18 ноября, через месяц по приезде в Архангельск, меня отвезли в посад Нёноксу. Это было обставлено большой помпой. Предварительно становой пристав проехал сам, «чтоб удостовериться, что путь вполне установился: Северная Двина — встала, и прибрежный лед Белого моря, по которому на несколько верст шел путь, достаточно крепок».

Утром, часов в 9, у ворот тюрьмы уже находились моя сестра Ольга и несколько ссыльных, непременно хотевших проводить меня. Пришли бы и все — их было более сотни в городе, — но демонстрацию, которой боялась полиция, мы отклонили, как раньше при моем приезде отклонили проект молодежи устроить манифестацию около тюрьмы. Я не могла допустить возможности избиения этой молодежи казаками, когда я оставалась бы в бездействии за решеткой тюрьмы. Три экипажа уже ждали меня: в одной из кибиток поместилась я с сестрой, в другой — исправник с урядником, а в санях сидели два стражника — моя будущая охрана в Нёноксе. Кортеж вышел внушительный, и во всех селах по дороге, как и на станции, где меняли лошадей, производил сенсацию: жители думали, что едет начальник губернии или еще более высокая особа.

Из Архангельской тюрьмы я не раз писала княжне Марье Михайловне Дондуковой-Корсаковой, которая проникла в Шлиссельбург незадолго до моего выхода, а потом перед отъездом в Архангельск посетила меня в Петропавловской крепости. Адрес, на котором стояло: «ее сиятельству», создавал, мне особенный престиж, распространившийся далеко за пределы тюрьмы, и, наряду с торжественностью проезда, послужил поводом к смешным толкам и целым легендам о моей особе. По всей округе прошел слух, что в Нёноксу привезена придворная дама, попавшая временно в опалу; разрастаясь, легенда пошла дальше, и меня наделили титулом княгини. Женщины, приходившие продавать яйца, куропаток, таинственным шёпотом просили сестру «показать им княгинюшку». Я стала, наконец, великой княгиней Елизаветой Федоровной, приехавшей из Москвы узнать о положении народа. Устно и письменно, именуя меня княгиней и сиятельством, ко мне обращались впоследствии с просьбами о помощи, ссылаясь на «холод и голод», и с разными ходатайствами об облегчении участи.

Отвыкшая от путешествия на лошадях, после 70 верст я чувствовала себя совершенно разбитой. Сестра поспешила уложить меня на диванчике почтовой станции, где мы нашли первый приют. Но едва мы стали устраиваться, вошел стражник и, заложив руки за спину, стал греться у печки.

— Что вам тут надо? — спросила Ольга.

— Приказано быть при вас, — отвечал стражник.

Сестра вскипела и тотчас отправилась на въезжую, где остановился исправник.

После споров и перекоров стражник в исполнении своих обязанностей был введен в должные границы.

Надо сказать, что вопрос о стражниках поднимался еще в Архангельске: исправник объявил сестре, что в Нёноксе стражники будут по очереди дежурить в моей квартире день и ночь.

Этого сестра уж никак не могла допустить: пусть стражники днюют и ночуют у дверей дома, где я буду жить, но в квартиру к себе мы их не пустим.

Она таки отвоевала это, хотя исправник и взывал к нашему чувству гуманности, указывая на 35-40-градусные морозы Архангельской губернии, от которых, при наружном наблюдении, могли пострадать стражники.

На другой день, укутанные как следует, мы отправились с сестрой искать квартиру, и было странно в первый раз идти без жандарма впереди и сзади. Впрочем, в почтительном отдалении шел и теперь один из моих соглядатаев. Посад имел две тысячи жителей, и, когда накануне наша кибитка въехала в улицы, я с любопытством смотрела на дома, большие, двухэтажные, со множеством окон, что особенно обращало внимание в виду холодного климата губернии. «Да это лучше нашего уездного города — Тетюш, как я его помню тридцать лет назад», — сказала я сестре, и мы надеялись без труда найти подходящее помещение для нас.

Увы! квартиру подыскать было не легко.

Казенного леса в Архангельском уезде много, и он отпускается крестьянам за самую незначительную плату. Благодаря этому, многие жители посада имеют не один, а два дома. Но, хорошие снаружи, они внутри находятся в разрушении; создается впечатление, что хозяева когда-то жили богаче, лучше, а теперь переживают кризис. Стены оклеены обоями, но они оборваны, висят клочьями и колышутся от ветра, залетающего в разбитые стекла рам; полы, некогда выкрашенные, облезли и загажены. Сами хозяева, оставив просторные хоромы, ютятся где-нибудь в пристройках и грязных избах.

Походив напрасно по улицам, мы набрели, наконец, на покосившийся двухэтажный домишко, в котором за 15 руб. в месяц нам предлагали взять верхний этаж из трех комнат и кухни. Желая поскорей устроиться, мы сняли эту развалину, в которой потом ежедневно угорали и лежали недвижимы, с головной болью с утра до вечера.

Вслед за нами в тот же день в этом дом переехали и стражники, занявшие нижний этаж его. Надзор за мной был, таким образом, вполне обеспечен, и, на зависть посадским, они зажили прекрасно.

— И за что они 25 рублей в месяц жалованья получают? — удивлялись жители. — Живут, как коты: едят, пьют и на печи валяются.

Если квартира была отвратительна — холодная, угарная, с сильно покосившимися полами, — то недостатка в предметах питания мы не испытывали. Край богат птицей, рыбой, зверем. Два охотника из местных жителей в зиму убили 11 лосей, прекрасных животных, величиной с быка. Шкуры с большими развесистыми рогами они продавали в Архангельске по 5 рублей, а мясо по 3–5 коп. за фунт сбывали в самой Нёноксе. В изобилии были рябчики, куропатки, тетерки, которых ловят в силки, расставленные на большом пространстве. Рыба из ближайших озер и весной из моря продавалась задешево. Недоставало хорошего молока: за скудостью лугов в этой местности коров кормят «исландским мохом». Богатый слизистыми веществами, он придает молоку тягучесть и неприятный вкус. Так как молока мало, жители бьют телят уже двухнедельными, лишь бы не тратить на них дорогого продукта. Главной пищей населения служит рыба, в особенности любимая треска. Мало просоленная, она представляет полуразложившуюся массу, издающую зловоние, но жители находят ее вкусной. В этих широтах ржи уже не сеют, и мука привозится из Архангельска. Обыкновенно ее смешивают с ячменем, который в полях заменяет здесь рожь; но и он часто не вызревает. Ни капусты, ни каких-либо других овощей, не говоря об огурцах, вырастить здесь нельзя. Но картофель сажают. Летом, говорят, редко бывает три ясных дня подряд. Кроме земледелия, жители, общий облик которых походит на мещан, занимаются охотой, рыболовством, извозом, лесным промыслом и солеварением. Последнее ведется чуть ли не с новгородских времен и организовано на артельный лад: соляными колодцами владеют на паях, которые передаются по наследству и могут продаваться. У одних посадских один пай, у других 2-3-5. Варка соли происходит в здании, принадлежащем всем пайщикам. Сообща они нанимают и солевара, который, кроме жалованья, получает пищу от того лица, соль которого в данный момент варится. В среднем, одна варка дает 100–110 пудов соли, которая поступает в общий склад в Архангельске, куда сплавляется сначала по реке Нёноксе, а потом морем. В Архангельске общий приказчик, получающий 300 рублей в год, продает всю поступившую к нему соль, а выручка распределяется потом между отдельными пайщиками, сообразно количеству пудов, приходящихся на каждый пай. Меня интересовало как артельное начало, положенное в основу промысла, так и самый процесс солеварения. Я осмотрела все производство. Оказалось, оно ведется самым примитивным образом: топлива истребляется множество. Благодаря казенным лесам, оно дешево, и его тратят не жалеючи, причем, чья соль варится, тот должен доставить и необходимые для этого дрова. Горькие соли рассола, как менее растворимые, осаждаются при процессе первыми; но они вовсе не утилизируются, а попросту выбрасываются вон; поваренная соль из чрена бросается прямо на землю и потому не отличается чистотой, что уменьшает ее ценность. На лошадях ее перевозят к речной пристани и там корзинами перегружают на баржи.

Мне, так долго оставшейся вне общения с людьми, естественно, хотелось поскорее войти в окружающую жизнь, как ни бедна была она содержанием; хотелось как-нибудь прицепиться к ней и с своей стороны внести в нее какое-нибудь улучшение. Узнав, что корзинки для погрузки соли не делаются на месте, а привозятся из Архангельска, стоят довольно дорого и быстро изнашиваются, я подумала, что здесь может привиться корзиночный промысел, если завести мастерскую, в которой желающие могли бы учиться плести нужные корзины.

От И. И. Горбунова-Посадова я выписала из Москвы литературу по кустарным промыслам и приступила к собиранию сведений, где можно взять необходимый материал и нанять мастера. Посадские указывали мне на лесничего Пруденского, жившего в Нёноксе, как на человека, который может оказать мне услуги в этом деле. Действительно, когда я обратилась к нему, он сделал все, зависевшее от него. Я находила, что мне, как ссыльной, лучше не брать официально на себя инициативу в устройстве мастерской, и предложила лесничему открыть ее как бы по его собственному почину. Деньги же для найма помещения, мастера и на покупку необходимого материала должна доставить я. Лесничий охотно пошел на это и в самое короткое время нанял избу, отыскал и пригласил корзинщика и приобрел материал — сухую сосну для дранок, из которых должны были делаться корзины. Все устроилось легко и скоро, — мастерская в Нёноксе была открыта. Оставалось привлечь учеников из местного населения, и я занялась агитацией и пропагандой. Я ходила по улицам с моим старым другом Александрой Ивановной Мороз, жившей со мной с января и вместе со мной финансировавшей корзиночную мастерскую, и не пропускала ни одной девушки, ни одного подростка без того, чтобы не изложить красноречиво необходимость и выгодность для данной местности корзиночного промысла. Я убеждала всячески идти в мастерскую и учиться плести корзины как для таскания соли на баржи, так и для домашнего обихода вообще. Но трудно преодолеть деревенскую инертность: мои усилия пропадали даром. Четыре или пять мальчиков, действительно, стали посещать мастерскую и сделали по две-три небольших корзиночки, и я сама сплела под руководством мастера одну. Что касается взрослых, никто не интересовался этим производством, и так как охотников учиться не находилось, то месяца через два я сочла за лучшее закрыть мастерскую, оставшуюся без учеников.

С тем же лесничим я обсуждала вопрос о другом промысле, который мог пойти в этой местности. Как он, так и местный священник говорили, что в Нёноксе есть месторождение глины, годной для гончарного дела. Все поморье приобретало глиняную посуду у крестьян, которые закупали ее за 70 верст, в Архангельске, и потом объезжали с ней села. Священник говорил, что вопрос о гончарном производстве уже не раз поднимался в Нёноксе и образцы глины возились в Архангельск, где были признаны годными к делу. Я предполагала устроить завод на артельных началах, силами самих жителей. Но единственным человеком, который сильно заинтересовался моим проектом, был священник, обремененный 9 или 10 детьми, которых надо было кормить и воспитывать. Падкий на деньгу, чадолюбивый отец — будь он допущен в руководители — без сомнения забрал бы все дело в свои руки, а подыскать подходящих людей в артель я не могла. Мое знакомство с посадскими не могло быть широким. Урядники усердно позаботились об этом. Распространяя обо мне всевозможные небылицы, они запугивали население тюрьмой и даже расстрелом тех, кто вздумал бы посещать меня. Никто из жителей, кроме поставщиков продуктов, не заходил ко мне, и при этих условиях мне неловко было часто заходить к кому-либо.

Народ в Нёноксе был довольно развитой, бывалый. Школа существовала уже более 70 лет и была выстроена «гражданином» Нёноксы, как об этом говорила надгробная плита, положенная благодарными односельчанами на могиле жертвователя. Грамотных было много; заходя в избы, я находила у отдельных лиц — мещан — небольшие библиотечки из русских классиков и толстых томов переплетенной «Нивы». «Иной раз до 2-х часов сидишь ночью, читаешь», — говорил мне один хозяин. В посаде была чайная и при ней библиотека-читальня общества трезвости. Но книг было мало, и подбор их очень плох. Я очень хотела помочь делу, да не знала, под каким или под чьим флагом прийти этому на помощь. Дело в том, что, в противоположность другим местностям Архангельской губернии, здесь к ссыльным не привыкли: по счету я была второй ссыльной в этом посаде, а акушерка, жившая до меня, пробыла здесь лишь несколько месяцев. Меня и моих услуг боялись. Учитель школы, заведовавший и библиотекой, конечно, мог бы помочь, но о нем шла такая молва, что я не сочла возможным знакомиться с ним.

Между тем из немногих встреч можно было убедиться, что при ближайшем знакомстве нашлись бы здесь и симпатичные, и способные люди. Так, один посадский, на лето уходивший обыкновенно на Мурман, на рыбный промысел, просил у меня книг, которые хотел взять с собой с тем, чтобы давать их и другим; другой самостоятельно додумался и составил проект использования теплых паров, которые улетучивались при солеварении без всякой пользы. По этому проекту система трубок должна была собирать эти пары и проводить их к месту нагрева того же рассола из которого пары поднялись. А это значительно сокращало бы расходование топлива. Свой проект с рисунками он показывал мне и хотел представить его в министерство государственных имуществ. Но мне, благодаря урядникам, близко сойтись ни с кем не удалось, как не удавалось и проследить, какое впечатление производили на жителей события многознаменательного времени, — зимы 1904 и весны 1905 годов, — которые я провела в Нёноксе.

Если урядники зорко следили за местными жителями и всячески отпугивали их от меня, то тем бдительнее они были по отношению к людям приезжим. Из Архангельска нет-нет да кто-нибудь наведывался ко мне. Это были находившиеся в административной ссылке присяжные поверенные Балавенский и Переверзев; приват-доцент Петербургского университета химик Гольдштейн; ярославский помещик Кладищев и некоторые другие. После каждого приезда ко мне являлся урядник и спрашивал, кто был у меня. Мы не находили нужным скрывать, и я называла своих гостей. Однажды, наскучив этими приставаньями, я ответила: был правитель канцелярии губернатора (Макринов) и его знакомые. Это произвело ошеломляющее впечатление, но на другой день полиция раскрыла мистификацию и была в большой претензии за эту проделку. Эти посещения из Архангельска вызывали со стороны губернатора постоянные угрозы выслать меня из Нёноксы в места более отдаленные, «если я не перестану принимать посетителей из Архангельска». Я отписывалась, что не могу запретить людям приезжать ко мне.

В самом деле, как могла я не принимать людей, которые первые приветствовали мое освобождение из Шлиссельбурга? Не говоря о том, что они хотели устроить в честь меня манифестацию перед Архангельской тюрьмой, они прислали мне в Нёноксу два адреса с сотней подписей. Как тот, так и другой, почти в одних и тех же выражениях, приветствовали меня, как члена «Народной воли», и в горячих выражениях высказывали пожелания и надежды на близость водворения в России свободы. Трогательно было то обстоятельство, что первой подписью под одним из этих адресов была подпись крестьянина села Вязьмина, Петровского уезда, Саратовской губернии, где в 1878 году я служила в земстве. Я лечила отца этого крестьянина, а он был еще мальчиком, быть может, ходил в ту неофициальную, закрытую полицией школу, в которой жившая со мной сестра моя Евгения обучала вязьминских ребят грамоте. В то далекое время это село жило исключительно земледелием, не зная никаких отхожих промыслов. Но крестьяне сидели на даровом наделе, были бедны, и с тех пор нужда потянула молодежь в города, на фабрики и заводы. Молодой парень, подписавший адрес, работая в городе, примкнул к революционному движению, участвовал в стачке, был выслан в административном порядке и теперь обращался ко мне, как революционер к революционеру — старшему товарищу своему.

В ответ на приветствие ссыльных я написала то письмо, которое Якубович назвал стихотворением в прозе и поместил в сборнике моих стихотворений, напечатанном в 1906 г.

Вот его текст

«Дорогие товарищи! Я получила ваши приветствия и сердечно благодарю за них. Сказать вам, что я тронута ими, — было бы сказать слишком мало: они пробуждают целую волну смешанных чувств, в которой звучат и радость, и печаль. Радостно видеть вашу бодрость и смелость, видеть ваше одушевление и многочисленность… Радостно слиться с вашими надеждами на лучшее будущее… Но грустно оглянуться на пережитое и на оставленных друзей. Если бы хоть маленькая струйка вашего сочувствия, хоть маленький приток вольного воздуха и свежих людей проникал к нам, — нам жилось бы легче. Но мы были оторваны всецело и безнадежно от всего дорогого и милого, и это было, пожалуй, тяжелей всего…

Часто воображенье рисовало мне картину Верещагина, в натуре никогда, впрочем, не виденную мною: на вершине утесов Шипки, в снеговую бурю, стоит недвижно солдат на карауле, забытый своим отрядом… Он сторожит покинутую позицию и ждет прихода смены… Но смена медлит… Смена не приходит… и не придет никогда. А снежный буран крутится, вьется и понемногу засыпает забытого… по колена… по грудь… и с головой… И только штык виднеется из-под сугроба, свидетельствуя, что долг исполнен до конца.

Так жили мы, год за годом, и тюремная жизнь, как снегом, покрывала наши надежды, ожидания и даже воспоминания, которые тускнели и стирались… Мы ждали смены, ждали новых товарищей, новых, молодых сил… Но все было тщетно: мы старились, изживали свою жизнь, — а смены все не было и не было.

И мнилось, что все затихло, все замерло… и на свободе та же пустыня, что и в тюрьме.

Но — нет! Мы были отторгнуты от жизни, но жизнь не прекратилась и шла другими многочисленными руслами… И то, что некогда было сравнительно небольшим течением, превращается ныне в бурный и неудержимый поток. Только стены были слишком непроницаемы и глухи, и мы лежали, как мертвый камень лежит на русле, временно покинутом или обойденном большой рекой»…