После 1905 года Финляндия широко раскрыла свои ворота для русских революционеров, и когда началась реакция, закрылись все легальные возможности, бывшие в распоряжении партий, действующих в Петербурге, и оставаться там значило неизбежно подвергнуться аресту, с.-д. и с.-р. хлынули потоком в пределы недосягаемости — в Финляндию. Выборг был переполнен партийными людьми. На улицах постоянно встречались русские лица, и по наружности и костюму можно было узнать, идет ли с.-р. или с.-д. Были в Выборге и революционеры — военные, и рабочие. Велась пропаганда, и широко было поставлено издательское дело, и, в полной безопасности продолжая революционную деятельность, русские жили, чувствуя себя как бы в России. Петербург был в нескольких часах езды, сношения были легкие и до поры до времени безопасные. Но после процессов Штифтара-Зильберберга, грандиозного провала Трауберга с его летучкой и ареста в феврале 1908 г. лиц, вышедших для покушения на великого князя Николая Николаевича, Столыпина и министра юстиции Щегловитова, петербургские власти не могли не обратить внимания на то, что конституционная Финляндия стала гнездом крамолы, в котором замышлялись террористические акты, находились мастерские взрывчатых веществ, приготовлялись орудия для боевых выступлений и укрывались исполнители их. Атмосфера стала сгущаться; в Выборге появились шпионы, пошли слухи об обысках и предстоящих арестах. Пронесся слух, что правительство знает состав Ц. К., членом которого будто бы является Н. Тютчев, как раз в то время по своим семейным обстоятельствам находившийся в отчуждении от дел партии. У него был сделан обыск по совершенно ложному обвинению в участии в попытке экспроприации императорской театральной кассы; обыск, конечно, ничего не дал. Утверждали, что кто-то был даже схвачен русскими агентами на улице и увезен в Петербург. Мало-помалу как-то незаметно революционная публика в Выборге стала рассасываться. Осторожный М. Натансон еще в начале осени учел возможность такого оборота дел. Два другие члена Ц. К. — Авксентьев и Ракитников — переехали в декабре в Гельсингфорс, а Гершуни, смертельно заболевший, находился в Швейцарии, и после его отъезда заметно сократились сношения Ц. К. с Петербургом. Все реже приезжали члены «Организационного бюро»: мне кажется, ни Ульянов, ни Руднев в декабре и в январе в Выборге уже не появлялись. Изредка продолжал бывать Азеф. Из Ц. К., таким образом, в Выборге оставался один Чернов.

Безлюдие все больше и больше бросалось в глаза. Много говорили о крестьянской конференции, которая должна была собраться. Сотни приглашений были разосланы на места, но конференция не состоялась за неприбытием делегатов.

Пустыннее делалась жизнь, все слабее становилась связь с Россией, в частности с Петербургом, до которого, казалось, рукой подать. Вместо родной стихии, когда Выборг казался совсем русским городом, чувствовалась такая же оторванность от России, какая была бы в Швейцарии или во Франции.

Деятельности у меня никакой не было. Зачем было оставаться здесь? Я приехала в Финляндию не для того, чтоб в ней жить, а в надежде перебраться в Россию, но братья не могли добиться этого. Азеф не раз говорил, чтоб я хлопотала о разрешении жить в Петербурге: он настаивал, что я нужна там для работы среди военных, но департамент, по-видимому, на провокацию Азефа не пошел, и братья все время получали отказ.

Когда кругом образовалась пустыня, и я не видела, в чем бы я могла участвовать, а кругом воцарились всевозможные опасения и тревога, я решила покинуть Финляндию и вернуться в Швейцарию, которую оставила полгода тому назад.

Любопытно, что около этого времени от имени Крашенинникова, этого жестокого члена политических судов, мне передали, что мое пребывание в Финляндии известно, и чтоб я уезжала оттуда. Я это сделала по причине, которую только что указала.

8 или 9 февраля, выйдя на перрон Выборгского вокзала, чтобы сесть в поезд по направлению к Або, я с удивлением увидела старого знакомого, стоящего перед одним из вагонов. Это был «Бочка», как мы звали начальника Шлиссельбургского жандармского управления, он же наш последний комендант Шлиссельбургской крепости — Яковлев. Я заметила его вовремя и, проходя мимо, отвернулась в сторону. До тех пор я не знала, что он занял место начальника жандармского управления в таком революционном гнезде, каким был Выборг. Приехав в Або, чтоб сесть на пароход в Стокгольм, я обошла всех ожидающих, ища даму с красным цветком в руках, которая, по уговору с В. С. Гоц, уехавшей раньше, должна была встретить меня и проводить на пристань. Поиски были тщетны — никто не ждал и не искал меня. Потом я увидела небольшого роста даму, в руках которой были красные цветы. Подойдя ближе, я убедилась, однако, что она ждала кого-то другого. Что было делать? Я пошла в комнату, в которой на вокзале был телефон, и спросила телефонную книжку. Никакого адреса в Або мне не дали, но случайно я запомнила названную мне фамилию. Смотрю в книгу: вижу пять таких фамилий, с различными адресами. Ну, думаю, придется мне объехать все пять квартир. Беру извозчика и наудачу еду по первому из взятых адресов. Не очень-то ловко чувствовала я себя, поднимаясь на крыльцо деревянного дома и берясь за ручку звонка. Выходит молодая женщина. Вот удача! На вопрос, не ее ли просили из Выборга встретить меня — Веру Фигнер, отвечает: «да!» Но по каким-то неведомым причинам телеграммы о дне и часе выезда она не получила. Между тем о том, что В. Гоц уже на пароходе и ждет меня, она знала. Мы тотчас отправились на пристань, которая показалась мне очень далекой, и нашли Гоц, расположившуюся со всеми удобствами в каюте. Билет для меня был уже куплен; паспорта при отъезде не спрашивали, как не спросили и полгода назад при моем приезде в Финляндию.

Путешествие по морю было в высшей степени спокойное: когда мы проходили шхерами, ни малейшей качки не было, а потом вдоль берега Швеции мы шли по каналу, проложенному ледоколом, так как прибрежное море было покрыто льдом. Из Стокгольма я хотела ехать сейчас же дальше, но Гоц непременно желала посетить королевский дворец, который я уже видела по дороге в Финляндию; я уверяла, что в нем нет ничего замечательного, но это не помогло. Из-за этого пришлось пробыть в Стокгольме дня три. В городе Гоц имела знакомую шведку, которая передала нам приглашение на обед к какому-то господину. Обед был скромный, но что меня удивило, так то, что хозяин тотчас после обеда ушел, оставив всех гостей в квартире. Нас было четверо, в том числе молодая девушка — невеста хозяина. В разговоре (по-немецки) она, между прочим, сообщила, что ввиду брака посещает курсы по уходу за грудными младенцами — таков обычай в стране.

Обучать каждую женщину обращаться с младенцами — дело полезное, но приурочение этого обучения к положению невесты показалось мне слишком реалистическим подходом к последствиям брака.

Мы направились в Париж и по пути пробыли около 7–8 дней у Н. О. Коган-Бернштейн в Гейдельберге, одном из центров русской учащейся молодежи в Германии. В столовой, куда мы ходили обедать я видела одного представителя этой молодежи; он поразил меня своим невежеством: по-видимому, он ничего не читал и по истории в первый раз, например, слышал имя Шлоссера.

Пришла весть, что Гершуни умер и похороны будут в Париже. Я поспешила туда, а Гоц уехала раньше в Цюрих, надеясь застать Гершуни еще в этом городе.

29 марта толпы народа наполняли парижскую улицу dAubervilliers. На тротуарах стояли женщины, а улица была запружена рабочими и выходцами из России… Тут в depot mortuaire de la ville de Paris стоял гроб Гершуни, покрытый ковром из мха, украшенного красными цветами. Множество венков от различных социалистических и рабочих организаций России, Польши, Литвы, Финляндии и разных европейских стран — Швеции, Англии, Франции, Германии, Италии, Румынии, Бельгии, а также Америки — наполняли комнату в преддверии гроба… Когда в 11 часов двинулась процессия, она растянулась более чем на один километр. Из ближайших улиц и в рабочих кварталах новые толпы присоединялись к процессии… И в каждом отделе ее несколько человек несли какой-нибудь венок — большею частью из живых цветов, а из всех окон по пути виднелись головы женщин и мужчин, снимавших шляпы. Ни знамен, ни пения не было: первые были запрещены полицией, а второе, как общее правило, в этих случаях в Париже не допускается. Если что особенно бросалось в глаза в этих гражданских похоронах, так это их интернациональный характер. Прошло то время, когда русские революционеры были известны только России. Спустя четверть века после «Народной Воли» каждая победа и каждое поражение революционной партии, ее приобретения и ее утраты отзываются во всем мире. И на могилу Гершуни каждая страна прислала своих делегатов и свои цветы. 26 ораторов пожелали сказать ему свое последнее слово, последнее «прости»… И все отметили выдающееся значение его личности для революционного дела, все выразили свое сочувствие партии, утратившей его, и все говорили о свободе, к которой стремится Россия.

Мартовский день был солнечный, на улицах снега не было, и они были запружены бесчисленными толпами. На остановках по пути шествия один за другим выступали ораторы и произносили длинные речи. Но все же это была политическая демонстрация — интимное в ней совершенно отсутствовало. Помню, в одном месте я стояла на тротуаре у какой-то решетки; ярко светило солнце и стоял катафалк с покойником; лилась французская речь; неподвижно стояла громадная людская масса, и хоть много было людей и много хороших громких слов раздавалось, но почему-то было тягостно, и катафалк казался одиноким, а покойник, о котором говорили, — как будто забытым.

При этих похоронах я видела погребение без гроба: в приготовленную глубокую могилу был опущен деревянный щит, на котором под большим покрывалом лежало тело, и затем оно было засыпано землею. Этот способ показался мне неприятным, но, как говорят, таков обычай евреев. На кладбище Монпарнасс, недалеко от камня, на котором стоит имя П. Лаврова, на свежей могиле скоро был поставлен хороший чугунный бюст Гершуни. Нечего и говорить, что кругом на земле было насыпано множество цветов.

Через несколько дней состоялось небольшое собрание друзей Гершуни. Несмотря на мое отчаянное сопротивление, меня заставили говорить, и притом первой.

В моем архиве случайно я нашла свою речь на этом вечере. Я записала ее по возвращении домой, и ее уместно привести здесь.

«Я хотела бы отметить некоторые черты Гершуни, характеризующие его, как известный этический тип. Широкий ум, организаторский талант и сильная воля несомненно расчищали Гершуни дорогу на верхи партии. Но за этими качествами стояло нечто другое, что сообщало ему великий нравственный авторитет. Это был аскетизм, физический и духовный. В отношении первого — он никогда не путался в лохмотьях материальных благ и был неподкупен для того, что можно назвать «лакомством» жизни. Среди многих черт, которые можно было бы привести в доказательство, я укажу один маленький, но характерный случай. Когда он был уже на высоте своей славы, после всего того, что он сделал, как один из основателей и организаторов партии с.-р., после Шлиссельбурга и бегства из Акатуя, когда он возвратился из Америки, привезя с собою 140 тысяч франков, — он относился с величайшей бережностью к каждому франку, необходимому для его существования. Одним из первых заявлений его после встречи с Рубановичем, сопровождавшим его из Брюсселя в Париж, было: «отыщите мне работу — ведь я должен зарабатывать себе хлеб…» А когда он узнал, что у одного из его друзей есть пять франков, данных для покупки ему цветов, он настоятельно требовал, чтобы они были выданы ему монетой, считая, что цветы для него роскошь… Как я сказала, он был аскетом и в смысле духовном. Под аскетизмом духовным я подразумеваю то, когда у человека есть одна великая идея, которой подчинены все помыслы и чувства. Свобода и справедливость, осуществление их путем революции — такова была идея, одушевлявшая Гершуни. Для него революционное дело было не одно из многих дел в жизни и даже не главное дело — это было единственное его дело. В этом отношении его взоры были всегда устремлены к звездам, и он шел, едва касаясь земли. Именно это — подчинение всего себя великому и высокому, наряду с игнорированием материального — давало ему цельность, полное единство слова с делом. Слово и дело никогда не были у него в противоречии, и это создавало силу его громадного авторитета. Когда Гершуни не был на деле, он поражал сердечностью и вдумчивостью по отношению к чужой личности. Он обладал тогда почти женственной мягкостью… Когда же он был на деле, от него тянуло холодком… Но это была свежесть горного воздуха, холод снеговых вершин, куда не достигают пыль и чад человеческого жилья.

В душе Гершуни был бог, была белая лилия, строгая по форме и по цвету… И вот это-то создавало силу, пред которою склонялось всё».