Потрясенная разоблачением, что в центре партии с самого возникновения ее находился провокатор, униженная своим собственным легковерием, возмущенная концом дела, я решила покинуть Париж. Я чувствовала, что должна изменить содержание своей жизни и стать свободной от всяких влияний и коллективной ответственности.
Но я колебалась. Как порвать узы, которые связывали меня в течение последнего года? Мне было стыдно; стыдно сделать шаг назад, отступить, и эти колебания наложили на меня новые тяжести.
Так, я присутствовала еще на нескольких собраниях, на которых обсуждалось, как выйти из создавшегося положения; как продолжать дело; выбиралась т. н. «судебно-следственная комиссия по делу Азефа» из С. Иванова, А. Баха, Блеклова и Лункевича; Савинкову было предложено стать во главе боевого дела, с широким полномочием подбирать себе сотрудников и устанавливать свои отношения к ним.
Денег не было; единственным человеком, который в данный момент мог дать их, был В. Иванов. Но он говорил: «Если Вера скажет, я дам пять тысяч». Я сказала — он дал.
Потом возникло недоверие к политической честности разных лиц, начались перекрещивающиеся подозрения то относительно одного, то по отношению другого. Я слышала рассказ о допросе б. офицера Деева и его знакомой — Цейтлин, о том способе, каким Савинков вынудил у последней признание, что она, как и Деев, состоит агентом тайной: полиции. Жить в Париже было невыносимо. Мои колебания кончились — я решилась. Я пошла к Марку Натансону, товарищу и другу с 1876 года, и сказала, что я прошу больше не считать меня принадлежащей к партии и уезжаю в Швейцарию. Я надеялась изолироваться там от всех русских революционных колоний. Натансон выслушал меня молча.
В это трудное время нравственную поддержку, за которую я чувствую признательность и теперь, когда с тех пор прошло 20 лет, мне оказал Авксентьев. Я пришла к нему и повторила мое заявление Натансону. Авксентьев на это сказал:
— Вы и не должны были примыкать ни к какой партии, потому что вы принадлежите всем.
Эти слова всколыхнули то духовное родство, которое связывало меня со всеми революционными поколениями, возникшими после «Народной Воли», каковы бы ни были их названия. Они, эти слова, указали и поставили меня на место. Я ликвидировала квартиру на улице Deloing, которую вместе с сестрой И. Фондаминского наняла осенью, предполагая основаться на постоянное житье в Париже.
Убежищем своим я выбрала тихий город учащейся молодежи — Цюрих, в университете которого некогда я сама училась. Там я знала только доктора Брупбахера, лидера социал-демократической партии немецкой Швейцарии, и семью доктора Эрисмана.
Брупбахер был оригинальный человек, вечно сыпавший парадоксами, женатый на русской, Л. П. Кочетковой, которая была его товарищем по медицинскому факультету. Благодаря ее революционному влиянию, он понимал русское революционное движение и сочувствовал ему; он изучил русский язык, чтоб читать русские книги и познакомиться с нашей литературой. А когда Лидия Петровна, работавшая в России, попала в административную ссылку — в Мезень, он отправился на некоторое время к ней. В России, могучей и убогой, все, даже и ее непорядки, в противоположность размеренности западноевропейского благоустройства, чрезвычайно понравилось ему. Со смехом рассказывал он, как ставил в Мезени самовары и ходил за провизией; как на пути пароходы приходили вместо 4 часов в 7; на пристанях стояли, сколько хотели, и уходили совсем не по расписанию. Но главное, что его прельщало, это — русская душа. Быть может, не без пропаганды Лидии Петровны, горячей защитницы крестьянской общины, или из отвращения к западноевропейскому буржуазному строю и обществу, он говорил: «Частная собственность не вытравила сердца русского народа».
Я познакомилась и подружилась с ним и его женой еще в 1907 г. в санатории «Марбах» на Боденском озере, и ценила не только как революционного деятеля и прекрасного оратора, но и как доброго, отзывчивого человека. Когда в этот приезд, бывало, мы шли по улицам рабочего квартала, к нам то и дело подходили мужчины, женщины и дети, чтобы пожать ему руку, — это были его пациенты из рабочих семей, не хотевшие пропустить своего доктора без приветствия.
Доктор Ф. Ф. Эрисман, швейцарец, был, как и Брупбахер, женат на русской, нашей Сусловой, одной из двух первых женщин, кончивших медицинский факультет в Швейцарии. Она училась в Цюрихе одновременно с Эрисманом. Отсюда пошло сближение с Сусловой, и возникла у Эрисмана любовь ко всему русскому. Он изучил русский язык, и хотя с небольшим акцентом, но отлично говорил по-русски. Отправившись в Россию, он стал профессором Московского университета и, как гигиенист, был очень полезным гласным городской думы. При Делянове за неблагонадежность был лишен кафедры и вернулся в Цюрих, сохранив навсегда самое лучшее воспоминание о России, с которой до конца жизни, не прерывал сношений, не теряя связи со своими московскими друзьями. Высоко ценя русскую интеллигенцию, он не мирился с узкими, мещанскими интересами швейцарской буржуазии и постоянно подчеркивал широту взглядов и демократические нравы русских. По убеждениям он был социал-демократ, состоял членом городского управления и много делал для рабочего населения Цюриха, выросшего за время от 1872 года в громадный промышленный центр немецкой Швейцарии. В этот приезд в Цюрих он с гордостью водил меня по Народному дому, его детищу, стоившему городскому управлению больших средств и действительно великолепному. В нем сосредоточивались бюро всех профессиональных союзов Цюриха, были прекрасные залы для всякого рода собраний, больших и малых, библиотека, столовая и ванная с душем — все прекрасно оборудованное и приспособленное для обслуживания рабочих за самую незначительную плату.
После развода с Сусловой, вышедшей замуж за профессора Голубева, Эрисман женился на москвичке Гассе. Последняя училась в Цюрихе одновременно со мной, но шла двумя курсами старше.
Теперь, в 1908–1909 году, у нее был сын, кончивший на философском факультете, ставший потом профессором в Бонне, и 16-летняя дочь, вскоре поступившая в университет.
В Цюрихе, на Болейштрассе, я наняла комнату у молодой, симпатичной швейцарской беллетристки — Зибель. Комната была, можно сказать, совсем без мебели, но, привыкнув к пустоте тюремной камеры, мне это даже нравилось; а главное, она была совершенно изолирована и имела отдельный ход с лестницы. В доме целый день царила желанная для меня тишина, только с 11–12 ч. ночи русские, наполнявшие дом, идя по лестнице, громко разговаривали, хохотали и производили шум. Обедать я ходила к хозяйке, у которой столовалось еще несколько молодых русских студенток, далеких от всякой политики. Это была живая, веселая компания, очень много смеявшаяся, и так как за столом сидела и хозяйка, то все говорили исключительно по-немецки. Хозяйка называла эту компанию Lachacademie.
В главе «С горстью золота» я описала свою первую после Шлиссельбурга попытку войти в жизнь. Тогда, в деле оказания помощи голодающим, я потерпела духовную неудачу, принесшую мне много огорчения. Вступление в партию с.-р. было второй попыткой найти место в жизни. И вот теперь, через полтора года после сделанного шага, я снова оказалась перед пустотой, с душой, еще более отягощенной, чем в 1906 году. Тогда — была филантропия, и были разбиты понятия о шоколадном мужике. Теперь нечто несоизмеримо большее — революция, с которой всю сознательную жизнь я была кровно связана. Чуть-чуть оправившись, я бросилась в организацию, из членов которой, кроме нескольких старых друзей, разделенных со мной пространством, знала только двух — Савинкова и, мельком, Гершуни. И через 18 месяцев поняла и почувствовала, что среди них я лишняя, и что ни они со мной, ни я с ними не можем слиться…