Осенью того же 1887 года погиб жестокой смертью мой товарищ по Исполнительному комитету партии «Народная воля» М. Ф. Грачевский. Его жизнь — целая эпопея. Двадцать лет назад 18-летним юношей он оставил семинарию и сделался народным учителем, «горя желанием приносить пользу крестьянам»; после четырех лет работы в школе стал железнодорожным слесарем и вел культурно-просветительную деятельность среди товарищей по труду; потом перебрался в Петербург, где сблизился с кружком «чайковцев», и по их предложению отправился в Москву для социалистической пропаганды среди рабочих. На первых же шагах этой деятельности он был предан, арестован и целых три с половиной года пробыл в тюрьме в ожидании суда. В 1878 году этот суд наконец наступил, и по «делу 193-х» особым присутствием сената Грачевский был приговорен к 3 месяцам ареста (!) с зачетом предварительного заключения. Дело, однако, этим не ограничилось: в августе того же года без всякого повода Грачевский был арестован в Одессе и по распоряжению III отделения в административном порядке выслан в Холмогоры, Архангельской губернии. Деятельный и энергичный, он не хотел прозябать в ссылке и бежал, но сбился с пути среди северных болот и леса, был пойман и должен был с жандармами вернуться обратно в Архангельск. Однако, не доезжая до города, пойманный беглец соскочил с тележки, на которой его везли, и скрылся в чаще леса, откуда с небольшими приключениями добрался до товарищей-ссыльных; они укрыли его, а затем он уехал в Петербург.
В то время уже образовалась партия «Народная воля», и Грачевский, так много испытавший и уже вполне определившийся, примкнул к ней. После ареста в 1880 году первой типографии «Народной воли» в Саперном переулке Грачевскому было поручено организовать вторую и вместе с П. С. Ивановской стать во главе ее.
Принятый в члены Исполнительного комитета, Грачевский принимал то или иное участие в политических актах борьбы Комитета против самодержавия и после 1 марта 1881 года, развернув всю свою энергию, являлся одним из самых деятельных ответственных членов партии.
В 1882 году, когда не стало столь многих членов Комитета, Грачевский организовал в Петербурге динамитную мастерскую для приготовления бомб, являясь в ней и руководителем, и работником. Живя по чужому паспорту, он считал себя в то время в полной безопасности и не подозревал, что тайная полиция давно следит за каждым его шагом и по нему прослеживает всех, с кем он находится в сношениях.
В июле последовал единовременный арест как самого Грачевского, так и всех причастных к делу. Грачевский считал себя фактическим виновником гибели своих товарищей, и это послужило для него источником глубочайших страданий. Под суровой внешностью фанатика, революционера и террориста Грачевский скрывал горячее сердце, которому он только не давал воли: простора для этого сердца не было и в самих условиях деятельности. Но теперь, когда эта деятельность кончалась, его любовь к товарищам прорывалась неудержимо, и он испытывал жесточайшие муки, видя гибель целого ряда молодых людей. Эти чувства определили и все поведение Грачевского на суде: безбоязненно заявлял он о себе все, что могло привести к виселице, но вместе с тем все усилия прилагал к тому, чтоб выгородить других участников процесса.
В 1883 году в «последнем слове» на суде 17-ти он говорил: «Я прошу смыть с моей души хоть часть той нравственной муки, которую я испытывал в течение 10 месяцев моего заключения и пред которой стушевывается всякая физическая казнь, которую только может придумать человеческое воображение. Никто не причастен к делу об устройстве лаборатории: я действительный и единственный виновник оного и потому прошу Особое присутствие обратить всю тяжесть кары закона на меня одного.
И с тяжестью, великой тяжестью в душе вышел Грачевский из зала суда и понес эту тяжесть в живую могилу — в Алексеевский равелин и в Шлиссельбург, в которые был последовательно заключен после приговора к смертной казни, замененной каторгой без срока.
Жизнь в Алексеевском равелине была для Грачевского тем же медленным умиранием, как и для других народовольцев, осужденных в 1882 и 1883 годах. Никаких подробностей, которые касались бы лично его, в мемуарах Поливанова и в воспоминаниях Фроленко о жизни в равелине не имеется. Равелин был мертвецкой. Протестов в нем не было. Не слышно было и голоса Грачевского.
Зато все три первых года существования Шлиссельбургской тюрьмы наполнены его негодующей борьбой со смотрителем Соколовым. Все предшествовавшее играло роль в этой борьбе. Человек, менее переживший, не так исстрадавшийся, быть может, мог бы игнорировать или переносить молча многое из той обстановки, в которой жили шлиссельбуржцы. Но Грачевский был потрясен до глубочайших основ своих, потрясен физически, истерзан нравственно, и его нервная система была напряжена до последней степени.
Если исключить условия моральные, в которых осужденный живет в застенках, подобных равелину и Шлиссельбургу, если исключить и условия материальные (недостаточная пища, отсутствие моциона, свежего воздуха, физического труда, надлежащей врачебной помощи и т. д.), то самым страшным орудием пытки в тюрьме является тишина. Да! Тишина господствует в тюрьме… Тюремное начальство требует этой тишины «для порядка»… Она есть наиполнейшее выражение тюремной дисциплины, сковывающей узника. Тюрьма должна быть мертва, мертва как могила, мертва день и ночь. Единственный неизбежный шум, поражающий слух, — это стук отпираемых и запираемых тяжеловесных дверей из дуба, окованного железом, да форточек, сделанных в двери для передачи пищи. Гулко раздается этот грохот, напоминающий, что ты не один в этом здании… В остальное время ни шороха, ни звука.
При небольших расстройствах нервной системы, какие бывают у людей на свободе, тишина есть благодеяние и прекрасное средство привести нервы в равновесие. Но вечная, вечная тишина, бесконечно длинная, бесконечно мертвая, ужасна. Быть может, нет средства более сильного, чтобы вконец испортить нервы человека. Продолжительный покой изнеживает ухо; с течением времени слух становится все тоньше, все раздражительнее и затем уже не может выносить самых обычных звуков, которые кажутся нестерпимо сильными. У иных является рефлекс, и из груди при каждом звуке вырывается крик, и, как это ни странно, чем незначительнее звук, тем сильнее рефлекс. Случается, что внезапный слабый шорох или стук разрешается рыданием, а если звуки повторяются периодически, более или менее правильным темпом, они мучают невыносимо: к нервному потрясению приходит ожидание звука, и, хотя ждешь его, он все же приходит неожиданно, и, чем более ждешь, тем неожиданнее. Ночью эти маленькие звуки не дают спать и настолько раздражают, что человек выходит из себя и готов кричать и бить чем попало, лишь бы положить конец физическому страданию. К этому надо прибавить, что дрессировка и поощрение начальствующих развивают в страже злобное стремление помучить заключенного: унтеры стараются делать как раз то, что особенно неприятно и тягостно для узника. Горе тому, кто выкажет, что тот или иной звук мучителен для него! Еще большее горе выказать нетерпение, гнев. И почти верная гибель, если человек вздумает начать систематическую борьбу на этой почве. Чем последовательнее и упрямее, чем энергичнее и прямолинейнее человек, тем труднее ему в этой борьбе остановиться. Он будет вести ее все дальше и дальше, он будет заявлять, протестовать, браниться и кричать! За все ему воздается не вдвое, а во сто крат! Провокация пойдет за провокацией. Наконец отношения так обострятся, накопится столько горечи, обиды и гнева, что узнику остается одно — оскорбить своего врага действием и умереть.
Всю лестницу подобной борьбы прошел Грачевский. Постоянно и по всевозможным поводам он протестовал. Ежедневно по тому или другому случаю у него происходили стычки с жандармами и с нашим Малютой Скуратовым Соколовым.
Камера Грачевского была внизу, а под нижним этажом находился подвал, где были свалены дрова и каменный уголь: там происходила топка всего здания. И день и ночь там шла возня: мешали в печи, бросали дрова, чем-то скоблили, терли и пр. Этот шум служил бесконечным источником жалоб Грачевского. По ночам он плохо спал и пил хлорал, а утром часто подолгу оставался в постели. Но лежать неподвижно под одеялом не полагалось: жандармов это беспокоило… Полно, уж жив ли человек? Уже не убежал ли, и на койке покоится просто чучело? И вот в мягких туфлях они периодически подкрадываются и, приподнимая задвижку над стеклышком, вставленным в дверь, на мгновение приникают глазом, а затем щелкают задвижкой… Они знают, что тонкий слух узника непременно отзовется на этот звук. И действительно, это периодическое пощелкивание около «глазка» было мучительно решительно для всех, а порой приводило людей нервных в бешенство. Так было и с Грачевским. Мало того, за каждую жалобу коменданту смотритель старался донять Грачевского чем только мог. Так, в марте 1886 года в тюрьме было двое умирающих: Немоловский и Геллис. Громко раздавались их стоны… Жандармы заметили, что страдания больных привлекают общее внимание, и, зная, что больные должны скоро умереть, предусмотрительно задумали отправить их на покой в старую тюрьму. Но старая тюрьма была предметом ужаса и отвращения для нас. Вся обстановка ее была несравненно угрюмее, суровее и подозрительнее, чем обстановка нового здания… Тут, хоть и разобщенные, мы все же были вместе. Умереть не в одном здании с нами… умереть там, в старой тюрьме, казалось нам еще безотраднее, еще страшнее, чем тут, рядом… Больное воображение возмущалось и охотно рисовало самое циничное отношение к умирающему. Как ни были мы покинуты и одиноки, одиночество в старой тюрьме представлялось еще более полным, прямо угрожающим. Никоим образом не хотели мы, чтоб наших больных отнимали у нас и заживо уносили «на погост». А между тем Немоловского увели, Геллиса унесли… Положили на простыню и среди стонов и крика унесли… Грачевский протестовал. Он призвал коменданта Покрошинского и энергично обличал смотрителя. «Они беспокоят всю тюрьму», — оправдывался Соколов. Однако протесты подействовали, и Геллиса принесли обратно, а Немоловский так и умер в конце марта в старой тюрьме.
После этого смотритель каждый раз при передачах через форточку Грачевского раз пять хлопал ею, делая вид, что не может затворить сразу. Грачевский не выдержал и стал кричать:
— Прошу не стучать форточкой более разу! Я раздражаюсь!..
— Ты раздражаешься? — выразительно спросил смотритель. — Ну и я тоже раздражаюсь…
Хлоп! Хлоп!..
В этом роде то из-за гулянья, то из-за перемены товарища по прогулке, то предъявляя требование, чтобы дозволили посещать больных, Грачевский изо дня в день ссорился со смотрителем, в полной власти которого он находился. Он то переставал гулять, то начинал голодать. Так, в октябре 1886 года он не принимал пищи в течение 18 дней (по другим воспоминаниям, даже 28 дней), и, чтобы скрыть это от остальных, Соколов обманным образом увел его в старую тюрьму.
Там Грачевский написал обширную объяснительную записку, адресованную министру внутренних дел графу Д. А. Толстому. В ней он изложил все крупные обиды и притеснения, все невозможные условия, вынесенные в равелине и в Шлиссельбургской крепости.
Этому документу Грачевский придавал громадное значение и верил, что он будет чреват последствиями, верил, что существующий тюремный режим падет, будут введены улучшения и жизнь в тюрьме станет легче.
Стоит ли говорить, что то была иллюзия… Осталось неизвестным даже, передано ли по назначению заявление Грачевского, а непосредственным результатом было то, что у него тотчас же отобрали письменные принадлежности, книги и даже лекарства (бромистый калий и хлорал).
Время шло, и в голове Грачевского складывался план в случае безрезультатности его записки добиться реформ иным путем, не щадя жизни.
В мае 1887 года по поводу увода в карцер (в старую тюрьму) нескольких товарищей (за перестукивание) Грачевский простучал соседям:
— Нет сил терпеть более: просто с ума сойду!.. Завтра же ударю доктора…
Никакие уговоры не помогли, и 26 мая он ударил доктора Заркевича, этого молодого слабовольного труса, всегда прикрывавшего смотрителя, вплоть до избиений, которые производились жандармами по приказу Соколова и последствия которых он видал воочию.
Сообщив товарищам о том, что он сделал, Грачевский сказал, что он хочет суда, чтобы описать положение тюрьмы, а если его не казнят, посадят на цепь и будут мучить, то он сожжет себя керосином.
В тот же день его увели в старую тюрьму, откуда живым он уже не вышел…
Месяцы шли, а суда над Грачевским все не было. Отчаявшись во всем, что им было предпринято раньше, и потеряв наконец всякую надежду предстать на суде (которому его не предали под предлогом душевной болезни), но желая во что бы то ни стало предать гласности все муки и надругательства, павшие на долю ему и его товарищам, он выполнил ранее составленный замысел и 26 октября 1887 года облил себя керосином из большой лампы, освещавшей камеру, и сгорел.
Мрачная драма, достойная суровой эпохи средних веков, совершилась, совершилась в XIX столетии в 50 верстах от столицы культурного государства… Да! Шлиссельбург был таким уголком великой империи, где горсть политических узников жила в условиях чуть не более тяжких, чем условия жизни Иоанна Антоновича, тень которого еще осеняет мрачный каземат, где он был убит… Там, отрезанный от всего мира, узник не мог поднять голоса в свою защиту и быть услышанным.
Погиб Минаков… расстрелянный! Он протестовал, желая явиться на суд. Обращаясь к суду, он обращался к родине. Он верил, что родина услышит…
Погиб Мышкин… расстрелянный! Он протестовал, чтоб предстать перед судом, и, обращаясь к суду, верил, что голос его будет услышан, что родина его услышит…
Погиб Грачевский… сгоревший! Он протестовал, он требовал суда. Во что бы то ни стало он хотел быть выслушанным.
Но тщетно… И он делает из себя зловещий факел, пламенеющий в стенах склепа — той старой исторической тюрьмы Шлиссельбурга, в которой он отлучен от нас. Вот обширная комната коридора — настоящий зал для заседаний инквизиции. Ряд темных дверей, запертых семью замками. Они стоят мертвые и неподвижные, замкнутые так, будто им суждено никогда не раскрыться. Угрюмая темнота и сырость. Сумрачные темные фигуры жандармов странно колышутся в пустоте, как тени или зловещие призраки палачей или наемных убийц в каком-нибудь Тоуэре… И тишина… Тишина… Внезапно происходит смятение, беспорядок… Все задвигалось, заволновалось… Отчаянно дергают ручку проволоки от звонка, давая сигнал тревоги…
Но все двери неподвижны: они заперты… Его дверь заперта… и ключа нет… А там, за дверью, во весь рост стоит высокая худая фигура с матовым лицом живого мертвеца, стоит и темнеет среди языков огня и клубов копоти и дыма. Огонь лижет человека своими красными языками… огонь сверху донизу, со всех сторон… Горит, дымится факел, и этот факел — живое существо, человек!
Поспешными тяжелыми шагами входит Малюта… В широкой руке крепко стиснута связка ключей. Нижняя челюсть опущена и нервно вздрагивает, выдавая волнение… но привычная рука быстро вкладывает заветный ключ в скважину замка. Наконец-то! Дверь отперта… Камера в дыму, в огне. А в середине по-прежнему человек… Дым и огонь… клубы дыма, языки огня… Запах керосина и гари… Сгорели волосы, догорает одежда и падает…
Мрачная драма свершилась. В клубах дыма померкла мысль, в пламени огня погасло сознание.
Несколько стонов, глухих, подавленных стонов, — и человек умер.
Через три дня Шлиссельбургскую тюрьму посетил генерал Петров, и вслед за тем смотритель Соколов исчез: он был уволен за недосмотр.
Жертва принесена, и в тюремной жизни наступает перелом… Бездыханно лежат мертвые, а живые начинают легче дышать.
Шлиссельбург остался, но Малюты Скуратова уж нет.
После увольнения Соколова в ноябре 1887 года в тюрьме на целое полугодие наступило междуцарствие. Нового смотрителя почему-то не назначали. Быть может, было колебание, какого рода лицо должно заместить Соколова, и должность смотрителя временно исполнял жандармский офицер, служивший по хозяйственной части. Человек лет 35-ти, довольно бесцветный, в тюрьме он ничем не проявлял своей власти, а в апреле 1888 года приехал наконец и назначенный смотритель Федоров, надоедливый, как мы его потом узнали, но не свирепый старик, большой формалист и доносчик. При нем вскоре кончился наш протест в форме отказа от огорода и прогулки вдвоем, и мы с Людмилой Александровной могли вновь соединиться, так как все товарищи получили эту льготу, и, войдя в норму, она перестала быть наградой за «хорошее поведение».