Главная тайна горлана-главаря. Взошедший сам

Филатьев Эдуард Николаевич

Часть третья. Казни бунтарей

 

 

Глава первая. Открытие Америки

 

Накануне «

ездки

»

Первым «казнённым» бунтарём оказался бывший эсертеррорист Борис Викторович Савинков. По официальной версии поздно вечером 7 мая 1925 года он покончил жизнь самоубийством, выбросившись из окна пятого этажа здания ГПУ на Лубянке, где отбывал заключение. Однако в книге Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ» говорится о том, что с Савинковым расправились гепеушники. Они очень часто потом выбрасывали из окна тех, кто был приговорён ими же к уничтожению.

Приговорённый к расстрелу, заменённому десятью годами тюремного заключения, Савинков писал много писем, которые адресовались руководителям белой эмиграции. В этих посланиях Борис Викторович призывал непримиримых врагов большевиков прекратить борьбу с СССР. Существует версия, что все его письма на самом деле изготовлял Яков Блюмкин, имевший способность подделывать чужие почерки.

В тот момент большевистские вожди неожиданно заинтересовались мудростью тибетских старцев. Обитателям Кремля очень хотелось узнать, каким это образом в Тибете, где нет ни армии, ни спецслужб, монахам удаётся осуществлять контроль над мыслями и чаяниями десятков тысяч своих соотечественников, удерживая в подчинении весь народ. Гепеушникам была дана команда выяснить это. И по личному приказу Феликса Дзержинского сотрудники ОГПУ Яков Агранов, Глеб Бокий и Яков Блюмкин занялись изысканиями в области оккультных наук.

К этой гепеушной акции было решено привлечь российского художника, писателя и археолога Николая Константиновича Рериха, находившегося за границей. Существует версия, что чекисты поддерживали контакты с Рерихом давно. Гепеушники планировали свергнуть Далайламу XIII и провозгласить Рериха «Рета Рагденом», то есть правителем страны.

Для осуществления этой затеи владевший восточными языками Блюмкин был отправлен в Афганистан.

Его двоюродный брат Аркадий Бергер, носивший фамилию Максимов и работавший в ОГПУ, продолжал следить за Борисом Бажановым, отсылая на Лубянку чуть ли не ежедневные отчёты о том, что делал и что говорил опекаемый им секретарь политбюро.

А Яков Блюмкин тем временем прибыл в Афганистан и вошёл в контакт с сектой исмаилитов (шиитская ветвь ислама), которые поклонялись своему лидеру Ага-хану, считая его живым богом. Ага-хан жил тогда в Индии. И с одним из исмаилитских караванов под видом дервиша (нищенствующего набожного отшельника) Блюмкин пересёк индийскую границу. Но был арестован. Однако вскоре из тюрьмы бежал, прихватив с собой кое-какие секретные документы.

А Николай Рерих в это время готовился начать грандиозную экспедицию по Центральной Азии.

Теперь вспомним Давида Соломоновича Шора, того самого музыканта, который ещё в 1913 году обратил внимание на молодого поэта, так элегантно танцевавшего в поставленном им спектакле «Владимир Маяковский». В мае 1925 года Давид Шор и Ицхак Рабинович (в ту пору руководивший еврейскими спортивными и молодёжными организациями страны Советов) направили меморандум председателю Совнаркома Алексею Рыкову и главе КомЗЕТа (исполнявшему обязанности и председателя ВЦИК) Петру Смидовичу. Шор с Рабиновичем требовали прекратить начавшееся тогда в СССР преследование евреев, освободить арестованных сионистов, разрешить евреям изучать иврит, и не препятствовать их эмиграции в Палестину.

Рерихи во время экспедиции на Тибет, 1925.

Владимир Маяковский в это время был занят подготовкой к очередной поездке за рубеж. Для того чтобы предстоящий вояж был успешнее предыдущего, поэту требовалось более надёжное прикрытие. Гепеушники нашли его – появилась прекрасная возможность отправиться за рубеж в качестве одного из организаторов выставки в Париже и в качестве автора выставляемых на ней рекламных плакатов. Аркадий Ваксберг об этом написал:

«По столь серьёзной причине он добивался специальной командировки и отправился в Париж вместе с автором проекта советского павильона на выставке, архитектором Константином Мельниковым, и своим другом, фотохудожником Александром Родченко».

В приведённой фразе есть неточности. Начнём с конца.

О друге Маяковского, фотохудожнике Александре Михайловиче Родченко, Бенгт Янгфельдт написал:

«Родченко… уехал в Париж в марте…»

Так что Родченко был уже во Франции, в то время как Маяковский находился ещё в Москве.

А архитектор Константин Степанович Мельников как главный куратор строительства советского павильона должен был быть на месте его возведения ещё раньше.

Кроме того, Маяковский и в этот раз добирался до Парижа знакомым ему маршрутом: до Кёнигсберга – на самолёте, а оттуда – поездом. Вряд ли Мельникову с Родченко были по карману билеты на самолёт.

Сомнительно также утверждение, что выставка в Париже явилась «серьёзной причиной» для добывания специальной командировки во Францию. Как раз наоборот, заранее запланированная гепеушниками поездка Маяковского за рубеж теперь прекрасно прикрывалась парижской выставкой, и он из поэта, славящего режим большевиков, превращался в простого художника. Ему уже ничего не нужно было «добиваться» – всё и так шло по плану, разработанному на Лубянке.

Не очень убеждает и утверждение Янгфельдта, который написал:

«Маяковский покинул Москву лишь в конце мая. Для этого было несколько причин: во-первых, советский павильон был готов только в начале июня, во-вторых, культурно-политическая ситуация требовала его присутствия в Москве».

Вряд ли срок завершения строительства советского павильона и «культурно-поли тическая ситуация» в Москве могли хоть как-то влиять на дату отбытия Маяковского за границу. Здесь всё решали организаторы и кураторы его поездки. Как было ему сказано, что надо уехать в конце мая, так он и уехал. Якобы на открытие выставки.

Слово «якобы» употреблено нами потому, что, судя по всему, сама выставка не очень интересовала поэта. Ваксберг пишет:

«…истинная цель поездки состояла в другом: он не терял надежды добиться всё-таки американской визы».

Отъезд поэта из Москвы планировался на конец второй декады мая. Но этого не случилось. По причине довольно экстравагантной. О ней – Бенгт Янгфельдт:

«…он должен был покинуть Москву ещё 20-го, но проиграл дорожные деньги и задержался на несколько дней в надежде отыграться».

Об увлечении Маяковского картами – Лев Никулин:

«Мне кажется, отчасти правы были те, кто говорил, что игра отвлекала его, служила отдыхом после долгих часов труда, после почти непрерывной работы мысли не только за письменным столом или в редакции, а всюду, даже на прогулке, даже в полусне, когда мозг продолжает свою работу. В этой работе нет ни выходных, ни отпускных дней, здесь «рабочее место» всюду и везде до той минуты, пока, наконец, в руках у автора уже не рукопись даже, а напечатанное произведение».

Вряд ли эти слова оправдывают любителя картёжной игры, чуть не провалившего порученное ему ответственное дело. Хотя, впрочем, и эта игра тоже могла быть запланирована Лубянкой, чтобы Маяковского воспринимали не только художником, но ещё и жутким картёжником.

Сумел ли поэт отыграться или нет, об этом достоверные свидетельства отсутствуют. Известно лишь, что ему пришлось нагонять события.

25 мая 1925 года в журнале «Смена» было опубликовано стихотворение Маяковского «Красная зависть», в котором говорилось о том, что поэт завидует молодым, которым предстоит жить в грядущем, и прославлялось Общество друзей воздушного флота. Стих начинался с портрета поэта:

« Я / ещё / не лыс / и не шамкаю, всё же / дядя / рослый с виду я ».

И в тот же день (25 мая) этот «дядя рослый с виду» отправился на Ходынское поле, сел на самолёт и вылетел в Кёнигсберг. В «Я сам» об этом сказано:

«Еду вокруг земли. Начало этой поездки – последняя поэма (из отдельных стихов) на тему «Париж». Хочу и перейду со стиха на прозу. В этот год должен закончить первый роман»..

 

Шестая «

ездка

»

В письме, написанном Лили Брик 2 июня (уже в Париже), о полёте в Кёнигсберг сказано следующее:

«Долетел хорошо. ‹…› Лётчик Шебанов замечательный. Оказывается, все немецкие директора сами с ним летать стараются. На каждой границе приседал на хвост, при встрече с другими аппаратами махал крылышками, а в Кёнигсберге подкатил на аэроплане к самим дверям таможни, аж все перепугались, а у него, оказывается, первый приз за точность спуска.

Если будешь лететь, то только с ним.

Мы с ним потом весь вечер толкались по Кёнигсбергу».

До Берлина Маяковский добирался поездом. 28 мая он прибыл в Париж, где вновь поселился в отеле «Истрия» – по соседству с номером, в котором жила Эльза Триоле. Она потом написала, что поэт…

«…с восторгом рассказывал мне, как на границах лётчик из вежливого озорства «приседал на хвост»».

Жаль, что воспоминания о встречах с Маяковским у Эльзы перепутались, смешались – она призналась в этом сама:

«Повторные поездки Маяковского в Париж сливаются у меня в голове».

Поэтому относиться к её рассказам следует с осторожностью.

Один из первых визитов поэт нанёс в советское полпредство. И обнаружил…

Эльза Триоле:

«С какого-то времени за нами повсюду начали ходить шпики, может быть, с тех пор, как Володя стал часто встречаться с товарищами из полпредства, куда мы, туда и шпики».

В парижской полиции, конечно же, прекрасно знали, с кем имеют дело, и никакие удостоверения участника выставки никого сбить с толку не могли.

Зато мексиканскую визу Маяковский получил беспрепятственно. Аркадий Ваксберг прокомментировал это событие с недоумением:

«…каким-то чудом ему удалось убедить работников консульства, что он не поэт, а рекламный агент».

А между тем недоумевать нет никаких оснований, так как с мексиканцами обо всём было договорено заранее.

Бенгт Янгфельдт:

«Поскольку уже через неделю пребывания в Париже ему сообщили, что документы готовы, можно предположить, что контакты с мексиканскими властями были установлены ещё в Москве».

Во вторник, 2 июня, Маяковский посетил мексиканское посольство и сразу же написал Лиле Брик:

«Пишу тебе только сегодня, потому что субботу, воскресенье и понедельник всё закрыто, и ничего нельзя было узнать о Мексиках, а без Мексик и писать не решался. Па роход мой, к сожалению, идёт только 21 (это самый ближайший). Завтра беру билет. «Espagne» Transatlantique 20 000 тонн. Хороший дядя, хотя и только в две трубы. Доро го. Стараюсь ничего не тратить и жить нашей газетой, куда помещаюсь по 2 фр<анка> строка.

Стараюсь делать всё, чтобы Эличка скорей выехала. Был в консульстве. Завтра пошлю Эльзу, и тогда запросят Москву телеграфом».

Приведённые строки нуждаются в пояснении. Судя по тому, что написал Маяковский, визу в Мексику он уже получил (но не «через неделю после пребывания в Париже», как считает Янгфельдт, а гораздо раньше). И с пароходом, на котором предстояло пересечь Атлантический океан, тоже всё определилось – оставалось только купить билет. А хлопоты по делам Эльзы Триоле понадобились из-за того, что она собралась поехать в Москву.

Аркадий Ваксберг:

«Советский паспорт, по которому продолжала жить Эльза, не давал ей возможности свободно поехать в свою страну – для этого, как и всем иностранцам, ей была нужна въездная виза. Хлопотал Маяковский, но нет оснований считать, что без его хлопот виза не была бы выдана. К невозвращенцам, даже если они и предпочли заграницу по мотивам не политическим, кремлёвско-лубянские власти относились с подозрением и осуждением. К Эльзе, по всей вероятности, это отношения не имело».

Здесь Ваксберг вновь не совсем точен. Эльза Юрьевна уже давно получила французское гражданство и жила по парижскому паспорту. Поэтому все «хлопоты» с въездной визой наверняка были всего лишь прикрытием, позволявшим исключить любые подозрения в причастности мадам Триоле к советским спецслужбам.

 

Девушки и башня

В Париже была чудная пора – только что закончилась весна, наступало лето. Но верный себе Маяковский уже первое письмо, посланное Лили Юрьевне, заполнил строками, полными уныния и печали:

«Не пишу тебе, что мне ужасно скучно, только чтоб ты на меня – хандру – не ругалась.

Выставка – скучнейшее и никчёмнейшее место. Безвкусица, которую даже нельзя себе представить.

Так наз<ываемый> «Париж весной» ничего не стоит, так к<ак> ничего не цветёт, и только везде чинят улицы. В первый вечер поездили, а теперь я больше никуда не выхожу, сплю 2 раза в сутки, ем двойной завтрак и моюсь, вот и всё…»

Но заканчивалось письмо как всегда традиционно трогательно:

« Целую тебя, милый мой и родненький Лилик. Люби меня немножко, весь твой Щен Целуй Осика! 2/VI – 25 г. Пиши, пожалуйста !»

На следующий день, 3 июня, газета «Парижский вестник» начала печатать стихотворения Маяковского. Об этом «Вестнике» Янгфельдт пишет, как…

«…о газете, учреждённой советской дипломатической миссией в Париже в противовес «белогвардейским» изданиям».

Первым было опубликовано стихотворение «Еду» (из поэмы «Париж», как сообщал «Парижский вестник»). Никакого уныния поначалу в этом стихе нет:

« Весёлых / тянет в эту вот даль. В Париже грустить? / Едва ли! В Париже / площадь / и та Этуаль, а звёзды – / так сплошь этуали ».

«Этуаль» – это «звезда» в переводе с французского. А в переносном смысле, как разъясняется в комментариях к шестому тому 13-томного собрания сочинений поэта, «этуаль – первоклассная кафешантанная певица». И Маяковский сразу вычёркивает себя из тех, кто веселится:

« Завистливый, / трись, / врезайся и режь сквозь Льежи / и об Брюссели. Но нож / и Париж, / и Брюсель, / и Льеж – тому, / кто, как я, обрусели ».

В стихотворении «Город» (о нём мы уже говорили, да и написано оно было явно во время прошлого визита во Францию) поднималась тема, парижанам совершенно непонятная и неинтересная (кто Маяковский: попутчик или нет?):

« Может, / критики / знают лучше. Может, / их / и слушать надо. Но кому я, к чёрту, попутчик! Ни души / не шагает / рядом ».

А затем последовали такие же заунывные строки, как и в письме Лили Брик:

« Мне скучно / здесь / одному… »

Как же так? В Париже (!) и «скучно здесь»?

В стихотворении «Верлен и Сезан», появившемся в той же газете тремя неделями спустя, всё та же щемящее-тоскливая интонация:

« Я стукаюсь / о стол, / о шкафа острия – четыре метра ежедневно мерь. Мне тесно здесь / в отеле Istria – на коротышке / rue Campagne-Premiere. Мне жмёт. / Парижская жизнь не про нас… »

Поэт продолжал сетовать и дальше. На этот раз на советских художников, которые рвались нарисовать не его, а какого-нибудь члена ЦК:

« Небось / не напишут / мой портрет, – не трут / понапрасну / кисти. Ведь то же / лицо как будто, – / ан нет, рисуют кто поцекистей ».

Но если для советского поэта жизнь Парижа скучна, то для кого же она весела? Для Нестора Махно, которого после полуголодной зимы в апреле 1925 года перевезли в Париж? Не имея средств к существованию, бывший атаман анархистов работал столяром, плотником и даже плёл домашние тапочки. И до гуляйпольского батьки во Франции вообще никому не было дела.

Интересно, а не встречались ли в Париже советский поэт и анархистский атаман, тоже, как мы помним, сочинявший стихи?

В стихотворной зарисовке «Кафе» (в советских изданиях – «Прощание») Владимир Маяковский с игривой кокетливостью вдруг заговорил о слухах относительно своих встреч в столице Франции:

« «Тут / проходил / Маяковский давеча, хромой – / не видали рази?» – «А с кем он шёл?» – / «С Николай Николаичем» – «С каким?» – / «Да с великим князем!» – «С великим князем? / Будет врать! Он кругл / и лыс, / как ладонь. Чекист он, / послан сюда / взорвать…» – «Кого?» – / «Буа-дю-Булонь»».

Звучит, конечно же, интригующе и забавно: советский агент послан в Париж с коварнейшим заданием – взорвать Булонский лес (по-французски – Буа-дю-Булонь). И Маяковский смеялся, откровенно издеваясь над подобными нелепейшими (с его точки зрения) слухами. Но тем самым невольно подтверждал их существование.

Кстати, эта манера поэта – вести себя слишком самоуверенно, поглядывая на окружающих свысока – бросалась в глаза многим. Корней Чуковский даже записал однажды в дневнике, что в Маяковском…

«…чувствовался человек большой судьбы, большой исторической миссии. Не то, чтобы он был надменен. Но он ходил среди людей, как Гулливер».

Фраза, в письме Маяковского – «больше никуда не выхожу» – тоже не очень соответствует действительности. Он много ходил по Парижу. Эльза пишет:

«Володя начал брать с собой в качестве переводчиц и гидов подворачивавшихся ему на Монпарнасе молоденьких русских девушек, конечно, хорошеньких. Ухаживал за ними, удивлялся их бескультурью, жалеючи, сытно кормил, дарил чулки и уговаривал бросить родителей и вернуться в Россию, вместо того чтобы влачить в Париже жалкое существование.

Но, конечно, Маяковский не только девушками занимался в Париже, да и занимался-то он ими, так сказать, попутно, поскольку ему всё равно нужен был сопровождающий или сопровождающая».

Да, не только девушек из семей эмигрантов «уговаривал» Владимир Владимирович ехать в Советскую Россию. Эльза Триоле:

«И кем бы Маяковский ни говорил, он всегда хотел увезти всё и вся с собой, в Россию. Звать в Россию было у Володи чем-то вроде навязчивой идеи. Стихи «Разговорчики с Эйфелевой башней» были написаны им ещё в 1923 году, после его первой поездки в Париж:

Идёмте, башня! / К нам! Вы – / там, / у нас, нужней!.. Идёмте! / К нам! / К нам, в СССР! Идёмте к нам – / я / вам достану визу !»

И всё-таки в самом последнем стихотворении, написанном тогда в Париже, Маяковский выказал своё истинное отношение к этому городу:

« Подступай / к глазам, / разлуки жижа, сердце / мне / сантиментальностью расквась! Я хотел бы / жить / и умереть в Париже. Если б не было / такой земли – / Москва ».

 

Парижские встречи

И уж тем более не мог Маяковский безвылазно «сидеть» в отеле «Истрия», когда он получил деньги. Их ему выдали не в советском посольстве, а в обычном парижском банке, куда Владимир Владимирович отправился вместе с Эльзой Триоле.

Вручённая ему сумма была невероятно большой – 25 тысяч франков. Бенгт Янгфельдт сравнил её с деньгами, которые получали тогда советские и французские служащие:

«25 тысяч франков соответствует примерно годичной зарплате французского учителя и почти трёхгодичной зарплате советского гражданина. Сумма 25 тысяч франков соответствовала 2400 рублям, что свидетельствует об особом статусе Маяковского: советский гражданин мог перевести за границу не более 200 рублей в месяц одному и тому же человеку».

Получив такую громадную сумму, Маяковский, видимо, сразу резко переменил образ жизни, о котором сообщал в письме Лили Юрьевне («стараюсь ничего не тратить»). Эльза Триоле в своих воспоминаниях написала, что по Парижу уже тогда стали распространяться разговорчики, о которых узнал поэт:

«…кто-то ему рассказал ходившие по Парижу толки, что, мол, приехал советский поэт, ходит по кафе и кабакам, а денег у него – куры не клюют! А тоже говорит: кто не работает, тот не ест. Оно и видно! ‹…› Маяковский совершенно не переносил судачеств и сплетен и переживал их мучительно».

Если подобная молва разлетелась по Парижу, значит, Маяковский не скрывал своего благополучного положения и даже бравировал им, выставляя напоказ.

Зачем?

Неужели только для того, чтобы показать свою состоятельность и утереть носы французским буржуям? Ведь писала же Эльза Триоле:

«Говорил мне в Париже: «Когда я вижу здешнюю нищету, мне хочется всё отдать, а когда вижу здешних миллиардеров, мне хочется, чтобы у меня было больше, чем у них»».

Скорее всего, образ богача-гуляки был придуман для Маяковского на той же Лубянке. Ведь там прекрасно знали, что за поэтом в Париже будут следить. И в воспоминаниях Эльзы говорится, что «шпики» возникали неоднократно:

«Куда мы, туда и шпики. Что-то записывали в книжечки, и Володя научил меня выражению: «взять на карандаш»: «Смотри, Эличка, они взяли тебя на карандаш!» Шпиков этих мы знали в лицо».

Она же рассказала, как вёл себя поэт после ночных развлечений:

«…бывало, утром встанет и, несколько смущённый, просит меня пойти с ним на свидание в «Ротонду» или «Дом». Дело в том, что, проснувшись, он увидел свои хорошо сложенные вещи, а это с ним бывает, когда он выпьет и хочет самому себе доказать, что он не пьян…»

Но, ходя «по кафе и кабакам» и ухаживая за красотками-эмигрантками, Маяковский не только сорил деньгами. Были у него контакты, которые вполне можно назвать очень ответственными, но при этом довольно загадочными. К примеру, во второй половине мая состоялась встреча советского поэта с гражданином фашистской Италии. Янгфельдт пишет:

«В один из вечеров он встретился с Филиппо Томмазо Маринетти, лидером итальянских футуристов, с которым не виделся со времён его визита в Россию в 1914 году».

Александр Михайлов уточняет:

«Встреча происходила в одном из парижских ресторанов, переводчиком была Эльза Триоле».

Эльза Триоле:

«Было это в ресторане Вуазен».

Сведений о той давней беседе почти не сохранилось, и биографы упоминают о ней очень кратко.

Александр Михайлов:

«Маяковский как-то обмолвился, что ему не о чем было говорить с Маринетти, так, из вежливости, перекинулись несколькими фразами».

Эльза Триоле:

«Досадно, что мне изменяет память, и что я не могу восстановить разговора, (шедшего, естественно, через меня) между русским футуристом и футуристом итальянским, между большевиком и фашистом. Помню только попытки Маринетти доказать Маяковскому, что для Италии фашизм является тем же, чем для России является коммунизм, и огорчённого Маяковского».

Бенгт Янгфельдт:

«По сведениям одной газеты запись их беседы предполагалось опубликовать, из чего можно сделать выводы, что она была куда более содержательной».

Александр Михайлов обратил внимание на скупость комментариев Маяковского и удивился тому, что переводчица поэта, Эльза Триоле…

«…через годы не могла вспомнить подробностей этого разговора».

Из всего этого Янгфельдт сделал закономерный вывод:

«…частичная потеря памяти у Эльзы и уклончивость Маяковского, скорее всего, свидетельствуют о том, что между поэтами было больше общего, чем расхождений».

При расставании фашист Маринетти оставил в записной книжке воспевавшего коммунизм Маяковского свои футуристические пожелания. Они начинались со слов:

«Дорогому Маяковскому и великой России – энергичной и оптимистической».

Вполне возможно, что необходимость встречи двух поэтов-футуристов имела совсем иную, более прозаичную причину. Не была ли она устроена для того, чтобы попросить Маринетти поспособствовать советскому стихотворцу в получении въездной визы в Италию? Ведь итальянский футурист был в своей стране фигурой заметной. А в Италию Маяковский стремился потому, что туда собиралась поехать Лили Брик. Аркадий Ваксберг по этому поводу написал:

«…ей очень бы пригодилась лечебная грязь знаменитых итальянских курортов. Предвидя обычные сложности, она написала хорошо ей знакомому Платону Керженцеву, советскому послу в Риме, прося о содействии».

Да, советским послом в фашистской Италии был в ту пору бывший начальник Маяковского по «Окнам РОСТА» Платон Михайлович Керженцев. И Владимир Владимирович хотел преодолеть «обычные сложности» при получении визы, действуя с двух сторон: усилия советского полпреда подкрепить хлопотами итальянского футуриста.

А теперь пришла пора перейти к рассказу о событии, которое Ваксберг назвал «комичным», но при этом «весьма драматичным», так как он «едва не сорвал все планы».

 

Загадочная история

9 июня 1925 года Маяковский написал Лили Брик второе письмо:

«Дорогой, любимый, милый и изумительный Лилёнок.

Как ты и сама знаешь – от тебя ни строчки. Я послал тебе уже 2 телеграммы и 1 письмо, и от тебя даже ни строчки приписки к письмам Эльзе!»

Лили Юрьевна не писала Маяковскому, видимо, из-за того, что ей было не до него – из Крыма вернулся Краснощёков, и они собирались поехать отдохнуть (ведь оба только что тяжело болели).

А Маяковский в своём письме продолжал:

«Я живу здесь ещё скучнее, чем всегда. Выставка осточертела, в особенности разговоры вокруг неё. Каждый хочет выставить свой шедевр показистей и напрягает всё своё знание французского языка, чтобы сказать о себе пару тёплых слов».

Высказывание поразительное! Маяковскому «осточертело» то, что участники выставочной экспозиции рекламировали свои экспонаты. А сами футуристы? Разве они на протяжении более десятка лет везде и всюду без устали не превозносили свои произведения, убеждая всех в том, что их нетленные шедевры – искусство будущего? Что же касается самого Маяковского, то по части произнесения «тёплых слов» в свой собственный адрес равных ему, пожалуй, просто не было.

Получалось, что футуристам, ставшим лефовцами, подобная реклама (и самореклама) была позволительна, а всем остальным категорически противопоказана.

И вот тут-то произошло событие, которое совсем нетрудно было спрогнозировать.

Вечером 9 июня Маяковский читал стихи в советском полпредстве. А потом…

Аркадий Ваксберг:

«Маяковского дочиста обокрали. Забрав двадцать пять тысяч франков и оставив ему (вероятно, чтобы смог добраться до полиции) лишь три. Не три тысячи – три франка».

Эльза Триоле:

«Это обнаружилось позднее, когда же я пришла утром к Володе, он ещё спокойно жевал свой «жамбон», сидя без пиджака, у столика. Потом встал, надел пиджак, висевший на спинке стула, и привычным жестом проверил на ощупь, сверху вниз, карман – всё ли на месте. И я увидела, как он вдруг посерел! Бумажник! Обыскали комнату, бросились к хозяйке, и вот мы уже бежим в ближайший полицейский участок…

Идём молча, каждый думает свою думу…

Денег вор не оставил совсем, и я прикидываю, что бы такое продать…

Володя же, может быть, думает о том, как он во второй раз вернётся в Москву не солоно хлебавши, с первого этапа кругосветного путешествия, которое так и не состоится».

Но обратим внимание на то, как встретил Маяковский благородный порыв обеспокоенной и расстроенной Эльзы:

«Наконец я говорю Володе, что можно было бы продать мою меховую накидку и кольцо – единственное моё имущество. Володя смеётся и, сразу повеселев, бодро говорит, что продавать ничего не нужно, что ни в коем случае не надо менять образа жизни, что мы будем по-прежнему ходить в ресторан «Гранд-Шомьер», покупать рубашки и галстуки и всячески развлекаться, и что в кругосветное путешествие он отправится…

Так оно впоследствии и оказалось, хотя поиски полиции ограничились показаниями хозяйки, опознавшей вора, хорошо известного полиции».

Удивляет эта поразительная уверенность поэта в том, что случившееся никак не повлияет на его «образ жизни». С чего бы это вдруг? Не с того ли, что этот «образ» определял кто-то другой, для кого двадцать пять тысяч франков – сущие пустяки? Кем являлся этот загадочный «другой», догадаться совсем не трудно.

А вот как эта история описана чуть позднее самим Маяковским в письме Лили Брик:

«В прошлую среду… меня обокрали, как тебе известно, до копейки (оставив 3 франка – 30 коп<еек>!) Вор снял номер напротив меня в Истрии, и когда я на двадцать секунд вышел по делам моего живота, он с необычной талантливостью вытащил у меня все деньги и бумажник и скрылся из номера в неизвестном направлении. Все мои заявления не привели ни к чему, только по приметам сказали, что это очень известный по этим делам вор. Денег по молодости лет не чересчур жалко. Но мысль, что моё путешествие прекратится, и я опять дураком приеду на твоё посмешище, меня совершенно бесила».

Обнищавший в один момент Маяковский обратился за помощью, конечно же, не только к французской полиции, но и в советское полпредство. К его главе он зашёл в сопровождении Эльзы Триоле:

«Ясно помню, как Маяковский рассказывал о краже полпреду Леониду Красину и как тот не только не посочувствовал и не предложил помочь, но и язвительно и почти радостно сказал: «На всякого мудреца довольно простоты!» Да, в то время многие были рады, что-де Маяковский остался в дураках, злорадствовали и смеялись».

В Москву, в Госиздат, была тотчас отправлена телеграмма с просьбой выслать деньги.

И вот тут Маяковскому неожиданно крупно повезло. Ваксберг пишет:

«По чистой случайности в это время Лиля выбивала для Маяковского деньги в государственном издательстве, которое выпускало собрание его сочинений. ‹…› В счёт будущих платежей издательство отправило для него деньги на адрес советского посольства в Париже, где ему выдали авансом ту сумму, о переводе которой пришло сообщение из Москвы. Приунывший было Маяковский снова стал почти богачом…»

В 13-томном Собрании сочинений Маяковского возмещение украденной суммы прокомментировано так:

«Госиздат телеграфно сообщил своё согласие возместить сумму, которая была выдана Маяковскому Торгпредством СССР в Париже».

 

Невероятное везение

Криминальная история с кражей денег у Маяковского поражает обилием невероятных случайностей. «Талантливый» специалист по похищению чужих кошельков случайно оказался в банке, где советский поэт получал крупную сумму денег. Задумав кражу, этот злоумышленник решил снять номер в отеле «Истрия» напротив номера, в котором проживал Маяковский, и такой номер (совершенно случайно ) оказался свободным. Грабителя, который, как оказалось, французской полиции был хорошо известен, парижские сыщики так и не нашли. Тоже случайность ? А в это же время за сотни километров от Парижа Лили Брик (и опять «по чистой случайности ») выбивала для Маяковского деньги. Ваксберг пишет:

«Не имея никакой информации о краже, она подняла на ноги всех, от кого это зависело, чтобы снабдить Маяковского деньгами для дальнего путешествия».

Что особенно удивляет в этой истории, так это то, что в её «сказочную» случайность поверил даже Аркадий Ваксберг, который по поводу других аналогично загадочных происшествий тут же задавался весьма уместными вопросами. А на этот раз почему-то принял всё так, как описывался этот инцидент в советские времена.

Зато Бенгт Янгфельдт (что тоже удивляет), всё время повествовавший о жизни Маяковского с самых что ни на есть романтических позиций, и считавший, что «любовь (между Лили Брик и Маяковским) – это сердце всего», неожиданно поведал об истории с кражей денег более прозаично. Он написал:

«Может показаться странным, что Маяковский носил все наличные средства, 25 тысяч франков, в бумажнике. Действительно ли его обокрали? Или он проиграл деньги? Подтверждений – помимо того, что он был маниакальным игроком, – у этой гипотезы нет. Если бы он проиграл деньги, он никогда в жизни не посмел бы признаться в этом Лили, а искал бы другое объяснение, особенно учитывая, что за несколько недель до этого в Москве он уже проиграл сумму, предназначенную для путешествия».

Начав с нестандартного (и даже, можно сказать, весьма неожиданного) предположения, романтик Янгфельдт закончил тем, что свёл всё к страху Маяковского упасть в глазах Лили Юрьевны, которую якобы безумно любил.

Однако чем больше размышляешь над этой странной гостиничной кражей, тем всё увереннее приходишь к совсем уж прозаичному предположению: а не была ли она обыкновенной гепеушной акцией, направленной на то, чтобы лишний раз представить Маяковского рядовым советским гражданином, которого даже ограбить можно? Эта гипотеза объясняет практически всё, что происходило с поэтом в Париже. И его демонстративное бахвальство своей материальной обеспеченностью. И невозможность поимки «вора». И неимоверную оперативность Государственного издательства, которое, по словам того же Янгфельдта, «по-прежнему относилось к поэту отрицательно». И даже то, что Лили Брик выбивала деньги для Маяковского, ещё «не имея никакой информации о краже».

Да и проигрыш в карты ещё в Москве тоже хорошо вписывается в эту акцию: поэт уже тогда демонстративно (даже, пожалуй, слишком) афишировал свою любовь к азартным играм.

Как бы там ни было, но Госиздат выплатил Маяковскому 2 тысячи рублей, то есть почти 21 тысячу франков. Ещё несколько сотен ему одолжили Андре Триоле и коллеги поэта по выставке, те самые, что (если судить по письму поэта) так «осточертели» ему своим саморекламным бахвальством.

Сбор денег для предстоявшего путешествия Маяковский мгновенно превратил в занимательное развлечение, возникновение которого Эльза Триоле объяснила тем, что окружавшие поэта соотечественники «злорадствовали и смеялись»:

«В связи с кражей и таким к себе отношением он придумал следующую игру: у всех пребывавших тогда в Париже русских (а их было немало на Художественно-промышленной выставке) Маяковский просил взаймы денег. Завидя в кафе на Монпарнасе рус ского, мы его оценивали, каждый по-своему, и если он давал сумму ближе к моей, разница была в мою пользу, если ближе к Володиной, то в его. Когда же он получал отказ, Володя долго отплёвывался, выражая мимикой предельную степень возмущения и брезгливости, и говорил: «Собака!»».

У Луначарского (по свидетельству Натальи Розенель) слово «собака» было «одним из самых ласкательных слов», в устах Маяковского оно звучало как ругательство.

 

Расставание с Парижем

В тот момент, когда Маяковский намеревался покинуть Европу и пересечь, плывя на запад, Атлантический океан, Эльза Триоле, как мы помним, тоже собиралась в поездку. Вот что она писала по этому поводу:

«В то время я особенно затосковала по Москве, хотя бы – пожить немного! А тут как раз консульство советское открылось. Я отправилась в консульство. Там было переполнено, перед длинным как бы прилавком толкались парижские русские. Я объяснила консульскому служащему, зачем я пришла, и он тут же напустился на меня со своей подозрительностью к эмиграции. Почему у меня французский паспорт?.. А где мой советский, по которому я выехала? «Вы его скрываете, утаиваете! Оттого, что вы бежали, что заграничного паспорта у вас никогда не было».

Я начала объяснять всё по порядку, что мне на НовоБасманной дали советский заграничный паспорт «для выхода замуж», и что я вышла замуж в 19-м году, и что мне дали французский паспорт, когда у меня выбора не было.

Но он не слушал, и я пришла домой в слезах. Под Володины утешения я начала рыться в чемоданах и – о чудо! – нашла свой старый заграничный советский паспорт.

В консульство я вернулась уже с паспортом и под прикрытием Маяковского. Володя защитно обнимал меня и объяснял, что Эличку обижать никак нельзя.

Паспорт мой произвёл сенсацию, на него сбежалось смотреть всё консульство – он носил чуть ли не первый номер советских заграничных паспортов. Меня попросили подарить его консульству как исторический документ, и я на радостях согласилась его отдать. Визу мне дали».

В конце второй декады июня Маяковский написал письмо Лиле Брик:

«Дорогой мой, любимый и милый Лилятик!

От тебя ни одного письма, ты уже теперь не Киса, а гусь лапчатый. Как это тебя так угораздило? Я по этому поводу ужасно грустный – значит, писем от тебя уже не дождёшься!

Ладно – повезу с собой телеграммы – они милые, но их мало.

Завтра утром 8.40. выезжаю Сен-Назер (Бретань) и уже через 12 часов буду ночевать на пароходе. 21-го отплываю!

Спасибо большое за Гиз и извини за хлопоты…»

Главу, посвящённую пребыванию Маяковского во Франции, Бенгт Янгфельдт завершил таким сообщением:

«Через несколько дней Эльза уехала в Москву, где её встретили не только Лили и Осип, но и Елена Юльевна – воспользовавшись отсутствием Маяковского, она приехала в родной город».

В этой фразе есть неточность: встретить Эльзу в Москве Лили никак не могла. Даже покидавший Францию Маяковский знал о том, что она отдыхает на Волге. Последнее его письмо, написанное перед тем, как отправиться в порт Сен-Назер и сесть на пароход, заканчивается словами об этом отдыхе:

«Как на Волге?

Смешно, но я узнал об этом случайно от знакомых. Ведь это ж мне интересно, хотя бы только с той стороны, что ты, значит, здорова».

Проницательный Аркадий Ваксберг тут же задался резонным вопросом:

«Что же именно он узнал – «от знакомых»? То есть, скорее всего, от Эльзы, которая поделилась с ним секретом, сообщённым Лилей в письме, адресованном лично ей…

Он узнал, что Лиля, не сочтя нужным его предупредить, вместе с Краснощёковым уехала отдыхать на Волгу. Точное место, где влюблённые укрылись от людских глаз, так и осталось замком за семью печатями: старый подпольщик, Краснощёков ещё не забыл правила конспирации…

В полном уединении они провели на ещё не загаженной отбросами Волге, на её великолепных песчаных пляжах полных три недели: с 19 июня по 10 июля 1925 года. Те самые три недели, которые Маяковский, ничего не зная о том, где Лиля, провёл на океанском пароходе…»

Ещё одну фразу из последнего письма, посланного Маяковским из Франции, тоже нельзя не привести:

«Сегодня получил телеграмму от Лёвы, он как раз приезжает после моего отъезда через несколько часов».

О каком Лёве идёт речь? О Льве Гиляровиче Эльберте, попутчике Лили Брик в её поездке в Ригу? Или о Льве Александровиче Гринкруге, финансовом директоре РОСТА? Кто из них прислал поэту телеграмму?

Ответов на эти вопросы, к сожалению, нет. Даже в 13-томном собрании сочинений поэта об этом «Лёве» ничего не сказано. Да это и понятно – «Львов», выезжавших за границу (а, стало быть, имевших какое-то отношение к ГПУ), в ту пору было предостаточно.

Тем временем в Москве произошло событие, о котором Борис Бажанов написал:

«В июне 1925 года Политбюро решило навести порядок в художественной литературе. Была выделена комиссия ЦК, сформулировавшая резолюцию «О политике партии в области художественной литературы». Суть резолюции, которую Политбюро утвердило, была та, что «нейтральной литературы нет» и советская литература должна быть средством коммунистической пропаганды.

Забавен состав комиссии: председателем её был глава Красной Армии Фрунзе (до этих пор ни в каких отношениях с литературой не уличённый), членами – Луначарский и Варейкис. Варейкис был человек не весьма культурный. Но, будучи секретарём какого-то губкома (кажется, воронежского), в местной губернской партийной газете он написал передовую, направленную против очередной оппозиции; и он заканчивал эту статью, обращаясь к этой оппозиции цитатой из «Скифов» Блока: «Услышите, как хрустнет ваш скелет в тяжёлых наших нежных лапах». Зиновьев на заседании Политбюро привёл этот случай, как анекдотическую вершину бездарности аппаратчика. Этого было достаточно, чтобы Сталин выдвинул Варейкиса на пост заведующего Отделом печати ЦК, на котором Варейкис некоторое время и пробыл».

Секретарь ЦК компартии Туркестана Иосиф (Юозас) Михайлович Варейкис (ровесник Маяковского) завотделом печати ЦК был «выдвинут» в ноябре 1924 года.

В июне 1925 года состоялась встреча главы советского правительства Алексея Рыкова (а также руководства ВЦИК и ГПУ) с Давидом Шором и Ицхаком Рабиновичем, авторами протеста против начавшегося в СССР преследования евреев. Все их требования были решительно отвергнуты. Но кое-какие мероприятия, призванные продемонстрировать Западу, что никаких претеснений евреев в стране Советов нет и быть не может, было всё-таки решено провести.

И тут произошло событие экстраординарное. Приехавший из Вены в Берлин резидент разведывательного управления Красной армии (РУ РККА) Владимир Степанович Нестерович отправился во французское консульство. Это он, герой гражданской войны, награждённый орденом Красного Знамени и почётным революционным оружием, в январе 1921 года командовал летучим корпусом, созданным специально для того, чтобы разгромить повстанческую армию Нестора Махно. Корпус Нестеровича 24 дня преследовал махновцев, пройдя за это время 1200 километров. Разбить армию анархистского батьки не удалось, но ей были нанесены огромные потери. Затем (уже во главе 9-й кавалерийской дивизии) Нестерович вновь преследовал Махно – вплоть до его бегства в Румынию.

После завершения гражданской войны Владимир Нестерович учился в Военной Академии РККА, окончив которую вновь занимал командные посты в Красной армии. В августе 1924-го он перешёл в Разведывательное управление РККА, и его (под фамилией Ярославский, оперативная кличка Ибрагим) направили работать в Австрию. И вот теперь он попросил у французского консула (в обмен на секретную информацию) французский паспорт на право въезда во Францию. Когда об этом узнали работники ОГПУ, Меер Трилиссер послал в Германию агентов, специально обученных расправляться с неугодными.

 

Океанское плавание

21 июня 1925 года пароход «Эспань», среди пассажиров первого класса которого находился Владимир Маяковский, покинул западное побережье Франции и направился к берегам Испании.

В написанном (по возвращении домой) очерке «Моё открытие Америки» есть описание:

«Пароход «Эспань» 14 000 тонн. Пароход маленький, вроде нашего «ГУМ'а». Три класса, две трубы, одно кино, кафе-столовая, библиотека, концертный зал и газета».

В том же очерке – признание поэта, на которое мы уже не раз ссылались:

«Мне необходимо ездить. Общение с живыми вещами почти заменяет мне чтение книг».

22 июня показался испанский порт Сантандер. Отсюда наш путешественник отправил письмо Лили Юрьевне, в котором написал:

« Мой «Эспань» – пароходик ничего. Русских не обнаружено пока. Едут мужчины в подтяжках и с поясом сразу (оне испанцы) и какие-то женщины в огромных серьгах (оне испанки). Бегают две коротких собачки. Японские, но рыженькие, обе одинаковые.
Весь ваш Щен.

Целую тебя, родненький, и бегу изучать по-французски, как отправить письмо.
22/VI-1925 ».

Целую тебя и Оську.

Под текстом письма – юморной рисунок: пароход с двумя трубами, под ним написано: «Атлантический океан», а на его носу сидит маленький щеночек («Щен») и смотрит вперёд.

Кроме возможности послать письмо в Москву эта остановка в порту Сантандер вдохновила поэта на написание стихотворения «Испания». За время непродолжительной стоянки увидеть можно было немного. Но тридцать девять строк (лесенкой) появилось. Начиналось стихтворение так:

Рисунок В. Маяковского из письма Л. Брик, 22 июня 1925 г.

« Ты – я думал – / райский сад. Ложь / подпивших бардов. Нет – / живьём я вижу / склад «ЛЕОПОЛЬДО ПРАДО». Из прилипших к скалам сёл опустясь с опаской, чистокровнейший осёл шпарит по-испански ».

Что это? Юмор? Но какой-то чересчур иронический, с подковыркой. Заканчивается стих ещё круче:

« Кастаньеты гонят сонь. Визги… / пенье… / страсти! А на что мне это всё? Как собаке – здрасте !»

А ведь поэта никто в Испанию не звал, не приглашал. Зачем же так неуважительно о ней высказываться?

Из Сантандера пароход взял курс на запад (с небольшим южным уклоном) – в сторону Америки. В «Моём открытии Америки» говорится:

«Палуба разукрашена разноцветными фонариками, и всю ночь танцует первый класс с капитанами. Всю ночь наяривает джаз:

Маркита, / Маркита, / Маркита моя! Зачем ты, / Маркита, / не любишь меня ».

А повсюду – куда ни посмотри – водный простор до самого горизонта.

«Моё открытие Америки»:

«Спокойный океан скучен. 18 дней мы ползём, как муха по зеркалу… И всё время надоедающая (даже до тошноты) вода и вода.

Океан надоедает, а без него скушно».

И Маяковский написал стихотворение «Атлантический океан». В нём те же слова: «а кругом – вода», и эта вода напомнила поэту нечто родное, советское: «воднячий Ревком» и «всеводный ЦИК». Заканчивается стихотворение так:

« То стынешь / в блеске лунного лака, то стонешь, / облитый пеною ран. Смотрю, / смотрю – / и всегда одинаков, любим, / близок мне океан. Вовек / твой грохот / удержит ухо. В глаза / тебя / опрокинуть рад. По шири, / по делу, / по крови, / по духу – моей революции / старший брат ».

Сочинив этот стих, Маяковский заскучал («Событий никаких»). Так как по-прежнему дел и забот у него не было никаких, он занялся словотворчеством («работал со словами»). Как-то его взгляд упал на капитанский мостик, и поэт принялся переставлять слоги. Из «капитанского мостика» получилось необычайно звучное словосочетание: «монский капитастик». Понравилось. Впоследствии Владимир Владимирович часто рассказывал об этом своём «открытии» знакомым.

Ещё Маяковский начал философствовать. И даже стихотворение сочинил под названием «Мелкая философия на глубоких местах». Самая первая «мелочь» была направлена против заклятого недруга поэта – главного редактора газеты «Известия ЦИК» Юрия Стеклова, который писал длинные статьи-передовицы (Маяковский называл их «стекловицами»):

« Есть / у воды / своя пора: часы прилива, / часы отлива. А у Стеклова / вода / не сходит с пера. Несправедливо ».

Владимир Владимирович ещё не знал, что Стеклова уже сменил Скворцов-Степанов, но поэту, как он сам потом признавался, очень хотелось «досадить» редактору, не пропускавшему в печать его стихотворений.

Вторая «мелочь» была направлена против поэта, к которому у Маяковского тоже было немало претензий, и которому тоже захотелось «досадить». А возникла такая необходимость, когда в воде появилось огромное существо:

« Это кит – говорят. / Возможно и так. Вроде рыбьего Бедного – / обхвата в три. Только у Демьяна усы наружу, / а у кита внутри ».

Завершался стих такой «мелкой философией»:

« Я родился, / рос, / кормили соскою, – жил, / работал, / стал староват… Вот и жизнь пройдёт, / как прошли Азорские острова ».

3 июля, наконец, показалась земля.

 

Страна Куба

Было безумно жарко. В «Моём открытии Америки» этот день описан так:

«Утром жареные, печёные и варёные, мы подошли к белой – и стройками и скалами – Гаване. Подлип таможенный катерок, а потом десятки лодок и лодчонок с гаванской картошкой – ананасами…

На двух конкурирующих лодках два гаванца ругались на чисто русском языке: «Куда ты прёшь со своей ананасиной, мать твою…»»

О том, как и почему Маяковскому удалось ступить на берег, рассказано в том же очерке:

«Гавана. Стоим сутки. Брали уголь… Первому классу пропуска на берег дали немедленно и всем, с заносом в каюту…

К моменту спуска полил дождь, никогда не виданный мной тропический дождина…

Дождь тропический – это сплошная вода с прослойками воздуха.

Я первоклассник. Я на берегу. Я спасаюсь от дождя в огромнейшем двухэтажном пакгаузе. Пакгауз от пола до потолка начинён «виски». Таинственные надписи: «Кинг Жорж», «Блэк энд уайт», «Уайт Хорс» – чернели на ящиках спирта, контробанды, вливаемой отсюда в недалёкие трезвые Соединённые Штаты…

Ночью я с час простоял перед окнами гаванского телеграфа. Люди разомлели в гаванской жаре, пишут, почти не двигаясь».

Кроме телеграммы Владимир Владимирович отправил Лили Брик и второе письмо:

« Дорогой-дорогой, милый, милый, милый и любимейший мой Лилёнок!
Весь ваш

Получаешь ли ты мои (2) дорожные письма?..
[Колумб]

Нельзя сказать, чтоб на пароходе мне было очень весело. 12 дней воды это хорошо для рыб и для профессионалов открывателей, а для сухопутных это много. Разговаривать по-франц< узски > и по-испански я не выучился, но зато выработал выразительность лица, т. к. объясняюсь мимикой…
Щен ».

Родненькая, телеграфируй мне обязательно твоё здоровье и дела…

Много работаю.

Соскучился по вас невыразимо.

Целую 1000 раз тебя и 800 Оську.

Тон писем, посланных с дороги, заметно отличается от того нудного уныния, которым переполнены послания, отправленные из Парижа. Возникает даже ощущение, что их писали совершенно разные люди: тоскливое хныканье и сетование на жизненные неурядицы сменились бодрым описанием трансатлантического плавания с шутками и даже с весёлыми рисунками.

Что случилось с Маяковским?

Или предписания Лубянки, запрещавшие выражать радостное восхищение пресловутыми «прелестями» буржуазных стран, на Атлантический океан не распространялись? И Владимир Владимирович вновь мог писать так, как хотел, а не так, как требовалось?

Но если в письмах, написанных на борту парохода «Эспань», Маяковский неузнаваемо изменился, как бы вновь став самим собой (остроумным, наблюдательным, жизнерадостно-весёлым), то в стихотворениях, созданных во время этого плавания, его стиль не изменился ни на йоту. Даже Бенгт Янгфельдт, относящийся к творчеству Маяковского с величайшим пиететом, на этот раз употребил необычайно резкие слова:

«…в одном стихотворении он издевается над шестью монахинями, путешествующими на пароходе. ‹…› Дешёвые шутки, которые могли бы найти отклик у необразованной рабочей публики, были недостойны автора таких произведений, как «Человек» и «Про это»».

Вот некоторые из тех «дешёвых шуток»:

« Трезвые, / чистые, / как раствор борной, вместе, / эскадроном, садятся есть. Пообедав, сообща / скрываются в уборной. Одна зевнула – / зевают шесть ».

Монахини читают Евагелие:

« И днём, / и ночью, и в утра, и в полдни сидят / и бормочут, / дуры господни ».

Во время стоянки в Гаване Маяковский начал писать стихотворение, имевшее поначалу много названий: «Негр Вилли», «Вилли из Гаваны», «Сахарный король», «Чёрные и белые». Но потом стих стал называться по-английски «Блек энд уайт» («Чёрное и белое»). Начинался он оптимистически, почти весело:

« Если / Гавану / окинуть мигом – рай-страна, / страна что надо ».

Но уже в следующем четверостишии появлялся гаванский чистильщик ботинок негр Вилли. Он немолод и давно уже «вызубрил» главный жизненный принцип капиталистической Америки:

« Белый / ест / ананас спелый, чёрный – / гнилью мочёный. Белую работу / делает белый, чёрную работу – / чёрный ».

Когда же Вилли спросил об этой явной несправедливости у подсевшего к нему, чтобы почистить ботинки, сахарного короля «мистера Брэгга», то получил от него по физиономии. И Маяковский завершает свою гаванскую историю так:

« Негр / посопел подбитым носом, поднял щётку, / держась за скулу. Откуда знать ему, / что с таким вопросом надо обращаться / в Коминтерн, / в Москву ?»

Очерк «Моё открытие Америки»:

«Перед уходом парохода я сбежал за журналами. На площади меня поймал оборванец. Я не сразу мог понять, что он просит о помощи. Оборванец удивился:

– Ду ю спик инглиш? Парлата эспаньола? Парле ву франсе?

Я молчал и только под конец сказал ломано, чтоб отвязаться: «Ай эм реша!»

Это был самый необдуманный поступок. Оборванец ухватил обеими руками мою руку и заорал:

– Гип большевик! Ай эм большевик! Гип, гип!

Я скрылся под недоумённые и опасливые взгляды прохожих.

Мы отплывали уже под гимн мексиканцев».

От Гаваны до берегов Мексики – рукой подать, и 8 июля пароход «Эспань» пришвартовался у причала мексиканского порта Веракрус (Veracruz по-испански, что означает «Истинный Крест»). Маяковский называл его Вера-Круц.

 

Страна Мексика

«Моё открытие Америки»:

«Сейчас же за таможней пошла непонятная, своя, изумляющая жизнь.

Первое – красное знамя с серпом и молотом в окне двухэтажного дома.

Ни к каким советским консульствам это знамя никак не относится. Это «организация Проаля». Мексиканец въезжает в квартиру и выбрасывает флаг.

Это значит:

«Въехал с удовольствием, а за квартиру платить не буду». Вот и всё.

Попробуй – вышиби».

До столицы страны поэт добирался поездом.

«Моё открытие Америки»:

«Отъехали в девять вечера.

Дорога от от Вера-Круц до Мехико-Сити, говорят, самая красивая в мире…

Я встал рано. Вышел на площадку…

Такой земли я не видел и не думал, что такие земли бывают.

На фоне красного восхода, сами окрашенные красным, стояли кактусы. Одни кактусы».

Об этой дороге рассказывает и стихотворение «Тропики (дорога Вера-Круц – Мехико-сити)»:

« Смотрю: / вот это – / тропики. Всю жизнь / вдыхаю наново я. А поезд / прёт торопкий сквозь пальмы, / сквозь банановые. Их силуэты-веники встают рисунком тошненьким: не то они – священники, не то они – художники. Аж сам / не веришь факту: из всей бузы и вара встаёт / растенье – кактус трубой от самовара ».

О прибытии в столицу – в том же очерке «Моё открытие Америки»:

«Диего де-Ривера встретил меня на вокзале…

Я раньше только слышал, будто Диего – один из основателей компартии Мексики, что Диего величайший мексиканский художник, что Диего из кольта попадает в монету на лету. Ещё я знал, что своего Хулио Хуренито Эренбург пытался писать с Диего».

Кроме Диего де ла Риверы Маяковского встречал и представитель советского посольства, о чём 10 июля сообщила столичная газета «Эксельсиор»:

«Владимир Маяковский, известнейший из современных русских поэтов, прибыл вчера в нашу столицу и был встречен на станции представителем Советского посольства, в помещении которого он и поселился в качестве гостя…

Господин Маяковский рассказал нам о том интересе, который он всегда испытывал по отношению к Мексике, выразил удовлетворение, что его давнее желание посетить эту страну наконец осуществилось, и сообщил, что намеревается остаться в ней в течение месяца…

– Я знал, что здесь мне окажут приём лучший, чем в какой-либо другой стране в Америке».

В это время в дневнике главного редактора журнала «Печать и революция» Вячеслава Полонского появилась интересная запись, рассказывающая о посещении им бывшего политкаторжанина и поэта, ставшего заведующим ленинградским отделением ГИЗа (Госиздата) Ильи Ионовича Ионова (Бернштейна):

«1925. 24. VI.

Был в Ленинграде…

Ионов – встрёпанный, электрический, кипит, торгуется, бранится, восхищается своими книжками… «Вы посмотрите, как издавали раньше, и как издаю я», – и тычет пальцем в цену, скрывая от неопытного, что рублёвая книжка дореволюционная издавалась в 3000, а рублёвая нынешняя в 30 000…

Есенин тёрся, униженно льстя Ионову, не зная, куда девать руки, улыбаясь полусмущённо, точно сознаваясь перед всеми, что он льстит, лебезит, продаётся. Жалкое впечатление. Посвятил Ионову стихотворение, кое начинается словами: «Издатель славный…» Ионова слегка затошнило: «Удобно ли печатать?» – спрашивает».

Стихотворение Сергея Есенина начинается так:

« Издатель славный! В этой книге Я новым чувствам предаюсь. Учусь постигнуть в каждом миге Коммуной вздыбленную Русь ».

Вячеслав Полонский (опять об Ионове):

«Он купил у Есенина собрание стихов – тот поэтому ходит перед ним на задних лапах. Пресмыкается – очень больно, такой огромный талант, но алкаголик, без чувства достоинства. Мне он очень долго и ветиевато говорил, что он от москвичей ушёл, что они «без идеологии», а он теперь переродился. Он принял Советскую власть и без идеологии не может. Я почувствовал без труда, что он «подлизывается»».

В третьем четверостишии Есенин вновь обращается к издателю Ионову:

« Но ты видением поэта Прочтёшь не в буквах, а в другом, Что в той стране, где власть Советов, Не пишут старым языком ».

Вячеслав Полонский:

«Подвыпив, Есенин мне жаловался: «Не могу я, уеду из России, сил нет, очень меня притесняют. Денег не дают» и т. д. Жалкое зрелище.

Печальна судьба этого человека. Дарование огромное, но гибнет безвозвратно, если не погиб. Ни культуры, ни самоуважения, ни своей среды, ни объём<ного?> взгляда на жизнь. Неудивительно, что пьёт мертвецки. В пьяном виде стеклом вскрыл себе жилы на левой руке и не давался, когда хотели перевязать рану. Шрам остался ужасный, – он поэтому носит на руке шёлковую повязку.

Но стихи всё ещё хороши. Сколько в них ощущения гибели, развала, разгрома. Деревня ещё никогда не говорила таким поэтическим языком. Но его жалко».

А Маяковский устраивался в Мексике. И 15 июля написал очередное письмо Лили Брик:

«Дорогой, дорогой, миллион раз милый, и один раз и навсегда любимый Кисит.

Я в Мексике уже неделю. Жил день в гостинице, а потом переехал в полпредство. Во-первых, это приятней, потому что и дом хороший, и от других полпредств отличается чрезвычайной малолюдностью. ‹…› Во-вторых, это удобно, так <как> по-испански я ни слова… ‹…› В-третьих, и деньгов нет, а здесь складчина по 2 песо (2 руб.) в день, что при мексиканской дороговизне – сказочно».

Опять обратим внимание: оказавшийся в Мехико Маяковский не знает языка, на котором общается местное население, и денег у него не густо, но в приведённых строках письма – никакой печали. Фразы звучат бодро и даже весело.

«О Мексике…

Я попал не в сезон (сезон – зима), здесь полдня регулярно дожди, ночью холода и очень паршивый климат, т. к. это 2400 метров над уровнем моря, поэтому ужасно трудно (первые две недели, говорят) дышать и сердцебиения, что уже совсем плохо.

Я б здесь не задержался более двух недель. Но, во-первых, я связался с линией «Трансатлантик» на пароход (а это при заказе обратного билета 20 %! скидки), а во-вторых, бомбардирую телеграммами о визе Соединённые Штаты. Если же Соединённых Штатов не выйдёт, выеду в Москву около 15 августа и около 15–20 сентября буду в Москве».

Ещё на одном месте этого послания стоит задержать внимание:

«Детик!.. …если ты поедешь в Италию, боюсь, что это у меня не выйдет из-за проклятой кражи!»

Почему «проклятая кража» не позволяла Маяковскому поехать в Италию, не очень понятно. Ведь «похищенная» сумма была восполнена почти полностью. Может быть, надо было просто напомнить о ней перлюстраторам его писем?

В Мексике российскому поэту сразу бросился в глаза революционный настрой всех её жителей. «Моё открытие Америки»:

«Прежде всего, о слове «революционер». В мексиканском понятии это не только тот, кто, понимая или угадывая грядущие века, дерётся за них и ведёт к ним человечество, – мексиканский революционер – это каждый, кто с оружием в руках свергает власть – какую, безразлично.

А так как в Мексике каждый или свергнул, или свергает, или хочет свергнуть власть, то все революционеры».

Вскоре поэта повели смотреть местную достопримечательность – бой быков. Владимир Владимирович сразу встал на сторону убиваемых животных:

«Я видел человека, который спрыгнул со своего места, выхватил тряпку тореадора и стал взвивать её перед бычьим носом.

Я испытал высшую радость: бык сумел воткнуть рог между человечьими рёбрами, мстя за товарищей-быков.

Человека вынесли.

Никто на него не обратил внимания…

Единственное, о чём я жалел, это о том, что нельзя установить на бычьих рогах пулемётов и нельзя его выдрессировать стрелять.

Почему нужно жалеть такое человечество?»

Одной из мексиканских газет Маяковский дал интервью, сказав, что…

«…приехал в Мексику, потому что это единственная страна западного полушария, в которой охотно принимают русских. ‹…› Поскольку дипломатические отношения между Россией и другими странами западного полушария отсутствуют, это единственная страна, «куда можно приехать на законном основании»».

Александр Михайлов обратил внимание ещё на один нюанс этого интервью:

«О политике Маяковский не рискует говорить подробно, потому что, замечает он, «это не моя специальность». Хитрит».

Бенгт Янгфельдт тоже заметил эту «хитрость» поэта:

«Отвечая на вопросы журналистов о том, получал ли он какие-либо задания от советского правительства и был ли членом партии, Маяковский подчёркнуто ответил, что «уже давно отошёл от официальной политической деятельности» и что пребывание в Мексике носит чисто литературный характер и не имеет какого-либо политического значения».

И тут Янгфельдт, любящий (как мы уже говорили) употреблять романтичные и лиричные словесные обороты, неожиданно заговорил с прозаичной жёсткостью:

«Осторожный – и не совсем правдивый – ответ предназначался главным образом не читателям мексиканских газет, а американской миграционной службе. Маяковский прекрасно знал, что именно положение советского поэта и рупора коммунизма было основным препятствием для получения визы в США».

На вопрос мексиканского журналиста, не собирается ли советский поэт посетить также Северо-Американские Соединённые Штаты, Маяковский ответил, что он…

«…охотно поехал бы туда, если бы получил приглашение».

 

Два поэта

Как мы помним, о своих планах (в письме Лили Брик) Маяковский рассказал достаточно подробно. Одна фраза вызывает удивление:

«Я б здесь не задержался более двух недель».

Как же так? Ведь он прибыл в страну, которая первой из американских государств установила с СССР дипломатические отношения, в страну необычную, экзотичную, о которой сам сказал мексиканскому репортёру:

«…в России знают о Мексике мало или ничего…»

«Моё открытие Америки»:

«Это – обобранная американскими цивилизующими империалистами страна – страна, в которой до открытия Америки валяющееся серебро даже не считалось драгоценным металлом, – страна, в которой сейчас не купишь и серебряного фунта, а должен искать его на Волстрит в Нью-Йорке».

Но через несколько страниц следует добавление:

«Иностранных предприятий бесконечное количество. Когда в праздник 14 июля французские лавки подняли флаги, то густота их заставила думать, что мы во Франции».

Почему же не задержаться в этом экзотически необычном и гостеприимном уголке мира подольше? Почему не присмотреться к тому, как живут мексиканцы, что им нравится, а что – не по душе? Зачем рваться куда-то, пробыв в этой удивительной стране всего полмесяца?

Ответить на эти вопросы непросто. Скорее всего, здесь сказалось то, что, ступив с зыбкой палубы парохода на твёрдую землю, Маяковский вновь был вынужден подчиняться твёрдым правилам, установленным Лубянкой. К тому же, если судить по информации, содержащейся в приведённых фразах поэта, Мексика действительно его не интересовала, поскольку была всего лишь промежуточной страной, из которой предстояло попасть в вожделенные Соединённые Штаты.

Бенгт Янгфельдт:

«Если Париж служил транзитной станцией на пути в Мексику, то Мексика была лишь этапом спланированного путешествия в США, возможно, даже вокруг света».

Вопрос о том, кем было «спланировано» это «путешествие», Янгфельдт не задаёт. Но он напрашивается. И не один.

Зачем Маяковский так рвался в Соединённые Штаты?

Какое гепеушное дело ждало его там?

В. В. Маяковский. Мехико-Сити, 1925.

Сам Маяковский никаких ответов на эти вопросы не дал. А стихотворение «Мексика» заканчивается призывом к мексиканцам скорее совершить революцию:

« Сметай / с горбов / толстопузых обузу, ацтек, / креол / и метис! Скорей / над мексиканским арбузом, багровое знамя, взметись !»

Советский поэт, окружённый «чрезвычайно гостеприимными, чрезвычайно приятными и любезными людьми», написал в «Моём открытии Америки»:

«Я уезжал из Мексики с неохотой».

«С неохотой»! То есть как бы не по своей воле. Точно так же, как два года назад поэта заставили томиться в тоскливом Нордернее, так и теперь его чуть ли не насильно выталкивали из гостеприимной Мексики.

Зачем?

Ответ найти непросто. Поэтому вернёмся к единственному письму (Лили Юрьевне), написанному Маяковским в Мексике. В нём сказано:

«Через несколько дней с секретарём посольства едем внутрь Мексики – в тропические леса; плохо только, что там жёлтая лихорадка, и придётся, очевидно, ограничиться только поездом…

Когда ты получишь это письмо, меня уже в Мехико не будет, очевидно, т. к. я после поездки вглубь поеду прямо на пароход».

В Мексике Маяковскому исполнилось 32 года. Об этом – Аркадий Ваксберг:

«Советник советского полпредства принёс поздравительную телеграмму, пришедшую из Москвы. Это был первый и последний раз, когда под обращённым к нему посланием всего из двух слов – «поздравляем целуем» – подписались (все вместе) шесть человек: Лиля, Ося, Эльза, Елена Юльевна и сёстры Маяковского Люда и Оля. Пройдёт совсем немного времени, и одни из подписавших телеграмму уже не станут скрывать своей лютой ненависти к другим, подписавшимися вместе с ними»

 

Долгожданное «

приглашение

»

Обратимся к телеграммам, которыми Маяковский «бомбардировал» Соединённые Штаты. Они были адресованы главным образом Давиду Бурлюку, на помощь которого поэт очень рассчитывал. Но старый друг оказался бессилен.

23 июля Маяковский обратился во французское посольство с просьбой завизировать его паспорт – для возвращения во Францию. Но на следующий же день вновь подал заявление в консульство Соединённых Штатов о своём намерении посетить САСШ.

Много-много лет спустя вышла в свет книга Семёна Самуиловича Кэмрада «Маяковский в Америке». В ней есть такая фраза:

«Из мемуаров французских политических деятелей известно, что французская полиция уже тогда была тесно связана с соответствующими органами одной из заатлантических республик».

Стало быть, американцы должны были знать, что представлял собою рвавшийся к ним поэт-футурист. Потому на его пути и сооружались всевозможные препятствия.

Преодолеть их (наверняка по распоряжению, полученному из Москвы) удалось Леониду Яковлевичу Гайкису (Леону Хайкису), генеральному секретарю советского полпредства в Мексике, а по совместительству – резиденту ОГПУ в этой латиноамериканской стране. Леонид Гайкис был на пять лет моложе Маяковского. Именно он – с помощью связей и знакомств – выхлопотал для поэта желанную визу.

Впрочем, сам Гайкис впоследствии скромно умалчивал о своём участии в этой истории, заявив в своих воспоминаниях:

«Маяковскому удалось получить визу в САСШ, убедив консульство в том, что он просто рекламный работник Моссельпрома и «Резинотреста»».

В американском консульстве Маяковскому предложили заполнить анкету. Об этой процедуре сам поэт потом написал:

«Я начал отвечать на сотни анкетных вопросов: девичья фамилия матери, происхождение дедушки, адрес гимназии и т. п. Совершенно позабытые вещи!»

Тот анкетный лист сохранился. Вот некоторые фрагменты из него:

«Я, Владимир Маяковский, житель России, владелец паспорта № 36 258, выданного 12.1.1925 г. в Москве, собираюсь посетить Соединённые Штаты Америки…

Род занятий последние два года – художник.

В настоящий момент – тоже.

Я хочу поехать в Соединённые Штаты с целью выставить там свои работы и намерен остаться на срок до 5 месяцев…»

Вопрос анкеты, намерен ли он стать гражданином Соединённых Штатов, поэт почему-то оставил без ответа. Однако работников консульства это обстоятельство не смутило, и, как впоследствии написал сам Владимир Владимирович…

«…меня впустили в страну на 6 месяцев как туриста…»

В выданной ему визе было сказано:

«Маяковский Владимир, 30 лет, мужчина, художник, ростом 6 футов, крепкой комплекции, обладающий коричневыми волосами и карими глазами, принадлежащий к русской расе, родившийся в Багдаде (Россия), проживающий постоянно в Москве (Россия), грамотный, говорящий на русском и французском языках, внёсший залог 500 долларов и имеющий при себе 637 долларов для жизни на 6 месяцев, может 27 июля 1925 года въехать в САСШ».

Деньги для залога, необходимого для въезда в Соединённые Штаты, Маяковскому одолжила Элли Вульф. Она была фотографом, и практически все мексиканские снимки поэта сделаны ею.

«Моё открытие Америки»:

«Дух необычности и радушия привязали меня к Мексике.

Я хочу ещё быть в Мексике, пройти с товарищем Хайкисом, ещё Мореном намеченную для нас дорогу: из Мехико-сити в Вера-Круц, оттуда два дня на юг поездом, день на лошадях – и в непроезженный тропический лес с попугаями без счастья и с обезьянами без жилетов».

Но этой поездке (с гепеушником Гайкисом и мексиканским коммунистом Морено) осуществиться было не суждено – 27 июля Маяковский наконец-то получил возможность ступить на землю страны, в которую он так долго и безуспешно стремился.

А 26 июля ему вдогонку из Москвы Лили Брик отправила очередное послание, в котором был затронут и жилищный вопрос:

«С квартирой в городе ничего не выйдет – денег нет. Ищу что-нибудь получше здесь или в Серебряном Бору (туда ходит автобус)».

 

Вожделенные Штаты

В очерке «Моё открытие Америки» Маяковский вспоминал:

«Ларедо – граница С.А.С.Ш.

Я долго объясняю на ломанейшем (просто осколки) полуфранцузском, полуанглийском языке цели и права своего въезда.

Американец слушает, молчит, обдумывает, не понимает и, наконец, обращается по-русски:

– Ты жид?

Я опешил.

В дальнейший разговор американец не вступил за неимением других слов.

Помучился и минут через десять выпалил:

– Великороссь?

– Великоросс, великоросс, – обрадовался я, установив в американце отсутствие погромных настроений».

Пришлось искать переводчика. О нём – в том же очерке:

«Переводчик – худощавый флегматичный еврей, владелец мебельного магазина».

Появление россиянина в этом тихом уголке американского материка всполошил всех, кто имел отношение к России:

«Первый русский за три года!»

Переводчик окружил Маяковского заботой и вниманием:

«…вёл меня в кино, смотря только на меня и радуясь, если я смеюсь, – всё это без малейшего представления обо мне, только за одно слово – москвич».

Наконец, все формальности были улажены, можно было ехать в Нью-Йорк. Взволнованный поэт запоминал впечатления:

«Утром откатывалась Америка, засвистывал экспресс, не останавливаясь, вбирая хоботом воду на лету. Кругом вылизанные дороги, измурашенные фордами, какие-то строения технической фантастики».

В очерке «Американское кое-что» Маяковский потом написал:

«Жителей в СШСА миллионов сто десять. От Ларедо через Техас до Нью-Йорка – четверо суток курьерским. Вдоль. Поперёк от того же Нью-Йорка до Сан-Франциско суток пять.

В такой стране надо жить.

А я только был – и то всего три месяца. Америку я видел только из окон вагона».

30 июля 1925 года нью-йоркская газета «Новый Мир» оповестила читателей:

«Сегодня утром в Нью-Йорк прибывает, после непродолжительного пребывания в Мексике, известный русский поэт и писатель Владимир Маяковский».

И Владимир Владимирович действительно в тот же день прибыл в Нью-Йорк.

«Моё открытие Америки»:

«…ньюйоркские вокзалы – одно из самых гордых видов мира…

Над ними ярусы станционных помещений, под залами – этажи служб, вокруг – необозримое железо дорог, а под ними ещё подземное трёхэтажие собвея…

Это был разбег, чтобы мне не удивляться Нью-Йорку. Больше, чем вывороченная природа Мексики поражает растениями и людьми, ошарашивает вас выплывающий из океана Нью-Йорк своей навороченной стройкой и техникой. Я въезжаю в Нью-Йорк с суши, ткнулся лицом только в один вокзал, но хотя и был приучен трёхдневным проездом по Техасу – глаза всё-таки растопырил».

Прямо с вокзала Маяковский позвонил Давиду Бурлюку, услышав голос которого, представился:

– Говорит Маяковский!

– Здравствуй, Володя. Как поживаешь? – невозмутимо произнёс Бурлюк.

– Спасибо. За последние десять лет у меня был как-то насморк, – так же невозмутимо ответил Маяковский.

В своих воспоминаниях Бурлюк впоследствии добавил:

«С особым волнением услыхал в телефон его звучный, мужественный басо-профундо. Бросаюсь в подземку и мчусь на Пятое авеню, где остановился Владимир Влади мирович Маяковский. Ещё издали вижу большую «русскую» ногу, шагающую через порог, и пару увесистых чемоданов, застрявших в дверях».

2 августа в газете «Русский голос» Давид Бурлюк представлял своего друга:

«Я не видел Владимира Владимировича Маяковского, поэта и художника, знаменитейшего барда современной Новой России, с апреля 1918 года. Тогда я расстался с ним в Москве… Многое изменилось. За спиной у Маяковского 52 изданные книги! Своё последнее издание стихов он продал за 15 тысяч рублей. Его творчество переведено уже почти на все языки, от Китая до Лондона, от Токио до Коломбо. А Владимир Владимирович так же юн, так же сыплет кирпичи своих острот».

Небольшую квартирку на четвёртом этаже дома № 3 на Пятой авеню (неподалёку от Вашингтон-сквера) снял для Маяковского Исайя Яковлевич Хургин (этажом ниже располагалась квартира, в которой он проживал сам). Хургин же и встречал на железнодорожном вокзале прибывшего в город поэта.

Пятое авеню – центральная улица Манхеттена, одного из районов Нью-Йорка, считающаяся одной из самых красивых и дорогих улиц мира.

Александр Михайлов и Бенгт Янгфельдт в своих книгах с уверенностью заявляют, что это Исайя Хургин выхлопотал для Маяковского въездную визу, то есть Леонид Гайкис тут абсолютно не причём. Поэтому присмотримся повнимательнее к личности человека, которому предстояло ещё и опекать Владимира Маяковского в этой стране.

Бенгт Янгфельдт характеризует его так:

«Математик и астроном, Хургин приехал в США в 1923 году в качестве главы американского филиала немецко-российского транспортного предприятия. Поскольку организация, отвечавшая за торговлю между СССР и США, работала плохо, он предложил министру внешней торговли Красину (бывшему начальнику лондонского Аркоса) учредить новое акционерное общество, и в мае 1924 года была создана Американская торговая корпорация (Амторг)».

Сразу обратим внимание на неточности приведённой цитаты. Страну, в которую приехал Хургин, в 20-е годы прошлого столетия называли не США, а САСШ (Северо-Американские Соединённые Штаты) или СШСА (Соединённые Штаты Северной Америки). Леонид Красин занимал пост не министра, а наркома (народного комиссара) торговли и промышленности, и было это с ноября 1918 по июнь 1920 годов. Затем он возглавил торгпредство Советской России в Великобритании (хорошо известный нам «Аркос»), после чего стал послом СССР во Франции.

Неточности эти, конечно же, не очень существенные, но, рассказ о какой-то прошедшей эпохе желательно всё же вести на языке того времени.

Продолжим рассказ Янгфельдта об Исайе Хургине:

«К тому времени, когда Маяковский приехал в США, Хургин успел сделать себе имя в финансовых кругах Нью-Йорка как «жизнерадостный, умный, проницательный, ироничный человек». Поскольку Амторг отпочковался от американского филиала Аркоса, легко предположить, что контакт с Хургиным осуществлялся при посредничестве Красина (с которым Маяковский встречался в Париже) или другого сотрудника этой фирмы, может быть, даже через Елену Юльевну, которая по-прежнему работала в лондонском офисе Аркоса».

Здесь необходимо добавить самое, пожалуй, главное в биографии Хургина: пост главы Амторга он мог занять только в том случае, если на это дало «добро» ОГПУ. Ведь свою должность руководителя Американской торговой корпорации Исайя Яковлевич должен был совмещать с постом резидента советских спецслужб в Северо-Американских Соединённых Штатах.

 

Первые интервью

Надо полагать, что уже у ехавшего в Нью-Йорк советского поэта начали слагаться строки, которыми потом будет начинаться его стихотворение «Порядочный гражданин»:

« Если глаз твой / врага не видит, пыл твой выпили / нэп и торг, если ты / отвык ненавидеть, – приезжай / сюда / в Нью-Йорк ».

Вот с таким отношением к этому городу въехал в него Владимир Маяковский.

А теперь вернёмся к жилью, которое снял Маяковскому Хургин. Квартира была однокомнатной. В ней в самом начале августа 1925 года поэта навестил американский журналист и писатель Майкл Голд, настоящее имя которого было Ицик Хаимович Гранич. 9 августа нью-йоркская газета «Уорлд» напечатала его интервью с советским стихотворцем:

«Маяковский – самый известный поэт Советской России за последнее десятилетие, голос её новой бури, голос хаоса и стройки, лауреат её новейшей техники, апостол индустриализации того народа, который ещё наполовину живёт в средневековье, ещё остался азиатом.

Его стихи расходятся в новой России миллионными тиражами, в них – «громовой зов индустриализации», в них говорится о фабриках, сталелитейных заводах, о действии, действии, действии!

По величине, по шуму, по движению Нью-Йорк должен был понравиться любому футуристу, но Маяковский недоволен».

Соединённые Штаты, надо полагать, советского поэта ошарашили. Такого невероятного прогресса, таких технических достижений он увидеть не ожидал. Поэт был в восторге. Но очень скоро опомнился. Или ему подсказали (возможно, тот же Хургин), что гражданину первого в мире государства рабочих и крестьян не пристало умиляться чужеземными (буржуазными) достижениями. И Маяковский принялся искать недостатки, сбои, нестыковки американского общества – те самые, что, как известно, при желании можно найти в любой стране.

Майкл Голд сидел у стола и записывал ответы Маяковского, который без устали «мерил шагами свою комнату неподалёку от Вашингтон-сквера». В словах, высказанных поэтом, сразу чувствовалось то, что Александр Михайлов назвал «агитпроповским гонором», то есть снисходительное похлопывание своих собеседников по плечу, язвительные насмешки по адресу всего буржуазного, ироническое подтрунивание над образом жизни чужой страны и даже оплёвывание чужеземных святынь.

Откуда это?

Лев Троцкий как-то сказал:

«Если Американские Соединённые Штаты сравнить с нашими Соединёнными Штатами, то увидим ужаснейший контраст богатства и нищеты».

Маяковский наверняка был знаком с этим высказыванием и, вполне возможно, увидев Америку воочию, был вполне с ним согласен. 6 августа он написал стихотворение «Бродвей» о самой длинной улице Нью-Йорка, проходящей через весь Манхеттен:

« Асфальт – стекло. / Иду и звеню. Леса и травинки – / сбриты. На север / с юга / идут авеню, на запад с востока – / стриты ».

Далее следует четверостишие, написанное явно с удивлением и даже с восторгом:

« А между – / (куда их строитель завёз!) – дома / невозможной длины. Одни дома / длиною до звёзд, другие – / длиной до луны ».

«Но в интервью американскому журналисту говорилось совсем другое. Не будем забывать, что Маяковского никто в Америку не звал, он сам в неё напросился. Да и пробыл-то в Нью-Йорке всего несколько дней! Но это не помешало ему заявить Майклу Голду:

«Нет, Нью-Йорк – не современный город… Нью-Йорк не организован.

Здесь есть метро, телефон, радио и множество других чудес. Но я иду в кинотеатр и вижу, как многочисленная публика наслаждается глупым фильмом, повествующим о какой-то пустой сентиментальной любовной истории, которую бы со свистом согнали с экрана в самой маленькой деревушке новой России».

Откуда Маяковский мог знать, как реагируют на фильмы жители российских «деревушек»? Ведь в сельскую местность страны Советов он вообще никогда не заглядывал!

Но поэт с апломбом продолжал, а Майкл Голд записывал:

«Нью-Йорк – недоразумение, а не продукт индустриального искусства. Нью-Йорк не имеет плана. Он не выражает никакой идеи, его индустриализм – это результат случайности, тогда как наш индустриализм в России будет делом искусства масс…

Как видно, ему хотелось многое сказать: он размашисто шагал взад и вперёд, дымя как паровоз. А русским он хотел рассказать об этом на бумаге в стихах.

В современной России относятся к этому молодому великану с огромным сочувствием».

Стихотворение «Бродвей» заканчивалось так:

« Я в восторге от Нью-Йорка города. Но / кепчонку / не сдёрну с виска. У советских / собственная гордость: на буржуев / смотрим свысока ».

Любопытна ещё одна подробность. Поэт всегда брал с собой лист бумаги, который призван был помочь ему в экстренных случаях. Янгфельдт пишет, что Маяковский…

«…в кармане пиджака носил бумажку с единственной фразой, которую мог выговорить: извинение за то, что он не пожимает руку, когда здоровается».

Поэт по-прежнему безумно боялся заразиться.

 

Мнение конструктивиста

Следующим интервьером Владимира Маяковского был редактор еврейской газеты «Фрайгайт» («Свобода») Шахно Эпштейн, родившийся в России (в Виленской губернии) в 1883 году. Звали его тогда Александр Борисович. В 1903-м он вступил в БУНД (Всеобщий еврейский рабочий союз), арестовывался, бежал за границу. После Февральской революции вернулся на родину и в августе 1919 года вступил в партию большевиков. В 1920-м стал редактором Госиздата, занимался изданием книг на идиш. Возможно, тогда и познакомился с Маяковским.

В 1921 году Коминтерн (явно по рекомендации ВЧК) отправил Александра Борисовича Эпштейна в САСШ «с заданием объединить в одно целое ряд нелегальных коммунистических групп, которые очень часто боролись между собой». Сначала он (под псевдонимом Иосиф Барсон) редактировал нью-йоркский еженедельник «Дер эмес», а затем вместе с М. Ольгиным (Моше Иосефом Новомисским) стал редактировать газету «Фрайгайт».

Шагая с Шахно Эпштейном по Пятой авеню и беседуя с ним (эта беседа была опубликована 14 августа), Маяковский говорил:

«Вот я иду с вами по одной из богатейших улиц мира – с небоскрёбами, дворцами отелей, магазинами и толпами людей, и мне кажется, что я брожу по развалинам, меня гнетёт тоска. Почему я не чувствую этого в Москве, где мостовые действительно разрушены, многие дома сломаны, а трамваи переполнены и изношены донельзя? Ответ простой: потому что там бурлит жизнь, кипит энергия всего освобождённого народа – коллектива; каждый новый камень, каждая новая доска на стройке есть результат коллективной инициативы.

А здесь? Здесь нет энергии, одна сутолока бесформенной, сбитой с толку толпы одураченных людей, которую кто-то гонит, как стадо, то в подземку, то из подземки, то в «эл», то с «эл»…

Скучно, скучно у вас!»

А в стихотворении «Бруклинский мост» излагаются совсем другие впечатления о том же самом американском городе:

« Как глупый художник / в мадонну музея вонзает глаз свой, / влюблён и остр, так я, / с поднебесья, / в звёзды усеян смотрю / на Нью-Йорк / сквозь Бруклинский мост ».

В стихотворении «Бродвей» идут восторженные восклицания:

« А лампы / как станут / ночь коптить, ну, я доложу вам – / пламечко! Налево посмотришь – / мамочка мать! Направо – / мать моя мамочка! Есть что поглядеть московской братве. И за день / в конец не дойдут. Это Нью-Йорк. / Это Бродвей. Гау ду ю ду !»

Газета «Нью-Йорк таймс», сообщая читателям о приезде советского поэта, представляла его так:

«Самый популярный поэт России Маяковский одновременно и самый богатый поэт – в той мере, в которой богатство позволительно на его родине. ‹…› Его последняя книга принесла ему 10 тысяч долларов. Маяковский самый известный картёжник в России. Он проигрывает в карты намного больше того, что зарабатывает, и живёт на выигрыши. Пролетарский поэт предпочитает одеваться как денди и заказывает одежду у лучших портных Парижа, он любит комфорт и роскошь и одновременно презирает их».

Как видим, кому-то вновь понадобилось напомнить об увлечении Маяковского карточной игрой. Образ, который (с подачи ОГПУ) поэт начал создавать ещё в Москве, «дорисовывался» американской газетой. Бенгт Янгфельдт, прокомментировал эти строки так:

«Несмотря на явные ошибки и преувеличения, стоит обратить внимание на то, что слава Маяковского-картёжника распространилась далеко за пределами России; хотя нельзя забывать: его «богатства» исчислялись в рублях, а не в конвертируемой валюте, и за границей почти ничего не стоили…»

Газета «Новый мир» обращалась к поэту:

«Товарищ Маяковский!.. В каждый фибр вашей души проникло, что «партия – это миллионов плечи, к друг другу прижатые туго». Прижатые туго и борющиеся за счастье, за мир, за равенство, за свободу…»

Газета «Русский голос»:

«…в его поэзии и, прежде всего, в его ритме – весь пульс современной России: от первых беспредельных раскатов революционного грома до порывов и лихорадочности нового строительства».

А в это время в Детском Селе под Ленинградом поэт-конструктивист Илья Сельвинский сочинял третью главу поэмы, которую назовёт «Пушторгом». В качестве эпиграфа к этой главе он взял строки из поэмы Джоржа Гордона Байрона «Видение суда», вышедшей в России в 1905 году в переводе Юргиса Балтрушайтиса:

« Боб Соути, ты поэт, венком лавровым увенчанный, и меж поэтов туз ».

Кто он такой – этот Боб Соути? Рабочее-крестьянские массы, которые являлись основными читателями в тогдашней стране Советов, понятия не имели о том, что это за «Боб» такой.

Историк Евгений Викторович Тарле (в начале ХХ века он был ещё просто «приват-доцентом», написавшим предисловие к переводу Балтрушайтиса) назвал английского поэта Роберта Соути «литератором-панегиристом», ставшим ««хвалителем» из-за почестей, денег, личных выгод и т. д.»:

«Его любили иронически называть бунтовщиком, демагогом, Уолтом Тайлором (вождь крестьянского восстания начала 1380 гг.), – намекая на те тенденции и «революционные» темы, которыми было отмечено начало его литературной деятельности».

Льстил Роберт Соути английскому королю Георгу Третьему, перед ним же он и пресмыкался.

Байроновские строки о британском льстеце и панегиристе Илья Сельвинский привёл не случайно – ведь вслед за ними шло обращение к другому прославленному поэту:

« Маяковский! Вы, увенчанный лаврами мэтр и меж поэтов туз! Как-то за вами я поплетусь в ярком деле торговой рекламы ?»

Иными словами, Сельвинский отнёс Маяковского к тем же льстецам, литераторам-панигеристам, прямо заявив, что поэт-лефовец стал «хвалителем» из-за «почестей, денег, личных выгод» и так далее в том же духе.

Как известно, Роберт Соути в долгу не остался, объявив, что Байрон принадлежит к «сатанинской школе», а сочинённые им стихи «сатанинские».

Маяковский стихов Сельвинского ещё не видел. Сельвинскому тоже ничего ещё не было известно о том, чем занимается «увенчанный лаврами» поэт страны Советов – о пребывании Маяковского за океаном в стране Советов начали сообщать только осенью. Так, газета «Вечерняя Москва» в номере от 8 октября объявила:

«С удивлением и некоторым страхом поглядывая на Маяковского, американский журналист спросил: «Зачем вы, собственно, поехали в Америку?» Маяковский ответил: «Заработать побольше, чтобы построить советский самолёт имени ЛЕФа»».

В начале сентября 1925 года в мировой прессе прогремело сообщение о том, что в пивном баре немецкого городка Майнца отравлен подмешанным в пиво ядом, бывший советский разведчик Владимир Степанович Нестерович, ставший невозвращенцем. Агенты, подосланные главой ИНО ОГПУ Меером Трилиссером, порученное им задание выполнили.

Как отнёсся к этой новости Владимир Маяковский, неизвестно. Но об убийстве одного советского агента другими он не мог не знать. Об этом ему непременно должны были рассказать Давид Бурлюк, Шахно Эпштейн или сам Исайя Хургин. Обсуждая это трагическое происшествие, Владимир Владимирович должен был что-то сказать. Но что? Жаль, что мы этого никогда, наверное, не узнаем.

 

Маяковский – американцам

Нью-йоркская коммунистическая русскоязычная газета «Новый мир» (та самая, в которой всего несколько лет до этого сотрудничали Троцкий и Бухарин) ещё 27 июля 1925 года сообщила читателям:

«Владимир Владимирович Маяковский совершит короткое турне по Америке…

Дни его выступлений будут объявлены в ближайшем будущем».

И вскоре первое выступление поэта состоялось.

Александр Михайлов:

«Имея в США такого энергичного друга как Давид Бурлюк, встреча с которым была радостной, Маяковский получил соответствующую рекламу в русскоязычной прессе, так что первые же его вечера с докладами и чтением стихов шли в переполненных залах».

14 августа огромный зал «Сентрал Опера Хауз» («Central Opera House») был заполнен до отказа – пришло свыше двух тысяч человек.

Газета «Русский голос» через день делилась впечатлениями:

«Огромная аудитория с крайним нетерпением ожидала выступления поэта. Интерес к Маяковскому как к живому свидетелю исторических дней от Октября до сего дня, можно было прочесть на лице каждого рабочего, пришедшего посмотреть на него и послушать его стихи в его оригинальном чтении».

Председатель Русской секции Рабочей партии и редактор газеты «Новый мир» Радванский, а затем редактор газеты «Фрайгайт» Эпштейн кратко представили советского поэта.

Собравшиеся стали ждать появления его самого.

Газета «Русский голос»:

«Но вдруг… казус. Где же сам Маяковский? На эстраде его не оказалось. Не оказалось и за сценой. Но он стоял в толпе и сам внимательно слушал, что происходит «на вечере Маяковского».

Наконец на эстраде появился сам Маяковский. Сильный, большой, здоровый. Трудно описать, что произошло в публике. Послышались несмолкаемые аплодисменты. Маяковский пытался заговорить. Но аплодисменты не прекращались. Поднялись со своих мест. Стучали об пол».

Газета «Новый мир»:

«Вот он, Маяковский! Так же прост и велик, как сама Советская Россия. Гигантский рост, крепкие плечи, простенький пиджачок, коротко стриженная большая голова… Он стоит и ждёт, чтобы смолкли аплодисменты. Как будто начинают утихать, но вдруг – совершенно неожиданно – новый взрыв рукоплесканий, и вся публика вскакивает со своих мест. В воздух летят шляпы, машут руками, платками. Не видно конца овациям!»

Маяковскому предстояло сделать доклад «Поэзия, живопись и театр в СССР», прочесть свои произведения, в том числе – и об Америке, а также ответить на записки, которые придут из зала.

Советская писательница Ольга Дмитриевна Форш в своих воспоминаниях рассказала об одном зарубежном выступлении Маяковского. Оно состоялось в Париже, но, надо полагать, мало чем отличалось от нью-йоркского:

«Внезапно от лёгкой застенчивой улыбки лицо сбросило тяжесть и стало, как у юноши. Задорно откинулась голова, отмахнув с белого лба тёмную прядь, Маяковский вдруг одним шагом перешагнул на эстраду. Расставив ноги, он выставил чуть вперёд голову… Выражение его рта, широкого и словно нарочно надменного, подчеркнулось до дерзости благодаря своеобразному жесту, каким он сунул руки в карманы брюк.

Маяковский чуть покачался на высоких ногах, отвёл руки за спину, углы губ нервно дёрнулись книзу, стал говорить. Он рождал свои слова, как первый человек, когда он в самый первый раз называл по имени вещи. Такая новизна была в его интонации, что стих его, как ядро, попадал прямо в цель».

Газета «Фрайгайт»:

«Маяковский заявил:

– Я – первый посланец новой страны. Америка отделена от России 9000 миль и огромным океаном. Океан можно переплыть за 5 дней. Но море лжи и клеветы, вырытые белогвардейцами, за короткий срок преодолеть нельзя. Придётся работать долго и упорно, прежде чем могучая рука новой России сможет пожать могучую руку новой Америки».

Газета «Новый мир»:

«С напряжённым вниманием выслушивала огромная аудитория стихи Маяковского в мастерском чтении самого автора. Каждое прочтённое стихотворение вызывало долго не смолкающие рукоплескания».

А вот воспоминания другого тогдашнего «спутника-коллеги» Маяковского, некоего Д. Фридмена (скорее всего, это архитектор Даниил Фёдорович Фридман, учившийся в Училище живописи, ваяния и зодчества в те же годы, что и Маяковский):

«Через несколько дней группа писателей и журналистов, которая основала тогда журнал «Нью-Мессез», устроила в частном доме вечер в честь Маяковского. Это была типичная вечеринка весёлых двадцатых годов – патефон с джазовыми пластинками, бутылки джина в ванне, танцы без пиджаков. Маяковский танцевал с неловкостью и силой медведя».

Видимо, об одной из таких вечеринок написал Маяковский в маленьком очерке «Как я её рассмешил» (дав в сноске перевод фразы, сказанной им по-английски: «Дайте мне, пожалуйста, стакан чаю!»):

«Должно быть, иностранцы меня уважают, но возможно и считают идиотом, – о русских я пока не говорю. Войдите хотя бы в американское положение: пригласили поэта, – сказано им – гений. Гений – это ещё больше чем знаменитый. Прихожу и сразу:

– Гив ми плиз сэм ти!

Ладно. Дают. Подожду – и опять:

– Гив ми плиз…

Опять дают.

А я ещё и ещё, разными голосами и на разные выражения:

– Гив ми да сэм ти, сэм ти да гив ми, – высказываюсь. Так вечерок и проходит.

Бодрые почтительные старички слушают, уважают и думают: «Вон оно русский, слова лишнего не скажет. Мыслитель. Толстой. Север»».

Но Маяковскому молчать не хотелось – ему было что сказать:

«И кажется мне, что очарованные произношением, завлечённые остроумием, покорённые глубиною мысли, обомлевают девушки с метровыми ногами, а мужчины худеют на глазах у всех и становятся пессимистами от полной невозможности меня пересоперничать.

Но леди отодвигаются, прослышав сотый раз приятным баском высказанную мольбу о чае, и джентльмены расходятся по углам, благоговейно поостривая на мой безмолвный счёт.

– Передай им, – ору я Бурлюку, – что если бы знали они русский, я мог бы, не портя манишек, прибить их языком к крестам их собственных подтяжек, я поворачивал бы на вертеле языка всю эту насекомую коллекцию…

И добродушнейший Бурлюк переводит:

– Мой великий друг Владимир Владимирович просит ещё стаканчик чаю».

Вот таким инцидентом обернулось незнание английского языка.

Даниил Фридман:

«Потом поэта стали просить прочесть стихи. Он вынул из кармана маленькую записную книжку и прочёл последнее своё стихотворение».

Что это было за стихотворение, Фридман, к сожалению, не сообщил. Но все стихи, написанные Маяковским в Америке, стирали в порошок капиталистические страны, катившиеся (с его точки зрения) в бездну, и воспевали Советский Союз, штурмовавший казавшиеся недоступными высоты и рвавшийся к звёздам.

А Сергей Есенин, вокруг которого ОГПУ продолжало возводить непреодолимые стены, 17 августа 1925 года написал::

« Холодят мне душу эти выси, Нет тепла от звёздного огня. Те, кого любил я, отреклися, Кем я жил – забыли про меня ».

 

Конец лета

В августе Маяковского пригласили в лагерь «Нит гедайге» («Не унывай»), устроенный под Нью-Йорком газетой «Фрайгайт». Её редактор Шахно Эпштейн потом вспоминал:

«Как рыба в воде почувствовал себя Маяковский в пролетарском лагере «Нит гедайге», являющимся одним из лучших достижений американского рабочего движения. Он неутомимо читал свои стихи перед внимательными рабочими слушателями. Его львиный голос часто раздавался над горами и над рекой Гудзоном».

Казалось бы, несомненный успех выступлений поэта должен был отразиться в письмах, отправленных им в Москву. Однако этого не случилось – ни одного письма из Соединённых Штатов на родину Маяковским отправлено не было.

Бенгт Янгфельдт по этому поводу написал следующее:

«В поездках Лили и Маяковский регулярно обменивались письмами и телеграммами – независимо от теплоты их отношений. Однако за два месяца пребывания в Нью-Йорке Маяковский не написал Лили ни одного письма – только послал четырнадцать коротких и бессодержательных телеграмм. Первая ушла 2 августа: «Дорогая Киса пока подробностей нет. Только приехал. Целую люблю». Но он не «только приехал», он прибыл в Нью-Йорк четыре дня назад – на Маяковского это совсем не похоже, обычно он телеграфировал немедленно по приезде».

Александр Михайлов тоже пишет об этой странной переписке, отметив, что в ней…

«…обращает на себя внимание вещественно-денежная тема».

И это в тот самый момент, когда в своих интервью поэт осуждал «сбитую с толку» иностранную «толпу одураченных людей», противопоставляя ей кипучую энергию «освобождённого народа» страны Советов.

Получив телеграмму, Лили Брик написала письмо:

«Я ужасно удивилась и обрадовалась, что ты в New-York'е. Пришли мне, пожалуйста, визу и деньгов… Оська получил костюм и ходит гордый…

Не смей забывать меня!!! Я тебя люблю и целую и обнимаю».

Опережая письмо, из Москвы в Нью-Йорк полетела телеграмма:

«Очень хочется приехать в Нью-Йорк. Целую. Телеграфируй».

Ответ Маяковского (тоже телеграммой):

«Очень стараюсь достать визу. Если не смогу поеду сам домой»

Из Москвы:

«Не торопись. Надо денег на квартиру vionnet. Если не пришлёшь визу поеду сентябре Италию».

«Vionnet» – название парижского салона мод, основанное Мадлен Вионне (Madeleine Vionnet) в 1912 году. Лили Брик употребила это слово, чтобы показать, что жильё её мечты – модная квартира.

Вновь телеграмма из Москвы:

«Госиздат три месяца не платит. Масса долгов. Если можешь переведи немедленно телеграфно денег».

Из Нью-Йорка:

«Завтра посылаю телеграфно деньги».

Из Москвы:

«Щеночек деньги получила».

На эту телеграмму ответа уже не последовало. Янгфельдт пишет:

«После этого Маяковский замолкает почти на месяц; и на этот раз Лили преследует его письмами и телеграммами, а не наоборот. Так и не дождавшись ответа, она шлёт ему отчаянную телеграмму: «Куда ты пропал?» и подписывается «Лили», а не как обычно «Твоя Киса»».

Ответную телеграмму Маяковский отправил только через два дня:

«Дорогой Котёнок. Несчастье Хургиным расстроили визовые деловые планы. Десятого начинаю лекции Америке. Если месяц не устрою всё около десятого октября еду домой. ‹…› Ответь пожалуйста ласково. Люблю целую».

Какое несчастье имел в виду Маяковский?

 

Глава вторая. Американская трагедия

 

Новый командировочный

После выступления 14 августа в «Сентрал Опера Хаус» три недели никаких сообщений о новых встречах с советским поэтом в американской прессе не появлялось. Лишь 2 сентября газета «Новый мир» вновь заговорила о Маяковском.

Что же произошло с 14 августа по 2 сентября 1925 года?

Считается, что ни в стихах, ни в прозе Маяковского об этом не сказано ни слова.

А в Соединённые Штаты 24 августа прибыл ещё один гражданин Советского Союза, чуть более года возглавлявший крупнейший советский трест «Моссукно». Маяковский, как мы помним, сочинял для этого производственного объединения рекламные стихи.

Нового суконного начальника страны Советов звали Эфраим Маркович Склянский. Родился он в 1892 году, то есть был на год старше Маяковского. Закончил медицинский факультет Киевского университета, где был однокурсником будущего писателя Михаила Булгакова. В Первую мировую войну Склянский стал военным врачом. В 1918-ом на него обратил внимание Лев Троцкий и сделал своим заместителем в наркомате по военным и морским делам. Осенью того же года военврач Эфраим Склянский стал заместителем председателя Реввоенсовета, чрезвычайного органа, в течение какого-то времени (после покушения на Ленина) управлявшего Советской Россией.

О том, как относился к Склянскому Сталин, написал Борис Бажанов:

«Во время гражданской войны Сталин возглавлял на фронтах группу вольницы, ненавидевшей Троцкого, его заместителя Склянского и их сотрудников-евреев в Наркомвоене…»

После смерти Ленина в январе 1924 года кремлёвская «тройка» (Зиновьев, Каменев, Сталин) принялась повсеместно заменять людей Троцкого (отправленного «выздоравливать» в Сухум) своей креатурой. Склянского, фактически руководившего Красной армией, сняли со всех постов и направили на новый участок работы – в апреле 1924 года он был назначен председателем правления треста «Моссукно».

Лев Троцкий в книге «Моя жизнь» написал:

«Склянского грубо – то есть чисто по-сталински – даже не побеседовав с ним, перевели на хозяйственную работу. Дзержинский, который рад был избавиться от Уншлихта, своего зама по ГПУ, и приобрести для промышленности такого первоклассного администратора как Склянский, поставил последнего во главе суконного дела».

Эфраиму Склянскому не оставалось ничего другого, как взять под козырёк и включиться в работу, которую ему приказала исполнять партия. Летом 1925 года он получил новое назначение.

Борис Бажанов:

«На тройке обсуждается вопрос, что делать со Склянским. Сталин почему-то предлагает послать его в Америку председателем Амторга. Это пост большой. С Америкой дипломатических отношений нет. Там нет ни полпредства, ни торгпредства. Есть Амторг – торговая миссия, которая торгует. На самом деле она заменяет и выполняет функции и полпредства и торгпредства, и базы для всей подпольной работы Комнтерна и ГПУ…

Удивляюсь сталинскому предложению не только я. Сталин ненавидит Склянского (который во время гражданской войны преследовал и цукал Сталина) больше, чем Троцкого. Но и Зиновьев его терпеть не может».

Правившая страной «тройка» отправила Склянского за океан. Перед отъездом он зашёл к своему бывшему шефу, который к тому времени уже вернулся из Сухума. В той же книге «Моя жизнь» Троцкий вспоминал:

«– Скажите мне, – спросил Склянский, – что такое Сталин?

Я задумался.

– Сталин, – сказал я, – это наиболее выдающаяся посредственность нашей партии.

– Знаете, – сказал он, – поражаешься тому, как за последний период во всех областях выпирает наверх золотая середина, самодовольная посредственность. И всё это находит в Сталине своего вождя. Откуда это?

– Это реакция после великого социального и психологического напряжения первых лет революции. Термидор нуждается в посредственностях, которые не видят дальше своего носа. Их сила в политической слепоте, как у той мельничной лошади, которой кажется, что она идёт вверх, тогда как на деле она лишь толкает вниз покатый приводной круг. Зрячая лошадь на такую работу неспособна».

Троцкий, как-то походя (даже, кажется, сам не обратив на это внимания), дал фундаментальное, основополагающее определение большевистской партии: это было сборище посредственностей . Всех мудрых, талантливых и просто способных людей Ленин и его соратники изгнали с руководящих должностей, а некоторых и вовсе выдворили из страны. Оставшихся россиян, которые что-то собою представляли, большевики подвергли жесточайшей травле и постоянно преследовали. При этом власть энергично отлаживала аппарат уничтожения, в который все эти «умники» вскоре будут отправлены.

Троцкий считал, что его разговор со Склянским был подслушан, и о его содержании стало известно кремлёвской «тройке». Или только одному Сталину.

Как бы там ни было, но поездка Эфраима Марковича в Америку должна была стать для него последней. Так решили в Кремле. И это решение принялась осуществлять Лубянка.

 

Трагическое событие

Возникает вопрос: был ли знаком со Склянским Маяковский?

Об этом биографы поэта не пишут.

Даже если до Америки они знакомы не были, то вполне возможно, что Маяковский вместе с Хургиным встречал в нью-йоркском порту переплывшего океан Склянского. Там, надо полагать, они и познакомились как следует. И это их знакомство наверняка было особо дружественным – за границей соотечественники, как правило, тянутся друг к другу. А тут встретились почти ровесники, авторитетнейшие в Советском Союзе люди: бывший первый заместитель главы РВС и Красной армии и первый стихотворец страны Советов. Им просто невозможно было не сдружиться самым крепчайшим образом!

Первые дни пребывания в Нью-Йорке Склянский посвятил планированию своей дальнейшей деятельности. В частности, на среду было намечено деловое совещание в пригороде Нью-Йорка неподалёку от озера Лонг-Лэйк.

Был ли на то мероприятие приглашён Маяковский?

Прямых свидетельств, которые подтвердили бы такое приглашение, обнаружить не удалось. Посмотрим, как события развивались дальше. Официальную версию 29 августа изложила газета «Известия»:

«…26 августа Склянский и Хургин прибыли в дачную местность Лонглейк (на севере штата Нью-Йорк) на совещание с некоторыми ответственными сотрудниками советских учреждений в Соед. Штатах. Лонглейк был выбран как наиболее удобный пункт, поскольку участники совещания съезжались из различных городов. 27 августа совещание закончилось.

Оставалось несколько свободных часов до отъезда. Хургин предложил покататься на лодке по озеру Лонглейк. На пристани находилась моторная лодка, но механика не было. Решено было взять два каика и лодку. Склянский сел вместе с Хургиным. Товарищ председателя Амторга Краевский взял другой каик, а остальные 2 участника совещания сели в лодку. Хургин бывал на этом озере раньше и шёл во главе флотилии. Лодка держалась берега, а каики ушли на середину, где начались водовороты.

Краевский предложил возвратиться, но Хургин заявил, что он хороший пловец и умеет справляться с каиком. Так как каик Краевского начал наполняться водой, он повернул к берегу. Хургин сказал, что последует за ним через несколько минут. На берегу Краевский застал пассажиров лодки, и они стали дожидаться Склянского и Хургина.

Прождав некоторое время, Краевский и его спутники добыли моторную лодку и направились на поиски каика. В течение минут 20 они не могли его обнаружить и лишь случайно успели заметить каик Склянского и Хургина в тот момент, когда он переворачивался.

Когда моторная лодка достигла места катострофы, там находилось уже несколько лодок, поспевших с берега. Никто не решался нырять, так как было известно, что это наиболее опасное место на озере и там, по словам местных жителей, погибло уже много людей. Лишь через 15 минут удалось раздобыть багры и через 20 минут найти Склянского. Хургина нашли через полтора часа. Глаза его были широко раскрыты, он, по-видимому, нырял, стараясь спасти Склянского».

Так звучит официальная версия. И она вызывает вопросы.

Слова «участники совещания съезжались из различных городов» дают основание предположить, что участников этих было довольно много. А «покататься на лодке» отправилось всего пятеро: Склянский, Хургин, Краевский и ещё «два участника совещания». Для остальных лодок не хватило? И куда они делись? Остались в отеле, в котором проходило совещание?

А что это за «несколько лодок, поспевших с берега», которые оказались на месте катастрофы? Почему они возникли здесь раньше моторной лодки, доставившей на «место катастрофы» Краевского и его товарищей?

На эти вопросы известинская статья ответа не даёт. Почему? Её автор был плохо информирован? Или настоящие причины трагедии были какие-то другие, и автору статьи было дано указание изложить все события именно так?

В Москве в это время в Доме печати проходила первая литературная пятница. Выступить на неё был приглашён и Сергей Есенин. Матвей Ройзман вспоминал:

«Аудитория состояла из журналистов, работников издательств, редакторов, поэтов. Сергей умело подобрал свою программу: несколько стихотворений из «Персидских мотивов», куски из «Страны негодяев», «Анна Снегина», «Баллада о двадцати шести»…

…на эстраде Дома печати он словно переродился: сверкали голубым огнём глаза, слегка порозовели щёки, разметались пшеничного цвета волосы. Одухотворённый, с чуточку вскинутой головой, с чудесно подчёркивающей смысл стихов ходящей вверх-вниз рукой, он казался мне пришельцем с другой планеты…»

 

Попытки разобраться

Трагедию на озере Лонг-Лэйк Борис Бажанов изложил несколько иначе:

«Склянский был назначен председателем Амторга и уехал в Америку. Когда скоро после этого пришла телеграмма, что он, прогуливаясь на моторной лодке по озеру, стал жертвой несчастного случая и утонул, то бросилась в глаза чрезвычайная неопределённость обстановки этого несчастного случая: выехал кататься на моторной лодке, долго не возвращался, отправились на розыски, нашли лодку перевёрнутой, а его утонувшим. Свидетелей несчастного случая не было».

Как видим, информация сильно отличается от той, что давали «Известия»: и катался Склянский не на каике, а на моторной лодке, и про спутников его ничего не говорится, а вся «обстановка» случившегося названа «чрезвычайно неопределённой». Но, главное, бросается в глаза и крепко запоминается последняя фраза, которая красноречиво свидетельствует о том, что трагедию подстроили гепеушники:

«Свидетелей несчастного случая не было».

Продолжим воспоминания Бориса Бажанова:

«Мы с Мехлисом немедленно отправились к Каннеру и в один голос заявили: «Гриша, это ты утопил Склянского»».

Здесь необходимы разъяснения. Григорий Иосифович Каннер и Лев Захарович Мехлис были помощниками Сталина. Борис Бажанов писал:

«Когда мы определяем в наших разговорах сферы нашей работы, мы делаем это так: Бажанов – секретарь Сталина по Политбюро; Мехлис – личный секретарь Сталина; Гриша Каннер – секретарь Сталина по тёмным делам; Товстуха – секретарь по полутёмным…»

Два секретаря Сталина заподозрили своего третьего коллегу в убийстве Склянского. Борис Бажанов пишет:

«Каннер защищался слабо: «Ну, конечно, я. Где бы что ни случилось, всегда я». Мы настаивали, Каннер отнекивался. В конце концов, я сказал: «Знаешь, мне, как секретарю Политбюро, полагается всё знать». На что Каннер ответил: «Ну, есть вещи, которые лучше не знать и секретарю Политбюро». Хотя он, в общем, не сознался, …но мы с Мехлисом были твёрдо уверены, что Склянский утоплен по приказу Сталина, и что «несчастный случай» был организован Каннером и Ягодой».

Ещё одно высказывание Бажанова:

«Если завтра Сталин сочтёт за благо меня ликвидировать, он поручит это Каннеру, и Каннер найдёт соответствующую технику».

Фрагмент из книги Троцкого «Моя жизнь»:

«Урну с прахом Склянского доставили в Москву. Никто не сомневался, что она будет замурована в кремлёвской стене на Красной площади, которая стала пантеоном революции. Но секретариат ЦК решил хоронить Склянского за городом. Прощальный визит Склянского ко мне был, таким образом, записан и учтён. Ненависть была перенесена на урну. Преодолевая брезгливость, я позвонил Молотову. Но решение осталось непреклонным».

Урна с прахом Склянского была захоронена на Новодевичьем кладбище. На церемонии прощания Троцкий сказал:

«Переплыв океан, он утонул в озере. Выйдя невредимым из Октябрьской революции, он погиб на мирной прогулке. Такова предательская игра судьбы».

Прошло всего две недели со дня гибели Склянского, а вопрос о нём уже был поставлен в повестку дня заседания политбюро (присутствовали Зиновьев, Каменев, Молотов и Калинин):

«8. Об архиве тов. Склянского (тов. Товстуха)».

Иван Павлович Товстуха был секретарём Сталина («по полутёмным делам»). Кремлёвские вожди торопились получить дополнительную информацию, которая компрометировала бы бывшего шефа погибшего – Троцкого:

«Для разбора архива тов. Склянского создать комиссию в составе тт. Товстухи, брата т. Склянского т. Верова и т. Ленгника.

Связь за т. Товстухой».

Большевик с дореволюционным стажем Фридрих Вильгельмович Ленгник был членом Центральной Контрольной Комиссии РКП(б).

17 сентября опросом членов политбюро было решено:

«36. Утвердить протокол комиссии по разбору архива т. Склянского».

Вот фрагменты этого протокола:

«Комиссия политбюро в составе тт. Ленгника, Товстухи и Верова 15 сентября 1925 года произвела в помещении правления Моссукна вскрытие сейфа и трёх ящиков письменного стола, принадлежавших т. Склянскому…

4) В сейфе был найден портфель со следующими документами:

а) переписка т. Склянского с В. И. Лениным…

в) переписка тов. Ленина с т. Троцким…

е) копия записки без подписи, начинающаяся: «План снабжения на 1923 г. был сорван текучестью…»,

ж) копии протокола, касающегося вопроса текучести в армии,

л) визитная карточка т. Троцкого с письмом на имя Склянского частного характера».

Документы, представлявшие особый интерес для кремлёвской «тройки», в этот протокол наверняка включены не были. Склянского в Москве больше не вспоминали.

А до Хургина и вовсе никому не было дела.

Но в Америке о нём скорбели.

 

Версии случившегося

Бенгт Янгфельдт:

«В русской диаспоре Нью-Йорка гибель Хургина вызвала горе и смятение. Он был весьма популярен, и никто не верил в его случайную смерть».

Аркадий Ваксберг:

«Хургин отечески опекал Маяковского в Америке, был ему в Нью-Йорке самой надёжной опорой. Это он… устраивал его поездки по стране. Он же пытался пробить ему итальянскую визу».

Шахно Эпштейн:

«Маяковский не отходил от гроба, стоявшего несколько дней в Нью-Йорке. Тысячи людей прошли мимо гроба, и высокая фигура Маяковского возвышалась над ними как символ скорби. Он очень глубоко переживал смерть товарища Хургина, хотя до Америки Маяковский почти не знал его. Когда «Форвертс» высказал брутальным и циничным образом свою радость по поводу трагической смерти Хургина, Маяковский был совершенно взбешён: он искал, чем бы усмирить свой гнев, и был готов на открытый скандал; и только чувство самоконтроля удержало Маяковского от этого».

Ещё одна фраза о Маяковском у Бенгта Янгфельдта:

«Он также произнёс речь на траурной церемонии и нёс урну с прахом Хургина на пароход, отбывавший в Россию».

Вот, собственно, и вся информация об этой трагической истории, которую излагают практически все биографы Маяковского. Но все они почему-то упускают из виду одно чрезвычайно важное обстоятельство – ведь должность Хургина (председатель правления акционерного общества «Амторг») имела ещё и некую закрытую (или, как назвал бы её Борис Бажанов, «тёмную») сторону – он являлся ещё и резидентом ОГПУ в Соединённых Штатах.

Если Сталин (или кто-то другой из кремлёвской «тройки») действительно дал указание ликвидировать Склянского, то Григорий Каннер и Генрих Ягода должны были, прежде всего, известить об этом Исайю Хургина. Лично ему должен был поступить приказ об устранении неугодного кремлёвским вождям человека.

Кстати, не для участия ли в этой секретной гепеушной акции так настойчиво продвигался в Соединённые Штаты Владимир Маяковский?

Таким образом, если Исайя Яковлевич Хургин получил сверхсекретный приказ из Москвы (сделать всё от него зависящее, чтобы Склянский живым на родину не вернулся), то от него уже зависело, как это распоряжение выполнить. И, немного поразмыслив, глава Амторга, видимо, решил, что высокого (но нежелательного Кремлю) гостя следует утопить.

Резидент ОГПУ в Соединённых Штатах вполне мог привлечь к участию в этой секретной операции и прибывшего в Нью-Йорк Маяковского, сотрудника ОГПУ. Владимир Владимирович вряд ли был ознакомлен со всеми деталями предстоявшей операции. А то, чем ей предстояло завершиться, он наверняка не знал. Но на совещание у озера Лонг-Лэйк его должны были пригласить.

О том, какая именно роль в этой гепеушной акции отводилась Маяковскому, мы, наверное, никогда не узнаем.

А Эфраим Склянский оказался слишком крепким орешком – хотя и утонул, но сумел утянуть вместе с собой и своего «топителя».

Все это версии напрашиваются сами собой. Подтвердить их или опровергнуть могут лишь документы из лубянских архивов, которые в обозримом будущем вряд ли будут обнародованы. Так что трагедия, случившаяся на озере Лонг-Лэйк осенью 1925 года, ещё надолго останется тайной за ста семью печатями.

Поэтому поищем ещё какие-нибудь следы, которые помогут раскрыть (или хотя бы немного приоткрыть) эту давнюю гепеушную тайну.

 

Зашифрованное признание

Косвенным подтверждением того, что к этому трагическому происшествию причастно ОГПУ, является и молчание самого Маяковского. О своей поездке в Америку он написал немало стихов и прозы, включая многостраничный очерк «Моё открытие Америки». Поэт рассказывал о многом: об американцах и американках, о белых и неграх, о небоскрёбах и лачугах, об автомобилях и поездах. И только о «случайной» трагедии, жертвой которой стал один из создателей Красной армии, а во время болезни Троцкого являвшийся её фактическим главой (и руководителем Реввоенсовета), Маяковский не проронил ни слова.

Почему?

Валентин Скорятин:

«Только догадкой поэта о подлинных обстоятельствах нью-йоркской трагедии можно объяснить, почему в его творчестве этот случай не нашёл никакого отражения. Ведь и Хургин, и Склянский… пали не от «классовых врагов», а от своих. Именно неслучайность происшедшего не позволила поэту, так личностно и тяжко воспринявшего смерть Хургина, как-то коснуться этой темы в общечеловеческом, философском плане. Не хотел лгать».

Янгфельдт дал точно такое же объяснение:

«…о кончине Хургина он не обмолвился ни словом: правду он писать не мог, а лгать не хотел».

Той же точки зрения придерживаются и другие биографы поэта. Но это свидетельствует лишь об их не очень внимательном изучении того, что написано Маяковским об Америке. Ведь он дважды (!) упомянул трагедию на озере Лонг-Лэйк, сделав это в своих очерках: «Моё открытие Америки» и «Свинобой мира». Вот только упоминания эти очень тщательно им зашифрованы.

Очерк «Свинобой мира» Маяковский начал с представления своего заокеанского коллеги-стихотворца, чем-то очень похожего на него самого:

«У чикагца, знаменитейшего сегодняшнего поэта Соединённых Штатов Карла Сандбурга, революционера американской поэзии, вынужденного писать о пожарах в богатейшей газете – тираж 3 000 000 – «Чикаго Трибюн», так описывается Чикаго:

Чикаго, / Свинобой мира, Инструментщик, сборщик хлеба… »

И Маяковский сразу же вспоминает свою поэму «150 000 000», в которой есть намёк на то, что название американского города Чикаго созвучно со словом «чека». В «Моём открытии Америки» точно такое же воспомнание:

«В 1920 году в выдуманной поэме «150 000 000» я так изобразил Чикаго:

В Чикаго / 14 000 улиц – солнц площадей лучи… »

Затем в «Моём открытии Америки» следует представление Маяковским его американского коллеги по стихотворному цеху:

«Знаменитейший сегодняшний американский поэт Карл Сандбург – сам чикагец, загнанный американским нежеланием вникать в лирику в отдел хроники и происшествий богатейшей газеты «Чикаго Трибюн» – этот самый Сандбург описывает Чикаго так…»

Иными словами, Сандбург поэт, «революционер американской поэзии», но он «загнан» в газету «Чикаго Трибюн» и вынужден там вместо «лирики», которая ему по душе, «писать о пожарах». Разве в этих словах нет намёка на то, что Маяковский тоже «революционер поэзии», но он «загнан» в «чека» и вынужден (вместо любимой им «лирики») писать о революционных «пожарах».

Далее в «Моём открытии Америки» идёт четверостишие Сандбурга, а вслед за ним – прозаический отрывок, якобы написанный американским поэтом для отдела хроники и происшествий. Отрывок, вроде бы, не имеющий никакого отношения к Чикаго.

Зачем же Маяковский его приводит?

Затем, что начинается он с фразы:

«Мне говорят: ты подл, и я отвечаю: да, это правда – я видел, как бандит убил и остался безнаказанным».

Кто проверял, писал ли на самом деле такие строки американец Карл Сандбург? А что если Маяковский просто выдал читателям свой собственный «вопль» по поводу трагедии на озере Лонг-Лэйк, где он сам «видел, как бандит убил и остался безнаказанным»?

А в «Свинобое мира» поэт заявил, что в Америке он увидел…

«…одно из гнуснейших зрелищ моей жизни».

И хотя перед этими шестью словами указывается место, где происходило это «зрелище» («Чикагские бойни»), трудно отделаться от ощущения, что Маяковский имел в виду «бойню», устроенную «чека» на озере Лонг-Лэйк.

Вот так Владимир Маяковский (в тщательно закамуфлированном виде) передал то, что оставила в его душе трагедия на озере Лонг-Лэйк. И таким образом заявил, что видел всё! И что он знает, кто убил и как! И, стало быть, был этому свидетелем (то есть был приглашён на совещание, которое собирал Эфраим Склянский).

Тут сразу вспоминаются слова Троцкого, произнесённые в день прощания с погибшими в авиакатастрофе в Тифлисе Александром Мясниковым, Соломоном Могилевским и Георгием Атарбековым:

«Вряд ли мы дознаемся когда-либо с точностью о действительных причинах их гибели. Ведь живых свидетелей того, что произошло, нет».

Гепеушники старались не оставлять свидетелей своих акций. Но на этот раз свидетель был – поэт Маяковский. Но он остался жить. Почему? Надо полагать, потому, что сам был гепеушником. Но он написал об этом. В прозе. Очень кратко. И под чужой фамилией.

Вернувшись на родину, Владимир Владимирович должен был рассказать обо всех подробностях инцидента в Америке руководству ОГПУ – Ягоде, Менжинскому, Трилиссеру, а то и самому Дзержинскому. И с Троцким ему наверняка пришлось встретиться и тоже рассказать ему обо всём. Но, по вполне понятным причинам, сведений об этом в открытой печати нет.

Кстати, вспомним, что, когда в 1915 году Маяковскому не дали разрешения идти на фронт добровольцем, помощник московского градоначальника полковник Модль высказал Маяковскому «одну хорошую идею». Она состояла в том, что перо поэта-футуриста в тылу гораздо важнее лишнего ружейного ствола на фронте. И Маяковский в своих выступлениях стал пересказывать эту историю, перенося её во Францию. Теперь тот же приём был применён им в отношении фраз Карла Сандбурга.

Как бы там ни было, но несколько скупых слов в «Моём открытии Америки» и в «Свинобое мира» делают честь поэту Маяковскому. Впрочем, мы не знаем, какую именно роль исполнял он в той трагической истории, поэтому разговор о «чести» лучше отложить на будущее.

Тем более, что в этот момент начиналась другая гепеушная операция. Российский художник, писатель и философ Николай Константинович Рерих начал свою грандиозную экспедицию по Центральной Азии. Сначала она проходила по территории Индии, но потом путешественникам предстояло пройти по Китаю и Тибету.

В книге Олега Шишкина «Битва за Гималаи. НКВД. Магия и шпионаж» говорится о том, как 17 сентября 1925 года к каравану Рериха под видом буддийского монаха (монгольского ламы) пристал Яков Блюмкин.

Николай Рерих записал в дневнике, а потом воспроизвёл эту запись в книге «Алтай – Гималаи»:

«Приходит монгольский лама и с ним новая волна вестей. В Лхасе ждут наш приезд. В монастырях толкуют о пророчествах. Отличный лама, уже побывал от Урги до Цейлона. Как глубоко проникающа эта организация лам!..

Лама каждый день удивляет и радует нас. Столько он видел, столько он знает и как определённо разбирается в людях. Только что принёс сведение, что одно очень близкое нам имя упоминается в старых пророчествах. Нет в ламе ни чуточки ханжества, и для защиты основ он готов и оружие взять. Шепнёт: «Не говорите этому человеку – всё разболтает», или: «А теперь я лучше уйду». И ничего лишнего не чувствуется за его побуждениями. И как лёгок он на передвижение!».

И «монгольский лама» ушёл вперёд. 22 сентября караван Рериха пришёл в старый монастырь Сандолинг. Рерих записал:

«Мы решили зайти, не там ли наш лама?.. Настоятеля монастыря мы не видали. Также не нашли нашего ламу. Был и ушёл ещё рано утром по дороге к границе. Спешим найти его».

Запись 23 сентября:

«…к вечеру подходим к подножию перевала Карал-Даван… Наконец пришёл лама. Чтобы миновать мост, его провели где-то через поток… На перевал лама пойдёт ночью, для него справляют фонарь и топор».

24 сентября, преодолев перевал Караул-Даван, Рерих записал:

«Между валунами протискиваемся у скал. У Омар-хана пала лошадь. При переправе утонул баран… Из-за камня поднимается странная фигура в мохнатой яркендской шапке, меховой кафтан, с фонарём. Это лама переоделся яркендцем. Ночью луна скоро взошла, и лама благополучно перебрался через гребень перевала. В тот же день – неожиданное открытие. Оказывается, лама отлично говорит по-русски. Он даже знает многих наших друзей. Всё это время нельзя было даже предположить такое его знание. Когда при нём говорили по-русски, ни один мускул не выдавал, что он понимает. В своих ответах ни разу он не показал знания сказанного нами по-русски. Ещё раз становится ясным, как трудно оценить размер знания лам. Только невежественность не понимает двадцатипятивековую организацию».

27 сентября:

«Лама сообщает разные многозначительные вещи. Многие из этих вестей нам уже знакомы, но поучительно слышать, как в разных странах преломляется одно и то же обстоятельство… Ещё раз поражаемся мощности и неуловимости организации лам. Вся Азия, как корнями, пронизана этой странствующей организацией».

Надо полагать, что Яков Блюмкин (он же «монгольский лама») удивил Рериха не только знанием русского языка, но и предъявлением документа, в котором значилось, что его податель является заместителем руководителя экспедиции. Вот это было действительно «неожиданным открытием» для Николая Рериха, путешествие которого по ущельям и перевалам Индии и Китая продолжилось.

 

Судьбоносная встреча

А в это время за Тихим океаном в Северо-Американских Соединённых Штатах (спустя несколько дней после трагедии на Лонг-Лэйке) произошла ещё одна весьма эмоциональная история. Александр Михайлов назвал её так:

«…романтическая история, окутанная флёром таинственности».

А началось всё с того, что в самом начале сентября Маяковский был приглашён в гости. Бенгт Янгфельдт уточняет, что поэта пригласили…

«…на коктейль к радикально настроенному американскому юристу Чарльзу Рехту, который консультировал Амторг… и тоже содействовал выдаче визы Маяковскому – именно у Рехта Маяковский провёл свой первый вечер в Нью-Йорке».

На этой скромной вечеринке Владимир Владимирович встретил молодую женщину, которую звали Элли Джонс. Она прекрасно говорила по-русски и оказалась хорошей знакомой Хургина. Элли, по её же словам, давно просила познакомить её с приехавшим в Нью-Йорк советским поэтом, но Хургин отказывался это сделать, сказав, что Маяковский слишком хорошо известен как «покоритель женских сердец».

Только теперь, когда Хургина уже не было в живых, эта встреча состоялась.

Бенгт Янгфельдт:

«Она сказала, что никогда не была на его выступлениях ни в Нью-Йорке, ни в Москве, но читала его стихи. Маяковский ответил: «Все красивые девушки так говорят. А когда я спрашиваю, какие стихотворения они читали, они отвечают: Одно длинное и одно короткое». Надо полагать, что её ответ: «Я не знаю ваших коротких – кроме рекламных – лозунгов» – произвёл впечатление на Маяковского».

Кто же она такая эта Элли Джонс?

Мы с нею уже встречались – на Виндавском (Рижском) вокзале осенью 1921 года, когда Лили Брик уезжала в Латвию, и её провожал Маяковский. Их Элли Джонс и увидела на перроне. Только тогда звали её иначе.

Александр Михайлов:

«Элли Джонс – Елизавета Петровна Зиберт – родилась 13 сентября 1904 года в обрусевшей немецкой семье в Башкирии».

Бенгт Янгфельдт:

«Предки её переселились из Германии в Россию при Екатерине II. Елизавета была старшей дочерью в многодетной семье, правда, очень состоятельной и по этой причине после революции подвергшейся репрессиям, что вынудило оставшихся в живых членов этой семьи в конце концов эмигрировать из России. Юная Елизавета ещё раньше поехала искать своё счастье в Москву…»

Поскольку кроме русского и немецкого Елизавета Зиберт владела ещё английским и французским, ей было нетрудно устроиться переводчицей в АРА, организацию, помогавшую Советской России справиться с голодом в Поволжье. Янгфельдт пишет:

«Во время работы в АРА она познакомилась с английским бухгалтером Джорджем Джонсом, за которого вышла замуж в мае 1923 года… Они переехали в Лондон, а оттуда – в Нью-Йорк. ‹…› …скорее всего, Джонс женился на Елизавете – или Элли, как её будут называть на Западе – для того, чтобы помочь ей уехать из России. Через некоторое время они расстались, и Джонс снял Элли квартиру на 71-й улице; стройная Элли обеспечивала себя самостоятельно, работая манекенщицей».

И вот Элли Джонс и Маяковский встретились.

Поначалу интерес поэта к эмигрантке-манекенщице был обусловлен, по словам Янгфельдта, чисто «практическими соображениями»:

«Элли, владевшая русским и английским, оказалась идеальным переводчиком, особенно когда нужно было купить косметику, одежду или прочие дамские аксессуары. «Я понимаю, почему у него репутация сердцееда, – записала Элли в своём дневнике после того, как он на коктейле у Рехта спросил, не может ли она пойти с ним за подарком его «жене». – Он сразу сообщает, что женат. Сигнал был ясен: мы можем развлечься, пока я в Нью-Йорке, но в Москве меня ждёт другая женщина»».

Как бы там ни было, но Элли и Маяковский друг другу понравились.

Аркадий Ваксберг продолжает:

«Роман вспыхнул сразу и был, как обычно в таких случаях, бурным и страстным».

Тем временем начались выступления Маяковского, его поездки по стране с докладами, чтением стихов, ответами на записки и с шумной (типично американской) рекламой этих поэтических вечеров.

 

Американские выступления

2 сентября 1925 года нью-йоркская газета «Новый Мир» опубликовала объяснение, почему необходимо устраивать второй вечер Маяковского в «Central Opera House»:

«Этот вечер является ответом на многочисленные просьбы лиц, не имевших возможности быть на первом вечере. Поступило также много писем с просьбой устроить второй вечер, который охватил бы новые фазы поэтического творчества СССР».

Прошло несколько дней, и та же газета уже чисто по-американски рекламировала приближавшийся вечер Маяковского:

«Сегодня вечером все нью-йоркские маяки потухнут. Будет светить только один, но зато громадный СССРовский маяк – Владимир Владимирович Маяковский. Сходите посмотреть и послушать его в Сентрал Опера Хауз…

Все идём в четверг 10 сентября на лекцию-декламацию великого поэта Советского Союза Владимира Владимировича Маяковского!»

Давая отчёт о прошедшем вечере, газета «Новый мир», выделила слова Маяковского о том, что буржуазные критики обрушились на советских поэтов как на «бездушных людей», «советских вандалов», отрицающих старое искусство:

«Советские поэты… знают, что единственное место, где гордый, уважающий себя художник не подвергается необходимости продавать свои достижения, это – «голодная Советская Россия», страна «железной диктатуры пролетариата»».

После «лекции-декламации» Маяковский ещё раз съездил в лагерь «Нит гедайге».

12 сентября в «Новом Мире» появилось новое объявление:

«Первое грандиозное небывалое турне по Америке поэта Советского Союза Владимира Маяковского».

В «Моём открытии Америки» этот маршрут представлен так:

«Нью-Йорк, Чикаго, Филадельфия, Детройт, Питтсбург, Кливленд».

Снова, как и 12 лет назад, Бурлюк и Маяковский ездили по стране (только теперь это была уже совсем другая страна, чужая, а в чём-то даже чуждая) и пропагандировали поэтическое творчество (только теперь главным лицом этой пропагандистской «ездки» стал Владимир Маяковский).

После трагической кончины Хургина Давид Бурлюк стал, пожалуй, единственным, кто бескорыстно (по-дружески) помогал Маяковскому. Бенгт Янгфельдт пишет:

«Бурлюк принимал участие в организации выступлений Маяковского и сделал иллюстрации к двум стихотворениям, вышедшим во время его пребывания в Нью-Йорке».

Это были стихи «Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским на даче» и «Христофор Коломб».

В последнем стихотворении в качестве эпиграфа Маяковский взял фразу:

«Христофор Колумб был Христофор Коломб – испанский еврей.

Из журналов».

В. В. Маяковский и Д. Д. Бурлюк на пляже Раковей-бич. Нью-Йорк, 1925 г. Фото: А. Алланд.

Далее рассказывалось о том, как «молодой еврей» с «мёртвой хваткой» открыл Америку. Рассказ подробный, довольно длинный. Заканчивалось стихотворение так:

« Ты балда, Коломб, /  – скажу по чести. Что касается меня, / то я бы / лично – я б Америку закрыл, / слегка почистил, а потом / опять открыл – / вторично ».

А в это время в Советской России редакционно-плановая комиссия Госиздата постановила воздержаться от издания собраний сочинений Маяковского из-за категоричного протеста Торгового сектора, который заявил о полном отсутствии спроса на книги поэта. Лиля Брик сообщила об этом Маяковскому телеграммой. 14 сентября в Москву полетела ответная:

«Расстроен известием. Телеграфируй немедленно причины задержки. Кому телеграфировать… Окончив лекции немедленно еду тебе».

Но «лекции» ещё только начинались.

В конце сентября вышел поэтический сборник, про который газета «Новый мир» 23 сентября сообщала:

«Поступила в продажу книжечка лучших стихотворений поэта Вл. Маяковского («На память американцам»). Издание «Нового мира». Цена 20 сентов. Пересылка – бесплатно. Организациям обычная скидка. Количество экземпляров ограничено».

Давид Бурлюк:

«Мы на всех своих выступлениях продавали публике свои книги. Сначала он издал сборничек «Американцам». Он был напечатан в типографии «Нового мира», на титульном листе был помещён портрет Владимира Владимировича Маяковского. Но скоро 10 000 экземпляров этой книги разошлись полностью, а слушатели требовали книжку на память, да ещё с автографом любимого поэта».

Надо было подумать об издании ещё одной книги.

В «Хронике жизни и деятельности Маяковского» В. А. Катанян приводит две фразы из газеты «Фрайгайт» от 25 сентября, зазывавшие на предстоящий праздник в лагере «Нит гедайге»:

«Самыми праздничными из праздничных будут весёлые три дня в кемпе «Нит гедайге»… Известный пролетарский поэт Вл. Маяковский произнесёт пролетарское «Колнидре»».

Василий Абгарович Катанян прекрасно знал значение иудейских слов «Кол-нидре», но почему-то не расшифровал их.

«Кол-нидре» – это название молитвы и её начальные слова (буквальный перевод – «все обеты»). Молитва произносится в синагоге в начале вечерней службы в день самого важного и самого грозного еврейского праздника Йом-Киппур (буквальный перевод – «день прощения»). В этот день Всевышний решает судьбу каждого человека на следующий год. Молитва «Кол-нидре» провозглашает отказ от всех обетов, зароков и клятв, данных когда-либо человеком, читающим её.

Историки считают, что традиция отказа от всех обетов и клятв возникла в 6–7 веках нашей эры среди испанских евреев, которых подвергали насильственному крещению. Затем та же традиция возникла в 6-10 веках среди византийских евреев, которых тоже насильно обращали в христианство. За «Колнидре» евреев особо преследовали, так как получалось, что они могут дать любую клятву, любую присягу, а потом отречься от неё.

В 1925 году праздник Йом-Киппур отмечался 28 и 29 сентября.

Надо полагать, именно об этом приезде в лагерь «Нит гедайге» писала в своих воспоминаниях Элли Джонс:

«Один из мужчин обвинил Маяковского в «юдофобстве». Я точно запомнила это слово, потому что слышала его впервые. Моментально прозвучал ответ Маяковского: «У меня жена еврейка»».

От какой же клятвы, от какой присяги открещивался Маяковский, произнося своё «пролетарское «Кол-нидре»»? От всего того, что связывало его с Лилей Брик? Или от своей верности ГПУ, советской власти? Или открещивался от футуризма?

Но Маяковский прилюдно произнёс этот торжественный отказ от «всех обетов», от всех своих клятв и присяг.

 

Турне продолжается

27 сентября газета «Фрайгайт» опубликовала стихотворение Маяковского «Атлантический океан», завершавшееся четверостишием:

« Вовек / твой грохот / удержит ухо. В глаза / тебя / опрокинуть рад. По шири, / по делу, / по крови, / по духу – моей революции / старший брат ».

Перевод на английский и на иврит был сделан корреспондентом ТАСС в Соединённых Штатах Леоном Яковлевичем Тальми (Лейзером Тальминовицким). Он был ровесником Маяковского, участвовал в левом сионистском движении, в 1913 году эмигрировал в САСШ, но после февраля 1917-го вернулся в Россию. С 1920-го жил в Москве, где, видимо, и познакомился с Маяковским. Работал в отделе печати Коминтерна, откуда и был в 1921 году направлен за океан (надо полагать, тоже с особым заданием ОГПУ).

Впоследствии Леон Тальми писал:

«Я был первым, кто познакомил американскую публику с Маяковским».

Элли Джонс вспоминала:

«Однажды Маяковский предложил мне познакомиться с Тальми и его семьёй: «Это милейшие молодые люди… Я уверен, они тебе понравятся»».

И Элли познакомилась с ними.

А лекции Маяковского продолжались.

30 сентября выходившая в Детройте газета «Новый мир» написала:

«Кто заинтересован в новой литературе Советской России? Прогрессивные организации города Детройта обращаются ко всем организациям и товарищам: не идти на работу, оставить вечерние школы, отложить митинги, собрания и т. п. Все на литературный вечер Владимира Маяковского!»

7 октября 1925 года газета «Рассвет» (белоэмигрантская) сообщила об этом выступлении поэта:

«До сих пор в Детройте никто не интересовался поэзией. Но вот, как назло, откуда ни возьмись приезжает к нам поэт Маяковский… Вся коммунистическая братия зашевелилась… Вместо литературной лекции Маяковский пел хвалебные песни Советской власти. Потом обернулся назад и увидел занавес, на котором была нарисована какая-то картина. Действительно, картина была убогая. Он посмотрел на неё, усмехнулся иронически, потом сказал:

– Если бы я имел сзади глаза, я бы удрал со сцены».

Рядом с этой заметкой в том же «Рассвете» была напечатана другая:

«Одному нашему пришлось присутствовать на банкете, устроенном в честь поэта Маяковского. Маяковский декламировал свои поэмы, хвалил СССР и собирал деньги на «Новый мир»… На банкете присутствовало около 100 человек».

В первый день октября газета «Новый Мир» объявила:

«4 октября все идём на последнюю прощальную лекцию в Йорквилл Казино пролетарского поэта Владимира Маяковского – «Итого»».

Лекция называлась «Что я привезу в СССР?».

8 октября всё тот же «Новый Мир» познакомил читателей с американскими впечатлениями Маяковского:

«В Америке, конечно, есть много интересного, удивительного…

Но Америка в целом непригодна для Советского Союза как образец, Америка для СССР – лозунг устройства советской индустрии, но американизм – уклад жизни – для Советского Союза неприемлем».

Сказал Маяковский и о футуризме:

«Футуризм имел своё место и увековечил себя в истории литературы, но в Советской России он уже сыграл свою роль. Стремление и работа Советского Союза находят себе отражение не в футуризме, а в Лефе, воспевающем не голую хаотическую технику, а разумную организованность. Футуризм и советское строительство, заявляет Маяковский, не могут идти рядом. «Отныне, – говорит он, – я против футуризма, отныне я буду бороться с ним»».

 

От Чикаго до Нью-Йорка

А экспедиция Николая Рериха, в которой под видом монгольского ламы участвовал Яков Блюмкин, продолжалась. 2 октября 1925 года Рерих записал:

«В морозном солнце утра перед стоянкой чётко вырисовалась снеговая гора Патос… Лама шепчет: «Он [великий учитель] не был против истинного буддизма и говорил: «Истинный буддизм – хорошее учение»»… Лун-по неожиданно стал русофилом: учится у ламы по-русски. Кричит: «Пора обедать», «Нож», «Чашка», «Вода горячая»».

Трудно сказать, чьё высказывание имел в виду Блюмкин, Ленина или Троцкого.

Караван Рериха двинулся дальше по Западному Китаю.

А в городе Чикаго в тот же день (2 октября) местная газета «Дейли уоркер» (орган ЦК Рабочей партии Соединённых Штатов) написала:

«Из далёкой красной России, сквозь кордоны лжи и дезинформации, является к нам луч света из нового мира, строящегося под руководством компартии в Союзе Советских Социалистических Республик. Товарищ Маяковский приезжает сегодня в Чикаго.

– Добро пожаловать в наш город, товарищ Маяковский!»

Очерк Маяковского «Свинобой мира»:

«Чикаго (несмотря на все противоречия с официальными указателями) – столица Соединённых Штатов.

Не официальная столица, вроде Вашингтона, не показная «для втирания очков» столица, вроде Нью-Йорка!

Настоящая столица, настоящее сердце промышленности, наживы и вместе с тем сердце борьбы американского пролетариата».

И ещё это был город, в котором происходили главные события поэмы Маяковского. О них в «Моём открытии Америки» сказано так:

«В 1920 году в выдуманной поэме «150 000 000» я так изобразил Чикаго:

Мир, / из света частей / собирая квинтет, одарил её мощью магической, – город в ней стоит на одном винте – весь электро-динамо-механический…

Критики писали, что моё Чикаго могло быть написано только человеком, никогда не видавшим этого города.

Говорили: если я увижу Чикаго, я изменю описание.

Теперь я Чикаго видел. Я проверил поэму на чикагцах – она не вызвала у них скептических улыбок – наоборот, как будто показывала другую чикагскую сторону».

В Чикаго Маяковский и познакомился с поэтом Карлом Сандбургом, который потом (в 1959-ом, приехав в Москву) вспоминал:

«С Маяковским встречался. Когда он был у нас. В редакции газеты «Чикаго дейли ньюс». Встреча была очень короткая, две минуты. Пожали друг другу руки».

Как видим, знакомство было кратким, не обещавшим никакого продолжения.

Чикагская газета «Дейли ньюс»:

«1500 человек набилось в Темпл-холл, чтобы послушать знаменитого русского поэта Владимира Маяковского. Собрание было открыто «Интернационалом»…

Публика едва не сорвала крышу криками восторга от его стихов, посвящённых Америке: «Открытие Америки», «Барышня и Вульворт», «Блэк энд уайт». Пятьсот экземпляров его стихов были распроданы на месте».

Давид Бурлюк:

«Маяковский предложил мне взять на себя работу по напечатанию двух книжечек: «Солнце» и «Открытие Америки». Книжки печатались в типографии «Нового мира». К книжкам я сделал рисунки… Не обошлось без казуса. Вместо «Солнце» я поставил на обложке «Солнце в глазах у Маяковского». Володя сердился, но поправить было уже нельзя».

Газета «Русский вестник»:

«В старое доброе время о Маяковском знали только то, что он был футуристом. Теперь мы знаем, что под флагом литературных лекций он занимается пропагандированием советского строя и прелестей советской жизни. Мы ожидали услышать об искусстве и литературе в советской России, новых формах и о новых течениях в искусстве вообще, а в поэзии в частности. А на деле лекция была сплошным восхвалением строя».

Но «восхвалением строя» занималась не только «лекция» Маяковского, но и его стихи. В стихотворении «Барышня и Вульворт» рассказывалось о том, как в витрине магазина, расположенном в самом тогда высоком небоскрёбе Нью-Йорка (57 этажей)…

«…мисс / семнадцати лет сидит для рекламы / и точит ножи. Ржавые лезвия / фирмы «Жиллет»…»

Девушка, как кажется поэту, надеется, что её увидит «долларовый воротила» и осчастливит её. Но Маяковский завершает стихотворение вопросом:

« Как врезать ей / в голову / мысли-ножи, что русским известно другое средство, как влезть рабочим / во все этажи без грёз, / без свадеб, / без жданий наследства ?»

Это ли не призыв к революции?

Небольшую статью «Американское кое-что», напечатанную по возвращении в СССР в журнале «Красная нива», Маяковский тоже закончил вопросами:

«Когда же вырастут в миллионы коммунистов эти отделы рабочей молодёжи?

Когда ещё вырастут в солдат революции эти чикагские пионеры?

Когда, не знаю – но раз есть, то вырастут».

Василий Агбарович Катанян:

«На одном из публичных выступлений Маяковского в Америке ему задали вопрос: «А правда, что вы по приказу правительства пишете о баранах?» – «Правда, – ответил Маяковский. – Лучше по приказу умного правительства писать о баранах, чем по приказу баранов о глупом правительстве»».

Об этом же поэт говорил и в стихотворении «Вызов»:

« Я / полпред стиха – и я / с моей страной вашим штатишкам / бросаю вызов… Посылаю к чертям свинячим все доллары / всех держав. Мне бы / кончить жизнь / в штанах, в которых начал, ничего / за век свой / не стяжав ».

Газета «Новый мир»:

«На вопрос председателя: желает ли публика повторения лекции, раздался гром аплодисментов. Когда поставили вопрос на голосование, все единодушно голосовали «за»».

5 октября Маяковский выступил в Филадельфии. Газета «Рассвет»:

«Маяковский хвалил советскую власть и Бурлюка, а Бурлюк хвалил Маяковского и советскую власть».

Вслед за последовавшими далее выступлениями в Нью-Йорке и Питтсбурге, Маяковский выступил ещё раз в Детройте и в Чикаго. Газета «Дейли уоркер» написала:

«Нападки на Маяковского местных русских контрреволюционных листков только привлекли ещё большую аудиторию. Он дал крепкий отпор этим белогвардейцам в коро ткой и острой речи».

Видимо, именно это выступление имела в виду Элли Джонс, написавшая:

«Он говорил таким тоном, что некто маленького роста вскочил и обратился к залу на идиш. Такое часто случалось в России. Лекция превратилась в свободную беседу для всех присутствовавших. Я видела, что Маяковский «зверел и зверел».

Наконец он громким голосом заговорил по-грузински. В зале оказались люди, приехавшие с Кавказа. Они все стали кричать на своём языке, смеясь и аплодируя, радуясь родному языку. Бедлам!

– Это единственный «иностранный» язык, который я знаю. Почему вы позволяете себе выступать передо мною? Я не знаю идиш, – сказал он этим людям по-русски».

Но «люди, приехавшие с Кавказа» никак не могли угомониться. Один из них крикнул, спрашивая, откуда, мол, Маяковский родом. Тот зычно ответил:

– Багдадели вар! (Я из Багдади!)

Элли Джонс:

«Наконец, всё успокоилось, и лекция прошла с огромным успехом; все кричали, орали и аплодировали».

А Маяковский читал стихотворение «Ол райт» (потом он назвал его «100 %»), которое завершалось такими словами:

« Я разбезалаберный до крайности, но судьбе, / не любящий / учтиво кланяться, я, / поэт, / и то американистей самого что ни на есть / американца ».

Газета «Новый мир»:

«Рабочие почувствовали в нём своего человека.

– Это, брат, свой парень – сказал один рабочий председателю после лекции. – Недаром местная шваль его ненавидит».

4 октября Маяковский вновь выступил в Нью-Йорке.

Практически всюду Бурлюка и Маяковского сопровождала Элли Джонс. Она была почти на всех выступлениях поэта.

Правда, свои отношения влюблённые тщательно скрывали.

 

Законспирированный роман

Элли Джонс впоследствии написала:

«Мы всегда использовали официальную форму общения. Ни он, ни Бурлюк никогда не называли меня иначе как Елизаветой Петровной, в знак уважения».

Особенно корректно, по её словам, вёл себя Маяковский:

«На людях он целовал мне руки. При американцах он называл меня только миссис Джонс».

Конспирация коснулась даже творчества поэта, на что давно уже обратили внимание биографы поэта, дружно ссылающиеся на стихотворение, написанное в летнем рабочем лагере «Нит гедайге!» Оно начинается так:

«Запретить совсем бы / ночи-негодяйке выпускать / из пасти / столько звёздных жал. Я лежу, – / палатка / в Кемпе «Нит гедайге». Не по мне всё это. / Не к чему… / и жаль…»

Что это?

Вновь тоскливая нудьга?

Вновь безысходность и одиночество?

Ведь в этот лагерь поэт приезжал не один, а вместе с Элли Джонс.

Александр Михайлов тоже задался вопросом:

«С чего бы так?»

И пытался найти ответ:

«И вот тут возникает догадка: а не было ли боязни, не смущало ли душу поэта опасение, что его заморский роман станет предметом особого внимания в большом доме на Лубянке?»

Бенгт Янгфельдт продолжил тему:

«…роман с эмигранткой не просто навредил бы репутации пролетарского поэта, но мог оказаться опасным для жизни; если раньше он об этом не знал, то несчастье на Лонг Лэйке показало, что рука ГПУ простирается далеко за пределы отечества».

Между тем «несчастье» на Лонг-Лэйке не забывалось. В первые дни после трагедии Маяковский впал в жуткую депрессию. Потом это состояние не раз повторялось. Спасала его всё та же Элли Джонс. Янгфельдт пишет о том, что произошло после возвращения из лагеря «Нит гедайге», где у них случилась размолвка:

«Три дня они не общались, после чего хозяин, у которого Маяковский снимал жильё, позвонил Элли рано утром и сообщил, что Маяковский тяжело болен и не выходит из дома. Придя в квартиру на Пятой авеню, Элли обнаружила, что он лежит на кровати лицом к стене: «Я уже видела его таким. Таким же депрессированым». Элли разогрела ему немного куриного супа, который купила по дороге. «Не ходи на работу. Не уходи! – умолял её Маяковский. – Я не хочу быть один – пожалуйста! Прости, если обидел тебя».

Ей нужно было идти, её ждала работа, но она пообещала вернуться, как только освободится. Снова появившись в квартире вечером, она с удивлением обнаружила, что Маяковский ждёт её, стоя у дверей. «Он взял коробку со шляпкой, другой рукой сжал мою руку, и после этого всё стало хорошо». Маяковский снова удостоверился, что его любят или, по крайней мере, что кто-то о нём заботится».

А как же Лили Брик?

Мало того, что Маяковский не писал ей писем, вскоре он перестал присылать ей даже телеграммы. Тогда она сама принялась бомбардировать его посланиями:

«Скучаю Люблю Телеграфируй».

«Милый мой Щеник я тебя люблю и скучаю».

Маяковский спохватился, и поток телеграмм в Москву был возобновлён:

27 сентября: «Целую люблю твой Щен».

3 октября: «Целую из Чикаго… Люблю… Весь твой Щен».

6 октября: «Дорогое солнышко… Скучаю люблю целую. Твой Счен».

9 октября: «Целую люблю скучаю… Твой Счен».

12 октября: «Очень скучаю… здесь отвратительно. Целую люблю. Твой Щен».

22 октября: «Дорогой котёнок рвусь тебе… Страшно соскучился… Люблю целую. Твой Щен».

В ответ Лили Брик послала в Нью-Йорк срочную телеграмму:

«Я хочу поехать Италию. Организуй так чтобы я получила деньги».

Это звучало как приказ, который невозможно было не выполнить. И 27 октября Маяковский ответил:

«Перевёл телеграфно сто долларов. До свидания. Целую. Твой Щен».

Бенгт Янгфельдт подсчитал, сколько всего денег было отправлено Лили Юрьевне:

«Общая сумма телеграфных переводов, которые Маяковский послал ей в октябре, составила 950 долларов – примерно те же 25 тысяч франков, которые он брал с собой в путешествие. Откуда взялись эти средства? За выступления ему платили немного. Часть суммы он занял, о чём свидетельствуют расписки, что-то наверняка выиграл».

Сохранилось письмо русской секции Рабочей партии Америки (РСРПА):

«Центральное бюро РСРПА считает своим долгом указать, что т. Маяковский, находясь в Соединённых Штатах, предоставил организацию всех своих выступлений «Новому миру» (коммунистическому органу на русском языке в Америке) и 50 % от его выступлений шли в пользу газеты «Новый мир» и отчасти в пользу еврейской коммунистической газеты «Фрайгайт»».

К этому следует добавить ещё одну фразу Янгфельдта:

«Маяковский много времени проводил в бильярдных на 14-й улице и часто посещал негритянские кабаре в Гарлеме».

Один из соотечественников поэта (имени его биографы не называют) сообщал в Москву о нём:

«Он всё время околачивается на East Sid'e, т. е. в русских и еврейских кварталах, сам себе с другим шутом Бурлюком давая дешёвые завтраки».

И вдруг Владимир Владимирович заторопился домой.

Почему?

Ведь он пробыл в Соединённых Штатах всего лишь половину разрешённого ему срока.

Янгфельдт попытался объяснить это так:

«У него попросту не было денег. Его многочисленные выступления отчасти объяснялись экономическими соображениями. Но к концу октября деньги кончились…»

Элли Джонс называла Маяковского в своём дневнике «самым бедным мужчиной» из тех, с кем ей доводилось встречаться.

Но могло ли отсутствие денег являться причиной того, что Маяковский решил покинуть Америку? Не будем забывать, сотрудником какого ведомства он был. Ему могли просто передать приказ возвращаться. И деваться было некуда.

Что же касается денег…

Бенгт Янгфельдт:

«Несмотря на безденежье, до своего отъезда он купил Элли тёплую одежду – в Нью-Йорке резко похолодало – никто не помнил, чтобы температура падала здесь так низко. В универмаге «Блюмин гейм» ей купили коричневый шерстяной костюм и, по словам Элли, «самое дешёвое твидовое пальто, какое мы смогли найти. ‹…› Потом он оплатил мне комнату за один месяц – 50 долларов или около этого»».

Это история очень напоминает ситуацию в Париже, когда у Маяковского якобы украли все его деньги. Эльза Триоле предложила что-то продать из своих вещей, чтобы хоть как-то помощь обнищавшему поэту, но он, по свидетельству Эльзы, сказал ей:

«…мы будем по-прежнему ходить в ресторан «Гранд-Шомьер», покупать рубашки и галстуки и всячески развлекаться, и что в кругосветное путешествие он отправится».

Стало быть, и во Франции и в Америке у Маяковского было, откуда брать средства, необходимые для жизни и для развлечений.

Ещё Маяковский оставил Элли адрес своей сестры Ольги, которой и просил направлять предназначавшиеся ему письма. Объяснив это тем, что побаивается Лили Юрьевны, которую назвал «злым гением» своей жизни.

У Элли Джонс, по свидетельству её дочери Патриции, возникла стойкая неприязнь к этой демонической Лили Брик:

«Страх перед этой женщиной на долгие годы сохранила вся наша семья».

Маяковский вполне мог поделиться с Элли своими подозрениями относительно того, что Склянский и Хургин погибли насильственной смертью. И добавить к этому, что у ГПУ руки длинные, спрятаться от них невозможно. Поэтому страх перед этой карательной организацией, к которой принадлежала и Лили Брик, преследовал Элли Джонс на протяжении всей её жизни.

О дальнейших планах поэта нью-йоркская газета «Русский голос» сообщила читателям в день его отъезда:

«После краткого пребывания в Париже Владимир Владимирович Маяковский поспешит в Москву, куда его вызывают дела, связанные с изданием полного собрания его сочинений Госиздатом».

28 октября отъезжающий поэт прибыл в порт, где под парами находился пароход «Рошамбо».

 

Отъезд домой

В «Моём открытии Америки» Маяковский потом напишет:

«Пристань компании «Трансатлантик» на конце 14-й улицы…

К пристани приставлен маленький пароходик «Рошамбо», ставший ещё меньше от соседства огромной, как двухэтажный манеж, пристани».

Бенгдт Янгфельдт:

«Многие пришли на причал попрощаться. Элли не хотела провожать его, но Маяковский её уговорил. Поцеловав ей руку, он поднялся на борт».

«Моё открытие Америки»:

«Рассматриваю в последний раз пассажиров. В последний, потому что осень – время бурь, и люди будут лежать вповалку все 8 дней».

Среди провожавших поэта был, конечно же, и Давид Бурлюк, про которого Ваксберг написал:

«Только он знал ту тайну, которая открылась Маяковскому перед его отплытием в Европу (в конце октября): Элли беременна, и от своего ребёнка он отказываться не собирается. Бурлюк свято хранил тайну своего друга несколько десятилетий».

Когда «Рошамбо» покинул гавань, Маяковский отметил:

«Замахнулась кулаком с факелом американская баба-свобода, прикрывшая задом тюрьму Острова Слёз».

Обратим внимание, с каким пренебрежительным вызовом это сказано.

Провожавшие поэта покинули пристань. Чарльз Рехт отвёз Элли Джонс домой. Она потом вспоминала:

«Я хотела броситься на кровать и рыдать….но не могла. Моя кровать была устлана цветами – незабудками. У него совсем не было денег! Но он был такой».

Янгфельдт прокомментировал этот поступок поэта следующими словами:

«Это было в его стиле: не несколько цветов и не один букет, а устланная цветами кровать. Типичный пример гиперболизма Маяковского: ухаживая за женщиной, он посылал ей не одну корзину цветов, а несколько, не одну коробку конфет, а десять, покупал не один лотерейный билет, а весь тираж…»

В книге Семёна Кэмрада «Маяковский в Америке» сказано:

«Когда поэт уезжал из Нью-Йорка, не было денег даже на мало-мальски приличное пальто. ‹…› С трудом удалось наскрести денег на обратную дорогу. И если «туда» – в Америку – Маяковский путешествовал в 1 классе, то «обратно» –

«Я в худшей каюте / из всех кают – всю ночь надо мною / ногами куют»».

Койка, на которой располагался Маяковский, находилась на нижней палубе – под дансингом, где по ночам пассажиры танцевали.

 

Назад в Европу

Маяковский возвращался на родину. Потом он написал (в «Я сам»):

««Вокруг» не вышло. Во-первых, обокрали в Париже, во-вторых, после полгода езды пулей бросился в СССР. Даже в Сан-Франциско (звали с лекцией) не поехал…

Роман дописал в уме, а на бумагу не перевёл, потому что: пока дописывалось, проникся ненавистью к выдуманному и стал от себя требовать, чтобы на фамилии, чтоб на факте».

Теперь его снова качали волны Атлантического океана. В «Моём открытии Америки» об этом сказано:

«Мы в открытом обратном океане. Сутки не было ни качки, ни вина. Американские территориальные воды, ещё текущие под сухим законом. Через сутки появилось и то и другое. Люди полегли».

Чем кроме лежания занимался поэт в течение более чем недельного плавания?

Он обдумывал очерки об этом путешествии.

«Моё открытие Америки»:

«Цель моих очерков – заставить в предчувствии далёкой борьбы изучать слабые и сильные стороны Америки».

Не случайно все произведения, сочинённые Маяковским за океаном, по словам Бенгта Янгфельдта, «сильно идеологизированы». Но при этом в двух (лучших!) стихотворениях американского цикла («Бруклинский мост» и «Бродвей») поэт, по словам того же Янгфельдта…

«…не может сдержать ребяческого энтузиазма, который вызывает у него американское техническое чудо и бурлящий мегаполис».

Александр Михайлов:

«Маяковский допускал хвастливые публицистические выпады: «Я стремился за 7000 вёрст вперёд, а попал на 7 лет назад» или «Посылаю к чертям свинячим все доллары всех держав. Мне бы кончить жизнь в штанах, в которых начал, ничего за век свой не стяжав»».

Впрочем, Александр Михайлов предлагает на эти «выпады» смотреть снисходительно:

«…поймём и простим Маяковскому некоторые пропагандистские «переборы», ведь за своей спиной он ощущал народ, который восемь лет назад совершил революцию».

С этим призывом согласиться трудно. Потому что, во-первых, революцию в октябре 1917 года совершал всё-таки не весь «народ», а всего лишь одна партия, у которой были на это немецкие деньги. А во-вторых… Ещё в стихотворении «Кемп «Нит гедайге»», как бы оправдывая своё «непролетарское» восхищение Бруклинским мостом, поэт сказал:

« Нами / через пропасть / прямо к коммунизму перекинут мост, / длинною – / во сто лет. Что ж, / с мостища этого / глядим с презрением вниз мы? Кверху нос задрали? / загордились? / Нет. Мы / ничьей башки / мостами не морочим… »

Есть в американском цикле стихотворение, про которое Янгфельдт сказал:

«Свойственная Маяковскому двойственность, противоречивое отношение к своему творчеству и отечеству с полной силой прорываются в стихотворении «Домой», над которым он начал работать, возвращаясь на корабле из Нью-Йорка».

В этом стихотворении тема пролетарского пути и пути своего, личного, поэтического была продолжена:

« Пролетарии / приходят к коммунизму / низом – низом шахт, / серпов / и вил, – я ж / с небес поэзии / бросаюсь в коммунизм, потому что / нет мне / без него любви… Вот лежу, / уехавший за воды, ленью / еле двигаю / моей машины части. Я себя / советским чувствую / заводом, вырабатывающим счастье. Не хочу, / чтоб меня, как цветочек с полян, рвали / после служебных тягот. Я хочу, / чтоб в дебатах / потел Госплан, мне давая / задания на год ».

То есть Маяковский высказывал пожелание, чтобы поэзия была приравнена к важнейшим государственным делам.

Но в стихотворении есть и такие строки:

« Я хочу, / чтоб к штыку / прировняли перо. С чугуном чтоб / и с выделкой стали о работе стихов / от Политбюро чтоб делал / доклады Сталин ».

В записной книжке сохранился другой вариант последней строки:

«Перед съездом докладывал Сталин».

Бенгт Янгфельдт:

«То, что в качестве докладчика был выбран Сталин, объясняется не особой симпатией к преемнику Ленина, а рифмой «стали – Сталин»; по литературным вопросам Сталин, как известно, редко высказывался».

В этой фразе Янгфельдта есть небольшая неточность. В ту пору Сталина ещё никто не считал преемником Ленина – ведь ленинский пост председателя Совнаркома занимал Рыков, а лидером большевистской партии считался глава Коминтерна Зиновьев. Сталин был всего лишь генеральным секретарём ЦК ВКП(б), то есть человеком, который подписывал протоколы заседаний политбюро. Но в его руках был партийный аппарат, которым он и воспользовался.

Борис Бажанов:

«В самом начале октября на Политбюро решался вопрос о дате съезда, и кто будет делать на съезде политический отчёт ЦК. Съезд было решено созвать на середину декабря, и по предложению Молотова большинство Политбюро голосовало за поручение политического отчёта ЦК на съезде Сталину. Большинство на Политбюро было для Зиновьева и Каменева потеряно».

Маяковский обо всём этом, конечно же, не знал. Но стихотворение «Домой» он заканчивал уже в Москве, где 18 декабря 1925 года на XIV съезде партии Сталин сделал отчётный доклад. На следующий день Владимир Владимирович прочёл это стихотворение на вечере в Политехническом музее. И в комментариях к седьмому тому собрания сочинений поэта, вышедшему в свет в 1958 году, сказано:

«Исходя из этого, можно заключить, что стихотворение «Домой» закончено 18–19 декабря 1925 года».

Так что рифма «стали – Сталин» возникла именно потому, что генсек делал на съезде отчётный доклад.

И вновь вернёмся к приведённому нами четверостишию – к первой его строке («Я хочу, / чтоб к штыку / приравняли перо»).

Как известно, штык – орудие убийства. Убийства жестокого, беспощадного, варварского. Маяковский заявлял о своём желании превратить и своё перо в такое же оружие, которым можно убивать. Вот и выходит, что обычная поэзия, призванная воспевать любовь, красоту и человечность, поэта уже не устраивала – его тянуло убивать. Словами, рождёнными его пером.

Янгфельдт по этому поводу справедливо заметил:

«Так далеко в отрицании поэзии Маяковский ещё не заходил. Самое страшное заключается в том, что он делал это без внешнего принуждения, официально подобной правоверности не требовалось. Импульс шёл изнутри. Он знал, с каким презрением к нему относятся в различных кругах, и этим заявлением хотел показать, что он не «попутчик», что он более коммунистический, чем сама партия».

Заканчивается стихотворение «Домой» словами, которые поэт хотел бы услышать от Сталина:

« Так, мол, / и так… / И до самых верхов прошли / из рабочих нор мы: в Союзе / Республик / пониманье стихов выше / довоенной нормы… »

Интересен вариант этих строк, оставшийся в записной книжке поэта:

« Коминтерн и Союз в пониманье стихов довоенной достигли нормы… »

Всё бы ничего, вот только немножко смущает многоточие в конце строки. Что оно означает?

А означает оно то, что сначала стихотворение заканчивалось ещё одним четверостишием. Убрать его настоятельно посоветовал Осип Брик. Вот оно:

« Я хочу / быть понят моей страной, а не буду понят, – / что ж, по родной стране / пройду стороной, как проходит / косой дождь ».

В 13-томном собрании сочинений Маяковского приводится и другой вариант:

« Я хочу быть понят моей страной а не буду понят что ж по чужой стране пройду стороной как проходит косой дождь ».

То есть даже не родное отечество собирался «косым дождём» пройти поэт, а чужую зарубежную страну.

Что это? Намёк на возможную эмиграцию? Ведь кто знает, не говорил ли Давид Бурлюк своему другу Владимиру слова, которые много лет спустя были опубликованы в журнале «Огонёк» (1972, № 21, стр. 27):

«Мы благодарны нашему богу… за тихую счастливую творческую жизнь в США».

Не явились ли строки о «чужой стране» реакцией Маяковского на эти слова благодарности за возможность счастливо творить?

 

Париж – Москва

После восьми суток плаванья показался берег Европы. Там всё разительно отличалось от того, что было в Америке. И Маяковский это отметил в очерке «Моё открытие Америки»:

««Рошамбо» вошёл в Гавр. Безграмотные домики, которые только по пальцам желают считать этажи, на час расстояния гавань, а когда мы уже прикручивались, берег усеялся оборванными калеками, мальчишками.

С парохода кидали ненужные центы (считается – «счастье»), а мальчишки, давя друг друга, дорывая изодранные рубахи зубами и пальцами, впивались в медяки.

Американцы жирно посмеивались с палубы и щёлкали моментальными.

Эти нищие встают передо мной символом грядущей Европы, если она не бросит пресмыкаться перед американской и всякой другой деньгой».

Сказано тоже очень бесцеремонно и неуважительно.

Мы уже говорили о том, что, находясь летом 1925 года в Париже, Маяковский опубликовал стихотворение, в котором с лукавой усмешкой признавался, что он «чекист», посланный во французскую столицу взорвать Булонский лес. Считается, что так поэт высмеивал вздорные слухи, согласно которым он якобы являлся агентом ОГПУ.

А в очерке «Моё открытие Америки» он уже на полном серьёзе написал про нью-йоркскую улицу Уолл-стрит («Волстрит» – в транскрипции Маяковского):

«Наивные люди, желая посмотреть столицу Соединённых Штатов, едут в Вашингтон. Люди искушённые едут на крохотную уличку Нью-Йорка – Волстрит, улицу банков, улицу – фактически правящую страной…

Под Волстрит тоннель-собвей, а если набить его динамитом и пустить на воздух к чертям свинячим всю эту уличку!

Взлетят в воздух книги записей вкладов, названия и серии бесчисленных акций да столбцы иностранных долгов».

Получается, что люди, которые (в случае такого взрыва) тоже «взлетят в воздух», Маяковского, совершенно не интересовали.

Как же так – приехать в страну, в которую его никто не приглашал, и призывать к проведению террористических актов, грозящих гибелью сотен людей?

Стоит ли после этого удивляться, что некоторые страны объявляли Маяковского персоной нон грата и не впускали его на свою территорию?

Из Гавра Маяковский поехал в Париж, написав потом в «Моём открытии Америки»:

«Мы ехали к Парижу, пробивая тоннелями бесконечные горы, лёгшие поперёк…

Зато до самого Руана на бесконечных каштанных просёлочных дорогах, на самом густом клочке Франции мы встретили всего один автомобиль».

В Париже Маяковский узнал, что Леонида Красина переводят послом в Лондон, а вместо него полномочно представлять Советский Союз во Франции будет друг Троцкого Христиан Раковский.

6 ноября из Рима пришло письмо от Лили Брик:

«Телеграфируй, есть ли у тебя деньги. Я совершенный оборванец – всё доносила до дыр. Купить всё нужно в Италии – много дешевле. Хорошо бы достать тебе визу, чтобы смог приехать за мной. ‹…› Невероятно по тебе соскучилась! Мы бы поездили дней 10 по Венеции – и домой!»

Пассаж совершенно невероятный: официально нигде не работавшая советская дамочка (повторяем это в который уже раз!) требует: приезжай, и мы поездим по Венеции!

И Маяковский бросился «доставать» визу в Италию. Но… наступили ноябрьские торжества, о которых газета «Парижский вестник» 10 ноября написала:

«7 ноября от 5 до 7 ч. дня в здании Полномочного представительства СССР во Франции имел место официальный приём по случаю 8-й годовщины Октябрьской революциии…

…приехавший только что из Нью-Йорка поэт Маяковский прочёл несколько своих новых произведений».

12 ноября в помещении Океанографического института состоялся вечер, который организовало Объединение студентов СССР, обучавшихся во Франции. Тот же «Парижский вестник» описал и это мероприятие:

«Кто не видел и не слыхал Маяковского, должен пожалеть, что не попал на этот доклад. Трудно представить себе лучшего рассказчика для широких масс. Маяковский – создание новой России. В его могучей, широкой, подвижной фигуре, в его товарищеской фамильярности с слушателями, в его непринуждённой манере, в его одной иронии, – во всём его существе сказывается нечто, что роднит его с русским рабочим, с человеком из народа».

А с визой ничего не получилось – на её оформление требовалось слишком много времени. Поэтому, выслав в Италию деньги (откуда они только взялись?), Маяковский отправился в Берлин. 14 ноября туда же прибыла и Лили Брик, прошедшая курс лечения на итальянском курорте.

Василий Васильевич Катанян описал их встречу так:

«Подходит поезд с юга. В окне улыбается Лиля. От волнения он роняет трость. Она в новой беличьей куртке с огромной искусственной розой в петлице. Он в твидовом пиджаке, с замшевым невиданным галстуком, нарядный и сияющий».

Возникает вопрос: сообщил ли Маяковский Лили Юрьевне о своём романе с Элли Джонс?

Бенгт Янгфельдт:

«Кодекс, которому подчинялись их отношения, обязывал их не скрывать своих романов друг от друга. Поэтому не подлежит сомнению, что Маяковский рассказал Лили об Элли».

Допустим. Но как отреагировала Лили Юрьевна на услышанную новость?

Янгфельдт сумел найти ответ и на этот весьма деликатный вопрос: Владимир Владимирович был отправлен к врачу – делать анализ:

«И когда он сделал анонимный анализ на реакцию Вассермана в берлинском Институте медицинской диагностики, можно сказать наверняка, что это было сделано с ведома, вероятно, даже по инициативе Лили: учитывая его незнание немецкого языка, Маяковский в любом случае не мог пойти к врачу самостоятельно. Анализ показал отрицательную реакцию».

Что было дальше?

Аркадий Ваксберг:

«Пробыв в Берлине вместе четыре дня, Лиля и Маяковский вместе же возвратились в Москву. На вокзале их встречали Эльза и Осип. Лиля вышла из вагона, сияющая, в ослепительно красивой новой беличьей курточке – Маяковский сделал ей этот подарок в Берлине».

Возникают вопросы: откуда взялась эта беличья курточка? Маяковский подарил? Или Лили Брик купила её в Италии?

Заглянем в книгу Бенгта Янгфельдта. Заодно обратим внимание, как скрупулёзно повторяет Ваксберг то, что написано Янгфельдтом, лишь переставляя или слегка заменяя некоторые слова, чтобы копирование не было так заметно. Янгфельдт пишет:

«Проведя четыре дня в Берлине, Лили Брик и Маяковский отправились домой через Литву. На вокзале в Москве их встретили Осип и Эльза, запомнившая, как Лили вышла из поезда, одетая в беличью шубку; после месяца за границей она больше не была «оборванцем»… За ней показался Маяковский…».

Так утверждает информированный Бенгт Янгфельдт. Складывается ощущение, что Ваксберг просто позаимствовал у него это описание, пересказав фразы чуть по-своему и добавив «факт» о покупке беличьей шубки Маяковским. Эта покупка, вроде бы, логично вытекала из ситуации и поэтому казалась вполне правдоподобной.

Конечно же, это мелочь. Весьма малосущественная. Но неточность в деталях (пусть даже мелких, незначительных) подрывает доверие ко многому другому, более важному, о чём пишет тот или иной исследователь. Надо быть аккуратнее!

 

Глава третья. Казни поэтов

 

Жизнь дома

23 ноября ленинградская «Новая вечерняя газета» сообщала:

«Вчера из Америки вернулся в Москву известный поэт Маяковский. В беседе с нашим сотрудником он сообщил:

– Должен сознаться, что со мной не случилось там ни одного чисто американского приключения, …ничего необыкновенного со мной не случилось. Зато слухи о моих успехах в Америке нисколько не преувеличены. Я нахожу, что иметь аудиторию в полторы тысячи человек в течение ряда недель – это, конечно, успех. Думаю, что, кроме литературного, мои лекции имели некоторое значение ещё и в смысле революционном…

Отрёкся ли я от футуризма? Это всё равно, что сказать – отрёкся от леопардов, чтобы перейти к тиграм. Отрёкся от футуризма, чтобы продолжать Леф, ибо Леф (левый фронт искусств) – это единственное, что меня удовлетворяет!»

В это время Борис Глубоковский, проходивший по одному делу с Алексеем Ганиным и получивший 10 лет ссылки, начал писать роман «Путешествие из Москвы в Соловки», который вскоре был напечатан в лагерном журнале «Соловецкие острова».

А перед вернувшимся из-за границы Маяковским во весь свой гигантский рост встал квартирный вопрос – ведь жилья у Бриков по-прежнему не было. Они продолжали жить на даче в Сокольниках, о которой Эльза Триоле, гостившая в Москве больше года, написала:

«Жить зимой в Сокольниках было небезопасно, двери и окна толком не запирались, и на ночь мы к дверным ручкам привязывали стулья, чтобы, если кто толкнётся, стулья поехали и нашумели. Это называлось «психологическими запорами».

Кроме того, повсюду валялись пистолеты, и разумные люди опасались их больше жуликов: спросонок могло привидеться бог знает что и тут недолго выстрелить и просто в человека, вставшего с постели в неурочный час. Пистолеты действительно вещь опасная: один из заночевавших у нас даже прострелил себе палец. Револьвер был при нём, в портфеле, оттого что идти от трамвая к даче тоже было страшновато, особенно зимой, когда кругом ни души, а снег заметает следы, и кажется, что тут никогда никто не проходил».

Человек, «заночевавший» в доме Бриков в Сокольниках, явно был гепеушником – кто же, кроме сотрудника этого чрезвычайного ведомства мог носить с собой пистолет в портфеле?

Эльза Триоле оставила воспоминания и о «рабочей» комнате Маяковского:

«Пока Володя был в Америке, да и после его приезда, когда он жил в Сокольниках, я ночевала у него в Лубянском проезде. Подъезд во дворе огромного хмурого дома; комната в коммунальной квартире, дверь прямо из передней. Одно окно, письменный стол, свет с левой стороны. Клеёнчатый диван. Тепло, глухо, не очень светло, отчего-то пахнет бакалейной лавкой».

Так как жилищный кризис в советской столице был по-прежнему жутчайший, задача, вставшая перед Маяковским, оказалась чрезвычайно трудной. Но Владимир Владимирович с ней справился. Причём на удивление быстро – получил в Моссовете ордер на шикарную по тем временам четырёхкомнатную квартиру.

Бенгт Янгфельдт:

«Сразу после возвращения из США в декабре 1925 года Маяковский получил квартиру в Гендриковом переулке на Таганке, несколько в стороне от центра Москвы. Это была небольшая – три спальни по десять квадратных метров и четырнадцатиметровая гостиная – но не коммунальная, а своя квартира».

По тому, как построена последняя фраза Янгфельдта, сразу чувствуется, что писал её гражданин свободной страны, которому о порядках, царивших в первом в мире государстве рабочих и крестьян, известно понаслышке. У советских граждан язык не повернулся бы назвать квартиру в Гендриковом переулке небольшой – ведь она состояла из четырёх комнат, была отдельной (не КОММУНАЛЬНОЙ) и предназначалась всего лишь одному (ОДНОМУ!) человеку. Мало этого, за Маяковским сохранялась его «рабочая» комната в Лубянском проезде. Ситуация просто неслыханная!

Как такое могло произойти?

За что беспартийный поэт, не занимавший ответственных постов в советских учреждениях, получил такой необыкновенный подарок?

Ответ напрашивается один. Поскольку распределением московского жилья занимались гепеушники, получение Маяковским четырёхкомнатной квартиры выглядит как награда за отличное выполнение ответственейшего задания .

Что это было за задание, догадаться нетрудно – Маяковский только что вернулся из Америки, где был ликвидирован Эфраим Склянский. А так как приказ о ликвидации мог исходить только из Кремля, то удивляться щедрости награды просто не имеет смысла.

Вспомним, что Сергей Есенин, тоже совершивший незадолго до этого аналогичный вояж в Европу и Америку, но задания ГПУ не выполнивший, не только никакой квартиры, даже маленькой комнаты так и не получил.

Поэтому очень странно, что практически все биографы Маяковского пишут о получении им квартиры как о само собой разумеющемся событии. Бенгта Янгфельдта мы только что процитировали. Обратимся к Александру Михайлову:

«Маяковский вселился в небольшую, но всё-таки четырёхкомнатную квартиру, полученную им от Моссовета, сохранив за собой комнату в Лубянском проезде».

Аркадий Ваксберг:

«Маяковский добился для себя и для Бриков большой – по советским нормам – квартиры в Гендриковом переулке, на Таганке, сохранив за собой рабочий кабинет в Лубянском проезде».

Ваксберг вновь неточен. Квартиру Маяковский получил только для себя , Брики тут совершенно не причём.

Лили Юрьевна о получении квартиры написала следующее:

«После долгих хождений он получил ордер на квартиру в Гендриковом переулке, откуда выселили нэпманов. Но она была так запущена, что въехать немыслимо. С потолка свисали клочья грязной бумаги, под рваными обоями жили клопы, а занять её надо было немедленно, чтобы кто-нибудь не перехватил под покровом ночи. С жильём было тогда сложно. И вот Осип Максимович и приятель наш, художник Левин, взяли по пустому чемодану и «въехали», то есть провели две-три ночи без сна, сидя на чемоданах. В очередь с ними дежурили Владимир Владимирович и Асеев – до утра играли в «66», пока нашли рабочих и начали ремонт».

В этих воспоминаниях – ещё одно косвенное подтверждение гепеушного происхождения квартиры. Ведь отбирали жильё у нэпманов всё те же работники ведомства Феликса Дзержинского. Они же распределяли и освободившуюся жилплощадь среди своих (нуждавшихся) людей.

А вот в то, что Брики и Маяковский боялись, «чтобы кто-нибудь не перехватил» полученную поэтом квартиру, что-то не очень верится. Уж кто-кто, а люди, дружившие с Аграновым и с Ягодой, были обеспечены самой надёжной охраной.

Ремонт же квартиры, в самом деле, требовался основательный. Янгфельдт пишет:

«Именно для того, чтобы финансировать ремонт, Маяковский и отправился в турне. Перед отъездом он попросил Луначарского – в который раз! – похлопотать, чтобы у него не отняли жильё, на этот раз в Гендриковом переулке. Хлопоты увенчались успехом; кроме того, специальным постановлением Моссовета сняли угрозу уплотнения, вместо этого Маяковский смог «уплотнить» квартиру по собственному желанию, прописав туда Лили и Осипа».

Просьба Маяковского о самоуплотнении сохранилась – вот она:

«Председателю Жилтоварищества д[ома] 13/15 по Гендрикову переулку.

Прошу прописать в моей квартире тт. Л. Ю. Брик и О. М. Брик.

В. Маяковский».

Как видим, четырёхкомнатные апартаменты поэт назвал «моей квартирой».

 

Декабрь 1925-го

Ту пору хорошо описал Матвей Ройзман:

«На дворе уже стоял морозный декабрь 1925 года, столица жила полной жизнью. В домах и учреждениях работало паровое отопление, сугробы снега увозили на грузовиках, кое-где, особенно на Тверской, перед магазинами тротуар посыпали песком. Горожане ходили одетые в зимние шубы и пальто. На улицах появились в своих бросающихся в глаза костюмах продавщицы «Моссельпрома» с красивыми лоточками…

В народившихся, как грибы после дождя, ночных ресторанах и кабаре процветали дивы с крошками собачками, обезьянками, а нэпмачи, растратчики, спекулянты, купали их в золоте, – фигурально, а реально, как когда-то замоскворецкие купчины, – в наполненных шампанским ваннах. Открывались клубы, где играли в рулетку, и крупье с прилизанными волосами, с пробритыми проборами, восседали, как боги, и громким голосом чётко объявляли:

– Игра сделана! Ставок больше нет!

В те дни возвращались с фронтов гражданской войны истинные сыны республики – бойцы и командиры, своей грудью отстоявшие родину от четырнадцати держав. Эти достойные люди с презрением смотрели на круговорот жадных людишек, перед которыми маячил мираж обогащения…»

1 декабря в Доме печати Маяковский читал стихотворения, написанные в Америке. Газета «Известия» сообщила:

«Хорошие стихи В. Маяковского были прочитаны с большим подъёмом».

Эльза Триоле:

«Впоследствии, когда мне случалось ходить с Маяковским по московским улицам, я поняла, какая же у него теперь слава! Извозчики и те на него оглядывались, прохожие говорили: «Маяковский! Вот Маяковский идёт!..» А что делалось в Политехническом музее на его вечере «Моё открытие Америки»! Как было хорошо! ‹…› …как же теперь Маяковский владел собой, залом, своим мастерством! Восторг молодёжи сметал всё остальное. Как это было прекрасно!»

Вечер «Моё открытие Америки» в Политехническом музее состоялся 6 декабря. «Новая вечерняя газета» дала такой отчёт:

«Лекция Маяковского привлекла огромное количество слушателей. Даже имеющих билеты пропускали по очереди. Изнемогавшие милиционеры грозили вызвать конную милицию. В аудитории были заняты все места – и кресла, и на эстраде, и на ступеньках».

«Вечерняя Москва»:

«Маяковский вернулся в Москву не прежним. Американские наблюдения пробудили в поэте качества социолога, экономиста и политика… Маяковский не только увидел новое, но и глубоко понял. Обретя новые качества, Маяковский не потерял своих прежних. Доклад дважды уступал место чтению стихов, написанных во время путешествия».

14 декабря, выступая в Доме печати на диспуте «Больные вопросы советской печати», Маяковский сказал:

«У меня большой зуд на писание сатирических вещей… Но у нас сатирических журналов очень мало, да и они загружены материалом, а в газету ни один редактор стихотворения не пропустит, потому что считает их вообще ерундой».

19 декабря в Политехническом музее Маяковский прочёл доклад «Дирижёр трёх Америк». Там же впервые публично продекламировал стихотворение «Домой».

А теперь вспомним о тех, чьи жизненные пути так или иначе пересекались с судьбой Маяковского. Сначала – о Давиде Бурлюке. Во время пребывания в Соединённых Штатах Владимир Владимирович с ним практически не расставался.

Бенгт Янгфельдт:

«Если поэт и мог облегчить душу перед кем-либо, то именно перед ним. Признание, услышанное Бурлюком от Маяковского в Нью-Йорке – «Вот семь лет как я очень скучаю» – нельзя считать проявлением усталости, депрессии или временного смятения чувств. Тем более что оно перекликается с записью 1923 года в дневнике, который вёл Маяковский во время разлуки с Лили зимой 1923 года, и где он упоминает «один от семнадцатого года до сегодняшнего дня длящийся теперь никем не делимый ужас»».

Казалось бы, всё логично. Иными отношения Бурлюка и Маяковского быть не могли – ведь не случайно же в «Я сам» сказано:

«Всегдашней любовью думаю о Давиде. Прекрасный друг. Мой действительный учитель. Бурлюк сделал меня поэтом».

Но как совместить эти слова с высказыванием, которое приводится в 6-томном собрании сочинений поэта? Когда старый (ещё дореволюционный) товарищ, Владимир Вегер-Поволжец, спросил вернувшегося из Америки Маяковского:

«– Что такое Бурлюк и ему подобные?

Маяковский ответил, что это «предприниматель, подрядчик: я работаю, а он антрепренёр, я пролетарий, а он богач»».

А вот воспоминания сестры Людмилы Владимировны Маяковской:

«Когда Володя вернулся из Америки и зашёл к нам на Пресню, сестра Ольга Владимировна спросила его: «А как там поживает Бурлюк?» Володя, усмехнувшись, ответил: «Он теперь уже не Бурлюк, а Бурдюк»».

Где здесь истинное выражение чувств, а где просто минутная бравада, когда ради красного словца не жалеют и отца родного? Ведь ни сестёр своих, ни своего давнего друга Вегера Маяковский мог не опасаться и обо всём говорить откровенно. Или в его колких словах – очередное проявление всё той же двойственности, так свойственной поэту, когда у него всегда был готов ответ (и вашим и нашим)?

В декабре 1925 года резидент ИНО ОГПУ на Ближнем Востоке Яков Серебрянский был вызван в Москву, где ему было предложено работу в Азии завершить и отправиться в страну европейскую. Тоже резидентом. Таким же нелегальным. Страной этой оказалась Бельгия. И в том же декабре Яков и Полина Серебрянские отправились в Брюссель.

Друзья, собравшиеся по случаю возвращения Маяковского из Америки. В верхнем ряду: Маяковский с подарком Лили – бульдогом Булькой, Осип, Борис Пастернак, Сергей Третьяков, Виктор Шкловский, Лев Гринкруг, Осип Бескин и секретарь Лефа Петр Незнамов. Сидят: Эльза, Лили, Раиса Кушнер, Елена Пастернак, Ольга Третьякова. 1925 г.

В книге Янгфельдта помещена фотография, сделанная в квартире Бриков в Сокольниках. Под снимком написано:

«Друзья, собравшиеся по случаю возвращения Маяковского из Америки».

Среди друзей (пятый справа от Маяковского) стоит Лев Гринкруг, в официальной биографии которого сказано, что в декабре 1925 года он поехал во Францию, где продолжил свою банковскую деятельность. Но при этом принял решение в Советскую Россию не возвращаться.

И вновь возникает предположение, что эта неожиданная поездка была организована ОГПУ. Видимо, свой финансист в Париже гепеушникам был нужнее, чем финансовый директор в РОСТА, каковым уже шесть или семь лет являлся Гринкруг.

Теперь об Александре Краснощёкове. Его направили работать в Главный хлопковый комитет. Выпустили на свободу и его брата Якова. О шумном судебном процессе уже никто не вспоминал.

Кремлёвских властителей волновали теперь совсем другие вопросы и проблемы – ведь партия большевиков оказалась расколотой. На открывшемся 18 декабря 1925 года XIV съезде партии было прочитано два отчётных доклада.

Борис Бажанов:

«Сталин прочёл политический отчёт, скучный и тусклый. Ленинградская делегация потребовала содоклада Зиновьева, который и был ему предоставлен. Содоклад ровно ничего не изменил. За Сталина послушно голосовал весь съезд, за Зиновьева – одна ленинградская делегация».

Лев Троцкий, ещё совсем недавно второй человек в партийной иерархии, на этот раз сидел не в президиуме, а в зале, как обычный рядовой делегат, и, по словам Бориса Бажанова:

«…со злорадством наблюдал, как повергается ниц его главный враг – Зиновьев».

Вдова Ленина, Надежда Крупская, выступила против «кулацкой» политики, которую выдвигали Сталин и Бухарин, и поддержала Зиновьева с Каменевым.

Направляясь на одно из заседаний съезда, Сталин столкнулся в коридоре с Григорием Сокольниковым и попросил его поддержать не Зиновьева с Каменевым, а позицию ЦК (то есть сталинскую). Сокольников наотрез отказался.

– Смотри, Григорий, пожалеешь! – сказал ему Сталин.

Сокольников молча пожал плечами, и они разошлись в разные стороны.

Про Сокольникова – Борис Бажанов:

«На съезде 1925 года он… был единственным оратором, требовавшим с трибуны съезда снятия Сталина с поста генерального секретаря. Это ему стоило и поста наркомфина и места в Политбюро».

Да, хотя народного комиссара финансов Григория Яковлевича Сокольникова, сумевшего сделать советский рубль конвертируемой валютой, делегаты XIV съезда вновь избрали членом ЦК партии. Но в самом начале 1926 года он был снят с поста наркомфина и направлен послом в Великобританию.

В конце 1925 года завершилась жизнь ещё одного человека, чья судьба многократно пересекалась с судьбой Маяковского. Но об этом – рассказ особый.

 

Смерть поэта

Незадолго до новогодних праздников из северной столицы пришло известие, потрясшее многих: 28 декабря в ленинградской гостинице «Англетер» обнаружен поэт Сергей Есенин, повесившийся в своём номере.

Юрий Анненков:

«Среди многих трагических смертей одна из самых страшных – смерть Есенина… он был моложе и даровитее почти всех других… Есенин повесился от отчаяния: от беспутства, иными словами – от беспутья, от бездорожья».

Как отреагировал на это трагическое событие Маяковский? В написанной несколько месяцев спустя статье «Как делать стихи?» он сказал:

«Конец Есенина огорчил, огорчил обыкновенно, по-человечески. Но сразу этот конец показался совершенно естественным и логичным. Я узнал об этом ночью, огорчение, должно быть, так бы и осталось огорчением, должно быть, и подрассеялось бы к утру, но утром газеты принесли предсмертные строки:

В этой жизни умереть не ново, Но и жить, конечно, не новей.

После этих строк смерть Есенина стала литературным фактом».

Вот, пожалуй, и всё. Более многословной (прозаичной) реакции Маяковского на факт смерти Есенина нет.

Но что же всё-таки произошло в «Англетере»?

Как вообще Сергей Есенин там оказался?

Чтобы ответить на этот вопрос, перенесёмся на несколько месяцев назад – в лето 1925 года.

2 августа в минской газете «Звезда» была напечатана статья Сергея Борисовича Ингулова (Рейзера), возглавлявшего Бюро прессы отдела агитации и пропаганды ЦК РКП(б) и прозванного чуть позднее «штатным литературным палачом». В его статье упоминался и Есенин, про которого сказано:

«Непонятно только, почему советский Госиздат ведёт дружбу с этим богобоязненным болтуном и так любовно издаёт в изящном томике мечты и думы о неудавшейся уголовной карьере, выродившейся в занятие ханжеской поэзией».

Как видим, травля поэта продолжалась, и выражения подбирались самые что ни на есть оскорбительные.

В начале сентября 1925 года (когда Маяковский только прибыл в Соединённые Штаты) Есенин выступил в Доме печати – на первой литературной пятнице. Вот каким увидел на ней поэта Матвей Ройзман:

«Больше всего поразили меня его глаза. Они всегда во время разговора расцветали, то голубея, то синея; теперь же были тусклые, невнимательно глядели на собеседника. Он стал немного сутулиться, у него появилась новая манера – класть руки в карманы пиджака…

Выйдя на эстраду, он преобразился. И чем больше читал, тем уверенней звучал его голос с хрипотцой, тем ритмичней и торжественней поднималась его правая рука, обращённая тыловой стороной ладони к слушателям…

…тогда на эстраде Дома печати он словно переродился: сверкали голубым огнём глаза, слегка порозовели щёки, разметались пшеничного цвета волосы. Одухотворённый, с чуточку вскинутой головой, с чудесно подчёркивающей смысл стихов ходящей верх-вниз рукой, он казался мне пришельцем с другой планеты…»

Жившие за рубежом российские эмигранты в тот момент тоже не скупились на обидные выражения в адрес Есенина. 12 октября в парижской газете «Возрождение» Иван Бунин опубликовал статью, в которой, высказываясь о нём, вспомнил его давнее восклицание о поэме «Инония», написанной в 1918 году:

««Я обещаю вам Инонию!» – но ничего ты, братец, обещать не можешь, ибо у тебя за душой гроша ломаного нет, и поди-ка ты лучше проспись и не дыши на меня своей мессианской самогонкой! А главное, всё-то ты врёшь, холоп, в угоду своему новому барину!»

В московской общественно-политической библиотеке, где хранятся документы ещё со времён Коминтерна, и которому эта библиотека когда-то принадлежала, сохранилось (фонд 76, опись 3, дело 373) любопытное послание Христиана Раковского, друга Троцкого, адресованное главе ОГПУ:

«Себеж, 25/Х – 25 г.

Дорогой Феликс Эдмундович!

Прошу Вас оказать нам содействие – Воронскому и мне – чтобы спасти жизнь известного поэта Есенина – несомненно, самого значительного в нашем Союзе».

Прокомментируем эти первые фразы.

Себеж – железнодорожная станция на границе с Литвой, после неё за окнами вагона начинали мелькать заграничные пейзажи. Христиан Раковский, назначенный советским послом во Францию, направлялся в Париж. Но мысль о гибнувшем поэте не давала ему покоя. Александр Константинович Воронский (в ту пору – главный редактор журнала «Красная новь») был близким другом недавно назначенного наркомвоенмором Михаила Фрунзе, который в тот момент готовился к операции. Сделать её Михаилу Васильевичу настойчиво рекомендовали соратники по партии. Операция была назначена на 31 октября. Её исход особых опасений, вроде бы, не вызывал – тривиальную язву желудка оперировали тогда регулярно, и большинство операций, как правило, завершалось благополучно.

Другое дело – Сергей Есенин. Раковский о нём писал:

«Он находится в очень развитой стадии туберкулёза (захвачены оба лёгкие, температура по вечерам и прочее). Найти, куда послать его на лечение не трудно. Ему уже предоставлено было место в Надеждинском санатории под Москвой, но несчастье в том, что он вследствие своего хулиганского характера не поддаётся никакому врачебному воздействию».

Не будем обращать внимание на не совсем точное название есенинской болезни, которое приводил Раковский – он опирался на формулировки диагнозов, которые от кого-то слышал. Читаем письмо дальше:

«Мы решили, что единственное ещё остаётся средство заставить его лечиться – это Вы. Пригласите его к себе, проберите хорошо и отправьте вместе с ним в санаториум товарища из ГПУ, который не давал бы ему пьянствовать. Он много ещё мог бы дать, не только благодаря своим необыкновенным дарованиям, но и потому что, будучи сам крестьянином, хорошо знает крестьянскую среду».

Вот такое письмо от имени Александра Воронского и своего собственного написал Христиан Раковский. Заканчивалось оно так:

« Зная, что Вас нет в самой Москве, решили написать, но удалось это сделать только с дороги – из Себежа.
Х. Раковский ».

Желаю Вам здоровья!

Крепко жму руку.

Иными словами, автор письма мог бы зайти к Дзержинскому и побеседовать с ним лично, но из-за отсутствия его в Москве отправлял это послание.

Забота видных большевиков о судьбе российского поэта характеризует их с самой лучшей стороны. Но возникает вопрос: почему со своими предложениями они обратились не к наркому здравоохранения Николаю Семашко, не к наркому просвещения Анатолию Луначарскому, а к Феликсу Дзержинскому, возглавлявшему ОГПУ?

Ведь «пригласить» Есенина «к себе», хорошенько его «пробрать», а затем «отправить в санаториум» в сопровождении «товарища из ГПУ» мог только его непосредственный начальник ! Стало быть, то, что «известный поэт» находился под началом Феликса Дзержинского или, говоря проще, служил в ОГПУ, Раковскому и Воронскому было хорошо известно. Вот и обратились они за помощью к находившемся тогда в двухмесячном отпуске шефу талантливого, но любившего загулять агента.

Тут нелишне напомнить, что Воронский дружил с писателем Борисом Пильняком, который тоже сотрудничал с ОГПУ и секрета из этого не делал (от своих ближайших друзей, во всяком случае).

Если бы Есенин никакого отношения к Лубянке не имел, Дзержинский, получив письмо, вряд ли откликнулся бы на просьбу Раковского. Но на письме рукою Феликса Эдмундовича проставлена резолюция:

« т. Герсону
Ф. Д. »

Может быть, вы могли бы заняться?

Рядом – рукой Герсона – написано:

«Звонил неоднократно, найти Есенина не мог».

Матвей Ройзман каким-то образом (не потому ли, что тоже был сотрудником ОГПУ?) оказался знаком с этим письмом и с резолюций на ней Феликса Дзержинского. И написал в воспоминаниях (с неточным указанием даты, когда была проставлена на письме резолюция Дзержинского, это Раковский отправил своё письмо 25 октября):

«В 1925 году Есенину необходим был санаторий. Знаменательно, что, узнав об этом 25 октября того же года, именно Феликс Эдмундович отдал распоряжение товарищу Герсону позаботиться о поэте».

Сейчас трудно установить, чьи именно «заботы» возымели действие. Дело в том, что в сентябре, возвращаясь в Москву из Баку, Есенин повздорил в поезде со своими попутчиками. Они обратились в московский суд. Было возбуждено уголовное дело, замять которое не удалось даже Луначарскому. Есенин стал прятаться. И с горя запил, топя в вине своё нежелание служить лубянской чрезвычайке, мечтая любым способом (всеми правдами и неправдами) избавиться от навязчивой гепеушной опеки.

 

Попытки спастись

Есть сведения, что лечь в санаторий поэту порекомендовали родственники – чтобы хоть как-то избавиться от грозившего ему суда (дескать, «психов не судят»). И 26 ноября 1925 года Есенин устроился в «санаторий». Это была психиатрическая клиника Первого Московского университета. Матвей Ройзман о ней написал:

«Клинику на Большой Пироговской возглавлял выдающийся психиатр П. Б. Ганнушкин… В его клинике впервые был открыт невропсихиатрический санаторий, где и находился Есенин».

Ассистентом Петра Борисовича Ганнушкина («красного профессора психиатрии», как его тогда уже называли) был 32-летний Александр Яковлевич Аронсон (активно сотрудничавший с ОГПУ), со слов которого Ройзман написал:

«…профессор Ганнушкин поставил точный, проверенный на больном диагноз: Есенин страдает ярко выраженной меланхолией. Впоследствии я узнал, что в переводе с греческого это слово значит – «чёрная желчь», которой древнегреческие врачи объясняли возникновение этой болезни. Меланхолия – психическое расстройство, которому сопутствует постоянное тоскливое состояние. Поэтому любые размышления больного протекают как бы окрашенными в чёрный цвет».

И ещё Ройзман добавлял, что больных меланхолией (эту болезнь в наши дни именуют депрессией) «мучает навязчивая мысль о самоубийстве».

Незадолго до того, как лечь в клинику Ганнушкина (12–14 ноября), Есенин закончил сочинять стихотворение «Чёрный человек», которое, как мы помним, начиналось очень трагично:

« Друг мой, друг мой, / Я очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль. То ли ветер свистит / Над пустым и безлюдным полем, То ль, как рощу в сентябрь, / Осыпает мозги алкоголь ».

До наших дней дошла медицинская справка:

«УДОСТОВЕРЕНИЕ Контора психиатрической клиники сим удостоверяет, что больной Есенин С. А. находится на излечении в психиатрической клинике с 26 ноября с.г. и по настоящее время, по состоянию своего здоровья не может быть допрошен на суде.

Ассистент клиники Ганнушкин»

27 ноября Есенин написал письмо Петру Ивановичу Чагину (Болдовкину):

«Дорогой Пётр! Пишу тебе из больницы. Опять лёг. Зачем – не знаю, но, вероятно, и никто не знает. Видишь ли, нужно лечить нервы, а здесь фельдфебель на фельдфебеле. Их теория в том, что стены лечат лучше всего без всяких лекарств».

Как видим, Есенин сразу определил, что его окружают гепеушники («фельдфебели»).

В книге Владислава Тормышова описано, как проходило «лечение» поэта:

«…когда ОГПУ, суд и милиция его сильно доставали, то ложился в больницу, где врачи, покрывая его и спасая от суда, писали нужные для этого диагнозы.

Если бы они их не писали, то поэта посадили или расстреляли бы.

С другой стороны, если бы врачи не написали «нужный диагноз», то проблемы с законом начались бы у них».

В письме Есенина Чагину есть и такие слова:

«…вероятно махну за границу».

И 21 декабря Есенин сбежал из своего «санатория».

Илья Шнейдер:

«Есенин был человеком необыкновенной впечатлительности. Всё его ранило, возбуждало, всё могло им овладеть сразу, целиком. Потому он был так беззащитен и перед красотой, и перед чувством, и перед друзьями. Когда он встретился с Дзержинским, Феликс Эдмундович сказал ему:

– Как это вы так живёте?

– А как? – спросил Есенин.

– Незащищённым! – ответил Дзержинский.

Сергей Есенин, 1925 г.

Да, он жил беззащитным, незащищённым».

И «беззащитный» поэт сбежал от «защищавших» его «фельдфебелей».

Вскоре его встретил приехавший в Москву родной брат Петра Чагина, Василий Болдовкин:

«Моя последняя встреча с ним была на улице Белинского, около гостиницы «Париж». Это было числа 15.XII-25 года. Падал снег. Сергей в чёрной шляпе, в шубе с воротником шалью, шёл как-то уныло, задумчиво. Его осунувшееся серое лицо говорило о каких-то переживаниях, о какой-то болезни.

– Здравствуй, Сергей!

Мы с ним расцеловались…

– Хочу поехать в Ленинград».

Напомним, что гостиница «Париж» находилась в самом начале Тверской улицы, соседствуя со зданием, в котором сейчас расположен театр имени Ермоловой.

Есенин дал телеграмму в Ленинград молодому поэту Вольфу Эрлиху, попросив снять для него квартиру.

Доктор Аронсон метался по Москве, разыскивая сбежавшего пациента. А тот, сняв со сберегательной книжки почти все деньги, взяв с собой все свои записи, рукописи и книги, в ночь с 23 на 24 декабря поехал в Ленинград.

Илья Шнейдер:

«Перед отъездом из Москвы в Ленинград Есенин побывал у всех своих родных, навестил детей – Константина и Татьяну (от первого брака с З. Н. Райх) и попрощался с ними. Пришёл перед самым отъездом и к своей первой подруге – Анне Романовне Изрядновой, когда-то работавшей вместе с Есениным корректором в типографии Сытина. (У Изрядновой рос сын Есенина Юрий, родившийся 21 января 1915 года.)»

Анна Изряднова:

«Видела его незадолго до смерти. Пришёл, говорит, проститься. На мой вопрос, что, почему, говорит: «Смываюсь, уезжаю, чувствую себя плохо, наверно, умру». Просил не баловать, беречь сына».

Прибыв в город на Неве, Есенин объявил встречавшим его друзьям, что приехал сюда для того, чтобы начать новую жизнь, без пьянства. Тем же утром все отправились фотографироваться у знаменитого тогда фотографа Моисея Соломоновича Наппельбаума, дочь которого потом вспоминала:

«А Есенин! Отец как бы предугадал его судьбу. Есенин пришёл сниматься с товарищами – весёлый, кудрявый, золотоволосый херувим в галстуке бабочкой. А на портрете он стоит с низко опущенной головой. Стоит, обречённый. Снимок сделан за несколько дней до трагической гибели поэта».

Затем (по официальной версии) Есенин поселился в гостинице «Англетер», в которой проживал его друг Георгий Устинов. Поэта навещали там Григорий Колобов, Вольф Эрлих и другие. Эрлиху, как известно, Есенин передал свои стихи:

« До свиданья, друг мой, до свиданья. Милый мой, ты у меня в груди. Предназначенное расставанье Обещает встречу впереди. До свиданья, друг мой, без руки, без слова, Не грусти и не печаль бровей, – В этой жизни умирать не ново, Но и жить, конечно, не новей ».

Эрлих стал читать их дома и с ужасом обнаружил, что написаны они кровью. Он бросился в «Англетер», но было уже поздно.

 

Последние дни

Пётр Чагин:

«В конце декабря я приехал в Москву на XIV съезд партии. В перерыве между заседаниями Сергей Миронович Киров спросил меня, не встречался ли я с Есениным в Москве, как и что с ним. Сообщаю Миронычу: по моим сведениям Есенин уехал в Ленинград.

– Ну что ж, – говорит Киров, – продолжим шефство над ним в Ленинграде. Через несколько дней будем там…

Узнаю… Состоялось решение ЦК – Кирова посылают в Ленинград первым секретарём губкома партии. Ивана Ивановича Скворцова-Степанова – редактором «Ленинградской правды», меня – редактором «Красной газеты»».

Секретарь Дзержинского Вениамин Леонардович Герсон (ему было тогда 34 года), которого шеф попросил «заняться» розыском Есенина, поручил это дело одному из гепеушников. В последнее время появилось несколько книг, в которых утверждается, что исполнителем распоряжения шефа ОГПУ стал Яков Блюмкин.

Однако возникает вопрос: как мог Блюмкин оказаться в тот момент в Москве? Во всех биографиях этого видного гепеушника говорится о том, что с осени (с 17 сентября) он вместе с экспедицией Николая Рериха путешествовал по Индии и Западному Китаю. Правда, известно, что Блюмкин постоянно менял свой облик, появляясь то в виде буддийского монаха, то в виде монгольского офицера – в зависимости от того дела, которое он тогда выполнял. А Рерих в своём дневнике писал с изумлением, как ловко может этот «буддийский монах» исчезать, какое-то время отсутствовать и неожиданно появляться вновь. Так что причину неожиданного появления чекиста Блюмкина в Москве могут разъяснить только лубянские архивы (когда будут раскрыты хранящиеся там документы).

А пока посмотрим, как описан в вышедших книгах розыск пропавшего Есенина.

В книгах сказано, что себе в помощники Блюмкин взял своего сослуживца Николая Леонидовича Леонтьева, который был одним из охранников Троцкого, когда эту охрану возглавлял Блюмкин. Узнать о том, что Есенин собрался в Ленинград, труда не составляло – слишком много гепеушников окружало поэта. Поэт Вольф Эрлих был одним из них. Вполне возможно, что он и доложил на Лубянку о планах Есенина. Блюмкин с Леонтьевым бросились вдогонку.

В книге Виктора Кузнецова «Тайна гибели Сергея Есенина» представлена весьма убедительная версия того, что произошло в Ленинграде. Документы, сохранившиеся с той поры, показали, что поэт в гостинице «Англетер» не останавливался:

«Подробное знакомство с остатками архива гостиницы, тщательный анализ всех данных приводит к неожиданному, даже сенсационному выводу: 24–27 декабря 1925 года Сергей Есенин не жил в «Англетере»».

А вот что об этой гостинице написал Владислав Тормышов:

«Тогда это было режимное заведение НКВД-ОГПУ, и там жили лишь сотрудники этих ведомств.

Есенин там жить не мог.

Это было закрытое режимное учреждение ОГПУ».

Виктор Кузнецов:

«А то, что «Англетер» представлял собой чекистскую цитатель, сомнений нет».

То, что Сергей Есенин тоже являлся сотрудником ОГПУ, ни Владислав Тормышов, ни Виктор Кузнецов даже не подозревали.

Но где же жил тогда Есенин?

Поэта разыскали Блюмкин и Леонтьев. И отвели в дом № 8/23 по проспекту Майорова. Дом этот находился рядом с «Англетером» и являлся следственным изолятором ГПУ. Между ним и гостиницей существовали подвальные ходы. В этом доме в течение нескольких дней и держали Есенина.

Много лет спустя Николай Леонтьев рассказал, как он и Блюмкин убивали поэта. Приведём отрывок из книги Виктора Кузнецова:

«…чекисты, как бы шутя, стали стаскивать с Есенина брюки (чтобы лишить его мужественности). Поэт схватил медный подсвечник и ударил им Блюмкина по голове. Тот упал без сознания. Испугавшийся Леонтьев выстрелил. Очнувшийся Блюмкин ударил рукояткой нагана Есенина в лоб. Потом Блюмкин звонил Троцкому и договорился об инсценировке самоубийства и об устранении следов».

Николая Леонтьева через несколько дней после смерти Есенина отправили на Дальний Восток (на подпольную работу в ставке атамана Семёнова). После Отечественной войны Леонтьеву дали 25 лет лагерей «за измену чекистскому делу». Отсидев срок и выйдя на свободу, он и рассказал подробности того давнего убийства. В частности, упомянул и об ответе Троцкого Блюмкину (в пересказе того же Виктора Кузнецова):

«Тот ему ответил, что завтра появится его статья в газете о том, что неуравновешенный, упаднический поэт наложил на себя руки, и все замолчат».

Убийцам оставалось только замести следы.

Виктор Кузнецов:

«Подальше от любопытных глаз нашли захудалый номер, обставили его на скорую руку, притащили тело злодейски убитого поэта».

Женщина, работавшая уборщицей в «Англетере», много-много лет спустя призналась, что видела, как в пятый номер какие-то мужчины заносили что-то завёрнутое в ковёр.

Художник Василий Семёнович Сварог (Корочкин), оказавшийся утром 28 декабря в пятом номере «Англетера», с удивлением обнаружил множество ворсинок от ковра на сорочке и в волосах Есенина. На рисунке Сварога брюки поэта расстёгнуты и спущены.

Эдуард Хлысталов, тоже выпустивший книгу о Есенине, написал в ней:

«Провокаторы из ЧК, а затем ГПУ всё делали, чтобы уничтожить поэта «законным» путём. Одного за другим убивали в подвалах Лубянки его друзей… А 28 декабря 1925 года его самого обнаружили повешенным в гостинице «Англетер»».

Официальная версия утверждает, что своё предсмертное письмо Есенин вручил поэту Вольфу Эрлиху. О том, что это был за человек, говорит только один факт: вскоре после смерти Есенина ему «за особые заслуги» дали отдельную квартиру. Сохранилось письмо Эрлиха матери:

«Сам я живу замечательно. Две комнаты с передней, а я один. Сам к себе в гости хожу. Шик!»

А Есенин своего жилья так и не заработал.

Существуют версии, в которых утверждается, что «предсмертное» письмо на самом деле написано не Есениным, а Блюмкиным. Действительно, вспомним начало «Чёрного человека»:

« Друг мой, друг мой, / Я очень и очень болен… »

А «предсмертное» послание начинается:

« До свиданья, друг мой, до свиданья ».

Написав все восемь строк стихотворения, Блюмкин якобы подделал почерк поэта и переписал стихи «кровью» (чьей?).

Но, во-первых, проведённая экспертиза показала, что эти восемь строк написаны самим Есениным. Во-вторых, если вчитаться в них со вниманием, то приходишь к выводу, что никакого «прощания» в них нет, а «предсмертного прощания» – тем более. Давно уже возникло предположение, что строки эти написаны в ответ на слова, сказанные, надо полагать, Яковом Блюмкиным. Целый день он и Леонтьев убеждали Есенина в том, что сотрудник ОГПУ покинуть своё ведомство не может. Отступников уничтожают. И, расставаясь на какое-то время с поэтом, Блюмкин ещё раз напомнил ему:

– Я ухожу. До свиданья, друг мой Серёжа! И подумай о том, что тебя ожидает в случае твоего отступничества. Хорошенько подумай!

Есенин подумал. И написал ответ – другу своему Блюмкину. И вручил ему, когда тот вернулся.

Вот эти-то строки Блюмкин и передал потом Вольфу Эрлиху. И даже, пожалуй, подсказал, что их следует опубликовать. Эрлих данное ему поручение выполнил – и 31 декабря 1925 года «Красная газета» напечатала стихотворение «До свиданья, друг мой, до свиданья» вместе со стихами, посвящёнными Илье Ионовичу Ионову, поэту и издательскому работнику, другу Есенина и родному брату жены Григория Зиновьева – «Издатель славный!» (Ионов эти стихи так и не издал).

Тело убитого поэта в ночь с 28 на 29 декабря сторожил в морге Обуховской больницы на Фонтанке поэт Василий Князев, о котором Виктор Кузнецов в своей книге высказался так:

«Не ошибёмся, если предположим, что Князев выполнял в ГПУ роли самого дурного свойства».

На своём «дежурстве» Князев написал стихотворение, опубликованное потом в «Новой вечерней газете»:

« В маленькой мертвецкой, у окна, Золотая голова на плахе. Полоса на шее не видна – Только кровь чернеет на рубахе ».

Виктор Кузнецов задался вопросом, с какой целью поэт Князев сторожил тело поэта Есенина:

«Почему на роль сторожа выбран не какой-нибудь служитель прозекторской (здесь работали восемь человек), а заботливо опекаемый партцарьком Зиновьевым преданный ему бард?..

Цель палачей и их порученца в морге Обуховской больницы: не допустить к осмотру тела поэта ни одного человека, ибо сразу же обнаружились бы страшные побои и – не исключено – отсутствие следов судмедэкспертного вскрытия. Поставленную перед ним кощунственную задачу негодяй выполнил – не случайно в 1926 году его печатали как никогда обильно. Иуда щедро получал свои заработанные на крови сребреники. Другого объяснения странного дежурства в мертвецкой стихотворца-зиновьевца трудно найти».

А теперь вернёмся к выяснению того, кто же являлся убийцей Есенина. В путевых заметках, которые вёл во время своего путешествия Николай Рерих (они были опубликованы впоследствии под названием «Алтай – Гималаи»), сразу же после того, как в них было сказано, что «монгольский лама» говорит по-русски, он стал упоминаться очень редко. Почему? Ответ напрашивается один: Блюмкин сообщил Рериху (показав ему соответствующие документы), кем он является и кого представляет. И Рерих стал соблюдать конспирацию – на тот случай, если его записи вдруг попадут в руки местных властей.

Что же касается внезапного отъезда Блюмкина в Москву, то оно могло произойти только после вызова его руководством ОГПУ. Но зачем было отзывать агента, когда акция, в которой он участвовал, только-только началась, а экспедицию, по словам Рериха, «ждали в Лхасе», столице Тибета? Но даже если бы такой вызов всё-таки был (вот только как его могли доставить?), для того, чтобы добраться до Москвы, потребовалось бы очень много времени. А в записях Рериха от 1 декабря 1925 года есть такая фраза:

«Лама очень хотел бы повидать хазарейцев – монгольское племя, оставшееся после нашествия в Афганистане».

К тому же экспедиция Рериха была задержана властями города Хотана, за ними была установлена слежка и никого никуда не выпускали.

Так что участие Якова Блюмкина в задержании Сергея Есенина в Ленинграде и в убийстве поэта ничем не подтверждается. Алиби Блюмкина слишком непоколебимо и убедительно.

Но как вообще могла возникнуть версия об участии в этом деле убийцы немецкого посла Мирбаха?

Виктор Кузнецов, автор книги «Тайна гибели Сергея Есенина», в одном из интервью сказал:

«Когда книга была уже написана и издана, я прочитал в московском журнале «Чудеса и Приключения» публикацию, в которой майор запаса Виктор Титаренко писал, что более двадцати лет назад в посёлке Ургау Хабаровского края слышал исповедь одного «выпускника» ГУЛАГа Николая Леонтьева. Тот, будучи уже старым и больным человеком, неожиданно разоткровенничался и сказал: «Витёк, а ведь вот этой самой рукой я застрелил Сергея Есенина». Тогда эти слова показались офицеру бредом сумасшедшего, они просто не укладывались в голове. Настолько это расходилось с общепринятым взглядом на печальные события, оборвавшие жизнь поэта. Но, всё же, придя домой, он записал признание бывшего заключённого…

Убийца рассказывал майору Титаренко, что когда Есенин приехал в Ленинград, то он с Блюмкиным, который хорошо знал поэта, поскольку был вхож в литературную богему и сам пописывал стишки, заманили Есенина в первый же день в гостиницу, чтобы обмыть встречу. И там-то это и произошло».

Скорее всего, Леонтьев назвал какую-то другую фамилию человека, с которым он охотился на Есенина. Фамилия эта чем-то очень напоминала фамилию «Блюмкин», и Виктор Титаренко так её и записал. А настоящий Яков Блюмкин участвовать в убийстве поэта никак не мог, потому что в тот момент он находился очень далеко от Ленинграда – в китайском городе Хотане.

 

Прощание с поэтом

Тело Есенина было доставлено в Москву.

Василий Болдовкин:

«Вечером, входя в Дом печати, на фронтоне здания я прочёл: «Тело великого русского поэта Сергея Есенина покоится здесь». Подходя к парадной двери, встретил Сергея Клычкова без шапки, всего в снегу. Он бросился ко мне на шею, истерически рыдая, восклицал:

– Нету, Вася, с нами Сергея, ушёл Серёжа!..

Я пошёл в зал. Много знакомых лиц, с которыми Сергей знакомил меня. Вот в слезах сидит Вс. Мейерхольд, рядом с ним Зинаида Райх. Вот отец, мать, сёстры Сергея…

С помоста послышались слова – читал В. И. Качалов:

Не жалею, не зову, не плачу…

Да, Сергей, ты уже не плачешь, но плачут миллионы людей. Беспрерывно играет траурный марш. Поздно ночью расходимся».

Анна Берзинь (она была членом похоронной комиссии):

«Товарищи несли почётный караул; непрерывной лентой проходили москвичи перед гробом Есенина. Окна были открыты настежь, на дворе стояла оттепель. С крыш падали капли и звонко разбивались о тротуар. Стоя у открытого окна, я слушала весеннюю капель, казалось, плачет даже сам дом. Весна и стихи Есенина – всё это неразрывно связано, и вот, словно стараясь проводить Сергея, стояла весенняя погода, а был конец декабря».

Есенина похоронили на Ваганьковском кладбище неподалёку от могилы его друга Ширяевца. Председателем похоронной комиссии был Александр Воронский.

Знал ли Маяковский (хотя бы что-то) об истинной причине кончины Есенина?

По кабинетам и коридорам Лубянки наверняка распространилась тогда молва о том, как один из сотрудников ОГПУ отказался работать на это учреждение, как пытался прятаться, как бежал, но был настигнут, и как за своё дезертирство был сурово наказан.

Маяковский не мог не слышать этих разговоров. И они вряд ли его удивили, поскольку в августе месяце он сам был очевидцем смерти Эфраима Склянского.

Между тем в конце октября произошла другая кончина, ещё более загадочная. Ведь через четыре дня после того, как Христиан Раковский написал и отправил письмо Дзержинскому, умер Михаил Фрунзе, сменивший Склянского на посту первого заместителя наркомвоенмора, а затем и возглавивший Красную Армию.

Полная тайн и загадок смерть Фрунзе побудила Александра Воронского подробно рассказать всё, что было ему известно о роковой хирургической операции наркомвоена, Борису Пильняку, который только что вернулся из очередной поездки в Японию. Воронский попросил написать об этой трагедии, и Пильняк сочинил повесть о командарме Гаврилове, которого направил на операцию «негнущийся человек» из руководящей «тройки», которая «решала всё».

9 января 1926 года трагическое повествование о судьбе командарма Гаврилова было закончено. Оно получило название «Повесть непогашенной луны». Сдав её в журнал «Новый мир», Борис Пильняк вновь укатил в Японию.

Писатель Андрей (Юлий Михайлович) Соболь 13 января того же года записал в дневнике:

«…пустота, ощущение, что нет воздуха, что нависла какая-то глыба. Ещё никогда в нашем писательском кругу не было такого гнетущего настроения – настроения опустошённости, стеклянного колпака… Сникли и посерели все».

А находившийся на Капри А. М. Горький отправил письмо Валентине Ходасевич (он в шутку называл её «Купчихой»):

«Милая Купчиха – умоляю, пришлите мне статью Бориса Лавренёва о Есенине. Очень благодарю вас за присланные вырезки; буду благодарить ещё больше за Лавренёва, ибо человек этот меня интересует…

Есенина, разумеется, жалко, до судорог жалко, но я всегда, т. е. давно уже думал, что или его убьют, или он сам себя уничтожит. Слишком «несвоевременна» была голубая, горестная, избитая душа его. А когда я прочитал, что – в числе прочих – гроб Есенина нёс Соболь, – подумал грешный, как бы и Соболь не удавился, но этот, конечно, по другим мотивам».

Горький здесь как в воду смотрел – писатель Андрей Соболь 7 июня 1926 года застрелился на Тверском бульваре у памятника Пушкину.

19 января 1926 года вышла статья Троцкого о Есенине, в которой, в частности, говорилось:

«Мы потеряли Есенина – такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И как трагически потеряли! Он ушёл сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом, может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости эти его последние строки! Он ушёл из жизни без крикливой обиды, без ноты протеста, – не хлопнув дверью, а тихо прикрыв её рукою, из которой сочилась кровь. В этом месте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом…

У Есенина немало драгоценных строф, насыщенных эпохой. Ею овеяно всё его творчество. А в то же самое время Есенин… «не от мира сего». Он не поэт революции…

Поэт погиб потому, что был несроден революции. Но во имя будущего она навсегда усыновит его».

Алексей Максимович Горький не случайно отметил:

«Лучшее о Есенине написано Троцким».

Эти слова из высказываний «буревестника революции» советские цензоры потом безжалостно изымали.

В 1926 году Госиздат выпустил книгу «Сергей Александрович Есенин. Воспоминания». Матвей Ройзман написал о ней:

«Из тринадцати авторов добрая половина пишет о том, каким был Сергей в нетрезвом виде и как, в конце концов, дошёл до умопомешательства».

Виктор Кузнецов:

«Кто только ни упражнялся в очернении поэта: политики, критики, журналисты, разная мелкая мемуарная братия…»

Среди этой «братии» оказался и Маяковский. В числе тринадцати авторов книги воспоминаний о Есенине его не было. Он, по его же собственным словам, в это время усиленно раздумывал над своим стихотворением памяти ушедшего поэта. Но оно никак не складывалось. В статье «Как делать стихи?» Маяковский написал:

«Работа совпала как раз с моими разъездами по провинции с чтением лекций. Около трёх месяцев я изо дня в день возвращался к теме и не мог придумать ничего путного… За три месяца я не придумал ни единой строки».

И это писал поэт, который мгновенно откликался на любое событие.

Но строки из предсмертного стихотворения Есенина («В этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей») не давали Маяковскому покоя:

«Сразу стало ясно, скольких колеблющихся этот сильный стих, именно – стих, подведёт под петлю и револьвер…

С этим стихом можно и надо бороться стихом и только стихом .

Так поэтам СССР был дан социальный заказ написать стихи об Есенине. Заказ исключительный, важный и срочный, так как есенинские строки начали действовать быстро и без промаха».

По стране и в самом деле прокатилась волна самоубийств.

Но даже «социальный заказ» не мог ускорить поэтическую работу. Маяковский в той же статье жаловался:

«Заказ приняли многие. Но что написать? Как написать?»

Написание стихотворения о Есенине было завершено лишь 25 марта 1926 года и в конце того же месяца отдано в издательство «Заккнига». 16 апреля стихотворение опубликовала тифлисская газета «Заря Востока», затем оно вышло отдельным изданием. И имело большой успех. Маяковский (в той же статье «Как делать стихи?») свидетельствовал:

«Для него не пришлось искать ни журнала, ни издателя, – его переписывали до печати, его тайком вытащили из набора и напечатали в провинциальной газете, чтения его требует сама аудитория, во время чтения слышны летающие мухи, после чтения люди жмут лапы, в кулуарах бесятся и восхваляют, в день выхода появилась рецензия, состоящая одновременно из ругани и комплиментов».

А. М. Родченко. Обложка книги В. В. Маяковского «Сергею Есенину». 1926.

Стихотоврение Маяковского «Сергею Есенину» начинается с упрёка в пьянстве:

« Вы ушли, / как говорится, / в мир иной. Пустота… / Летите, / в звёзды врезываясь. Ни тебе аванса, / ни пивной. Трезвость ».

В статье «Как делать стихи?» Маяковский представил Есенина точно так же, как представляла его «братия», написавшия «Воспоминания»:

«Последняя встреча с ним произвела на меня тяжёлое и большое впечатление. Я встретил у кассы Госиздата ринувшегося ко мне человека с опухшим лицом, со свороченным галстуком, с шапкой, случайно держащейся, уцепившись за русую прядь. От него и двух его тёмных (для меня, во всяком случае) спутников несло спиртным перегаром. Я буквально с трудом узнал Есенина. С трудом увильнул от немедленного требования пить, подкрепляемого помахиванием густыми червонцами. Я весь день возвращался к его тяжёлому виду и вечером, разумеется, долго говорил (к сожалению, у всех и всегда такое дело этим ограничивается) с товарищами, что надо как-то за Есенина взяться. Те и я ругали «среду» и разошлись с убеждением, что за Есениным смотрят его друзья – есенинцы».

О той поре оставил вспоминания и Николай Асеев:

«Однажды вечером пришёл ко мне Владимир Владимирович взволнованный, чем-то потрясённый:

– Я видел Сергея Есенина, – с горечью и затем, горячась, сказал Маяковский, – пьяного! Я еле узнал его. Надо как-то, Коля, взяться за Есенина. Попал в болото. Пропадёт. А ведь он чертовски талантлив».

У произведения Бориса Пильняка (о смерти командарма Гаврилова) судьба тоже сложилась непростая. «Повесть непогашенной луны» была опубликована в пятом (майском) номере журнала «Новый мир», породив грандиознейший скандал. 15 мая на заседании политбюро было принято решение о конфискации всего тиража «Нового мира» и об исключении Бориса Пильняка из числа сотрудников журналов «Новый мир», «Красная новь» и «Звезда».

Весь тираж «Нового мира» был тотчас изъят из продажи и отпечатан заново – без крамольной повести. Воронский публично отрёкся от посвящения, которым наградил его автор «Повести непогашенной луны». Но это Воронского не спасло – с поста редактора «Красной нови» он вскоре был снят и отправлен в ссылку на периферию.

А Маяковский с всё нараставшим успехом читал (по словам Александра Михайлова)…

«…прекрасное стихотворение «Сергею Есенину», где вперекор завораживающим предсмертным строкам Есенина противопоставлял сильное, славящее жизнь поэтическое слово».

Впрочем, когда знаешь предысторию кончины поэта Сергея Есенина, читая и внимательно перечитывая это стихотворение Владимира Маяковского, невольно замечаешь в нём не столько противопоставление «славящих жизнь» слов унылым «предсмертным строкам», сколько укоризненный

упрёк «дезертиру», посмевшему бросить участок, доверенный ему рыцарями революции (гепеушниками).

З декабря 1926 года на могиле Есенина покончила с собой Галина Артуровна Бениславская. Она стреляла в себя из старого револьвера системы «бульдог», который дал несколько осечек. Галину похоронили рядом с Есениным.

С кончиной Есенина Маяковский вдруг ощутил себя взошедшим на поэтическую вершину, попасть на которую он так стремился все эти годы. Соперников у него теперь не было. Поэтом революции был только он один.