28 сентября 1904 года минуло 20 лет со времени суда и приговора надо мной, и в этот день, 28-го, я должна была покинуть Шлиссельбург.

Но вечером накануне местное начальство объявило, что увезут меня не завтра, как то следовало, а послезавтра.

Между тем в ожидании отъезда я 27-го уже простилась с товарищами: в крепости их оставалось девять человек.

Все ласковые слова друг другу были сказаны, все пожелания выражены, а маленькие просьбы и поручения запечатлены в памяти. И неожиданно отсрочка: целые сутки, которые нечем заполнить, кроме скрытого ожидания.

Прощаясь 27-го, мы были сдержанны: нельзя было давать волю чувствам и, расставаясь, чтобы никогда уже не встретиться, показать себя растроганными. У кого-то навертывались слезы, у другого срывался голос. «Не надо! Нельзя!» — говорила я, отвертываясь, чтобы не расплакаться.

— Вы, верно, будете плакать, уезжая из Шлиссельбурга, — говорил один товарищ за несколько дней до моего отъезда.

— Ну, что вы?! — горячо протестовала я. — Плакать! Разве возможно плакать, оставляя это место!

Увы! Не в момент выхода, а после, на пароходе, когда скрылись из глаз круглые башни и белые стены крепости, я плакала и рыдала в отчаянии.

Говоря с товарищем, я думала только о месте, о каменном мешке, в котором томилась столько лет, и не думала о живых людях, которые еще останутся в этом томлении; не думала о товарищах, которых не по своей воле должна была покинуть. И когда мысль обратилась к ним, чувство возмущения против твердыни, которая умерщвляла дух, исчезло, заглушенное скорбью и отчаянием: скорбью за тех, кто остался в крепости без надежды выйти, отчаянием от той ни с чем не соизмеримой утраты, которая обрушилась на меня. Да! Я теряла людей, с которыми при совершенно исключительных условиях провела в тесном общении целое двадцатилетие. В течение 20 лет эти люди были единственными, с которыми я стояла в отношениях равенства и солидарности, любви и дружбы. От них одних я получала поддержку, утешение и радость. Весь мир был для меня закрыт, все человеческие связи порваны, и они, только одни они, заменяли мне семью и общество, партию, родину и все человечество. Неповторяемые обстоятельства связали нас неповторяемыми узами. И теперь эти узы разрывались при условиях, исключительно тяжелых для одной из сторон.

Было что оплакивать, о чем в отчаянии рыдать.

«Те» оставались томиться в безнадежности, быть может умереть в ней, а я — я, словно до нитки душевно ограбленная, вступала в новую полосу жизни, которая должна бы зваться освобождением, воскресением, но как запоздалая и однобокая радость звучала иронией и насмешкой.

29 сентября в 4 часа вахмистр отпер дверь моей камеры, и я переступила ее порог в последний раз. Серьезная, ушедшая в себя, без радости, как будто и без горести, я шла по коридору, устройство которого из сетки и балкона я при поступлении в крепость никак не могла понять; шла по мостику, пересекающему сетку, которая делит здание на два этажа. «Мост вздохов» звала я его в память моста, по которому во дворце дожей венецианские крамольники шли на казнь. Сотни и целые тысячи раз проходила я по этому мосту, примыкающему к камере № 26, в которую я была заключена при поступлении в крепость. По нему каждый день я шла на прогулку, как теперь шла в последний раз. Лестница и крыльцо, некогда так удивившие меня своим видом, не вязавшимся с наружностью тюрьмы, похожей на конюшню или на фабричное здание…

Небольшое пространство тюремного двора и постройка, в которой помещается кордегардия, — рубеж, на котором кончается наше мертвое царство и за который много лет выносили только покойников.

Уверенным, привычным шагом иду я по привычным местам, как ходила раньше, тысячи раз ходила; иду, как будто меня ждет обычная прогулка или работа в мастерской, а не великий перелом жизни — возвращение в «мир»…

Но как только я переступаю за рубеж, вхожу в новую, непривычную обстановку, мне делается дурно: тело теряет равновесие, пол, как вата, подается под ногами, а стена, за которую я тщетно стараюсь ухватиться рукой, быстро, как декорация, убегает вперед.

— Я не могу идти! — с плачем восклицаю я. — Я не могу идти — стена двигается!

Сопутствующие жандармы подхватывают меня, не давая упасть.

— Это от свежего воздуха, — успокоительно объясняет вахмистр.

Эти слова о воздухе в комнате, которая никогда не проветривается и где днюют и ночуют из года в год двенадцать солдат гарнизона, теперь выстроившиеся в ряд, сразу отрезвляют меня.

Одна минута — и мы выходим. Я оборачиваюсь назад и отдаю последний поклон по направлению к тюрьме. Там, где только можно, товарищи, прильнув к железным рамам окон, машут платками: «Прощайте! Прощайте!»

Пароход, который должен увезти меня в Петербург, еще не пришел, и мне приходится ждать его в душной и пыльной канцелярии, где комендант и его подчиненные толкутся без всякой надобности.

— Не хотите ли чаю, Вера Николаевна? — спрашивает комендант.

Хороша эта «Вера Николаевна»!

В продолжение 20 лет для меня не было имени «у них». 20 лет я была для них только номером: номер 11-й — постоянно звали они меня; какие-нибудь 10 минут назад я все еще была номером 11-м… А теперь вдруг стала Верой Николаевной.

Нет! Не хочу я их любезности.

Проходит час, быть может, больше. Наконец является смотритель, неприятный, незначительный, упрямый человек, к которому все мы относились брезгливо.

— Пожалуйте, — произносит он, и небольшой толпой мы двигаемся к воротам крепости.

Несколько шагов еще — и тюрьма, в которой остаются товарищи, скроется из глаз. Но я не оборачиваюсь — боюсь обернуться: хочется во что бы то ни стало сдержать свои чувства.

За воротами, направо, лежит Ладожское озеро. Нисходящее солнце освещает его, и в отраженных лучах оно блестит, ослепительное, как ртуть, наполняющая широкое, плоское блюдо.

Впереди небольшого мыса, которым кончается остров, темнеет Нева, и ее воды, покрытые мелкой рябью, отливают свинцовым блеском. Посреди течения маленький белый пароход стоит неподвижно, а на другом берегу в нежно-розовой дымке смутно выявлены очертания селения.

Все красиво. Я сознаю эту красоту, но не чувствую ее, не радуюсь ей, не восхищаюсь и сама дивлюсь, что остаюсь холодной и только наблюдаю.

Солнце стоит на свободном, ничем не ограниченном горизонте. Ну, так что же!

Темная полоса облаков протянулась на запад. «Какой акварельной краске соответствует цвет этого облака? — размышляю я и определяю: — Neutral Tinte». Вглядываюсь в целое — в уме встает вопрос: какую иллюстрацию в «Ниве» воспроизводит этот ландшафт?..

В катере в сопровождении смотрителя и жандармов я подъезжаю к пароходу: на нем не видно ни души.

«Полундра», — читаю и запоминаю я его название.

«Полундра» на жаргоне матросов означает «берегись»», — объясняет несколько дней спустя на свидании мой брат Николай.

Сколько раз потом это слово «полундра» сжимало мне сердце! На пороге новой жизни, после всего, что было, вместо бодрящего слова привета судьба грозно вставала предо мной и бросала жестокое «Берегись!»…

Хотела ли она предостеречь: «Не питай иллюзий!» Хотела ли сказать: «Мало! Будет тебе и еще!»

И зловещее предостережение мучило, суля и за стеной горести и печали.

На пароходе недалеко от Петербурга я спросила, куда меня везут.

Смотритель отвечал:

— Вчера ваших двух товарищей я отвез в дом предварительного заключения, но вы будете в Петропавловской крепости.

Сердце сжалось: опять крепость!

…Вся в огнях сияла великолепная набережная Невы, когда около 10 часов вечера «Полундра» остановилась у Петропавловской крепости.

— Сходите, — говорит жандарм, указывая место, где обыкновенно кладут сходни.

Но я ничего не видела и не двигалась с места.

— Что же вы нейдете? — понуждал смотритель.

Но я была слепа.

— Тут ничего нет, — отвечала я.

— Как нет!.. Тут сходни, идите же!

— Да нет, тут вода. Куда тут идти?! — настаивала я.

Два жандарма взяли меня под руки и свели на землю, где нас ждала карета.

…Железные решетчатые ворота Трубецкой куртины Петропавловской крепости мне знакомы. 20 лет назад я выходила отсюда, «оставив всякую надежду», и жалостливый взгляд «присяжного» солдата крепости участливо провожал мою фигуру в сером халате с тузом на спине.

Лестницу наверх и длинный коридор я тоже знаю: по ним я проходила каждые две недели на 20-минутное свидание с матерью и сестрой.

Вот и камера № 43, в которой до суда я провела почти 2 года; но мы проходим мимо: меня помещают в другой камере, в другом коридоре.

Камера большая, но с низким потолком; вместо прежнего керосина она освещается электрической лампочкой.

Неприятно на новом месте! Но едва я села на койку и думала собраться с мыслями, щелкнул замок, и быстрыми шагами вошел пожилой, высокий человек в офицерской тужурке. Лицо худое, бесцветное; неприятные серые выпуклые глаза.

— У нас вам будет хорошо, — рекомендует он мое новое жилице и обводит камеру широким жестом руки. — Не то, что прежде: электричество и все удобства, — говорит он, указывая на лампу и на WC без крышки, снятой, как я потом узнала, чтобы при протестах заключенные не могли производить шум, хлопая крышками.

Что такое? — встревожилась я. По-видимому, этот господин рассчитывает, что я буду долго пользоваться его гостеприимством? Неужели же вместо отправки в Сибирь я буду оставлена здесь и из одной крепости только перешла в другую? А «он» начинает забрасывать меня вопросами о Шлиссельбурге: как я жила? имела ли книги? давали ли мне свидания с родными?

В довершение всего он бесцеремонно, без спроса усаживается на койку рядом со мной, подобрав одну ногу под себя. Тут уж я не выдерживаю. В тюрьме я одичала; я отвыкла от людей; я никогда ни с кем не оставалась в камере наедине; меня пугает этот незнакомый назойливый человек, усевшийся на мою койку, поджав ногу.

— Уйдите! Уйдите! — гневно возвышая голос, обращаюсь я к нему и поднимаюсь с места.

Смотритель, по-видимому, никак не ожидавший такого приема, соскакивает с койки и мгновенно исчезает.

Наконец-то я одна, но не могу утишить волнения; столько было пережито в этот день и столько еще неизвестного предстоит впереди! Увезут меня или оставят здесь? Как я увижусь с родными? Мать умерла, не дождалась меня! Это лучше. Какое это было бы свидание! Она на одре смерти; меня привезли бы к ней на дом с жандармами… Что могли бы сказать друг другу умирающая мать и через двадцать лет вышедшая из тюрьмы дочь! Никакая душа не выдержала бы такой встречи… И жандармы стояли бы тут же у дверей…

…Не могу успокоиться: как убежать от осаждающих мыслей? Хоть бы книгу иметь под рукой и чужими мыслями заглушить свои!

Я стучу в дверь:

— Дежурный, пожалуйста, достаньте что-нибудь почитать: на новом месте я не засну.

— Не знаю, — отвечает жандарм. — Библиотека закрыта, но спрошу.

Через четверть часа высокий, стройный унтер-офицер с красивым, интеллигентным лицом подает мне книгу, и в тот же момент из нее выпадает лист. Я поднимаю: о чудо! — предо мной прелестный портрет Надсона…

Я перелистываю книгу его стихотворений. Поэзия Надсона не удовлетворяет меня. Я слишком сильно чувствую в нем человека слова, а не дела, и это отталкивает меня. Но мое настроение меняется: слабая воля Надсона возбуждает мою силу.

Я больше не боюсь — испуг не владеет мной. Сегодня уже ничего не случится, а завтра — о завтра не надо думать!

Я ставлю портрет перед собой на стол, прислонив его к кружке: со мною друг, я не одна.

Куранты Петропавловской крепости поют, поют то самое, что пели 20 лет назад… Я засыпаю.

Шумят темные волны Невы; бежит белый пароход «Полундра», бежит и уносит в неизвестное. Но я еще не знаю, что «полундра» значит «берегись».