1. Гувернантки
В 60-м году, когда мне стукнуло 8 лет, для нас, троих старших, пригласили гувернантку.
Мать ездила со мной в Свияжск, кажется на богомолье, и там в семье родственников видела результаты педагогической деятельности Надежды Дмитриевны Русской, как звали мою будущую воспитательницу. Юленька, девочка на один год старше меня, играла на фортепиано, говорила по-французски и танцевала болеро и качучу. Чего же лучше? К неудовольствию родственников, Надежда Дмитриевна оставила их и переехала к нам в Христофоровку.
Ей было лет 26 или несколько больше. Белая, полная и румяная, она одевалась небрежно, носила стриженые волосы в кудряшках, хромала на одну ногу и не разлучалась с черным пуделем, которого, к негодованию няни, стригла, купала и расчесывала, немало отдавая времени этому псу. С нами, тремя старшими, она тотчас занялась тем же, чем занималась в Свияжске с Юленькой: французским языком и танцами, а со мной — еще и музыкой. Танцы для меня и Лиденьки были довольно-таки мучительны: сначала мы изучали «позиции», и одолеть «первую» стоило много труда. Для нее Надежда Дмитриевна заказала даже особые деревянные станки: они состояли из доски с выдолбленными на ней подошвами для ног и двух вертикальных стержней, за которые надо было держаться руками. Не держась за эти палки, невозможно было устоять на ногах, так как требовалось поставить обе ступни в одну линию — пятка к пятке. Танцы все же пошли успешно, и вскоре я, одетая в розовый шелковый сарафан и бархатный кокошник, а Лидия, переодетая мальчиком, могли в присутствии многочисленных гостей в Тетюшах, в доме дедушки, пожать лавры, отплясывая «Русскую».
Музыкой я занималась охотно, потому что вообще любила учиться, и аккуратно, не тяготясь, высиживала положенные два часа за гаммами. Но маленькие руки не могли взять октаву, и, чтобы поскорей добиться этого, Надежда Дмитриевна ночью подходила к моей кровати со свечой, брала руку и растягивала мне пальцы. Конечно, я просыпалась, но, подчиняясь неизбежному, предпочитала представляться спящей и лежала неподвижно, закрыв глаза, чтоб «не разгулять сон».
Гораздо хуже обстояло дело с французским языком. Едва заучили мы, трое, какой-нибудь десяток французских слов, как Надежда Дмитриевна потребовала, чтобы мы говорили между собой не иначе как по-французски, а за русский язык установила позорное наказание. Она вырезала из картона кусок в форме большого языка, оклеила его розовой бумагой и повесила на ленту. Тот, кто заговаривал по-русски, получал на шею это украшение. Разумеется, носить его никому не было лестно, и мы старались больше молчать и со вниманием подкарауливали друг друга, чтоб, сбросив с себя, поскорее повесить «красный язык» на соседа.
По части наказаний Надежда Дмитриевна была довольно изобретательна. Так, за рассеянность, незнание урока или за шалость она надевала на виновного «дурацкий колпак». Этот ненавистный высокий, остроконечный колпак она сделала из толстой синей бумаги, сняв ее с головы сахара. Можно себе представить, какое отношение к себе возбуждала эта воспитательница такой системой наказания: мы не терпели ее, и няня вполне разделяла нашу ненависть. Няня-то и избавила нас от Надежды Дмитриевны, потому что сами мы не посмели бы протестовать. Удивительно, что за целый год ни мать, ни отец не заглянули в классную, не спросили нас, как идет учение, понятно, ни разу не видали никого из нас с языком на шее или с колпаком на голове. Лично меня Надежда Дмитриевна щадила: я была старшая, хорошо училась, а главное — была козырем, когда надо было блеснуть успехами. Нередко я видела ее несправедливость по отношению к сестре и брату, ее пристрастие ко мне, но отец и мать были так недоступны для детских излияний, что все приходилось таить в себе. Наконец няня осмелилась и пожаловалась на «губернанку», и мы избавились от нее, пробыв под ее управлением один год.
2. Тетя Лиза
К этому времени вышла из института тетя Лиза, о которой я уже упоминала, и я перешла под ее руководство. Тетя была типичная институтка старого времени: наивная, несколько восторженная и совершенно безыдейная. В институте она привыкла заниматься наружностью; во время занятий со мной она или сидела перед зеркалом, сооружая широкую, модную тогда прическу из своих густых волос, или отделывала миндалевидные ноготки своих маленьких ручек, пользуясь целым набором пилочек, ножниц и других инструментов. Приезды офицеров и прогулки с ними, домашние спектакли и поездки в Тетюши на пикники немало отвлекали ее от занятий, а потом она стала невестой лесничего Головни, и для нас из Москвы выписали новую гувернантку. Это была молоденькая, легко красневшая девушка, только что выпущенная из московского Сиротского института, Вера Ивановна Малинина. Добрая и ласковая, она тотчас же приобрела общую любовь в доме и занималась с нами очень толково, так что хорошо подготовила меня к поступлению в Родионовский институт в Казани.
Меня приняли на казенный счет, и по правилам я должна была начать с младшего, IV класса. Но мне было 11 лет, и по своим знаниям я могла бы поступить в V. Ввиду этого было сделано исключение: меня приняли в VI класс, в котором сразу я заняла место первой ученицы и удерживала это место и в следующем, V классе, где нового для меня ничего не было.
3. Институт
Я поступила в институт в 1863 году. Разлука с родными, с деревней — это было уже Никифорово, к которому я еще не привыкла, — мне не была тягостна, и, попав в целый рой девочек, я быстро освоилась с новой средой и новым порядком дисциплинированной жизни.
Моими первыми классными дамами были Марья Степановна Чернявская и m-lle Фурнье, совершенно непохожие друг на друга. Марья Степановна была прелестна. Некрасивая лицом, скроенным по-мужски, изуродованная большим горбом на спине, она была очаровательна в обращении; ее низкий грудной голос просился в душу, а ласковый взгляд серых глаз и улыбка сразу вызывали доверие. Она была молодая, румяная шатенка, довольно полная, имела пухлые теплые ручки и вся была какая-то мягкая и теплая: в ней было что-то материнское, вероятно это и влекло к ней всех нас. По характеру она не была рыхлой, бесцветной; за ее мягкостью чувствовалась и твердость, когда нужно было проявить ее, — без этого она не пользовалась бы уважением, а мы не только любили, но и уважали ее. Этому способствовало и то, что она обладала знаниями, и в затруднительных случаях у нее всегда можно было найти нужную помощь. Классных дам, у которых в этом отношении не было отчетливости, в институте обыкновенно презирали.
Совершенно иной тип представляла из себя другая дама — Фурнье, или Фурка, как в детской злобе мы звали ее между собой. Старая, высохшая дева, черноглазая, с желтым, мертвенно-неподвижным лицом иностранного типа, она была противна со своими прилизанными начесами черных волос и ревматическими, узловатыми пальцами некрасивых рук, всегда вымазанных йодом. И голос соответственно фигуре этой мумии был у нее сухой, лишенный гармоничности и интонаций. Казалось, не только тело, но и душа ее высохла и превратилась в пергамент. Кроме формализма, от этой педантки мы ничего не видали и не могли ждать. В учебных занятиях помощи от нее мы не получали, но ущерб, и очень большой, она нам наносила, потому что все часы, свободные от уроков, заполняла французской диктовкой, в которой мы не видали никакого смысла.
4. Протест
Как внешние, так и внутренние качества делали Фурнье для нас неприемлемой, и когда мы перешли в V класс, то стали думать, как бы от нее избавиться. Первая попытка в этом направлении была довольно наивного свойства. Кто-то из воспитанниц написал на классной доске лаконическое воззвание: «Просим вас оставить нас». Мы надеялись, что Фурка обратит внимание на надпись, прочтет и поймет, к кому относится обращение. Но она и не подумала посмотреть на доску.
Тогда одна из девочек, Иконникова, написала ту же фразу на клочке бумаги и, поставив подпись: «Весь V класс», положила на стол, у которого сидела Фурнье. Долгое время бумажка, обошедшая раньше все скамьи и нигде не встретившая протеста, оставалась незамеченной. Наконец Фурнье увидала ее и прочла.
«Что это значит? — спросила она, поднимаясь с места. — Кто положил эту записку?» — раза два повторила она вопрос. Мы молчали. Тогда она вышла из класса с запиской в руках и отнесла ее начальнице.
Начальницей института была Сусанна Александровна Мертваго, старая, серьезная и добрая дама, ценившая в воспитанницах только ум и способности. При ней институтские нравы совершенно изменились: ложный светский блеск, господствовавший при ее предшественнице Загоскиной, исчез. Та отличала хорошеньких, имела фавориток и держала салон, в котором ее любимицы из старших классов обучались на практике «хорошим манерам» и светской болтовне. При Сусанне Александровне культ красоты и грации прекратился; институтки перестали заниматься наружностью и выходили из учебного заведения почти пуританками.
Сусанна Александровна вошла красная, с головой, трясущейся от волнения. «Кто написал и положил записку на стол?» — повторила она вопрос Фурнье. Но мы продолжали упорно молчать. «Чем же вы недовольны?» — спросила она наконец. Мы, 12-летние девочки, не знали, что сказать, не умели формулировать то гнетущее настроение, которое вызывала сухость Фурнье, и едва могли пролепетать, что Фурнье мучает нас диктантом. «Кто же написал записку?» — продолжала настаивать Мертваго.
Мы не сговорились, как вести себя. Все произошло экспромтом, и теперь мы осрамились. В задних рядах сгрудившейся толпы произошло замешательство, послышался шепот: «Скажи!.. Скажи!..» Иконникова выступила вперед и заявила, что записку написала и положила она.
«Пойдем», — сказала Сусанна Александровна и увела ее с собой.
Что будет?! — перепугались мы. Иконникову исключат! — было общей мыслью, и было стыдно, что пострадает одна она.
Однако дело кончилось благополучно. Иконникову, которая, говоря вообще, ничем не выдавалась и училась плохо, продержали в больнице три дня и затем, к облегчению нашей совести, вернули в класс. Но за поведение ей поставили ноль, а всем остальным вместо 12 — по девятке.
О Фурнье нам сказали, что она заболела; временно ее заместила другая классная дама, а потом ее перевели в младший, седьмой класс и прикрепили к нему навсегда, тогда как обыкновенно классные дамы вели свой класс от начала и до выпуска.
Я была в последнем, «голубом» классе, когда память об изгнании Фурнье была еще жива и маленькие «корешки», так же искренне ненавидевшие Фурку, как в свое время не терпели ее мы, приставали к нам, прося научить, как избавиться от нее.
Мы смеялись и замалчивали свой секрет.
Что мы избавились от Фурнье, было хорошо, но велико было горе, что наряду с этим мы потеряли и любимую Марью Степановну. Ее уволили из института: мы любили ее, и этого было достаточно, чтоб Фурнье изобразила ее как вдохновительницу нашего протеста, хотя она и не подозревала о нашем замысле.
5. П. А. Черноусова
После временных заместительниц с начала следующего учебного года, когда по цвету платья мы стали называться «зелеными», нашими классными дамами стали Анна Ивановна Бравина и Прасковья Александровна Черноусова. Они подобно Чернявской и Фурнье были совершенно не похожи друг на друга. Бравина, девушка лет 30, высокая, очень близорукая, некрасивая блондинка, потерявшая свежесть молодости, была добрая, но неумная и бесхарактерная. Ее знания были сомнительны, так что и с этой стороны она не была в наших глазах авторитетна; мы в грош не ставили ее, не слушались, и вне уроков в ее дежурство в классе царили шум и беспорядок. В противоположность ей Черноусова, старше ее годами, была изящная в своей болезненной худобе, умная, энергичная брюнетка с правильными чертами лица и маленькими тонкими руками; она прекрасно владела языками, особенно немецким. Ими занималась она с нами помимо учителей, очень бездарных, и была очень полезна, тогда как занятия с Бравиной только тяготили нас. Мы сразу поняли и сделали расценку их обеих, и Черноусова с начала и до конца пользовалась нашим полным уважением.
С VI класса я потеряла первенство: привыкнув, что все дается мне легко, я перестала учиться и спустилась на 3-е, а в следующем году, кажется, даже на 4-е место. После, когда мне минуло 15 лет, я опомнилась: до выпуска оставалось два года. Если б я осталась по-прежнему небрежной, то не получила бы шифра. В то время я уж не думала о том, чтоб попасть в придворные фрейлины, но учителя, в особенности преподаватели литературы, истории и географии, так отличили меня, что я прекрасно понимала, что первое место должно принадлежать мне, и если шифр дается первой, то он должен быть дан мне.
Ни дома на каникулах, ни в институте никто никогда мне не внушал, что надо быть прилежной. Только раз, когда в V классе я получила по русскому языку единицу, Сусанна Александровна подошла ко мне, взяла за руку и со словами: «Ты получила единицу, — значит, больна» — отвела меня на сутки в больницу. Там меня уложили в постель, и смотрительница Аносова с громадным носом, за который мы ее не любили, держала меня на диете и отпаивала липовым цветом, который с тех пор я возненавидела.
Обдумав ввиду приближения выпуска свое положение, я решила учиться. Но тут явилось осложнение — Черноусова постоянно сбавляла мне баллы за поведение, а в институтах, известное дело, поведение ценится выше всего: если в течение двух последних лет ученица не имеет за все месяцы 12, при выпуске она лишается какой бы то ни было награды, а у меня постоянно было 11. Это происходило оттого, что между Черноусовой и мной беспрестанно происходили мелкие недоразумения. Сначала она ко мне благоволила, выказывала даже пристрастие, которое коробило меня, так как было несправедливостью по отношению к другим, а дома благодаря отношению родителей к детям во мне развилось чувство равенства и потребность в нем. Когда я шалила, все сходило мне с рук: «Фигнер — живая девочка», — оправдывала меня Черноусова. «Она настоящая ртуть!» — говорила она, и этим дело кончалось. Но я была не только шалунья, но и задира, легко подмечавшая слабые стороны других. Жертвой моих насмешек бывала моя соседка по парте — добрая, хорошо учившаяся Рудановская, с которой я дружила. Тем не менее случалось, я доводила ее до слез. Тогда Черноусова, вместо того чтоб пристыдить меня, говорила ей в утешение: «Ну, что тут обижаться! Фигнер — прямая девочка: у нее что на уме, то и на языке!»
Однако добрые отношения с Черноусовой с течением времени прекратились: начались придирки с ее стороны и столкновения. За два года до выпуска случилось, что Черноусова по совершенно непонятному поводу сказала: «Фигнер служит и нашим, и вашим». Я рассердилась и ответила такой же необоснованной и несправедливой фразой: «Вы судите по себе». Это был полный разрыв: она пожаловалась, и в присутствии всех учениц я получила от Сусанны Александровны выговор за дерзость.
Смешно сказать, но при институтских нравах, быть может, в этом была и правда — подруги уверяли, что Черноусова меня ревнует к воспитаннице старших классов Ольге Сидоровой, которую, по институтскому выражению, я обожала. Сидорова, дочь знакомого и сослуживца моего отца, отличалась замечательной красотой и феноменальной памятью. Она училась превосходно, но, хотя целой головой была выше своих одноклассниц, первых наград ей не давали. Она была на дурном счету у начальства, потому что во всем заведении одна была затронута новыми веяниями. Начитавшись Писарева, о котором никто из нас не слыхал, она увлекалась естествознанием и после смерти Писарева говорила, что он умер не случайно, а правительство утопило его за его сочинения. На вакатах она читала «Колокол», который получал ее отец, хранивший, как она говорила, это издание под тюфяком, а батюшке на исповеди — неслыханное дело! — напрямик заявила, что в бога не верит.
Сидорова была на два класса старше меня, и то, что она говорила мне о Герцене, Писареве и правительстве, было выше моего понимания, нисколько не затрагивало и не интересовало. Но мне нравилось ходить с ней вечером по коридору, угождать ей, любоваться ею. Из ревности ко всем, кому она оказывала внимание, я делала много глупостей и неприятностей самой Сидоровой, но в моем отношении к ней было и серьезное чувство, влечение к оригинальной и выдающейся личности. Когда она вышла из института, два года мы переписывались. Быть может, ей не с кем было поделиться мыслями, и в письмах она поверяла мне интимные подробности своей жизни. Она хотела учиться; изучение природы влекло ее, а родители втягивали ее в светскую жизнь. Недовольная окружающей средой, она блистала в Самаре на балах и не могла, не решалась порвать с родными и перестроить свою жизнь. За ней ухаживал между другими один из Жемчужниковых, не знаю, поэт или его брат. Нисколько не увлекаясь им, она все же дала согласие выйти за него замуж.
Брак, однако, не состоялся: Сидорова простудилась на балу, быть может умышленно, схватила воспаление легких и умерла, когда ей было 19 лет. Ее интересные письма и фотографии затерялись в деревне во время моего заключения в Шлиссельбурге.
Так или иначе за увлечение личностью Сидоровой или по другой причине, но почти три года Черноусова ссорилась со мной, а потом совершенно неожиданно однажды пригласила к себе и сказала: «Я устала бороться с вами за влияние на класс. Будем жить в мире». Эти слова так удивили меня, что я не нашлась, что отвечать: я не сознавала, что между нами идет борьба, да еще за влияние на класс! И это говорила умная, твердая Черноусова мне, которая была девчонкой в сравнении с ней.
После этого объяснения Черноусова переправила мне баллы за все истекшее время и потом, хотя мое поведение ничуть не изменилось, всегда ставила 12. Исполняя свое решение, последние два года я относилась внимательно к урокам, опять стала первой и при выпуске получила золотой шифр, о котором мечтала в детстве.
На совете, когда присуждались награды, Черноусова настаивала, однако, чтоб шифр был присужден не мне, а Кротковой, моей большой приятельнице, хорошей, тихой девушке, фамилия которой соответствовала ее характеру. Но учителя отстояли мое первенство.
6. Итоги
Что дало мне шестилетнее пребывание в институте? Культурную выправку, и, как во всяком закрытом учебном заведении, совместная жизнь со многими, находящимися в одинаковом положении, развила во мне чувство товарищества, потребность в нем, а правильный ход учения и твердый распорядок дня приучили к известного рода дисциплине. Если до школы я училась охотно, то институт воспитал вдобавок привычку к умственной работе. Но в смысле научного знания и в особенности умственного развития эти учебные годы не только дали очень мало, они задерживали мой духовный рост, не говоря уже о том вреде, который приносила неестественная изоляция от жизни и людей.
В общем, состав институтских учителей был неудовлетворителен. Лучшим был профессор духовной академии Порфирьев, читавший русскую словесность и иностранную литературу. Курс литературы Порфирьева был очень хорош, но доходил лишь до 40-х годов. По русской литературе нам не говорили ни о Белинском, ни тем более о последующих критиках, не говорили даже и о современных беллетристах. С Тургеневым мы были знакомы только по рассказу «Муму», который был дан однажды для разбора.
По истории профессор той же духовной академии Знаменский целый год держал нас на сухой мифологии греков и римлян и на истории Персии и Вавилона. А средней и новой истории нас учили по Иловайскому.
В старших классах хорошим преподавателем географии был Книзе; о других учителях не стоит упоминать. Достаточно сказать, что Левандовский, читавший зоологию и ботанику, не показал нам ни скелета, ни хотя бы чучела какого-нибудь животного и ни одного растения. Ни разу мы не заглянули в микроскоп и не имели ни малейшего понятия о клетке и тканях.
Правда, Чернявский и Сапожников, преподававшие первый физику, второй минералогию, могли бы научить нас кое-чему, но в их распоряжении в течение года был один час в неделю, и курс был до смешного мал.
Зато четыре года нас морили над чистописанием. Семь лет учили рисованию, причем за все время никто не обнаружил намека хотя бы на крошечное дарование; учителя рисования мы не уважали: он не умел приохотить к занятиям; на уроке у него никто ничего не делал, но все получали 12.
Пение и музыка были необязательны, за них была особая плата, и занятия ими зависели от воли родителей.
По окончании классов вечером шло приготовление уроков на завтра, и много времени уходило у одних на составление, а у других на переписывание записок по разным предметам. Учебников (кроме Иловайского) совсем не было. Мы учились со слов учителей, но каким образом? Две-три лучшие ученицы были обязаны поспешно, со всевозможными сокращениями записывать то, что рассказывает учитель. Потом, сравнивая записи, дополняя пропуски, мы сидели, недоумевая над тем, что означают те или другие первые буквы недописанного слова, и с великим напряжением памяти и соображения составляли общий текст, который остальные девочки должны были каждая для себя переписать в тетрадь.
Прибавьте, что священник давал толстую тетрадь «Литургия» и другую «Христианские обязанности», которые тоже мы должны были переписывать.
История, русская и иностранная литература, ботаника, зоология, физика, минералогия, педагогика — все было писанное и большей частью составленное самими ученицами.
Можно себе представить, как мы были перегружены этим совершенно ненужным писанием и переписыванием. Мы имели роздых только во время перемен, из которых одна продолжалась час, другая — два часа. Признаться, нам и шалить было некогда.
Летом мы иногда гуляли в институтском саду со старой липовой аллеей и оврагом, в который боялись заглянуть, а зимой нас выводили на воздух раза два: для зимы не существовало теплой одежды, и мы надевали довольно легкие капотики на вате. Физических упражнений — если не считать одного часа танцев в неделю — мы совсем не имели и росли хрупкими, малокровными созданиями.
Но если о физическом развитии девочек в институте не заботились, то что сказать о моральном воспитании, о приготовлении к жизни? Этого воспитания совсем не было. Ни о каких обязанностях по отношению к себе, к семье, к обществу и родине мы не слыхивали — никто нам никогда не говорил о них.
Чтение в институте не поощрялось. О необходимости его во все годы никто не обмолвился ни единым словом. Из моих одноклассниц, кроме меня и трех-четырех девочек, никто не брал в руки ничего, кроме учебных тетрадей.
Вечером, когда очередная работа была сделана, украдкой я поднимала доску пюпитра: за ней от глаз классной дамы скрывалась книга.
Не удовлетворяясь этим, я читала ночью и в этом во всем институте была единственной. Свеч не полагалось; в обширном дортуаре теплился скудный ночник — сальная свечка, опущенная в высокий медный сосуд с водой. Но в углу комнаты, где спали три старших класса, стоял столик с образом Христа, и перед ним нашим усердием зажигалась лампада; масло для нее мы покупали на свои гроши, а когда их не хватало, я заменяла его касторкой.
По ночам дежурила сердитая-пресердитая Мария Григорьевна, маленькая, худенькая старушка в черном чепце и платье, с огненными, черными глазами и следами большой красоты на правильном лице. Замаливала ли она грехи молодости или от роду была набожная, только по целым часам она молилась в комнате, где стояла ее кровать дежурной. Пользуясь религиозностью маленькой мегеры, я отправлялась к нашему угловому столику и, став на колени, погружалась в чтение.
Время от времени Мария Григорьевна прерывала моление и делала обход всех дортуаров. Заслышав ее кошачьи шаги, я принималась класть земные поклоны и не переставала, пока чувствовала, что она стоит за моей спиной. А она постоит-постоит и уйдет, видя, что поклонам конца нет; тогда я вновь принимаюсь за книгу, спрятанную под стол.
Читала я большею частью английские романы, которые добывали мои лучшие подруги Рудановская и Кроткова от родных, которые жили в Казани.
В институте существовала, однако, библиотека, но книг из нее мы в глаза не видали: они хранились в шкафу, ключ от которого был у инспектора Ковальского, декана университета, который редко заглядывал в институт. Лишь раз Черноусова дала мне том Белинского, взятый из этого книгохранилища. Но я совершенно не привыкла к серьезному чтению; к тому же этот том заключал статьи о театре, об игре Мочалова в роли Гамлета, а я вплоть до выпуска не бывала в театре. Не удивительно, что статьи не заинтересовали меня; я читала только романы и повести, и за все шесть лет института ни одна серьезная книга не попадала мне в руки, кроме этого тома Белинского.
7. Литературные влияния
В эти годы всем умственным развитием своим я была обязана чтению, которому отдавалась во время вакатов по указанию матери. Но, сидя в деревне весь день за книгой, я поглощала, как и в институте, только романы, повести и рассказы, правда лучшие из того, что помещалось тогда в толстых журналах. Серьезных статей мать мне не предлагала. Таким образом, мое чтение было односторонне — оно било исключительно на чувства. Два последних года института не было и этого чтения — на вакаты старших девочек не пускали: боялись тлетворных влияний.
Мне было 12 лет, когда мать дала мне небольшую повесть давно забытого, да и в свое время малоизвестного писателя Феоктиста Толстого «Болезни воли». Я прочла и пришла в недоумение: почему автор дал повести такое странное название? Почему он назвал болезнью стремление героя к правде, его отвращение ко лжи, сделавшееся источником его страданий и несчастий, разрыва с другом, с родными и, наконец, с любимой девушкой? Он поступал так, как следует, думала я. Где же «болезнь воли»? Я пошла к матери со своим, недоумением. А мать объяснила, что, конечно, всегда надо говорить правду и требовать ее от других. Но в незначительных случаях относиться к отклонениям от правды так строго, как относился молодой человек в рассказе, нельзя. Нельзя порывать отношений, если люди дозволяют себе ничтожную, невинную ложь, иначе человек рискует остаться одиноким и сделаться несчастным, как сделался несчастным герой Толстого; его чрезмерная правдивость приняла уже, по словам матери, размеры болезни. Это объяснение уронило мать в моих глазах: я отошла неудовлетворенной и огорченной.
Год спустя дядя Куприянов позволил мне взять в институт два толстых тома журнала, в котором печатались романы Шпильгагена, и между прочим «Один в поле не воин». Этот роман произвел на меня неизгладимое впечатление. Я хорошо поняла и характеры действующих лиц, и социальную сторону романа: благородные стремления Сильвии и Лео и пошлость буржуазной среды, в которой Лео ошибочно искал поддержки. Ни один роман не раздвигал моего горизонта так, как раздвинул этот, он поставил два лагеря резко и определенно друг против друга: в одном были высокие цели, борьба и страдание; в другом сытое самодовольство, пустота и золотая мишура жизни. Оценка, сделанная в 13 лет, была настолько правильна, что, когда через много лет я перечла роман, мне не пришлось менять ее.
Человеческая личность слагается обыкновенно под влиянием едва уловимых вкладов, которые делают люди, книги и окружающая жизнь. Но бывает, что который-нибудь из этих элементов делает в душе глубокую зарубку и закладывает фундамент новой строящейся личности.
В моем развитии такую основу положило произведение Некрасова «Саша», которое Порфирьев дал нам для разбора.
Известно содержание этого произведения: умный, образованный и видавший виды Агарин попадает из столицы в деревенскую глушь. Там в простой патриархальной семье соседа по имению он встречает молодую девушку, не затронутую никакими идеями. Он начинает развивать ее, много и красно говорит об общественных задачах, о работе на благо народа. Под влиянием этой проповеди в душе Саши появляются идеалистические стремления и запросы. Но через год или два при новой встрече ей приходится разочароваться в учителе. Перед Сашей, расцветшей умственно и нравственно, раскрывается истинный лик Агарина — пустого болтуна, который «по свету рыщет, дела себе исполинского ищет» и, бросая красивые слова, только ими и ограничивается, а в реальную жизнь не вносит решительно ничего. Саша видит, что у ее героя слово расходится с делом: разочарованная, она отходит от человека, который пробудил ее ум и казался ей идеалом.
Над этой поэмой я думала, как еще никогда в свою 15-летнюю жизнь мне не приходилось думать.
Поэма учила, как жить, к чему стремиться. Согласовать слово с делом вот чему учила поэма, требовать этого согласования от себя и от других учила она. И это стало девизом моей жизни.