Первым комендантом крепости, как уже было упомянуто, был Покрошинский. Высокий, худой старик с бледной, совершенно бесцветной наружностью, он был и человек бесцветный.

Каждый месяц он обходил всех нас, спрашивал о здоровье и нет ли заявлений. Обыкновенно заявлений не было, а если б были, то были бы бесполезны; какой ни будь в то время комендант, он все равно не мог бы изменить режима нашей тюрьмы. В обращении он был вежлив, но факт остается фактом, что во время его управления жандармы производили избиения и, по рассказу Манучарова, который Покрошинский, однако, отрицал, этот вежливый комендант, стоя у тюрьмы, был очевидцем, как жандармы били Манучарова, когда его вели в карцер. Покрошинский прослужил пять лет, и если это пятилетие было тяжело для нас, то нелегко оно далось и ему: он сошел с ума, как нам рассказывали впоследствии, и причиной была постоянная боязнь, что наши друзья попытаются насильственно освободить нас. Не давая покоя жандармам, он беспрестанно посылал их на крепостную стену посмотреть, не идут ли вооруженные люди на штурм крепости.

В 1889 году, тотчас после голодовки, появился Добродеев, жандармский офицер, раненный в ухо при вооруженном сопротивлении в Одессе при аресте Ковальского. Мы видели его всего раз, когда он обходил камеры и читал бумагу, лишавшую нас той маленькой льготы, какую мы имели относительно приобретения книг.

Вслед за Добродеевым комендантом был назначен Коренев, высокий пожилой человек с довольно симпатичным лицом.

Первая встреча его со мной была довольно оригинальна: войдя в камеру, он приветливо протянул руку для пожатия, отрекомендовался и прибавил:

— Я служил в Казани и знаю вас. Вскоре после вашего выпуска из института я видел вас в дворянском собрании на балу, на котором на вас обратили мое внимание.

Коренев, как говорили, пил горькую. Тихий и пассивный, он редко посещал тюрьму и совершенно не вмешивался во внутренние распорядки ее. Мы не преминули воспользоваться этим и начали завоевания, на которые он смотрел сквозь пальцы.

При нем как бы в вознаграждение за то, что не удовлетворили нашего требования относительно книг, вместо пищи духовной нам улучшили пищу материальную: стали давать белый хлеб и выдавать на руки чай и сахар. При нем же в 1891–1892 годах устроили несколько мастерских, которыми поочередно пользовались мужчины, а я и Людмила Александровна стали в своих камерах заниматься выпиливанием ажурных вещиц.

До Коренева Людмила Александровна и я, как единственные женщины, содержавшиеся в крепости, могли видеться только друг с другом, тогда как мужчины, получив прогулку вдвоем, вскоре добились права менять состав своей пары. Таким образом, каждый из них мог познакомиться со всеми, выбирая себе любого собеседника. Желая войти в общение с нами и поставить нас в такие же условия, в каких были сами, предприимчивые товарищи решили разрушить преграды, разделявшие нас: они утащили из мастерских коловороты и стамески и на прогулке принялись сверлить высокие двойные заборы огородов и «клеток». Вначале это были скромные круглые отверстия величиною в медный пятак. Скоро это показалось мало, и они прорубили небольшие оконца, через которые, находясь в двух смежных «клетках» или огородах, можно было свободно разговаривать.

Жандармы и смотритель Федоров, конечно, заволновались по поводу этого нарушения изоляции, но Коренев вел себя, как будто ничего не слыхал и не видал, хотя, появляясь изредка на сторожевой вышке, мог отлично видеть происходившие у окон собеседования. Так это важное завоевание и укрепилось.

Нельзя сказать, чтобы я с первого раза оценила это приобретение. Одиночное заключение влияло на меня таким образом, что мало-помалу я потеряла потребность в общении с людьми. Один-два друга были бы для меня вполне достаточны; но Людмила Александровна была человек очень общительный, и тюрьма ничуть не изменила ее. Она любила общество, любила, как она выражалась, «быть на улице». В этом мы составляли тогда полную противоположность: она могла по целым часам беседовать с товарищами, а я тяготилась встречами с ними и чувствовала непреодолимое стремление бежать от них. Часто я жаловалась Людмиле на тягостное чувство, которое испытывала от разговоров, которые казались мне совершенно никчемными. Я привыкла быть одной и хотела молчать. Но Людмила всеми силами старалась убедить меня в необходимости бороться с этим настроением; она находила его болезненным, ненормальным и убеждала, что понемногу оно пройдет. Сколько раз она уговаривала и ободряла меня, стараясь облегчить мне возврат к общению с людьми! Ее здравомыслию и дружеской поддержке я немало обязана тем, что в конце концов вышла из состояния, которое нельзя назвать иначе как одичанием.

При Кореневе в декабре 1890 года в Шлиссельбург привезли Софью Гинзбург и по распоряжению департамента полиции, чтоб изолировать от нас, поместили в одной из камер старой тюрьмы, а мастерские, помещавшиеся в последней, на время закрыли под предлогом ремонта. Но Гинзбург только 38 дней могла вынести суровые условия такого заточения. Соседство со Щедриным, страдавшим припадками буйного помешательства и находившимся неподалеку от нее, делало ее положение особенно мучительным. 7 января 1891 года она зарезалась ножницами, которые ей давали для шитья белья.

О ее нахождении в старой тюрьме мы не имели ни малейшего подозрения, а о ее самоубийстве узнали много лет спустя.

В ряду лиц, в течение 20 лет сменявших друг друга в должности начальника Шлиссельбургского жандармского управления и коменданта нашей крепости, Гангардт, назначенный после Коренева, несомненно занимает совершенно особое место. Если имя читинского коменданта Лепарского, облегчавшего участь декабристов, перешло в историю, как и имя доктора Гааза, этого друга обитателей московской Бутырской тюрьмы, то имя Гангардта по праву может занять место наряду с ними. Кроме того, что было добыто для нас жертвенными порывами Минакова, Мышкина и Грачевского, а затем получено благодаря нашим собственным общим усилиям, всеми крупными улучшениями нашей жизни мы были обязаны Гангардту. Это он отклонял от нас мстящую руку департамента полиции и министерства внутренних дел. Он понимал, что лишение свободы, отрешение от деятельности, потеря всех родственных и дружеских связей — такая суровая кара, которую с трудом может переносить человек, и прибавлять к этому еще что-либо будет уж через меру. А что по отношению к нам, народовольцам, реакционные заправилы внутренней политики руководились местью, сомненья быть не может. Даже Николай I не умерщвлял своих узников голоданием, не сводил их в могилу путем медленного физического истощения, как были сведены в нее все те, о ком упомянуто в начале этой книги. Они были мстительны, эти Дурново и Плеве, на глазах которых происходила борьба «Народной воли» против самодержавия, и никогда не забывали участия и роли каждого из нас в этой борьбе.

Тотчас по вступлении в должность Гангардт не мог не заметить оконцев, прорубленных в заборах; но вместо того чтобы уничтожить их и восстановить изоляцию, он оказал нам великую услугу. Не желая прибегать к репрессиям и насильственными мерами отнимать завоевание, которое мы сделали благодаря слабости и недосмотру администрации Коренева, он сумел вырвать у департамента полиции разрешение заменить верхнюю часть сплошных заборов деревянной решеткой. Дипломатически ссылаясь на недостаток света в огородах, затененных со всех сторон крепостной стеной и высокими заборами, он получил санкцию льготе, приобретенной захватным способом и имевшей громадное значение для нашей внутренней жизни. Сделав в столярных мастерских помосты и поместив их в огородах у заборов, мы, стоя на них, получили возможность не только свободно видеть и говорить друг с другом, но и заниматься втроем или даже впятером, помещаясь в двух или трех смежных «клетках». Можно было слушать чтение вслух соседа, как делала я, находясь рядом с Новорусским и Морозовым, или устраивать лекции для пяти слушателей, как об этом рассказано в главе «Чатокуа». Это была настоящая революция в нашей жизни. При Гангардте не в пример тем избиениям, которые происходили в первое пятилетие, когда комендантом был Покрошинский, ни один жандарм не смел тронуть нас пальцем — таков был приказ Гангардта, как он сам в присутствии жандармов говорил нам.

При Гангардте число мастерских было увеличено настолько, что все, кто желал, могли работать ежедневно. В это время и я с Людмилой пожелали заниматься столярным ремеслом и получили по мастерской.

При нем же были приобретены два превосходных токарных станка, а затем он выхлопотал право давать нам заказы и оплачивать их. Так наши самоучки столяры, токари, а позднее слесаря — стали иметь заработок, который можно было употреблять на улучшение питания, а позднее благодаря тому же Гангардту — на приобретение книг для библиотеки, что было счастьем.

При Гангардте были организованы и две переплетные, и кто, как не он, стал под благовидным предлогом снабжать нас чтением, часто очень хорошим, отдавая в переплет книги, а потом и журналы.

Через два или три года после поступления к нам он ввел в наш обиход самоуправление в виде старостата, что избавляло нас от ежедневных личных сношений и множества столкновений со смотрителем и жандармами.

Благодаря его отзывчивости, хоть кратковременно — всего каких-нибудь два-три месяца, мы пользовались книгами из Петербургской вольной библиотеки и благодаря ему же абонировались в подвижном музее учебных пособий, как о том рассказано в главе «Материнское благословение».

Было бы слишком долго перечислять все другие, более мелкие случаи, в которых Гангардт проявлял участие к нашим нуждам и гуманность при всякого рода мелких конфликтах с жандармами и неурядицах, которыми так чревата тюремная жизнь.

Каким образом удавалось ему так много делать для нас? Зависело ли это от изменения курса внутренней политики во второе десятилетие нашего заточения? Или Гангардт имел такие серьезные связи в департаменте полиции, что мог держать себя самостоятельно и действовать во многих случаях, не обращаясь к высшему начальству?

У нас рассказывали, что он согласился принять должность при условии, что в управлении тюрьмой ему будет предоставлено право применять те меры, какие он найдет нужным. Так или иначе, но для смягчения нашей участи он сделал так много, что нельзя не вспомнить о нем с чувством благодарности как о человеке, который помог нам выжить и сохранить силы настолько, насколько это было возможно в условиях, не зависевших от его личной воли.