Но вот и Унгены, и весь поезд состоит из возвращающихся русских. Не без тревожного чувства ожидаю я, чем встретит меня Россия — пропустят, как обещал министр Маклаков, или опять начнутся мытарства: арест, тюрьма, ссылка? У входной двери вокзала, направо, стоит жандармский офицер, и каждый из приехавших подает ему свой паспорт. Налево — жандармский унтер-офицер. Когда я подаю свой паспорт, офицер передает его как-то особенно жандарму, и я предвижу, что дело не обойдется благополучно. Во входном зале на прилавках разложен багаж пассажиров: происходит осмотр его. Затем из смежной комнаты поочередно вызывают поименно одного приехавшего за другим, и каждый выходит со своим документом и удаляется, чтоб сесть в поезд. А моего имени все нет и нет. Зала опустела; подле меня остаются только мои спутницы: они ждут, чтобы вместе со мной выйти на перрон.

— Фигнер!

Я вхожу; на столе мой паспорт, и мне говорят: «Вы арестованы». Я возвращаюсь к Оберучевым и говорю:

— Прощайте, я арестована.

Они начинают плакать, но я поцелуем запрещаю это и прошу:

— Оставьте, оставьте! Когда приедете в Петербург, дайте знать сестре в «Русском Богатстве».

Поезд громыхает, и я остаюсь одна. Меня отводят во второй этаж, в комнату, в которую внесен мой сундук, и два офицера начинают обыскивать мои вещи. Один постарше, другой молодой, и этот последний проявляет особенную энергию: он ощупывает каждую вещь, кое-где подпарывает швы и приговаривает: «Где бы тут могли быть протоколы социал-демократического съезда?» А офицер постарше, улыбаясь, говорит: «Вот и мы, пожалуй, попадем на страницы истории!»… Он не ошибся: об одном жалею, что фамилию рьяного молодого сыщика не могу запечатлеть в этих воспоминаниях.

Они ушли, прислав женщину, чтобы осмотреть платье, которое было на мне, и уложить в сундук разбросанные вещи. Всегда навернется что-нибудь смешное: женщина была неопытная, в кармане у меня остался перочинный ножик и пятиалтынный, а когда она нашла среди вещей разбившийся термометр, то сказала: «Позвольте мне взять это — поиграть ребенку». И я всемилостивейше разрешила… Я ночевала в дамской комнате; по другую сторону двери растянулся жандарм, а наутро меня увезли в Кишинев, в жандармское управление, а потом в тюрьму. Опять обыск, и опять перочинный ножик и пятиалтынный остались в моем кармане. Болезненного вида женщина, по-видимому, интеллигентная, услыхав от смотрителя мое имя, промолвила:

— Это знаменитая фамилия.

Отвели меня в камеру; желтый крашеный пол был чист; 3 койки (козлы с натянутым на них холстом) стояли без всяких постельных принадлежностей. У меня было с собой 99 рублей, и я тотчас попросила купить мне чаю и сахару.

— Это невозможно, пока не приедет тюремный инспектор, — сказали мне, — когда он разрешит, мы купим.

На другой день была суббота, инспектор не явился. В воскресенье нечего было и ждать его. По-видимому, здесь было обыкновение примучивать заключенных голодом, потому что и в понедельник он глаз не показал. Женщина-сторожиха принесла было тарелку какой-то отвратительной густой снеди розоватого цвета, но я решила ограничиться черным хлебом. Но маленькая брюнетка, сторожившая заключенных, заявила:

— Я принесу вам от своего.

— Пожалуйста, не делайте этого, — сказала я. — Ни за что не возьму: не хочу подводить вас.

Напрасно! Она все же принесла на блюдце кусочек жареного мяса с картофелем. Я энергично протестовала. Но маленькая женщина, подняв руку по направлению к иконе в углу камеры, сказала:

— Здесь только вы, я да бог!.. Если здесь все правила соблюдать — так жить нельзя…

После ее жеста и милых слов оставалось только покориться. Потом какая-то служащая, вероятно, та, которая производила поверхностный обыск, прислала мне чаю и сахару, а сторожиха вечером мне сказала:

— Завтра я не буду дежурить, а когда приду, принесу вам пирожок из кондитерской.

Как я ни протестовала, она действительно принесла прекрасный слоеный пирожок с мясом, а я попросила ее взять несчастный заблудившийся пятиалтынный и притаившийся в кармане перочинный ножик.

Я хотела послать ей какой-нибудь подарок, когда меня освободят, и взяла ее домашний адрес. Но тревога и усталость всех последующих дней совершенно стерли из моей памяти ее имя и адрес, и я никак не могла потом его вспомнить.

Опять жандармское управление и отправка в Петербург; бессонные ночи на деревянной лавочке в вагоне. Привезли меня в «охранку», и сразу окружили 3 мерзких Смердяковых: какие-то черномазые, высокорослые человеки с гнусными физиономиями, напоминавшие мне бухарестских румын, и давай меня фотографировать — спереди, в профиль, в шляпке, без шляпки. Затем повели куда-то наверх, в комнату с низким потолком и небольшим отделением за легонькой, неполной перегородкой. Стоял стол, на нем бланки, и мне показалось отвратительным, что я должна была по их указанию приложить палец для дактилографического снимка. Затем меня заперли за перегородку, где стояла небольшая кожаная кушетка.

«Неужели мне придется ночевать здесь, — думала я с отвращением. — Неужели придется дышать одним воздухом с этими Смердяковыми Достоевского…»

Нет. Меня отвезли в тюрьму, о которой я впоследствии узнала, что это была Выборгская женская тюрьма. Жалким мне показался Петербург после западноевропейских столиц; улицы были не только занесены снегом: высокие сугробы загромождали их, по дороге были ухабы, а тюрьма громадных размеров, со своими чугунными лестницами и сложной внутренней архитектурой заставила подумать о Шлиссельбурге, как о весьма уютном жилище.

Дня через два меня возили в охранку для допроса. Он состоял из двух пунктов: 1. Почему я была выбрана вместе с Кропоткиным и Лопатиным для разбирательства дела Бурцева о провокации Азефа? Офицер указывал, что это обстоятельство доказывает принадлежность к партии. Я объяснила, что при этом выборе руководились исключительно тем общим доверием, которым пользовались мы трое 2. Другим обвинительным пунктом был Парижский комитет помощи политическим каторжанам, который я организовала в 1910 году. Охранник вынул из стола номер «Humanite» и прочел французскую фразу о том, что я основала комитет для противодействия истреблению русским правительством политических каторжан.

— Это правда, — отвечала я, — такой комитет я действительно основала. Он был беспартийным и оказывал поддержку заключенным без различия партий и национальности.

— Вы помогали побегам из Сибири? — спрашивал офицер.

— Нет, мы отказывали в такой помощи, так как этого не предусматривал устав.

— Да, мы об этом знали, — сказал он.

После некоторых повторных вопросов он предложил написать протокол.

При этом допросе я была поражена отсутствием вещественных доказательств: у охранника не было ни моей брошюры о русских тюрьмах (на французском языке), ни годовых отчетов за 1910, 1911, 1912 и 1913 гг. с текстом о положении каторжан. Ничего. Тайные агенты, должно быть, стыдились доносить на меня.

Я имела свидание с братом, а потом со всеми сестрами. Они были уведомлены Оберучевой традиционным: «Вера заболела…» А через 10 дней брат Николай увез меня к себе на сутки. Мне было предоставлено выбрать местожительство, к которому я буду прикреплена и отдана под надзор полиции. Дальнейшие ограничения состояли в том, что мне было запрещено жить в столицах, в университетских городах и в местностях, объявленных на военном положении.

Я выбрала Нижний — единственный город, в котором, благодаря жизни в 1906 г. в семье Сажиных, у меня было немало знакомых.

Я приехала туда в сопровождении сестры Евгении, и она нашла мне тихий приют у жены доктора Ситникова, бывшего на войне. Они жили во дворе того самого дома Кривавуса на Студеной улице, где в 1906 г. жили Сажины.

Многое изменилось в Нижнем за время моего отсутствия. Его вымели начисто, о былых революционных организациях не было и помину: партийные люди были одни отправлены на каторгу или на поселение, другие эмигрировали, третьи переехали в другие города. Общественная жизнь и деятельность замерли: прекратились прекрасные лекции для рабочих; не устраивалось больше никаких собраний с докладами на политические и общественные темы. Все потускнело; скучно и однообразно прошло время до первых пароходов, когда мне разрешили отправиться в Никифорово, где я поселилась с сестрой Ольгой, а потом и с Лидией в новой усадьбе, выстроенной для них братом Петром на месте, где стоял старый дом, сгоревший в 1906 году.

Такой беспокойный человек, как я, не мог оставаться без дела.

Война, прервавшая наши сношения с Западом, лишила нас многого из того, что мы получали из-за границы, и принудила обратиться к производству внутри собственной страны того, в чем чувствовался недостаток. Недоставало, между прочим, многих медикаментов, и в прессе много говорилось о собирании лекарственных трав. Я заинтересовалась этим вопросом, проштудировала литературу о собирании и разведении лекарственных трав.

Подобно тому, как в ссылке в Нёноксе я делала попытку насадить корзиночное ремесло и думала о производстве глиняной посуды, теперь в Никифорове, где крестьяне не имели никаких занятий, кроме земледелия, я задумала ввести разведение мяты для выработки мятного масла, которое до войны ввозилось из Германии. Я съездила в одну татарскую деревню, где воспитывали мяту и вывозили в сухом виде в Польшу, а потом посетила в довольно далеком селе Красная Горка кустарный завод крестьянина, который довольно первобытным способом выгонял мятное масло из сырой мяты. Он продавал его в Казани на мыловаренный завод по 7 рублей фунт, тогда как цена хорошо очищенного масла равнялась 25 рублям.

Купив в Москве у Феррейна нужное количество корневищ так называемой белой перечной мяты, я засадила ею 1/8 десятины недалеко от усадьбы. В овражке, где протекал ручей, устроила плотину и, получив количество воды, достаточное для орошения всех гряд, завела целую систему ирригации, с маленькими деревянными заставами, позволявшими проводить воду по очереди во все междугрядья. Я очень гордилась этим сооружением и показывала его всем, кто приезжал к нам. Мята выросла великолепная. Для сушки надо было связывать мяту небольшими пучками и, чтоб сохранить цвет, развешивать в тени. Это можно было делать только в зданиях. Сначала я заняла не работавшую в то время мельницу брата, развесив по внутренним стенам гирлянды пучков на шпагате, а потом дошла очередь до усадьбы сестер, и тут началась мука для всех обитателей: все комнаты были увешаны такими же гирляндами, не говоря уже о чердаке и тому подобных местах. Еще хуже стало, когда мята высохла: все от мала до велика должны были обрывать сухие листья, похваливая сохранившуюся окраску их. Даже гости не бывали пощажены: им позволялось болтать на террасе, но руки должны были действовать. Нанимались и деревенские девочки помогать хозяйке, а что касается до нее самой, то она так усердствовала, что отравилась ментолом, который испарялся из листьев: у меня появилась крапивница и головные боли, страдали последними и неповинные сестры.

Результатами моих стараний были: 1) бочка отборной сухой мяты, отосланной Феррейну; за нее я получила 25 рублей; 2) я отправила большой воз мяты к упомянутому кустарю и получила полбутылки мятного масла. Я не могла помириться с его качеством и, когда вернулась в Нижний, три раза совершила перегонку его в лаборатории Коммерческого училища. Отделив маленькие порции этой драгоценной влаги для себя, для друзей и знакомых, интересовавшихся моим предприятием и страдавших от него, я продала остальное за 8 рублей в аптеку. Всю выручку я великодушно разделила с братом, который покупал корневища. Нечего говорить, что отрадной стороной дела было то, что все население села Никифорова могло пить квас с мятой и употреблять ее при желудочных заболеваниях…

Была и теневая сторона: оказалось, обработка требует обильного орошения и помещений для сушки, которых у крестьян не было. Для моей системы ирригации условий у сельчан не было, и моя попытка была неудачна. Таким образом, как промысел, культура мяты была непригодна.

Мое начинание получило широкую огласку, и однажды, к моему удивлению, я получила официальное предложение от медицинского департамента взять ассигновку на постройку завода для выработки мятного масла. Конечно, я не хотела зарыться в подобное предприятие и отказалась. А в Нижнем я получила приглашение на совещание по культуре медицинских растений.