Главная тайна горлана-главаря. Книга 1. Пришедший сам

Филатьев Эдуард

Часть вторая

Стихотворное бунтарство

 

 

Глава первая

Перенацеленная жизнь

 

Долгожданная свобода

13 января 1910 года вышла в свет книга Дмитрия Мережковского «Больная Россия», в которую были включены его критические статьи о жизни церкви.

Вышедший на свободу Владимир Маяковский никакого заболевания своей родины не ощущал. Все его мысли были направлены на то, чтобы наверстать упущенное. И он отправился догонять то, что ушло вперёд – в студию художника Станислава Юлиановича Жуковского. Потом написал в автобиографии:

«Взялся за живопись. Учился у Жуковского. Вместе с какими-то дамочками писал серебренькие сервизики. Через год догадался – учусь рукоделию».

О том, что учится совсем не тому, к чему стремился, Маяковский «догадался» не «через год» — факты (и документы) говорят о том, что обучение у Жуковского длилось всего четыре месяца.

Что в тот момент происходило в жизни России?

Вновь обратимся к «Воспоминаниям» московского губернатора Владимира Джунковского. В них описан инцидент, произошедший в самом начале весны 1910 года.

«3 марта в Государственной думе в Петербурге произошёл целый скандал…

Член Думы Пуришкевич стал говорить, … что левое студенчество – это «все, – по словам Пуришкевича, – евреи, а над ними профессора, среди коих тоже немало евреев, и потому в университетах воцарилась анархия». При этом, как иллюстрацию, Пуришкевич привёл пример, что…

– В Петербургском университете среди членов Совета старост на юридическом факультете находится женщина-еврейка, которая носит название «юридической матки» и находится в близких физических сношениях со всеми членами Совета.

В Думе поднялся шум, крики:

– Негодяй! Вон его!

Пуришкевич кричал:

– Это верно, господа, правда, верно!

Опять крики:

– Негодяй! Вон!

Пуришкевич:

– Нет, я не уйду!..

Оппозиция негодовала. Депутаты, с Милюковым во главе, требовали лишить слова Пуришкевича, а справа кричали Милюкову:

– Пошёл вон!»

Кто он такой – тот, кого так яростно гнали с думской трибуны?

Владимир Митрофанович Пуришкевич происходил из семьи крупных бессарабских землевладельцев. Окончил Кишинёвскую гимназию с золотой медалью. Затем изучал историю – с отличием завершил обучение на историко-филологическом факультете Императорского Новороссийского университета (в Одессе). Во время неурожая 1897-98 годов организовал сбор средств в пользу голодающих и открыл на юге России двадцать бесплатных столовых, чем спас от голода тысячи местных крестьян. Был одним из лидеров монархической организации «Союз Русского Народа» и создателем черносотенного «Русского Народного Союза имени Михаила Архангела». При этом (ещё со студенческой скамьи) сочинял стихи:

«Стихов просили вы моих,

На «век» наш негодуя,

Что скажет вам мой бледный стих,

Что им сказать могу я,

Когда обман и ложь вокруг,

Смятенье и тревога,

Когда вчерашний друг – не друг,

И, позабывши Бога,

Идём мы бешено вперёд,

Свергая для забавы

В годину тяжкую невзгод

Устои нашей славы?..»

Но не поэзия прославила стихотворца Пуришкевича, а его скандальные выходки во время заседаний Государственной Думы, депутатом которой он являлся (примыкал к правым монархистам). Одним из «бранных», сеявших «бурю» стал для него день 31 марта 1910 года, когда в Государственной думе вспыхнул очередной скандал. Он возник во время выступления Павла Николаевича Милюкова, историка, оппозиционера (в 1901 году отсидевшего за это несколько месяцев в тюрьме), одного из создателей Конституционно-демократической партии (кадетов). Милюков задал вопрос:

«– Куда же идёт наша государственность? Не идёт ли на смену октябристам более правая сила? Вот ужасное сообщение «Русского знамени», что Государь и наследник состоят членами «Союза русского народа», не опровергнуто».

«Русское знамя» было ежедневной газетой «Союза Русского Народа», выходившей под девизом: «За Веру Православную, Царя Самодержавного, Отечество нераздельное и Россию для Русских». О том, что ответили кадету Милюкову на его вопрос, не являются ли царь и его сын черносотенцами – в воспоминаниях Владимира Джунковского:

«– Потому что это правда! – крикнул Пуришкевич.

На правых скамьях поднялся шум.

– Обвинение монарху, – продолжал Милюков, – что он состоит членом союза убийц и погромщиков.

При этих словах правые, вскочив с места, стали потрясать кулаками, слова: «сволочь», «мерзавец», «морду побью», «жидовский наёмник», «скотина», «последний зуб выбьем» и другие ругательства раздавались в воздухе.

Милюков, выждав данный ему срок для речи, сошёл с кафедры, правые кричали ему вслед «мерзавец» и «подлец».

Когда наступила тишина, на кафедру вошёл П.А.Столыпин и произнёс речь… Речью Столыпина всё было исчерпано и понемногу страсти улеглись».

Да, страсти в Думе «улеглись», депутаты немного успокоились, но некоторый осадок в душах россиян, читавших об этом в газетах, всё же остался.

Как бы откликаясь на шумные инциденты в Государственной думе, на всю Россию прозвучало ехидное восклицание:

«О, рассмейтесь, смехачи!»

Именно так начиналось стихотворение «Заклятие смехом» никому не известного поэта В.Хлебникова, напечатанное в вышедшем в марте 1910 года сборнике «Студия импрессионистов».

Наступил апрель. В Москве открылась выставка, посвящённая воздухоплаванию, которое тогда только зарождалось. Посмотреть на летательные аппараты, способные взмывать в воздух и летать, пришла вся Москва – аэропланы завораживали в ту пору всех. Причём намного больше, чем, скажем, новые поэтические сборники.

Впрочем, сами стихотворцы к тому, что публика обходила их вниманием, относились с улыбкой. И в том же апреле мало кому известное петербургское издательство «Журавль» выпустило сборник «заклятых смехом» поэтов, называвших себя «гилейцами» или «будетлянами». Последнее слово было придумано одним из этих «будетлян», Виктором Хлебниковым, который и придумал название изданной книжки – «Садок судей». Напечатана она была на оборотной (жёлтой) стороне бумаги, предназначенной для обоев. В ней демонстративно не употреблялись некоторые буквы российского алфавита: «ять», «фита», «ижица», «твёрдый знак». Тираж был небольшой – всего 300 экземпляров. Но сборник громко призывал:

«Рассмейтесь, смехачи!»

Смысл названия своей книжки – «Садок судей» – сами «гилейцы-будетляне» растолковывали так: поскольку «садок» – это ловушка для зверей и дичи, устройство для сохранения пойманной рыбы, то «садок судей» — это некое «устройство» или «ловушка», которую соорудили некие «судьи» для того, чтобы устроить над пойманными суд.

Один из гилейцев, Василий Каменский, потом прямо заявлял, что их сборник стал бомбой, брошенной…

«… в уездную безотрадную улицу общего бытия, …она с оглушительным грохотом разорвалась… на мирной дряхлой улице литературы».

В честь такого необыкновенного события был совершен «весенний марш будетлян», в котором участвовали Давид Бурлюк, Василий Каменский и Виктор Хлебников. Участники «марша» с тюльпанами в петлицах торжественно прошли по петербургскому проспекту Каменного острова.

Маяковский об этом событии вряд ли что-то знал – ведь про «будетлян» в ту пору никто ещё слыхом не слыхивал, а книжица в 300 экземпляров могла взволновать лишь очень небольшую группу завзятых любителей поэзии. Впрочем, среди тех, кто на её выход откликнулся, был и всеми признанный поэт-символист Валерий Яковлевич Брюсов, написавший:

«Сборник переполнен мальчишескими выходками дурного вкуса, и его авторы прежде всего стремятся поразить читателя и раздразнить критиков».

Лев Николаевич Толстой в самом начале 1910 года тоже возмущался. И даже опубликовал статью, в которой упомянул прочитанное им стихотворение, которое называлось «Хабанера-2». Оно принадлежало перу другого поэта левого толка – Игорю Северянину. Великого русского писателя задели строчки:

«Вонзите штопор в упругость пробки —

и взоры женщин не будут робки!»

Толстой написал:

«И такую гнусность смеют считать за стихи? Чем занимаются, чем занимаются? И это литература?! Вокруг виселицы, полчища безработных, убийства, пьянство невероятное, а у них – упругость пробки!»

Говоря о виселицах, Толстой имел в виду военно-полевые суды, приговаривавшие террористов к смертной казни через повешенье.

Наступило лето.

Саратовский епископ Гермоген (Долганов) выступил с требованием отлучить от Русской православной церкви Дмитрия Мережковского, автора «клеветнической» книги «Больная Россия».

Сам Мережковский в это время (в связи с ухудшившимся здоровьем) находился во Франции, где писал вторую книгу своей трилогии «Царство Зверя» – «Александр I» (первой была драма «Павел I»).

А в студии Станислава Жуковского начались каникулы, и неудовлетворённый четырьмя месяцами обучения Маяковский отправился в Саратов – по приглашению Николая Хлёстова, своего доброго приятеля и бывшего сокамерника.

Эта поездка вольного художника Маяковского подтверждает наше предположение о том, что прочных связей с революционными партиями у него не было – ведь если бы он состоял членом какой-либо подпольной организации, то вряд ли ему позволили бы так вольно распоряжаться своим временем и самим собою.

Хлёстов потом вспоминал:

«Часто мы уходили на Волгу с Володей вдвоём по утрам. Брали небольшую лодку и отправлялись в поход. Володя любил тянуть лодку лямкой и имел очень живописный вид, когда, полуодетый, закинув за плечо бичеву, поддерживал её одной рукой, широко шагая, размахивая в такт рукой. Я сидел на корме и, конечно, пел. Когда предлагал ему меняться местами, он отказывался:

– Нет, я потяну, а ты сиди, пой про Степана, пой во весь голос!

И гремел своим басом на всю Волгу:

– Ог-го-го!

Шагал и широко и быстро, а иногда бежал по влажному, плотному песку. Лодка легко скользила по реке, а за кормой бурлила вода…

Выбрав живописное место, мы останавливались, купались, загорали, разводили костёр, пили чай, закусывали. Вот здесь-то он мне рассказывал о своей жизни в Грузии, об отце, друзьях детства, даже, увлёкшись, говорил по-грузински. Потом мы с ним вместе пели: «Из-за острова на стрежень», «Трансвааль, Трансвааль, страна моя»».

Песнями дело не ограничивалось. Николай Хлёстов приобщал Маяковского и к серьёзной музыке:

«Помню, ко мне в Саратове приходил мой товарищ, пианист, и играл нам Шопена. Вальсы Володя похвалил, но как-то равнодушно, зато „Революционный этюд“ Шопена произвёл на него сильное впечатление, и он восхищённо сказал:

– Вот это музыка!

Из оперных арий Маяковский любил больше всего арию князя Игоря».

Ария эта, как известно, начинается со слов: «О, дайте, дайте мне свободу, я свой позор сумею искупить». Если вспомнить о том, что узникам царских тюрем за своё освобождение нередко приходилось платить сделкой с совестью, эти слова начинают звучать весьма драматично.

Николай Хлёстов:

«Слушали мы вместе с ним сонаты Бетховена: Восьмую, Четырнадцатую, „Аппассионату“ – и „Прелюдии“ Рахманинова… Эти пьесы ему также нравились. Особенно сонаты Бетховена».

В конце июля чудный саратовский отдых пришлось завершить – надо было устраивать учебные дела.

 

Возобновление учёбы

Николай Хлёстов, вскоре тоже вернувшийся в Москву и опять поселившийся у Маяковских, про своего приятеля написал:

«За лето он заметно изменился. Видимо, волжские просторы подействовали на него. Он стал как будто бы ещё выше, голос зазвучал громче, гуще, увереннее. Все его движения стали шире, стремительнее, энергичнее и приобрели какую-то удаль, размах».

Для продолжения учёбы Маяковский стал искать другую студию. Его будущая соученица, Лидия Александровна Иконникова, потом вспоминала:

«В Тихвинском переулке, на самом верху многоэтажного белого дома помещалась мастерская известного художника Петра Ивановича Келина, готовившего учеников в Училище живописи, ваяния и зодчества».

Пётр Келин тоже оставил воспоминания:

«Пришёл юноша. Высокого роста, басистый. Я пошутил даже:

– Вам бы Шаляпиным быть!

– Нет, меня тянет больше к живописи. Вот принёс рисунки, посмотрите – как. Я уже занимался в студии Жуковского, да не нравится мне там. Там всё больше дамочки занимаются. Вот мне и посоветовали пойти к вам…

Мне он очень понравился. Я даже не предложил ему две недели заниматься «на пробу». Подготовлен он был слабо, но очень понравился мне своим свободным, открытым лицом, скромностью, застенчивостью. А самое главное – сразу было видно, что он не кулачок, рассчитывающий на искусстве нажить деньгу. Он даже не спросил: а выйдет из меня что-нибудь или не выйдет?»

Незадолго до этого Маяковский подал прошение ещё в одно учебное заведение, в более солидное:

«Господину директору Училища живописи, зодчества

От дворянина

Владимира Владимировича

Маяковского

Прошение

Имею честь покорнейше просить о допущении меня к конкурсному экзамену для поступления вольным посетителем в начальный класс художественного отделения Училища.

При этом представляю метрическое свидетельство о рождении и три фотографические карточки.

Жительство имею: Москва, Новая Божедомка, дом Сергеевой, № 3, квартира № 11.

Владимир Владимирович Маяковский

3 августа 1910 года».

Попытку поступить в это Училище Пётр Келин не одобрил:

«Я ему не советовал держать этот экзамен.

– Вы ещё слабы, Маяковский, вам надо ещё годик поработать.

– А попробую, Пётр Иванович, что я теряю?

Экзамена он тогда не выдержал, но не упал от этого духом.

Другие приходили скучные, грустные, что не попали, …а он пришел жизнерадостный.

– Я хочу у вас ещё годик основательно позаниматься.

– Ладно, – говорю я ему, – я за вас ручаюсь: через год вы будете в фигурном классе, а сейчас вы были бы в головном».

«Головной» класс – начальный, подготовительный.

Начались занятия в мастерской Петра Келина.

Маяковский очень быстро освоился, стал неформальным лидером обучавшихся там молодых людей. Лидия Иконникова, поступившая позже всех и опоздавшая на первое занятие, сразу это заметила:

«Когда я вошла в мастерскую – большую комнату, увешанную гипсовыми масками, этюдами и рисунками, – все ученики уже сидели на местах и что-то рисовали углём.

Не видя нигде свободного места, я в нерешительности остановилась у порога. Сидевший недалеко от двери ученик с серьёзным лицом и большими тёмными глазами искоса взглянул на меня и, продолжая рисовать, сказал:

– Проходите, товарищ, в задний ряд, не стесняйтесь, там есть свободное место.

Эти слова, сказанные мягко и приветливо, и столь необычное обращение «товарищ», удивившее меня, придали мне смелости, и я уверенно направилась на указанное место».

Необычная манера Маяковского обращаться к ученикам со словом «товарищ», удивляла многих. Никто, конечно, не знал, что тут сказывалась привычка, выработавшаяся от общения с подпольщиками-революционерами.

Лидия Иконникова описала, как Маяковский объявлял перерывы в занятиях:

«Он делал это в шутливой форме, но с самым серьёзным лицом:

– Ежели которые прочие желают, то могут отдохнуть от трудов праведных.

Или:

– Антракт десять минут, которые опоздавши, пускаться не будут».

Пётр Келин:

«Вообще Маяковский был зачинщиком. В перерывах вокруг него собирались ученики. Шутник был страшный, всегда жизнерадостный, острит, рассмешит всех…

Но дамочек, вертящихся около искусства, он недолюбливал: мешают они серьёзно заниматься. Дураков тоже не любил».

Однажды, проверяя работы, выполненные учениками, Келин дошёл до Маяковского. И тут, по словам Иконниковой, случилось следующее:

«Быстро пробежав углём по его рисунку и не сделав ни одной поправки, Пётр Иванович спросил:

– Ну, как, Маяковский, нравится вам ваше произведение?

– Нравится, – последовал ответ.

– Считаете, стало быть, что рисунок хорош?

– Считаю, что хорош.

– Н-да-а…, – покачав головой, протянул Пётр Иванович и, пристально посмотрев на своего ученика, сказал не без строгости. – Ну, батенька, самоуверенности у вас на десятерых хватит. Может быть, это и хорошо, – добавил он уже другим тоном, – но не забывайте, дорогой мой, что художник, который не сомневается в себе и всегда доволен собой, умер для искусства. Чуете?

И уже вставая с табуретки, сказал, добродушно улыбаясь:

– А рисунок ваш мне тоже нравится. Рисунок хорош, ничего не скажешь!

Помню, что меня сильно удивило тогда, что учитель и ученик, бывший в два раза моложе своего учителя, разговаривали друг с другом как равные, чуть ли не как два товарища».

 

Освоение профессии

Наступил декабрь 1910 года. Занятия в мастерской Келина шли своим чередом. Её руководителя Маяковский охарактеризовал так:

«Реалист. Хороший рисовальщик. Лучший учитель. Твёрдый. Меняющийся. Требование – мастерство… Терпеть не могущий красивенькое».

Сам же Маяковский принялся вдруг на полном серьёзе уверять окружающих, что придёт время, и он своим творчеством удивит мир. Как-то ученики рисовали лицо молоденькой натурщицы. Пётр Келин проверял их работы. Подошёл к Маяковскому (вновь воспоминания Иконниковой):

«Пётр Иванович долго всматривался в рисунок, сидя на низенькой скамеечке и обхватив руками колени. Потом опустил руку с углём и сердито сказал:

– Ничего не понимаю! Накрутил тут каких-то верёвок, узлов… Ведь так только железные дороги обозначают. А ещё говорит: «Маяковский удивит мир!»» Уж не такими ли рисунками собираетесь удивлять мир, голубчик?

Маяковский молчал. Взглянув на своего помрачневшего ученика, Пётр Иванович, уже начиная остывать, спросил:

– Да вы скажите прямо, может быть, вам натура не нравится?

– А что тут может нравиться? – пожал плечами Маяковский. – Смазливенькая физиономия с конфетных бумажек и обёрток с туалетного мыла Брокар и К".

– Эх, Маяковский! – вздохнул Пётр Иванович, поднимаясь с места. – Мудрить, батенька, будете потом, когда сделаетесь великим художником! – в голосе Петра Ивановича прозвучала досада. – А теперь начинайте-ка снова, да ладом!»

Кто знает, не заставила ли Маяковского рисовать натурщицу не так, как положено, выставка, открывшаяся в Москве 10 декабря? На ней были выставлены работы художников Давида Бурлюка, Натальи Гончаровой, Василия Кандинского, Михаила Ларионова, Казимира Малевича, Ильи Машкова и других, писавших свои картины не так, как все, а по-своему, в манере, отличавшейся от официально признанной.

Называлась выставка (название предложил Михаил Ларионов) довольно необычно – «Бубновый валет». Оно удивляло, забавляло, а кого-то даже могло заставить содрогнуться. Ведь «бубновыми валетами» называли в ту пору каторжников, на робу которых (сзади, на спину) нашивался ромб.

Впрочем, официально название выставки толковалось несколько иначе – к примеру, газета «Московские ведомости» писала:

«Название „Бубновый валет“ символизирует идею выставки: молодость (валет) и душевный жар, горячее увлечение (бубны, бубновая масть). Одна из целей выставки – извлечь на свет новые молодые силы».

К сожалению, ни одного воспоминания об отношении Маяковского к той выставке и к представленным на ней работам найти не удалось. Отыскалось лишь свидетельство всё той же Лидии Иконниковой о том, как Маяковский отреагировал на упрёк в подражательстве:

«Помню, как-то в другой раз, Пётр Иванович, рассматривая рисунок Маяковского, нашёл в нем подражание Врубелю. Маяковский что-то возразил. Пётр Иванович в ответ шутя заметил, что, во всяком случае, фамилия Врубель нравится ему больше, чем фамилия Маяковский.

– А мне, – не смущаясь, заявил Маяковский, – фамилия Маяковский нравится гораздо больше!

Пётр Иванович только головой покачал».

Кто знает, не было ли знакомо Маяковскому стихотворение Андрея Белого «Искуситель», посвящённое художнику Михаилу Александровичу Врубелю? Его строки вполне могли разбередить воспоминания у ученика Петра Келина:

«О, пусть тревожно разум бродит

И замирает сердце – пусть,

Когда в глазах моих восходит

Философическая грусть.

Сажусь за стол… И полдень жуткий,

И пожелтевший фолиант

Заложен бледной незабудкой;

И корешок, и надпись: Кант».

Строки, посвящённые Врубелю, могли напомнить Маяковскому его недавнее увлечение революционной философией. Речь о ней он уже ни с кем не заводил – новые впечатления и заботы поглотили его так, словно у него никогда и не было бунтарского прошлого. Да и было ли оно? Столь стремительное его забвение убеждает в том, что на самом деле это был самый обыкновенный подростковый нигилизм, о котором через несколько лет в первой своей поэме он скажет: «Я над всем, что сделано, ставлю „nihil“», то есть «ничто».

А как в ту пору шли дела у революционеров-подпольщиков, с которыми наш герой перестал общаться – ведь в конце 1910 года в России начался очередной революционный подъём?

16 декабря в Санкт-Петербурге вышел первый номер легальной газеты социал-демократов – «Звезда». Её статьи крайне взрывного содержания были обращены к молодым людям, набиравшимся знаний. И студенты мгновенно отреагировали на эту агитацию.

Вот как события начала 1911 года описаны Владимиром Джунковским:

«В конце января во всех высших учебных заведениях не только Москвы, но и других университетских городов неожиданно как-то вспыхнули среди молодёжи волнения, началось брожение, большая часть молодёжи решила бастовать, срывать лекции, другая, меньшая, группа стремилась к занятиям.

Профессора продолжали читать лекции, имея иногда в аудитории всего несколько человек слушателей, а так как бастовавшие студенты начали даже производить насилия, избивая своих товарищей, желавших заниматься, не допуская профессоров в аудитории и т. п., то в университет была введена полиция для охранения аудиторий во время чтения лекций и ареста студентов, призывавших к насилию…

А весь сыр-бор разгорелся из-за того, что… за границей революционеры постановили произвести атаку на слабую сторону государственного строя России».

Владимир Пуришкевич тотчас напомнил депутатам Государственной думы, что он предупреждал их о волнениях, которые могут начаться среди студенчества, но его не послушали.

1 февраля студенты, обучавшиеся в академиях, выпустили воззвание, в котором, в частности, говорилось:

«Русские университеты переживают тяжёлое время, они перестали быть храмом науки, аудитории обращены в центры незаконных сборищ, наши университеты погибают. Студенчество катится по наклонной плоскости, подталкиваемое всевозможными подпольными коалиционными комитетами, устрашающими студентов и питающими их едкой политикой, а оно, студенчество, соглашаясь на забастовку, служит, таким образом, невольным и послушным орудием политических партий…

… мы поднимаем свой голос, призывая студенчество присоединиться к девизу: "Родина, честь, наука. Долой забастовку! "»

Молодые люди, учившиеся в мастерской Келина и прекрасно знавшие о том, что происходило в университетах страны, никаких забастовок не устраивали. Бывший «пропагандист» Маяковский тоже оставался равнодушным к призывам революционно настроенных юнцов.

Пётр Келин:

«В студии стояло пианино, и ученики в перерывах часто пели хором. Мне рассказывали, что у Маяковского слуха совсем не было».

Утверждение странное. Ведь Николай Хлёстов, профессионально обучавшийся пению, отсутствия слуха у своего приятеля не заметил. Во всяком случае, ничего об этом не написал.

Ещё одно воспоминание Петра Келина о Маяковском:

«Это был удивительно трудоспособный ученик, и работал очень старательно: раньше всех приходил и уходил последним. За весь год пропустил дня три только. Он говорил:

– Знаете, Пётр Иванович, если я не приду работать в студию, мне будет казаться, что я сильно болен – мне тогда день не в день…

Способности у него были большие. Я считал, что он будет хорошим художником».

Наступило лето 1911 года.

Революционеры продолжали баламутить страну. Власти в ответ ужесточили преследование смутьянов. Так, против находившегося во Франции Дмитрия Мережковского было выдвинуто весьма серьёзное обвинение – «связь с террористами». Но писатель на родину вернулся, везя с собой «Александра 1-го», только что законченную первую частью романа – его в мае начал печатать один из лучших и самый популярный у читателей журнал «Русская мысль».

Этот журнал редактировал тогда Пётр Бернгардович Струве, сын пермского губернатора, ставший «по убеждению» социал-демократом – это им для первого съезда РСДРП был написан текст «Манифеста Российской социал-демократической рабочей партии». В апреле 1900 года Струве стал одним из организаторов газеты «Искра». По образованию он был юристом и экономистом (окончил два университета – Петербургский и университет австрийского города Грац), пять лет пробыл в эмиграции, но в 1905 году вернулся в Россию, где ему была дарована амнистия. Его избрали членом Центрального Комитета партии кадетов. Именно по совету Петра Струве Мережковский, чтобы избежать ареста, был вынужден вновь вернуться в Париж.

Владимир Маяковский ни в каких антиправительственных мероприятиях по-прежнему не участвовал. Он жаждал учиться. И не где-нибудь, а в самом престижном художественном училище страны. Летом подал прошение:

«Его превосходительству

г-ну ректору Высшего художественного училища

при Императорской академии художеств

Дворянина

Владимира Владимировича

Маяковского

Прошение

Имею честь покорнейше просить ваше превосходительство о допущении меня к конкурсным экзаменам для зачисления в число вольнослушателей живописного отделения Высшего художественного училища при Императорской академии художеств…

Владимир Владимирович Маяковский.

Жительство имею: Москва, 1-й Марьинский переулок, дом 12, кв. 14.

12 августа 1911 года».

В комментариях к 13-томному Собранию сочинений Маяковского говорится, что он…

«… был допущен к конкурсу, но на экзамен не явился».

Маяковсковеды считают, что неявка на экзамен произошла из-за того, что Охранное отделение, куда Маяковский обратился за свидетельством о благонадёжности, в выдаче ему такой бумаги 11 сентября отказало, а без подобного документа идти в академическое училище смысла не было никакого. Объяснение странное. Ведь если Маяковский не был бы уверен в том, что такое свидетельство ему дадут, он бы не подавал прошение в Петрограде. Видимо, были какие-то иные причины его неявки на экзамен.

Как бы там ни было, он вновь обратился в московское Училище живописи, ваяния и зодчества, в котором его однажды уже срезали на экзаменах.

Пётр Келин:

«На экзаменах обычно рисовали обнажённую натуру и гипсовую голову. Давали три часа на каждую работу. Экзамены продолжались шесть дней. Я всегда в эти дни очень волновался за своих учеников, не спал ночей. И вот приходит с экзамена Маяковский:

– Пётр Иванович, ваша правда! Помните, как вы учили делать обнажённую натуру? Я начал от пальца ноги и весь силуэт фигуры очертил одной линией, положил кое-где тени, и вот – в фигурном классе!

Его действительно приняли сразу в фигурный класс, так что он (как я ему и говорил) года не потерял-».

В автобиографических заметках «Я сам» об этом событии сказано так:

«Поступил в Училище живописи, ваяния и зодчества: единственное место, куда приняли без свидетельства о благонадёжности-».

К этому заявлению мы ещё вернёмся.

Владимир Маяковский, 1911 год. Репродукция Фотохроники ТАСС

 

Бунтарство художников

Наступила осень 1911 года.

1 сентября в одном из театров Киева давали оперу «Сказка о царе Салтане» в честь посетившего город императора Николая Второго. В антракте после второго действия к главе правительства Петру Аркадьевичу Столыпину почти вплотную подошёл молодой человек, вынул пистолет и произвёл два выстрела.

Владимир Джунковский:

«После того, как Столыпина увезли в больницу, Государь появился в царской ложе. Это появление Государя вызвало неудержимый взрыв восторга, оркестр заиграл гимн, повторенный по требованию публики много раз; крики „ура“, пение "Спаси, Господи "потрясали театр. Государь несколько раз раскланялся с публикой и покинул театр, спектакль был прерван».

5 сентября Столыпин скончался.

Его убийца, Дмитрий Григорьевич (Мордко Гершкович) Богров, был схвачен на месте преступления и приговорён военно-полевым судом к смертной казни. В ночь на 12 сентября он был повешен.

Покушение на главу правительства и его кончина взбудоражили российскую общественность. Гонения на бунтарей-революционеров стали ещё более жёсткими. Суд над находившемся во Франции Дмитрием Мережковским был назначен уже на 18 сентября. На границе у возвращавшегося на родину писателя конфисковали заключительные главы его романа «Александр I» и ознакомили с текстом выдвинутых против него обвинений. Впрочем, суд Мережковского оправдал – «за отсутствием состава преступления».

Владимир Маяковский, которому уже исполнилось 18 лет, тоже стал проявлять некоторое бунтарство. Его мать, Александра Алексеевна, о тогдашней ситуации писала:

«Художники разделились на группы. Одни поддерживали новое искусство, другие – старое. Одни стояли за буржуазное искусство, другие – против него.

Володя был против буржуазного искусства».

Заметим ещё раз, что сказать иначе она просто не могла – её воспоминания писались в советское время и в рабоче-крестьянской стране, граждане которой обязаны были быть против всего «буржуазного».

Сам Маяковский (в «Я сам») ничего об этом не говорил, отметив лишь свои занятия в Училище:

«Работал хорошо.

Удивило: подражателей лелеют – самостоятельных гонят. Ларионов, Машков. Ревинстинктом стал за выгоняемых».

Приставка «рев» в слове «ревинстинкт» никакого отношения к «рёву» не имеет, а означает «революционный» — ведь автобиография тоже писалась в советское время.

Что же касается Ильи Ивановича Машкова и Михаила Фёдоровича Ларионова, исключённых из Училища живописи, ваяния и зодчества, то их изгнали из «храма классического искусства» за отклонение от реалистического стиля письма – за то, что они были участниками авангардистской выставки «Бубновый валет».

За участие в той же выставке не хотели принимать в Училище и Давида Бурлюка. Но всё же приняли – он стал учеником натурного класса.

Бурлюк был на одиннадцать лет старше Маяковского. Учился в Казанском и окончил Одесское художественное училище. Изучал живопись в Германии и Франции. Говорил по-немецки и по-французски. В 1904 году увлёкся театральными постановками, познакомившись с Всеволодом Мейерхольдом, который возглавлял в Херсоне труппу «Товарищество новой драмы». Активно участвовал в выставках новой живописи. Писал стихи. Стал застрельщиком-организатором группы «будетлян-гилейцев», выпустившей в апреле 1910 года стихотворный сборник «Садок судей».

В автобиографии Маяковского об этом человеке сказано так:

«В училище появился Бурлюк. Вид наглый. Лорнетка. Сюртук. Ходит напевая. Я стал задирать. Почти задрались».

С лорнетом Бурлюк ходил потому, что в детстве во время игры один из его братьев (их у Давида было два) выстрелил ему в глаз из игрушечного пистолета. Пришлось всю оставшуюся жизнь смотреть на мир одним глазом (другой был искусственный). И ходить с лорнеткой, которая, по преданию, принадлежала когда-то сподвижнику Наполеона, участнику похода на Россию, маршалу Луису Николасу Даву.

О своей первой встрече с Маяковским сам Давид Бурлюк вспоминал так:

«Моё личное знакомство с Маяковским произошло в первых числах сентября 1911 года…

Какой-то нечёсаный, немытый, с эффектным красивым лицом апаша верзила преследовал меня своими шутками и остротами «как кубиста». Дошло до того, что я готов был перейти к кулачному бою… Но случись это столкновение, и мне, с таким трудом попавшему «кубисту», не удержаться в академии Москвы (за это по традиции всегда исключали)».

Но никакого «столкновения» не произошло. Было, по словам Бурлюка, другое:

«Мы посмотрели друг на друга и помирились; и не только помирились, а стали друзьями…».

Внешний облик тогдашнего Маяковского описала и Мария Никифоровна Бурлюк, жена Давида:

«1911 год, сентябрь месяц…

Голова Маяковского увенчана густыми тёмными волосами, стричь которые он начал много позже, лицо его с жёлтыми щеками отягчено крупным, жадным к поцелуям, варенью и табаку ртом, прикрытым большими губами, нижняя во время разговора кривилась на левую сторону. Это придавало его речи внешне характер издёвки и наглости. Губы всегда были плотно сжаты. Уже в юности была у Маяковского какая-то мужественная суровость, от которой при первой встрече становилось даже больно… Из-под надвинутой до самых демонических бровей шляпы его глаза пытливо вонзались во встречных, и их ответное недовольство интересовало юношу».

Кроме Бурлюка у Маяковского появились и другие приятели. Один из них, Лев Фёдорович Шехтель (в 1915 году он взял фамилию матери и стал Львом Жегиным), потом вспоминал:

«Среди довольно серой и мало чем замечательной массы учеников в классе выделялись тогда две ярких индивидуальности: Чекрыгин и Маяковский. Обоих объединяло тогда нечто вроде дружбы. Во всяком случае, Маяковский относился к Чекрыгину довольно трогательно, иногда как старший, добродушно прощая ему всякого рода «задирания» и небольшие дерзости вроде того, что, мол, «Тебе бы, Володька, дуги гнуть в Тамбовской губернии, а не картины писать»».

В конце октября всё Училище собрали для обсуждения вопроса об устройстве 33-ей ученической выставки. Особую активность на этом мероприятии проявил ученик фигурного класса Владимир Маяковский. Он и выступал дважды (24-го и 26-го), и в протокол собрания была включена предложенная им резолюция:

«Ввиду того, что на общем собрании обнаружено два течения (за и против жюри), и что на этой выставке, являющейся отражением жизни Училища, имеют право быть представлены оба течения, мы учреждаем два отдела на выставке XXXIII – „С жюри“ и „Без жюри“».

Что же касается участия в самой выставке, то к нему Маяковский, видимо, не очень стремился. Лев Шехтель, во всяком случае, утверждал:

«Маяковский сам, вероятно, сознавал, что живопись – не его призвание. Он писал маслом, ярко расцвечивая холст, достигая внешнего весьма дешёвого эффекта.

Наши профессора – довольно безобидный и совершенно безличный старичок Милорадович и Касаткин, считавшийся «грозой» учеников, требовавший точного рисунка и знания анатомии – делали вид, что не замечают новаторских попыток Маяковского и даже похваливали его за колорит и ставили удовлетворительные отметки, кажется, немного его побаиваясь.

Маяковский подтрунивал над обоими, бормоча им вслед:

– Косорадович и Милорадкин».

ХХХIII-ю ученическую выставку посетила и 17-летняя Валентина Ходасевич, тогда ещё только мечтавшая стать художницей. Выставленные картины ей не понравились:

«Работы удручающие. Рисунки оттушёваны до полной иллюзорности, а живопись бесцветная или бессмысленно цветная. Тоска и скука висят в воздухе.

Совершенно неожиданно – гром с небес. Сверху, с хоров, несётся прекрасно поставленный голос… Я подняла голову и увидела очень бледное, необычайно белое лицо и колонноподобную, как у античных статуй, шею. Засунутые в тёмные провалы под бровями, серьёзные, гневные, повелевающие глаза. Он смотрел вниз, в зал. На нём была чёрная бархатная блуза и странно повязанный, вместо галстука, шарф, на лоб свисали прямые, очень тёмные волосы, которые он время от времени сгребал рукой назад. Он громил выставку, бесцветное, ничего не говорящее искусство, призывал к новому видению и осмыслению мира. Всё для меня звучало ново, убедительно, интересно… Он призывал бороться со всякой пошлостью и уничтожать всё «красивенькое».

Я была взбудоражена, увлечена и с ним согласна. Это был Маяковский».

В это время живший в Петербурге и сочинявший стихи 24-летний Игорь Васильевич Лотарёв, уже давно подписывавший свои произведения фамилией Северянин, объявил о том, что все его сторонники объединяются в единое движение, которое получает название «Школа Вселенского Эго-футуризма». Любопытно, что сам Лотарёв-Северянин окончил всего четыре класса реального училища в городе Череповце Новгородской губернии, то есть имел образование примерно такое же, как и Владимир Маяковский.

22 ноября 1911 года в Москве скончался один из преподавателей Училища – художник Валентин Александрович Серов.

Давид Бурлюк:

«В Училище живописи, ваяния и зодчества смерть Серова вызвала среди учеников большой отзвук. До того как нас, молодёжь начала двадцатого века, отравил «микроб нового искусства», Серов был нашим кумиром.

Был выбран на сходке в круглом зале комитет, и в него вошли от каждого класса по одному ученику. Из фигурного попал В.В.Маяковский, из натурного – я. Мы должны были озаботиться венком, подписью, а также представительством от Училища как на панихиде и в самой похоронной процессии, так и на далёком кладбище за городом…».

Владимир Джунковский:

«24 ноября его хоронили в Донском монастыре, после отпевания в Крестовоздвиженской церкви на Воздвиженке. Множество верных почитателей его таланта, вся художественная и артистическая Москва собрались отдать последний долг таланту и хорошему человеку».

Давид Бурлюк:

«Над раскрытой могилой Серова речь говорил Маяковский».

Газета «Утро России» на следующий день написала:

«Над могилой были произнесены краткие речи, характеризовавшие покойного как художника, преподавателя и человека. Говорили: В.В.Матэ, двое из учащихся в Академии художеств и один ученик Училища живописи, ваяния и зодчества».

Ученик Серова, Василий Васильевич Матэ, был тогда широко известен. А Маяковского никто не знал, поэтому газеты, упомянув о названных им художниках (Викторе Эльпидифоровиче Борисове-Мусатове и Михаиле Александровиче Врубеле) самого выступавшего по имени не назвали.

Газета «Русское слово»:

«Ученик Училища живописи, ваяния и зодчества, указав на тяжёлые потери, которые понесло российское искусство за последние пять лет в лице Мусатова, Врубеля и, наконец, В.А.Серова, высказался в том смысле, что лучшее чествование светлой памяти покойного – следование его заветам».

Пётр Келин:

«Помню, после похорон говорю ему:

– Я очень вам благодарен, что вы так хорошо отнеслись к Серову.

А он в ответ:

– Подождите, Пётр Иванович, вас мы ещё не так похороним!»

 

Село Чернянка

На Рождество Давид Бурлюк поехал в село Чернянку Таврической губернии. Туда же отправились и его родные братья: стихотворец Николай, студент Санкт-Петербургского университета, и мечтавший стать художником Владимир, студент Пензенского художественного училища.

Вместе с Давидом в Чернянку прибыл также киевский студент и стихотворец Бенедикт Наумович Лившиц. Впоследствии (в повести «Полутораглазый стрелец») он написал:

«Семья Бурлюков состояла из восьми человек: родителей, трёх сыновей и трёх дочерей. Отец, Давид Фёдорович, управляющий Чернодолинским имением, был выходец из крестьян. Самоучка с большим практическим опытом сельского хозяина, он даже выпустил серию брошюр по агрономии. Его жена, Людмила Иосифовна, обладала некоторыми художественными способностями: дети унаследовали несомненно от матери её живописное дарование».

Село Чернянка, где жили Бурлюки, имела довольно примечательную историю.

Николай Семёнович Мордвинов был сыном адмирала и сам стал флотоводцем, одним из организаторов Черноморского флота. Александр I назначил его министром морских сил. В 1791 году он купил на Херсонщине, в устье Днепра, землю, по три копейки за десятину, и основал в Чёрной балке поселение, которое и стало деревней Чернянкой. Первыми её жителями стали беглые крестьяне – Мордвинов, обладавший либеральными взглядами, охотно разрешал беглецам селиться на землях своих южных имений.

Сами Мордвиновы (Николай Первый возвёл Николая Семёновича в графское достоинство) в Чернянке никогда не жили, но о селе заботились. В начале XX века здесь уже стояли паровая мельница, кирпичный завод, красильня и школа, содержавшаяся на средства графа.

Этим имением в 1907 году и стал управлять Давид Фёдорович Бурлюк. В Чернянку стали наезжать друзья его сына Давида, художники и поэты: Виктор Хлебников, Михаил Ларионов, Наталья Гончарова, Владимир Татлин, Алексей Кручёных, Бенедикт Лившиц.

Творчество сыновей-художников, Давида и Владимира, увлекавшихся левым искусством, родителей изумляло и настораживало. Бенедикт Лившиц писал:

«Огромные мольберты с натянутыми на подрамники и загрунтованными холстами, словно по щучьему велению, выросли за одну ночь в разных углах мастерской…

Меня отзывает в дальний угол Людмила Иосифовна. Она почему-то питает ко мне великое доверие и, со слезами в голосе, допытывается у меня:

– Скажите, серьёзно ли всё это? Не перегнули ли в этот раз палку Додичка и Володичка? Ведь то, что они затеяли здесь, переходит всякие границы.

Я успокаиваю её. Это совершенно серьёзно. Это абсолютно необходимо. Другого пути в настоящее время нет и быть не может.

Хуже обстоит дело с отцом. Он разъярен: мальчики издеваются над ним. Стоило ли воспитывать их, на медные гроши учить живописи, если они занимаются такой мазнёй, да ещё выдают её за последнее откровение.

– Я левой ногой напишу лучше! – бросает он в лицо сыновьям и сердито хлопает дверью.

Часа через три Давид приносит отцу пахнущий свежей краской холст. Не дать, не взять, Левитан.

– Вот тебе, папочка, в кабинет пейзажик…

Отец умилён:

– Ну, иди, иди… работай, как знаешь».

И молодежь работала. Она не только создавала картины. Ею был поставлен спектакль по пьесе Фонвизина «Недоросль». Об этом – Бенедикт Лившиц:

«В помещении «Попечительства о народной трезвости», расположенном на территории усадьбы, мы нашли готовую сцену с рампой, занавесом и прочими аксессуарами. Давид, воображая себя Мейерхольдом, носился из угла в угол, мелом чертя на полу ромбы, эллипсы и параболы, по которым должны были двигаться актёры – так представлялась ему мейерхольдовская работа над мизансценами».

Зрителями были жители Чернянки.

Давид Бурлюк исполнил роль госпожи Простаковой, его брат Николай стал Милоном, брат Владимир играл Скотинина, а Бенедикт Лившиц – Вральмана.

Кроме увлечения театром, собравшаяся в Чернянке молодёжь сочиняла стихи и весьма эмоционально обсуждала обстановку, сложившуюся в российских литературе и искусстве. Лившиц писал:

«Чернянка является точкой пересечения координат, которые родили то течение в русской поэзии и живописи, которое вошло в историю под названием футуризма. Разъезжаясь из Чернянки, мы не сомневались, что положили начало не только дружбе, но и новому направлению в русском искусстве».

Впрочем, заграничное слово «футуризм» у покидавших Чернянку молодых людей было не в чести. Они продолжали именовать себя «гилейцами». «Гилеей» («Лесной») эту область древней Скифии (в устье реки, которая в наши дни зовётся Днепром) окрестил древнегреческий историк Геродот. Виктор Хлебников, не переносивший иностранных слов, придумал, как мы помним, другое название – «будетляне». Эти «будетляне» и объединились в сплочённую группу авангардистов.

 

Начало 1912-го

На стыке 1911–1912 годов в жизни Маяковского ничего особо выдающегося, чтобы об этом можно было упомянуть в автобиографии, не произошло.

А в Праге в январе 1912 года собрались на свою шестую конференцию российские социал-демократы. Для участия в этом мероприятии прибыли тринадцать сторонников Ульянова-Ленина (большевики) и два сторонника Плеханова (меньшевики). Московских социал-демократов представлял Роман Вацлавович Малиновский, который уже стал тайным агентом царской охранки.

Так как ленинцы численно преобладали, было принято решение изгнать из партии всех, кто с ними не согласен. И Пражская конференция объявила РСДРП партией большевиков.

Для практического руководства всей революционной работой в России было учреждено Русское бюро ЦК РСДРП. Было решено выпускать ежедневную легальную газету. В состав ЦК вошли верные ленинцы, среди которых оказался и Роман Малиновский, очень понравившийся Ленину. Он был намечен также кандидатом в депутаты IV Государственной думы.

В момент проведения конференции Коба Джугашвили находился в ссылке в городе Вологде, поэтому в состав ЦК его кооптировали (то есть ввели без проведения выборов).

Максиму Горькому, активно снабжавшему социал-демократов деньгами, вскоре после завершения работы конференции Ленин отправил письмо, а котором писал:

«Дорогой A.M.!.. Наконец удалось – вопреки ликвидаторской сволочи возродить партию и её Центральный Комитет. Надеюсь, Вы порадуетесь этому вместе с нами».

О внутрипартийных разборках в среде революционеров-эмигрантов граждане России, конечно же, ничего не знали. Но, как известно, слухами земля полнится, и некоторые молодые россияне (особенно те, кто пристрастился к «левым» течениям в искусстве), стараясь не отстать от революционеров-подпольщиков, активизировали свои попытки по-своему переделать общество и его взгляды. И 13 января 1912 года поэт Игорь Северянин торжественно объявил, что основанная им в Петербурге «Школа Вселенского Эго-футуризма» переименовывается в «Академию Эго-футуризма».

Российские власти в тот момент продолжали закручивать гайки. 23 января по особому распоряжению министра внутренних дел было установлено тайное наружное наблюдение (продолжавшееся четыре года) за царским любимцем Григорием Распутиным.

А вернувшийся из Чернянки в Москву Давид Бурлюк подключился к художникам Петру Кончаловскому, Илье Машкову и Аристарху Лентулову, которые готовили вторую выставку, носившую то же название – «Бубновый Валет». Её открытие, намеченное на начало года, пришлось перенести на 25 января. Бенедикт Лившиц объяснил:

«Москва переживала своеобразный жилищный кризис, вызванный перепроизводством картин: все помещения, мало-мальски пригодные для экспонирования живописи, были заняты и законтрактованы на несколько месяцев вперёд».

К тому же российских живописцев-авангардистов по-прежнему никто не воспринимал всерьёз, и «бубновым валетам» приходилось преодолевать дополнительные препятствия. Так, к примеру, Александр Николаевич Бенуа, сам недоучившийся художник, называвший себя «автодидактом», то есть «самоучкой», тоже не желал поддерживать официальное искусство. Но, испытывая отвращение к буржуазно-мещанскому, «потребительскому» пониманию художественного творчества, он всё же писал в своих «Художественных письмах»:

«Настоящие кубисты – только там, на Западе, у нас же провинция, плетущаяся в хвосте Пикассо, Ле-Фоконье, Брака, Глэза и прочих современных мастеров. Жалкие подражатели Бурлюки, Ларионовы, Лентуловы, Гончаровы, только копируют своих учителей, французов, упрощая и доводя до абсурда их тезисы и приёмы».

Впрочем, подобные наскоки лишь подогревали интерес публики, и посещаемость открывшейся выставки «Бубновый Валет» была столь высокой, что картин продали на четыре с лишним тысячи рублей.

А чем в это время занимался наш герой?

 

Пришествие футуризма

4 февраля 1912 года в Колонном зале Благородного собрания Москвы оркестр под управлением известного в ту пору дирижера Сергея Александровича Кусевицкого давал симфонический концерт. В числе других произведений исполнялась симфоническая поэма «Остров мёртвых» Сергея Васильевича Рахманинова. Она была написана в Дрездене – после того, как композитор увидел репродукцию, а затем и оригинал картины швейцарского художника-символиста Арнольда Беклина «Остров мёртвых». Главные мотивы поэмы – неотвратимость смерти и жажда жизни.

Отправились на концерт и Бурлюк с Маяковским, который (в «Я сам») описал свои впечатления:

«Благородное собрание. Концерт. Рахманинов. Остров мёртвых. Бежал от невыносимой мелодизированной скуки. Через минуту и Бурлюк. Расхохотались друг в друга. Вышли шляться вместе».

Маяковского той поры описала Мария Бурлюк, жена Давида:

«Володя Маяковский в 1911-12 годах жил бедняком. На чёрных штиблетах нет калош, и его сырые ноги прозябли. Из-под фетра шляпы чёрно брильянтят ночные трагические таинственные глаза».

По Европе в тот момент стремительно распространялись идеи итальянца Филиппе Томмазо Маринетти. В Словаре иностранных слов (1955 года издания) этот пришедший с запада «изм» истолковывался очень сурово:

«ФУТУРИЗМ [лат. futurum будущее] – формалистическое, упадочное течение в изобразительном искусстве и поэзии, возникшее в начале 20 века в Италии. <…> В живописи футуристы стремились передать движение в его последовательных состояниях, рисуя, например, по нескольку ног, рук у человека; …в поэзии футуристы вводят слова, лишённые всякого смысла, разрушают синтаксис и отрицают каноны поэтического творчества. В дореволюционной России футуризмом называли незначительное литературное течение, выражавшее архаические настроения мелкобуржуазной интеллигенции…».

Кроме этого течения (с точки зрения советских искусствоведов, «незначительного») художники-авангардисты начала XX века были увлечены еще одним «измом», исходившим из Франции и связанным с именами художников Пабло Пикассо и Жоржа Брака. В том же словаре иностранных слов (1955 года издания) об этом «направлении» сказано:

«КУБИЗМ [< греч. см. куб] – упадочное формалистическое направление в буржуазном изобразительном искусстве, зародившееся в начале 20 века во Франции; представители кубизма изображают предметы, людей, природу в виде простейших геометрических тел (кубов, шаров и т. д.), что приводит к грубейшему искажению облика реального мира».

С этими моднейшими на тот период времени «течениями» Давид Бурлюк и старался познакомить Владимира Маяковского, который впоследствии написал об этом в «Я сам» (в главке «ПАМЯТНЕЙШАЯ НОЧЬ»):

«Разговор. От скуки рахманиновской перешли на училищную, от училищной – на всю классическую скуку. У Давида – гнев обогнавшего современников мастера, у меня – пафос социалиста, знающего неизбежность крушения старья. Родился российский футуризм».

Бенедикт Лившиц с подобным утверждением согласен не был, написав:

«Самый термин „футуризм“ нам в то время был ещё одиозен. Его подхватил в ноябре одиннадцатого года Игорь Северянин, приставивший к нему слово „эго“ и сделавший его знаменем группы петербургских поэтов… Присвоив себе наименование футуристов, они сразу сообщили термину „пежоративный“ оттенок, побуждавший нас отклонять от себя этот ярлык, когда газеты, против нашей воли, стали нам его навязывать».

«Пежоративный» в переводе с французского означает «негативный».

Таким образом, по утверждению Маяковского, в ту «памятнейшую ночь» 4 февраля 1912 года из его разговора с Бурлюком и родилось новое российское движение, которое вскоре было названо «футуризмом».

Но Бурлюк уже был «будетлянином», то есть как бы уже олицетворял собою всё то, что ещё должно было появиться. Да и само слово «будетлянин» было аналогом заграничного термина «футурист». Стало быть, новое российское движение родилось гораздо раньше той февральской ночи. Что можно сказать по этому поводу?

Будем считать, что Маяковскому просто очень хотелось, чтобы его считали одним из основоположников российского футуризма, и он написал об этом в «Я сам». Понять его можно – ведь ему в феврале 1912 года было всего 18 лет. И он ещё только готовился стать художником.

 

Раскол авангардистов

12 февраля 1912 года в помещении Политехнического музея Москвы сообщество художников «Бубновый Валет» устроило диспут. Председательствовал на этом мероприятии художник Пётр Петрович Кончаловский, Давид Давидович Бурлюк делал доклад «О кубизме и других направлениях в живописи».

Вспыхнула бурная полемика, и вскоре всем стало ясно, что в рядах художников-авангардистов, ещё совсем недавно выступавших единым фронтом, начался раздор.

Главными оппонентами «Бубновых валетов» выступили художники, объединившиеся в сообщество с другим (ещё более странным) названием: «Ослиный хвост». Впрочем, тем, кто хотя бы немного знал о том, как и чем живут европейские живописцы, наверное, был известен конфуз, случившийся в Париже в 1910 году. Там на выставке «Салон независимых» экспонировалась картина, которую, как утверждали выставившие её мистификаторы, написал своим хвостом осёл, обитавший на Монмартре.

Российским авангардистам (прежде всего, Михаилу Ларионову и его жене, Наталье Гончаровой) эта история понравилась. И они, старавшиеся в своем творчестве совместить французский «кубизм» с примитивной живописью в народном российском стиле (лубок, иконы), заявили:

– Публика думает, что мы пишем ослиным хвостом, так пусть мы и будем для неё ослиным хвостом!

Так и возникло сообщество «Ослиный хвост», которое обрушилось на «Бубновых валетов» в Политехническом музее. Первой выступила Наталья Гончарова. Своей резкой критикой она вызвала в зале большой шум. Одним из шумевших был Владимир Маяковский. В тот день слова ему не предоставили, но «шумел» он, как утверждали присутствовавшие, великолепно.

Гончарову сменил… Об этом – газета «Против течения» (в номере от 18 февраля 1912 года):

«Сменивший её М.Ларионов заявил, что бубновые валеты – консервативны, а „Ослиный хвост“…

Публика опять зашумела, а председательствовавший Кончаловский (бубновый валет) пытался лишить слова оратора. Ларионов, весь бледный, ударил по кафедре кулаком, сломав в ней что-то, и закричал:

– Чёрт возьми, дайте мне сказать!

Шум удвоился, и в результате долго сопротивлявшийся Ларионов выкрикнул:

– Французы велики. Бубновые валеты – подражатели их и меня! – и покинул треснувшую кафедру».

Бенедикт Лившиц:

«Так закончился этот исторический диспут,… окруживший ореолом скандала в ту пору ещё недостаточно известные имена поборников нового искусства».

25 февраля в том же Политехническом музее «Бубновые валеты» устроили второй диспут. На сей раз докладчиков было два: писатель Максимилиан Волошин и художник Давид Бурлюк. Газета «Против течения» в номере от 10 марта написала:

«Участие Волошина на этих диспутах вызывает недоумение. Он своей литературностью и начитанностью вносит диссонанс в бестолковое бурлюканье наших бубновых валетов».

На этом диспуте Владимир Маяковский был уже не только зрителем и слушателем. Вместе с «будетляном» Алексеем Кручёных он был объявлен в афишах оппонентом докладчиков. Маяковскому, знавшему, по его же собственным словам, «неизбежность крушения старья», было что сказать, и он выступал очень решительно.

Алексей Елисеевич Кручёных вспоминал:

«Маяковский прочёл целую лекцию о том, что искусство соответствует духу времени, что, сравнивая искусство различных эпох, можно заметить: искусства вечного нет – оно многообразно, диалектично. Он выступал серьёзно, почти академически».

Но для того чтобы свергнуть «старьё», одного признания «неизбежности» его «крушения» было явно недостаточно. Требовалось предъявить что-то новое, своё. Однако ничего «нового», способного заменить устаревшее, у «бубновых валетов» ещё не было. Предложить им было нечего.

Биографы Маяковского считают это его участие в том давнем диспуте первым публичным выступлением будущего поэта. Однако в печати по имени он назван не был – ведь тогдашний Маяковский не создал ещё ничего, на что можно было бы обратить внимание. Лев Шехтель писал:

«… я вспоминаю, что Маяковский испещрял в ту пору изображениями жирафов любой кусок бумаги, случайно попавшей ему под руку, или даже целые альбомы для рисования».

Жирафы эти в образцы «нового искусства», конечно же, не годились.

Оппоненты «Бубновых валетов» решили взять реванш и торжественно объявили, что 11 марта 1912 года в Училище живописи, ваяния и зодчества откроется выставка под названием «Ослиный хвост». На ней предлагалось выставить работы Михаила Ларионова, Натальи Гончаровой, Казимира Малевича, Владимира Татлина, Марка Шагала и других художников-авангардистов.

Но тут всполошилась администрация Училища. Она решительно воспротивилась тому, чтобы над входом в «храм искусства» красовалась позорящая его вывеска: «Ослиный хвост». Подала свой голос и цензура, запретившая экспонировать картины Гончаровой, на которых были изображены святые («Евангелисты»), объяснив это тем, что «такие» картины не могут быть показаны на выставке с «таким» названием.

Выставка, которую пресса сразу же окрестила «футуристической», всё же открылась и, просуществовав почти целый месяц (с 11 марта по 8 апреля), имела шумный успех.

«Бубновые валеты» продолжали относиться к «ослинохвостцам» резко отрицательно (или «пежоративно», как на французский лад писали тогда в газетах). Бенедикт Лившиц объяснял это так:

«В противоположность Ларионову и Гончаровой, протягивавшим руку итальянским футуристам, будущий «отец российского футуризма» весною 1912 года энергично открещивался от направления, под знаком которого гилейцам было суждено войти в историю русского искусства».

«Отцом российского футуризма» стал называть себя годы спустя Давид Бурлюк.

Тем временем большевики, которым тоже «было суждено войти в историю», начали активно действовать, воспользовавшись тем, что произошло в Сибири. А там (на Ленских приисках, что расположены на реках Витим и Олёкма) 4 апреля 1912 года было расстреляно мирное шествие бастовавших рабочих. Погибло около трёхсот человек. В ответ на это злодеяние по всей стране прокатились митинги и стачки. В большевистской газете «Звезда» 19 апреля появилась статья, написанная Кобой Джугашвили и подписанная «К.Сталин», в которой говорилось:

«Ленские события разбили лёд молчания, и, – тронулась река народного движения. Тронулась!.. Всё, что было злого и пагубного в современном режиме, всё, чем болела многострадальная Россия – всё это собралось в одном факте, в событиях на Лене».

Однако министр внутренних дел заявил Государственной думе:

«– Так было, так и будет!»

22 апреля 1912 года вышел первый номер большевистской легальной газеты, название которой («Правда») было позаимствовано у другой социал-демократической газеты, издававшейся с 1908 года в Вене небольшевиком Львом Троцким и пользовавшейся среди российских рабочих большой популярностью. Эта фактическая кража чужого названия вызвала острую полемику в рядах социалистов Европы. Но большевики на неё внимания не обратили и выпуск своей большевистской «правды» продолжили.

Официальным издателем этой газеты считался рабочий-большевик Алексей Егорович Бадаев, вскоре избранный депутатом IV Государственной думы. Литературный отдел редактировал писатель-эсдек Максим Горький.

Первый номер большевистской «Правды» начинался с передовицы, которая называлась «Наши цели». Её автором был Коба Джугашвили, которого арестовали в тот же апрельский день (22-го) на одной из петербургских улиц.

Победы и поражения российских социал-демократов Владимира Маяковского совершенно не интересовали. О том, на что он тогда (кроме занятий в Училище) тратил своё время – Мария Никифоровна Бурлюк:

«С Маяковским мы ходили вдвоём весной 1912 года в консерваторию слушать концерт Собинова… В антрактах костлявая, худая фигура Маяковского, слегка сутулившего плечи, спешила в курительную комнату. Музыку Маяковский не любил».

 

Глава вторая

Рождение поэта

 

Первая «читка»

24 июня 1912 года в Москве состоялось открытие памятника генералу Михаилу Дмитриевичу Скобелеву. Об этом торжественном событии – Владимир Джунковский:

«Забили барабаны, музыка заиграла Кавалергардский марш – войска отдали честь своему герою…

Памятник изображал «белого генерала» на скачущей лошади среди боя. Под ногами его – оружие убитых богатырей, разбитые пушечные лафеты и т. д. Скобелев с обнажённой шашкой как бы мчится впереди войск в атаку…».

Маяковский на открытии памятника не был – их семья сняла дачу в подмосковном Кунцево и стала жить там. Но Владимир по старой памяти продолжал заглядывать и в Петровско-Разумовское, где проводил время на даче в Соломенной Сторожке. Его соседями были молодые люди: авиатор Георгий Кузьмин и композитор Сергей Долинский. Последний впоследствии утверждал, что уже тогда Маяковский постоянно сочинял стихи, которые, впрочем, почти никому не показывал. Это утверждение говорит о том, что процесс стихосложения, начатый нашим героем в Бутырской тюрьме, не прекращался. Мастерство оттачивалось. И неумолимо приближался день, когда начинающему поэту должно было очень захотеться предъявить кому-нибудь то, что удалось достигнуть.

А Давид Бурлюк тем летом объехал пол-Европы, посетив Париж, Милан, Рим, Венецию и Мюнхен.

Другой будетлянин, Бенедикт Лившиц, дважды исключавшийся из университета за участие в студенческих беспорядках, в июне 1912-го окончил Киевский университет. Ему предстояло отслужить в армии, и перед ним встал непростой вопрос: где служить? Проблема возникла из-за его национальности, о которой он говорил:

«Еврей, да ещё вооружённый университетским дипломом, каждой воинской части казался жупелом, предполагаемым носителем революционной заразы, которого из элементарной осторожности лучше и не подпускать близко к казарме. Университетский диплом в руках еврея был, кроме того, овеществлённым оскорблением, нанесённым государственному строю, над рогатками черты оседлости и, свидетельствуя об особенном упорстве и настойчивости обладателя документа, становился волчьим паспортом».

С большим трудом Лившицу удалось найти воинское подразделение под Петербургом, куда его приняли служить вольноопределяющимся.

Наступила осень, и Владимир Маяковский рискнул познакомить Давида Бурлюка со своими стихами. Вот как это происходило («Я сам»):

«Днём у меня вышло стихотворение. Вернее – куски. Плохие. Нигде не напечатаны. Ночь. Сретенский бульвар. Читаю строки Бурлюку. Прибавляю: это один мой знакомый. Бурлюк остановился. Осмотрел меня. Рявкнул: „Да это же ж вы сами написали! Да вы же ж гениальный поэт!“ Применение ко мне такого грандиозного и незаслуженного эпитета обрадовало меня. Я весь ушел в стихи. В этот вечер совершенно неожиданно я стал поэтом».

Та же ситуация – в описании Давида Бурлюка:

«Это было осенним вечером, на бульваре около Страстного монастыря. Мы шли по асфальтовой панели, под серым туманным небом…

Маяковский прочёл мне одно стихотворение.

– Чьё это? Твоё?

Он сознался не сразу, лишь после того, как я не поверил, когда он приписывал его какому-то поэту. Это было его первое стихотворение».

На следующий день Бурлюк, знакомя с кем-нибудь Маяковского, непременно добавлял:

– Мой гениальный друг! Знаменитый поэт Маяковский.

А смущавшемуся приятелю тихо рычал, отойдя в сторону:

– Теперь пишите! А то вы меня ставите в глупейшее положение!

И Маяковский продолжил сочинительство. В «Я сам» сказано:

«Пришлось писать. И я написал первое (первое профессиональное, печатаемое) – „Багровый и белый“ и другие».

 

Первые стихотворения

Стихотворение «Багровый и белый» (Маяковский назвал его потом «Ночь») состоит всего из четырёх четверостиший. Приведём их – как-никак, они всё-таки «первые»:

«Багровый и белый отброшен и скомкан,

в зелёный бросали горстями дукаты,

а чёрным ладоням сбежавшихся окон

раздали горящие жёлтые карты.

Бульварам и площади было не странно

увидеть на зданиях синие тоги.

И раньше бегущим, как жёлтые раны,

огни обручали браслетами ноги.

Толпа – пёстрошёрстая быстрая кошка —

плыла, изгибаясь, дверями влекома:

и каждый хотел протащить хоть немножко

громаду из смеха отлитого кома.

Я, чувствуя платья зовущие лапы,

в глаза им улыбку протиснул; пугая

ударами в жесть, хохотали арапы,

над лбом расцветивши крыло попугая».

По форме стихотворение самое обычное (традиционное) – рифмованные строчки на отдельные слова не разрываются, следуют одна за другой, никакой «лесенки» ещё и в помине нет. Возможно, именно поэтому Собрания сочинений Маяковского открываются не этим, а другим стихотворением, которое названо «Утро». Как мы помним, точно такое же название было у первого опубликованного стихотворения Иосифа Джугашвили.

«Утро» Владимира Маяковского начинается так:

«Угрюмый дождь скосил глаза

А за

решёткой

чёткой

железной мысли проводов —

перина».

Здесь важно отметить, что девятнадцатилетний Маяковский неожиданно открыл в себе удивительное свойство – умение рассказать о чём-то по-новому, по-своему, рассказать так, как не рассказывали раньше. О самых обычных, самых обыкновенных вещах и событиях поведать необычно, необыкновенно – так, что у не связанных друг с другом вещей и событий внезапно обнаруживались родственные связи, делавшие их необыкновенно интересными. От такого умения тривиальная, тусклая, серая, скучная жизнь внезапно расцвечивалась яркими удивительными красками.

Попробуем разобраться в этом стихотворении, попытаемся понять, о чём оно.

Первое, что сразу бросается в глаза – оно тревожное. Потому что вечером погасло солнце, и землю окутал мрак. Мрачный, непроглядный, непредсказуемый. Что творится в этих потёмках, даже представить себе трудно.

Но вот ночь кончилась. Наступило утро. Какое оно?

У Маяковского – хмурое. Потому что хлещет «угрюмый дождь». Потому что гаснут уличные фонари, цари ламп. И совсем не радует глаз «враждующий букет бульварных проституток» — не случайно же восток ярко освещает публичные дома, словно бросает их в «пылающую вазу».

Мало того, что стихотворение тревожное, оно ещё и не очень понятное. До смысла того, что хотел сказать поэт, можно докопаться, лишь очень внимательно вчитываясь в зарифмованные строчки. Кстати, это станет стилем Маяковского – писать образно, красиво, но так непонятно, что сходу не всегда разберёшь.

Маяковскому повезло, что первым, кому он прочёл свои творения, был Давид Бурлюк, который впоследствии написал:

«Я был для Маяковского счастливой встречей, "толчком " к развитию… его гения. Маяковскому нужен был пример, среда, аудитория, доброжелательная критика и соратник. Всё это он нашёл во мне».

Поэтому целую главку в «Я сам» Маяковский назвал «ПРЕКРАСНЫЙ БУРЛЮК»:

«Всегдашней любовью думаю о Давиде. Прекрасный друг. Мой действительный учитель. Бурлюк сделал меня поэтом. Читал мне французов и немцев. Всовывал книги. Ходил и говорил без конца. Не отпускал ни на шаг».

Поэт Вадим Габриэлевич Шершеневич, в ту пору тяготевший к футуристам, писал о Давиде Бурлюке:

«Он был хорошим поваром футуризма и умел „вкусно подать поэта“. Маяковского он поднёс на блюде публике, разжевал и положил в рот».

О том, как у подносимого «на блюде» стихотворца проходил творческий процесс, поведал Лев Шехтель:

«В Школе живописи можно было видеть, как Маяковский "выколачивает "ритмы своих кованых строк! Забравшись в какой-нибудь отдалённый угол мастерской, Маяковский, сидя на табуретке и обняв обеими руками голову, раскачивался вперёд и назад, что-то бормоча себе под нос».

Но для того, чтобы рифмованные строки назвали стихами, мало было их сочинить, надо было, чтобы их признали другие. И Маяковский принялся читать вышедшие из-под его пера четверостишья всем, кто его окружал.

Одной из самых первых, кого он познакомил с ними, стала его мать, Александра Алексеевна:

«Я читала первые стихи и говорила: „Их печатать не будут“, на что Володя, уверенный в своей правоте, возразил:

– Будут!..

На мой вопрос, почему он пишет стихи так, что не всё понятно, Володя ответил:

– Если я буду писать всё ясно, то мне в Москве не жить, а где-нибудь в сибирской ссылке, в Туруханске. За мной следят, я же не могу сказать открыто: "Долой самодержавие! "»

В самом ли деле Владимир Маяковский говорил такие слова, проверить, конечно же, невозможно. Понять, чем же так допекло его российское самодержавие, тоже очень трудно. Ведь учился он в Императорском Училище. Пенсию, на которую существовала их семья, выплачивало царское правительство. Да и дворянское сословие, о своей принадлежности к которому постоянно напоминал Маяковский (как бы заявляя, что и он – российский аристократ), тоже ведь щедро жаловалось российскими самодержцами. Зачем же было требовать свержения этой власти?

Впрочем, найти в стихах раннего Маяковского подобное требование практически невозможно. Как ни вчитывайся в строчки и в слова, призывов к свержению самодержавия не отыщется, их там просто нет.

Но вернёмся в год 1912-ый.

Чтение только что написанных стихотворений проходило и в «Романовке» – так назывался большой многоквартирный дом на углу Тверской и Малой Бронной улиц, в котором жили учащиеся консерватории и Училища живописи, ваяния и зодчества (студенческое общежитие, как сказали бы сейчас). Давид Бурлюк и его жена Мария обитали в комнате под номером 104.

Мария Бурлюк:

«А Романовке, в её полутёмных номерах, декорированных купеческим, красным, засаленным дочерна штофом, состоялись многочисленные первые выступления Володи Маяковского в роли декламатора, свидетелями и слушателями коих пришлось быть его первым, ближайшим друзьям…

Юноша отходил на середину комнаты и становился с таким расчетом, чтобы видеть себя в хмуром, неясном, узком зеркале. Не откидывая головы назад, пристально смотря глазами в другие, зеркальные, поэт начинал читать свои юные стихи…».

Лев Шехтель:

«Тогда Маяковский немного придерживался стиля „vagabond“. Байроновский поэт-корсар, сдвинутая на брови широкополая чёрная шляпа, чёрная рубашка (вскоре сменена на ярко-жёлтую), чёрный галстук и вообще всё чёрное, – таков был облик поэта в период, когда в нём шла большая внутренняя работа, когда намечались основные линии его творческой индивидуальности».

Напомним, что слово «vagabond» в переводе с французского означает «блуждающий», «странствующий», «бродяга».

К этой «бродяжной» внешности Маяковского той поры Мария Бурлюк добавляла такие штрихи:

«Это был юноша восемнадцати лет, с линией лба упрямого, идущего напролом навыков столетий. Необычное в нём поражало сразу; необыкновенная жизнерадостность и вместе, рядом – в Маяковском было великое презрение к мещанству, палящее остроумие, находясь с ним – казалось, что вот вступил на палубу корабля и плывёшь к берегам неведомого».

 

Поэтические будни

«Кораблей», которые плывут «к берегам неведомого», во все времена можно обнаружить немало. Их команды постоянно поддерживают связь между собой. Вот и летом 1912 года Давид Бурлюк в письме Бенедикту Лившицу написал: «Я получаю все манифесты футуристов».

Однако далеко не каждый, кто ступал на палубы этих романтичных бригантин, воспринимал членов их команд положительно. Однажды Маяковский привёл своего бывшего наставника Петра Келина к Давиду Бурлюку, и Келин потом написал:

«Бурлюк мне очень не понравился: такой самонадеянный, нахальный.

– Что такое эти преподаватели живописи? Я хочу быть Пастернаком, Серовым – и буду! Под кого хотите я вам напишу так, что вы не отличите.

Это мне не понравилось».

Называя фамилию Пастернак, Бурлюк имел в виду известного в ту пору российского живописца и графика Леонида Осиповича Пастернака, отца будущего поэта Бориса Пастернака.

Другой пловец «к берегам неизведанного», Иосиф Джугашвили, в тот момент сидел в петербургской тюрьме. Писать стихи он прекратил окончательно, а к своей подпольной кличке Коба («неустрашимый») добавил псевдоним, который остался с ним до конца жизни – Сталин. Состоявшееся 14 июня 1912 года судебное заседание вынесло ему приговор:

«Выслать Иосифа Джугашвили в пределы Нарымского края, Томской губернии… под гласный надзор полиции на три года».

Таким образом, Джугашвили-Сталина приговорили к тому же самому наказанию, которого три года назад счастливо избежал его земляк Владимир Маяковский.

2 июля Кобу Сталина отправили по этапу в Нарым, где он познакомился с другим эсдеком – Яковом Михайловичем (Иешуа-Соломоном Мойшевичем) Свердловым. Впрочем, в нарымской ссылке Сталин пробыл недолго – чуть больше месяца. 1 сентября он тайно сел на пароход «Тюмень» и 12 числа был уже в Петербурге. Свердлов бежал из Нарыма через три месяца.

В это время в Петербурге возникло новое поэтическое течение, созданное Николаем Гумилёвым, Анной Горенко и Сергеем Городецким – акмеизм (от греческого «акме» – «пик», «максимум», «цветение», «цветущая пора»). Существует также мнение, что слово «акмеизм» происходит от псевдонима Анны Горенко – Анна Ахматова, который по-латыни звучал как «akmatus», а с греческого переводился как «остриё». Новое течение было создано для того, чтобы сменить отживавший свой век символизм.

В литературных кругах северной столицы тогда бурно обсуждался выход поэта Игоря Северянина из созданной им «Академии Эго-поэзии» – из-за ссоры с другим поэтом, тоже претендовавшим на роль лидера стихотворцев. Об этом было объявлено в очередной «поэзе», ставшей впоследствии довольно известной:

«Я, гений Игорь Северянин,

Своей победой упоён:

Я повсеградно оэкранен,

Я повсесердно утверждён…

Я – год назад – сказал: «Я буду!»

Год отсверкал, и вот – я есть!

Среди друзей я зрел Иуду,

Но не его отверг, а месть…

Я выполнил свою задачу,

Литературу покорив.

Бросаю сильным наудачу

Завоевателя порыв..»

Владимир Маяковский в тот момент был ещё не готов подхватить «завоевателя порыв», брошенный удачливым стихотворцем – сочинённых стихов было у него мало, да и внешне он больше напоминал «бродягу», чем «завоевателя». Мария Бурлюк вспоминала:

«Володя Маяковский во вторую осень нашего знакомства был очень плохо одет. А между тем начались холода. Увидев Маяковского без пальто, Бурлюк в конце сентября 1912 года, в той же Романовке, в темноте осенней, перешагнувшей за полночь, на Маяковского, собиравшегося уже шагать домой (на свою Большую Пресню…), надел зимнее ватное пальто своего отца».

Наступил ноябрь. Петербургское сообщество художников «Союз молодёжи» пригласило Давида Бурлюка прочесть в Тенишевском училище лекцию на тему «Что такое кубизм?». Бурлюк поехал, взяв с собой за компанию Маяковского. Служившему в армии Бенедикту Лившицу удалось попасть на это мероприятие, и он написал:

«Лекция Давида в „Союзе молодёжи“ произвела на меня тягостное впечатление: сваливание в одну кучу мастеров Возрождения, передвижников и „Мира искусства“, классиков и символистов, почти голословные утверждения, подкреплённые одними междометиями, хлёсткие лозунговые выкрики – пожалуй, ещё годились для „манифеста“, но в качестве доклада были явно недостаточны.

Я ушел из Троицкого театра расстроенный, сконфуженный беспомощностью Бурлюка».

Напомним, что творческое объединение российских художников, которых называли «передвижниками», состояло из Ильи Репина, Василия Сурикова, Ивана Шишкина, Архипа Куинджи, Василия Поленова, Валентина Серова и других не менее выдающиеся живописцев. Они писали картины, в которых неизменно присутствовали и обострённый психологизм, и классовая направленность и трагический взгляд на действительность. Передвижники исповедовали стиль реалистического импрессионизма. Импрессионисты же считали, что мир надо отображать в его подвижности и изменчивости, передавая при этом свои мимолетные впечатления. Отсюда и название – импрессионизм (от французского слова «impression» – «впечатление»).

А «Миром искусства» называлось художественное объединение, созданное в конце 1890-х годов Александром Николаевичем Бенуа и Сергеем Павловичем Дягилевым. Художники, входившие в «Мир искусства» (Николай Рерих, Михаил Врубель, Игорь Грабарь, Константин Коровин, Борис Кустодиев, Исаак Левитан, Леонид Пастернак, Константин Юон и другие), стремились к модерну и символизму. Идей передвижников они не поддерживали.

Давид Бурлюк, перемешавший в своей лекции всех их с мастерами Возрождения, своим выступлением в Тенишевском училище был доволен. И торжественно сообщил Лившицу, что их группа («будетлян-гилейцев») расширилась – к ней примкнули…

«… ещё Кручёных и Маяковский, товарищ Бурлюка по Училищу живописи, ваяния и зодчества, невероятно талантливый юноша, которого он «открыл» около года назад.

Второе имя не говорило мне ровно ничего.

– Ты с ним, должно быть, завтра познакомишься, – ответил на мои расспросы Давид, – он приехал из Москвы вместе со мною».

На следующий день они встретились, и Лившиц написал:

«… пришёл высокого роста темноглазый юноша…

Одетый по сезону легко, в чёрную морскую пелерину со львиной застёжкой на груди, в широкополой чёрной шляпе, надвинутой на самые брови, он казался членом сицилийской мафии, игрою случая заброшенной на Петербургскую сторону».

Бенедикту Лившицу сразу бросилась в глаза «прогнатическая» челюсть Маяковского (от греческого «pro» – «впереди» и «gnatos» – «челюсть»), и он написал:

«Его размашистые, аффектированно резкие движения, традиционный для всех оперных злодеев басовой регистр и прогнатическая челюсть, волевого выражения которой не ослабляло даже отсутствие передних зубов, сообщающее вялость всякому рту, – ещё усугубляли сходство двадцатилетнего Маяковского с участником разбойничьей шайки или с анархистом-бомбометателем, каким он рисовался в ту пору напуганным богровским выстрелом салопницам.

Однако достаточно было заглянуть в умные глаза, отслаивавшие нарочито выпячиваемый образ от подлинной сущности его носителя, чтобы увидеть, что всё это – уже поднадоевший «театр для себя», которому он, Маяковский, хорошо знает цену и от которого сразу откажется, как только найдёт более подходящие формы своего утверждения в мире.

Это был, конечно, юношеский наивный протест против условных общественных приличий, индивидуалистический протест, шедший по линии наименьшего сопротивления».

Под «богровским выстрелом» Лившиц имел в виду убийство эсером Дмитрием Богровым председателя Совета Министров России Петра Аркадьевича Столыпина. Вот, оказывается, на кого был похож в 1912 году Владимир Маяковский. Правда, было ему тогда не двадцать лет, а всего девятнадцать. Бенедикт Лившиц отметил:

«Помню, между прочим, он не без гордости сообщил мне, что успел основательно „посидеть“ – разумеется, за политику».

И ещё Маяковский прочёл новому знакомому свои стихотворения, которые так понравились Давиду Бурлюку.

 

Стихи и взгляды

Прослушав «Ночь» и «Утро», Бенедикт Лившиц потом написал:

«Я не видел оснований церемониться с Маяковским и недвусмысленно дал ему понять, что стихи мне не нравятся…

Маяковский не хотел со мной согласиться и защищал от моих нападок свои первые стихотворные опыты с упорством, достойным лучшего применения. В овладении тематикой города ему чувствовался какой-то прорыв к новым лексическим и семантическим возможностям, к сдвигу словаря, к освежению образа…

… зимою 1912 года он упорно отказывался признавать всё написанное им до того времени, за исключением двух стихотворений: «Ночь» и «Утро»…

Он хотел, очевидно, войти в литературу без отягчающего груза собственного прошлого, снять с себя всякую ответственность за него, уничтожить его без сожаления, и это беспощадное отношение к самому себе как нельзя лучше свидетельствовало об огромной уверенности молодого Маяковского в своих силах. Если всё было впереди, стоило ли вступать в компромиссы со вчерашним днём?»

Бенедикт Лившиц говорит про «всё написанное им до того времени» так, словно оно было ему хорошо знакомо. И это, пожалуй, ещё одно свидетельство того, что вышедший из тюрьмы Маяковский писал без перерыва – до тех пор, пока не наступила «Ночь», а за нею не пришло «Утро», которые можно было смело предъявить слушателям.

17 ноября 1912 года в популярном у петербургской творческой элиты артистическом подвальчике «Бродячая собака» Маяковский продекламировал свои стихи. Это было первое публичное выступление начинающего стихотворца. Популярная петербургская газета «Обозрение театров» написала:

«В последнем собрании в «Бродячей собаке» произошёл чрезвычайно интересный, оживлённый диспут московских и петербургских поэтов…

В качестве представителя небольшой группы московских поэтов выступил с краткой вступительной речью художник Давид Бурлюк…

После г. Бурлюка выступил другой московский поэт – г. Маяковский, прочитавший несколько своих стихотворений, в которых слушатели сразу почувствовали настоящее большое поэтическое дарование. Стихи г. Маяковского были встречены рукоплесканиями».

В Петербурге у Маяковского были ещё какие-то дела – их могла помочь разрешить 28-летняя устроительница модных выставок Надежда Евсеевна Добычина, и он отправился к ней вместе с поэтами Николаем Бурлюком и Бенедиктом Лившицем. Последний потом вспоминал:

«У Д., занимавшей квартиру на Мойке,… мы застали нескольких бесцветных молодых людей и нарядных девиц, с которыми, неизвестно по какому праву, Володя Маяковский, видевший их впервые, обращался как со своими одалисками. За столом он осыпал колкостями хозяйку, издевался над её мужем, молчаливым человеком, безропотно сносившим его оскорбления, красными от холода руками вызывающе отламывал себе кекс, а когда Д., выведенная из терпения, отпустила какое-то замечание по поводу его грязных ногтей, он ответил ей чудовищной дерзостью, за которую, я думал, нас всех попросят немедленно удалиться.

Ничуть не бывало, очевидно, и Д., привыкшей относиться к художественному Олимпу обеих столиц, как к собственному, домашнему зверинцу, импонировал этот развязный, пока ещё ничем не проявивший себя юноша».

Лившиц тогда ещё не знал, что руки Маяковский мыл регулярно и очень тщательно. Но это не была погоня за чистотой. Это была болезненная привычка.

В Москву Бурлюк и Маяковский вернулись в начале второй декады декабря. В «Я сам» сказано:

«В Москве Хлебников. Его тихая гениальность была для меня совершенно затемнена бурлящим Давидом. Здесь же вился футуристический иезуит слова – Кручёных».

Мария Бурлюк:

«В эти месяцы конца 1912 года Бурлюк, получая деньги от отца, зарабатывал иногда и сам: то лекциями, то продажей картин. Временами – порядочно. Проживалось артельно всё, что зарабатывалось. Бурлюк по-братски делился своими деньгами с В.Хлебниковым и Владимиром Маяковским. Обычно он давал им по рублю: каждому – круглую монету. Витя небрежно бросал кружок в карман пальто, потряхивая головой, синея своими шотландскими глазами в темноте табачного дыма».

Маяковскому помощь Бурлюка запомнилась в другом размере:

«Выдавал ежедневно 50 копеек. Чтоб писать не голодая».

Впрочем, не проблемы существования были тогда для «будетлян» главными. Вернувшись из города на Неве, они решили, что пришла пора изложить свои взгляды на бумаге. Об этом – Мария Бурлюк (она не совсем точно указала дату события – «в конце ноября» собиравшиеся нарушить общественное спокойствие стихотворцы были ещё в Петербурге):

«В Романовке, в номере Бурлюка, в конце ноября 1912 года и был написан Бурлюком, Маяковским, Хлебниковым и Кручёных знаменитый манифест «Пощёчина общественному вкусу»».

В «Я сам» образца 1922 года об этом сказано так:

«После нескольких ночей лирики родили совместный манифест. Давид собирал, переписывал, вдвоём дали имя, и выпустили „Пощёчину общественному вкусу“».

В отредактированном варианте 1928 года последняя фраза звучит чуть скромнее:

«Давид собирал, переписывал, дал имя и выпустил „Пощёчину общественному вкусу“».

 

Пощёчина всем

Скромное студенческое общежитие «Романовка» стало местом рождения нового литературного движения. Чёткого определенного названия у него ещё не было, но оно уже громогласно объявило, что появились «МЫ».

Бенедикт Лившиц, всё ещё служивший в армии и потому не принимавший участия в сочинении «Пощёчины», впоследствии написал:

«И обёрточная бумага, серая и коричневая, предвосхищавшая тип газетной бумаги двадцатого года, и ряднинная обложка, и самое заглавие сборника, рассчитанное на ошарашивание мещанина, били прямо в цель.

Главным же козырем был манифест».

Напомним, что «рядниной» тогда называли толстый холст из пеньковой или грубой льняной пряжи. Под этой «ряднинной обложкой» в альманахе «Пощёчина общественному вкусу» находился хлёсткий манифест, в котором публике сообщалось:

«Читающим наше Новое Первое Неожиданное.

Только мы – лицо нашего Времени. Рог времени трубит нами в словесном искусстве».

Как тут ни привести высказывание Константина Бальмонта о том, в чём, по его мнению, состоит призвание поэта, которого он называл «чародеем»:

«Природа создаёт недоделанных уродцев, чародеи совершенствуют Природу и дают жизни красивый лик».

А какой новый «лик» предлагали россиянам те, кем трубил «рог времени»? О чём заявляли они в своем манифесте?

«Прошлое тесно. Академия и Пушкин непонятнее гиероглифов.

Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода современности.

Кто не забудет своей первой любви, не узнает последней…

Всем этим Максимам Горьким, Куприным, Блокам, Сологубам, Ремизовым, Аверченкам, Чёрным, Кузьминым, Буниным и проч. и проч. нужна лишь дача на реке. Такую награду даёт судьба портным.

С высоты небоскрёба мы взираем на их ничтожество!..

Мы приказываем чтить права поэтов:

1. На увеличение словаря в его объёме произвольными и производными словами (Слово-новшество).

2. На непреодолимую ненависть к существовавшему до них языку.

3. С ужасом отстранять от гордого чела своего из банных веников сделанный вами Венок грошовой славы.

4. Стоять на глыбе слова «мы» среди моря свиста и негодования.

И если пока ещё и в наших строках остались грязные клейма ваших «здравого смысла» и «хорошего вкуса», то всё же на них уже трепещут впервые Зарницы Новой Грядущей Красоты Священного (самовитого) Слова.

Д. Бурлюк, Александр Кручёных,

В. Маяковский, Виктор Хлебников

Москва, 1912, декабрь».

Алексей Кручёных, подписавший манифест псевдонимным именем, потом вспоминал:

«Писали долго, спорили из-за каждой фразы, слова, буквы.

Помню, я предложил: «Выбросить Толстого, Достоевского, Пушкина…».

Маяковский добавил: «С парохода современности».

Кто-то: «Сбросить с парохода».

Маяковский: "Сбросить – это как будто они там были, нет, надо бросить с парохода"…

Ещё моё: «Кто не забудет своей первой любви – не узнает последней». Это вставлено в пику Тютчеву, который сказал о Пушкине: "Тебя ж, как первую любовь, России сердце не забудет "».

Каждая фраза манифеста звучала как вызов, как намерение шокировать публику, совершить бунт в общественном мнении.

Даже «будетлянин» Бенедикт Лившиц был обескуражен:

«… текст манифеста был для меня совершенно неприемлем. Я спал с Пушкиным под подушкой – да я ли один?., сбрасывать его, вкупе с Достоевским и Толстым с «парохода современности» мне представлялось лицемерием. Особенно возмущал меня стиль манифеста, вернее, отсутствие всякого стиля..».

«Пощёчина», которой награждалось общество, не осталась незамеченной. В газетах (вырезки из них скрупулёзно собирал Давид Бурлюк) запестрели вопросы:

«Кто же, однако, эти горделивые „мы“?.. Чем нагрузили эти гении Пароход современности? Что даёт им право с такою лёгкостью выбрасывать как мёртвый груз своих великих соотечественников?»

«Кто они, авторы сборника?

Искренни ли они?

Бурлюк и К° не мальчики… Это господа, которым перевалило за тридцать лет. Их кривляние не результаты юношеских увлечений. Это господа, которые во что бы то ни стало хотят известности, хотя бы и путем скандала…

Творчество братьев и К° есть ничто иное, как сознательное шарлатанство. И краснеть за эту пощёчину придется не обществу, а им, художникам и поэтам, если в них, конечно, проснётся стыд за содеянное. Ведь они нанесли её искусству».

«Давид Бурлюк, молодой человек семинарского вида, сидит, развалившись на стуле, и разглядывает публику в лорнет. Лорнет – его специальность. Он и на снимках с лорнетом…

Великолепен гениальный поэт Алексей Кручёных. Из густых, зачёсанных а lа Гоголь волос торчит длинный нос. Говорит он с сильным украинским акцентом, презирает публику невероятно и требует полной отмены знаков препинания…

Но лучше всех Владимир Маяковский. Высокий юноша, очень красивый, в чёрной бархатной куртке. У него прекрасный, глубокий голос, и когда он декламирует невероятную чепуху гениального Хлебникова, выходит всё-таки красиво. Ругает публику он последними словами, требует, чтобы ему свистали, ибо он испытывает «сладострастие свистков». Проповедует он «самовитое слово», слово не как средство, а как цель. А вот его стихотворение:

У-

лица —

лица

У

Догов

Годов

Рез-

Че

Че-

Рез».

«Общественный вкус требует смысла в словах. Бей его по морде бессмыслицей! Общественный вкус требует знаков препинания. Надо его, значит, ударить отсутствием знаков препинания. Очень просто. Шиворот-навыворот, вот и всё».

«Бурлюки восторгаются детской мазнёй и глумятся над картинами Репина. Кручёные превозносят набор бессмысленных звуков и ставят их выше стихов Пушкина, прозы Толстого и Достоевского…

Они громко, нахально, не стесняясь, говорят об этом и своё нахальство называют «пощёчиной общественному вкусу»».

«Пощёчиной по собственной физиономии прозвучала книжечка прозы и стихов молодых эксцентриков: двух Бурлюков, Хлебникова и др., озаглавленная: „Пощёчина общественному вкусу“.

Серая бумага, в какую завёртывают в мелочной лавке ваксу и крупу, обложка из парусины цвета «вши, упавшей в обморок», заглавие, тиснутое грязной кирпичной краской, – всё это, намеренно безвкусное, явно рассчитано на ошеломление читателя. Если уж после этого он не разинет рта – очевидно, надо отказаться от всяких попыток его озадачить…

Мечта этой молодой компании – бросить Пушкина, Достоевского, Толстого, и проч., и проч. с парохода современности, стащить бумажные латы с Брюсова. Эта кучка поучает: «вымойте ваши руки, прикасавшиеся к грязной слизи книг, написанных бесчисленными Леонидами Андреевыми!»

Таков манифест нового искусства, подписанный именами: Д.Бурлюка, А.Кручёных, В.Маяковского и В.Хлебникова. Долой Пушкина и да здравствуют Бурлюки!..

Воинственная горсточка идёт на бой и нестерпимо стучит игрушечными сабельками. Она смертельно разобижена тем, что её не замечают, что о ней молчат».

Звучали и другие вопросы. Кто побудил небольшую группку молодых людей призывать к свержению установившихся канонов? Кто дал право этим не слишком образованным провинциалам раздавать пощёчины? Да не кому-то одному, а всем россиянам!

Ведь для того чтобы выпустить альманах с упакованной в него звонкой «пощёчиной» (даже на очень дешёвой бумаге для обоев), нужны были деньги. Кто их предоставил тем, кто объявил себя «лицом нашего времени»?

Бенедикт Лившиц писал:

«Когда „Бубновый валет“ отказался ассигновать деньги на сборник, Давид нашёл других издателей – Г.Л.Кузьмина и С.Д. Долинского, соблазнив их Хлебниковым и Возрождением Русской Литературы (всё с прописных букв!), участникам которого он гарантировал вечную благодарность потомства».

Согласно другим источникам, авиатор Георгий Кузьмин и музыкант Сергей Долинский были знакомыми Маяковского, который и уговорил их стать издателями альманаха, вышедшего в свет 18 декабря 1912 года тиражом в 500 экземпляров.

А теперь попробуем выяснить, сама ли четвёрка подписантов придумала текст своей «Пощёчины»?

 

Манифест Маринетти

Заглянем в Манифест футуризма, опубликованный Филиппом Маринетти 20 февраля 1909 года в парижской газете «Le Figaro». Вот что там было написано:

«Из Италии мы провозглашаем всему миру этот наш яростный, разрушительный, зажигающий манифест. Этим манифестом мы учреждаем сегодня футуризм, потому что хотим оградить нашу землю от зловонной гангрены профессоров, археологов, краснобаев и антикваров. Слишком долго Италия была страной старьёвщиков. Мы намереваемся освободить её от бесчисленных музеев, которые, словно множество кладбищ, покрывают её».

Как видим, стиль четвёрки, влепившей своим согражданам оглушительную «пощёчину», почти ничем не отличается от стиля Маринетти. И тут и там – горделивое слово «мы». Только те, на кого обрушивался итальянец, представлены своими профессиями, а четверо отважных россиян назвали своих противников по именам и фамилиям.

Прочитаем манифест Маринетти дальше:

«Мы не желаем иметь с прошлым ничего общего, мы, молодые и сильные футуристы!

Пусть же они придут, весёлые поджигатели с испачканными сажей пальцами! Вот они!.. Давайте же, поджигайте библиотечные полки! Поверните каналы, чтобы они затопили музеи!.. Какой восторг видеть, как плывут, покачиваясь, знаменитые старые полотна, потерявшие цвет и расползшиеся!.. Берите кирки, топоры и молотки и крушите, крушите без жалости седые почтенные города!»

Бурлюк, Кручёных, Маяковский и Хлебников пока ещё не призывали уничтожать библиотеки и музеи. Но к этому были уже готовы.

Авторы «Пощёчины» своего возраста не указали. Маринетти его не скрывал:

«Самому старшему из нас 30 лет, так что у нас есть ещё, по крайней мере, 10 лет, чтобы завершить своё дело. Когда нам будет 40, другие, более молодые и сильные, может быть, выбросят нас, как ненужные рукописи, в мусорную корзину – мы хотим, чтобы так оно и было!»

В момент написания «Пощёчины» Давиду Бурлюку было 30 лет, Алексею Кручёных – 26, Владимиру Маяковскому – 19, Виктору Хлебникову – 27. То есть им было примерно столько же лет, сколько и итальянским футуристам.

Маринетти провозглашал:

«Поднимите голову! Гордо расправьте плечи, мы стоим на вершине мира и вновь бросаем вызов звездам!»

Практически то же самое заявлялось в манифесте российских авангардистов, объявивших себя «лицом нашего Времени», перечисливших по именам своих оппонентов и восклицавших:

«С высоты небоскрёба мы взираем на их ничтожество!»

Маринетти предлагал:

«1. Мы намерены воспеть любовь к опасности, привычку к энергии и бесстрашию.

2. Мужество, отвага и бунт будут чертами нашей поэзии.

3. До сих пор литература восхваляла задумчивую неподвижность, экстаз и сон. Мы намерены воспеть агрессивное действие, лихорадочную бессонницу, бег гонщика, смертельный прыжок, удар кулаком и пощёчину».

Итальянский манифест заканчивался тремя пунктами, российский – четырьмя. Последнее слово декларации Филиппе Маринетти – «пощёчина», компания Давида Бурлюка поставила его первым в названии своего манифеста. Самая последняя фраза «Пощёчины общественному вкусу» по своему духу очень напоминает слова, которыми Маринетти чуть позднее охарактеризовал свой манифест, сказав, что он…

«… бешеной пулей просвистел над всей литературой».

Того же самого ждали от своей «Пощёчины» Бурлюк, Кручёных, Маяковский и Хлебников. Но, как писала одна из петербургских газет, этого не случилось:

«Ни парусиновая обложка, ни серая бумага, на которые возлагалась роль красного плаща, никого не приводят в бешенство. Никто не сердится, никто не возмущается. А они так надеялись!»

Писатель Михаил Андреевич Осоргин (Ильин) тогда же написал:

«Поход молодых итальянцев против застывшей, окаменевшей культуры может быть и вздорным, но он объясним, против него есть оправдание. Нет никакого оправдания для тех, кто выступает против культуры лишь зародившейся, которой ещё нужна теплица и бережный уход… Нам баловаться рано, права не имеем, не заслужили».

Писатель Иван Алексеевич Бунин назвал футуризм «плоским хулиганством».

 

Мнение медиков

Вскоре в газетных статьях, высмеивавших футуристов, стали появляться высказывания великих людей. К примеру, приводились слова немецкого поэта Генриха Гейне:

«Человек – самое тщеславное существо из животных, а поэты – самые тщеславные из людей».

Вспомнили и французского баснописца Жана де Лафонтена, как-то сказавшего о поэтах:

«Малейшее дуновение ветра, ничтожное облачко, каждый пустяк вызывает у них лихорадку».

Печатали и слова психоневролога Гекарта, который утверждал:

«Трудиться над созданием ни к чему не пригодных вещей – занятие, свойственное только сумасшедшим».

В ход пошла даже старая латинская пословица:

«Или безумец, или стихоплёт».

Все эти высказывания брались из популярной в ту пору книги итальянского психиатра, криминалиста и писателя Чезаре Ломброзо «Гениальность и помешательство». Труд этот был издан в 1863 году, а в 1892-ом переиздан в России, где его читали с большим интересом. Часто общаясь с тронутыми умом пациентами, Ломброзо писал:

«… умопомешательство пробуждает художественные способности у субъектов, не имевших их ранее…

… литераторы дома умалишённых чрезвычайно склонны употреблять созвучия, часто совершенно бессмысленные, и придумывать новые слова или же придавать особый смысл уже существующим словам и преувеличивать значение самых ничтожных мелких подробностей».

Вовлечение в газетную полемику о футуристах знаменитого итальянского психиатра придало ей неожиданную остроту и разожгло дополнительный интерес у читающей публики. Стоило кому-нибудь из команды Давида Бурлюка произнести какую-нибудь фразу из «Пощёчины» (а чаще всего звучало: «Только мы – лицо нашего времени. Рог времени трубит нами в словесном искусстве»), как тут же извлекалось высказывание Чезаре Ломброзо:

«… отличительная особенность подобного субъекта – его преувеличенное мнение о себе, о своих достоинствах».

Стоило футуристу выкрикнуть со сцены: «Мы презираем славу, нам известны чувства, не жившие до нас!», как газеты вновь цитировали книгу «Гениальность и помешательство», в которой говорилось, что существует…

«… совершенно особый тип индивидов, на которых впервые указал Маудели под именем «людей с темпераментом помешанных», и которых потом Морель, Легранд Ле Соль и Шюле назвали «страдающими наследственным неврозом», Валлийский и другие – психопатами, а Раджи – невропатами».

Призыву будетлян-гилейцев «Мы приказываем чтить права поэтов!» тут же противопоставлялась слова Ломброзо:

«… поэзией занимаются преимущественно сумасшедшие».

Газетный «обстрел» футуристических позиций усиливался с каждым новым выступлением команды Давида Бурлюка. Но рвавшиеся стать «лицом Времени» гилейцы ни на какие упрёки внимания не обращали и раздачу «пощёчин» продолжали.

 

Село Чернянка

А теперь – об одной неточности в автобиографических заметках Маяковского. В них говорится, что «Пощёчина» была создана, когда «будетляне» вернулись с юга России. Но это не так – поездка в Чернянку произошла после выпуска манифеста. Именно тогда – в самом конце 1912 года – Давид Бурлюк и пригласил Маяковского в Таврическую губернию. В «Я сам» об этом сказано так:

«На Рождество завёз к себе в Новую Маячку».

В редакторских примечаниях к книге Василия Абгаровича Катаняна «Хроника жизни и деятельности Маяковского» говорится:

«Эти сведения не совсем точны… Семья Бурлюков проживала не в Маячке, где находилась почта, а в 10–11 километрах от неё – в селе Чернянка Нижне-Днепровского уезда Таврической губернии (ныне Каховского района Херсонской области), где находилась главная усадьба и контора Чернодолинского заповедного имения графа А.А.Мордвинова».

Маяковский почему-то предпочёл одно название другому. Почему? Кто знает, может быть, слово «Маячка» просто понравилось ему из-за созвучности с его фамилией?

У собравшихся в селе Чернянка Бурлюков и их гостей свободного времени было предостаточно, и Мария Никифоровна принялась учить своего мужа пению. Вот что, по её словам, за этим последовало:

«Увидев успехи Давида Давидовича, Маяковский скоро и сам басом изъявил желание пройти со мной несколько романсов, но у моего нового ученика абсолютно не было музыкального слуха, а одолеть ритмическую работу упорным трудом у Владимира Владимировича не было охоты.

Всё же оказалось, что он знает несколько тактов песни Варяжского гостя из оперы «Садко», начинающейся словами «О скалы грозные дробятся с рёвом волны». Теперь каждый вечер я с Владимиром Владимировичем разучивала эту арию и в конце концов добилась того, что он был в состоянии её исполнить, не диссонируя, не расходясь с аккомпанементом.

Маяковский пел с увлечением, не утомляясь мелодией. У него было что-то вроде бас-профундо, и в арии этой он выдерживать умел все паузы, показывая красоту и силу звука, рождённые молодым богатырством».

В Чернянке гостил тогда и студент Петербургского Технологического института Антон Александрович Безваль, которого Бенедикт Лившиц представил так:

«… милый юноша, сын старой приятельницы Людмилы Иосифовны, впоследствии женившийся на Надежде Бурлюк».

Людмила Иосифовна – это мать Давида Бурлюка, Надежда – его сестра.

Продолжим представление Антона Безваля:

«Он… сделался потом главным устроителем наших выступлений в Петербурге и Москве, всей душой разделяя наши успехи и неудачи, но в то же время неизменно оставаясь в тени».

Сам же Безваль в своих воспоминаниях писал:

«Во время святок был устроен домашний театр. Играли "Женитьбу "Гоголя».

Как и год назад, постановщиком спектакля был Давид Бурлюк.

Антон Безваль:

«Маяковский играл Яичницу. Подложил громадную подушку, реплики подавал зычным голосом. Правда, текст знал плохо, я суфлировал. Но Яичница получился занятный и вызвал шумные одобрения зрителей».

О своём пребывании в Чернянке Маяковский (в «Я сам») написал:

«Привёз „Порт“ и другое».

«Порт» – это всего два четверостишья. Вот они:

«Простыни вод под брюхом были.

Их рвал на волны белый зуб.

Был вой трубы, как будто лили

любовь и похоть медью труб.

Прижались лодки в люльках входов

к сосцам железных матерей.

В ушах оглохших пароходов

горели серьги якорей».

Порт – это стоянка судов, место самое что ни на есть обыкновенное. Маяковский описал его неожиданно красочно, придумал свежие образы. Вот только зачем они? Что хотел сказать поэт этой чарующей красотой? Или восемью строчками его поэтическое вдохновение заканчивалось?

Ещё в «Я сам» сказано:

«Из Маячки вернулись. Если с неотчётливыми взглядами, то с отточенными темпераментами».

 

Глава третья

Отточенная неотчётливость

 

Новый «Садок»

Вернувшийся из Чернянки Давид Бурлюк, не взирая на подмеченную Маяковским «неотчётливость взглядов», вступил (вместе с Казимиром Малевичем и Владимиром Татлиным) в петербургское общество «Союз молодёжи». Это было первое петербургское объединение художников-экспериментаторов, которое начали называть «русским авангардом».

Примерно в это же самое время (12 января 1913 года) московский генерал-губернатор Владимир Фёдорович Джунковский получил новое назначение и переехал в Санкт-Петербург. Он стал товарищем (заместителем) министра внутренних дел и командиром Отдельного корпуса жандармов. Назначавшие его на эту важную правительственную должность надеялись, что он наведёт в стране общественное спокойствие.

А «будетляне», отточившие в Чернянке свои темпераменты, вновь решили возмутить всеобщий общественный покой. В феврале 1913 года в Петербурге вышел второй альманах «Садок судей» с новым коллективным манифестом:

«Мы выдвинули впервые новые принципы творчества, кои нам ясны в следующем порядке:

1. Мы перестали рассматривать словопостроение и словопроизношение по грамматическим правилам, став видеть в буквах лишь направляющие речи. Мы расшатали синтаксис.

2. Мы стали придавать содержание словам по их начертательной и фонической характеристике.

3. Нами осознаны роли приставок и суффиксов.

4. Во имя свободы данного случая мы отрицаем правописание.

5. Мы характеризуем существительные не только прилагательными (как делали главным образом до нас), но и другими частями речи, также отдельными буквами и числами…

6. Нами уничтожены знаки препинания, чем роль словесной массы выдвинута впервые и осознана…

11. Мы считаем слово творцом мифа, слово, умирая, рождает миф, и наоборот.

12. Мы во власти новых тем: ненужность, бессмысленность, тайна властной ничтожности воспеты нами.

13. Мы презираем славу; нам известны чувства, не жившие до нас.

Мы новые люди новой жизни».

Далее следовало уже восемь подписей, среди них – Давид и Николай Бурлюки, Владимир Маяковский, Виктор Хлебников, Бенедикт Лившиц и Алексей Кручёных. Эти «новые люди новой жизни» пока ещё яростно открещивались от футуризма вообще и от эгофутуристов, в частности.

Когда читаешь строки этого нового манифеста, тщательно «отточенные» для того, чтобы стать очередной «пощёчиной», вновь невольно вспоминается Константин Бальмонт, который (в предисловии к сборнику «Горящие здания») писал:

«… я никогда не закрывал своего слуха для голосов, звучащих из прошлого и неизбежного грядущего».

Кроме манифеста во втором альманахе «Садок судей» были ещё и стихи, напечатанные без знаков препинания, без «ятей», но зато содержавшие множество совершенно новых, а потому многим непонятных слов.

Валерий Брюсов, ознакомившись с альманахом, сказал, что он находится «за пределами литературы», хотя и похвалил стихи Василия Каменского и Николая Бурлюка. Другой поэт, Николай Гумилёв, отнёсся к «Садку судей» примерно так же:

«… из пяти поэтов, давших туда свои стихи, подлинно дерзают только два: Василий Каменский и В.Хлебников, остальные просто беспомощны».

23 февраля 1913 года социал-демократы устроили в Петербурге концерт, весь сбор от которого должен был пойти в фонд их газеты «Правда». Подобные мероприятия любили использовать нелегалы-подпольщики для устройства разнообразных (и безопасных) встреч – ведь на концерты приходило много народа, и в толпе можно было легко затеряться.

Пришли на концерт и сбежавшие с нарымской ссылки члены ЦК РСДРП Коба Джугашвили-Сталин и Яков Свердлов. Они сидели за столиком и разговаривали с депутатом Государственной думы Алексеем Бадаевым, когда к ним неожиданно подошли агенты Охранного отделения. Жандармам об этой встрече дал знать другой член Государственной думы и член ЦК РСДРП Роман Малиновский (он же агент царской охранки).

Джугашвили-Сталина и Свердлва арестовали. Газеты об этом событии не проронили ни слова. Зато они весьма эмоционально обсуждали второй «Диспут о современном искусстве», организованный обществом художников «Бубновый валет» – это мероприятие состоялось в Москве 24 февраля. Газета «Русское слово» на следующий день написала:

«В числе оппонентов выступил некто… г. Маяковский, ругательски ругавший „валетов“ за их… консерватизм. Но публика, очевидно, не разобрав, в чём дело, горячо рукоплескала оратору..».

«Московская газета» высказалась чуть многословнее:

«Некто Маяковский, громадного роста мужчина, с голосом, как тромбон, заявил, что он, футурист, желает говорить первым. По каким-то причинам выступление Маяковского было, очевидно, не на руку организаторам диспута. Они настаивали, что очередь Маяковского – только седьмая. Футурист зычно апеллировал к аудитории:

– Господа, прошу вашей защиты от произвола кучки, размазывающей слюни по студню искусства!

Аудитория, конечно, стала на сторону футуриста.

Целых четверть часа в зале стоял стон от аплодисментов, криков «долой», свиста и шиканья. Всё-таки решительность Маяковского одержала победу».

Как видим, «новых людей новой жизни» газета назвала «футуристами», а Маяковский, выступая перед публикой, и вовсе представил себя таковым.

В конце февраля эти же «новые люди» выпустили листовку с тем же залихватским названием – «Пощёчина общественному вкусу». В ней тоже был коллективный манифест, под которым (вместо подписей) размещалась фотография: на первом плане сидел Виктор Хлебников, рядом с ним располагались меценаты, профинансировавшие издание листовки: авиатор Георгий Кузьмин и музыкант Сергей Долинский, за ними стояли Николай Бурлюк, Давид Бурлюк и Владимир Маяковский.

Новый манифест напоминал о том, что в поэтическом сборнике «Садок Судей»…

«… гений – великий поэт современности – Велимир Хлебников впервые выступил в печати. Петербургские мэтры считали Хлебникова «сумасшедшим». Они не напечатали, конечно, ни одной вещи того, кто нёс собой Возрождение Русской Литературы. Позор и стыд на их головы!..»

Затем следовал оскорбительный выпад по адресу тех, кто не жаловал несущих обществу «Великие откровения Современности»:

«Русские критики, эти торгаши, эти слюнявые недоноски, дующие в свои ежедневные волынки, толстокожие и не понимающие красоты, разразились морем негодования и ярости».

Заканчивался манифест тоже весьма запальчиво и грубо:

«Все эти бесчисленные сюсюкающие… утверждают (какое грязное обвинение), что мы „декаденты“ – последние из них – и что мы не сказали ничего нового – ни в размере, ни в рифме, ни в отношении к слову.

Разве были оправданы в русской литературе наши приказания чтить Права поэтов:

на увеличение словаря в его объёме произвольными и производными словами!

на непреодолимую ненависть к существовавшему языку!..

стоять на глыбе слова "мы "среди моря свиста и негодования!»

Фразы жёсткие, жестокие. Когда читаешь их, на память приходит встреча, проходившая примерно в то же время, и участником которой был Маяковский. Он познакомился тогда с поэтом Валерием Брюсовым. Вадим Шершеневич потом написал:

«Я помню, как Маяковский внимательно слушал Брюсова, когда тот критиковал его стихи и указывал на их недостатки. Маяковский шёл вместе со мной домой и сквозь обиду шептал:

– Сам писать не умеет, а до чего здорово показывает!»

Наступила весна 1913 года.

В марте вышел альманах «Требник троих» с двумя рисунками Маяковского и с несколькими его стихотворениями, среди которых – «А вы могли бы?». Их два четверостишья вскоре стали необыкновенно популярны.

С выходками, порочащими устои общества, пытались бороться не только газетчики. Новый товарищ (заместитель) министра внутренних дел Владимир Джунковский, в подчинении которого оказалась вся государственная полиция царской России, приступил к её реформированию – с тем, чтобы искоренить (как он сам впоследствии говорил) царившую в ней безнравственность. В мае Джунковский подписал циркуляр, который запрещал вербовать агентов полиции среди учащихся средних учебных заведений и в армии. Этот невероятно смелый для тогдашней России шаг ошеломил очень многих.

 

«Пришедший сам»

Любопытное свидетельство оставил Лев Шехтель, написавший о том, как передвигался, ходил в те годы Владимир Маяковский:

«Маяковский не шёл, а маячил. Его можно было узнать за версту не только благодаря его росту, но, главным образом, по размашистости его движений и немного корявой и тяжёлой походке».

Мария Никифоровна Бурлюк высказалась о том, как относилась к молодому поэту публика, перед которой он выступал:

«Трудно сказать, любили ли люди (людишки – никогда) Владимира Маяковского. Вообще любили его только те, кто знал, понимал, разглядывал, охватывал его громаднейшую, выпиравшую из берегов личность. А на это были способны очень немногие: Маяковский „запросто“ не давался.

Маяковский-юноша любил людей больше, чем они его».

В этом нет ничего удивительного – очень непросто было полюбить поэта, который, прочитав свои не очень понятные стихи, подходил к краю эстрады и, обращаясь к сидевшим в зале, говорил:

«– Желающие получить в морду благоволите становиться в очередь».

Эти слова, не раз произносившиеся Маяковским, особенно возмутили писателя Ивана Алексеевича Бунина, который написал:

«Если бы на какой-нибудь ярмарке балаганный шут крикнул толпе становиться в очередь, чтобы получить по морде, его немедля выволокли бы из балагана и самого измордовали бы до бесчувствия. Ну, а столичная интеллигенция вполне соглашалась с тем, что эти выходки называются футуризмом».

В самом деле, складывается впечатление, что тогдашней публике нравились «эти выходки» Маяковского, что ей, по словам Бенедикта Лившица…

«… импонировал этот развязный, пока ещё ничем не проявивший себя юноша».

Но высказывания газет были весьма суровыми. В «Я сам» об этом сказано:

«Выставки „Бубновый валет“. Диспуты. Разъярённые речи мои и Давида. Газеты стали заполняться футуризмом. Тон был не очень вежливый. Так, например, меня просто называли „сукиным сыном“».

24 марта 1913 года санкт-петербургская газета «Русская молва» поведала публике о выступлении Маяковского в Троицком театре на «Первом публичном диспуте о новейшей русской литературе». Афиши, сообщая, что Владимир Маяковский сделает доклад под названием «Пришедший сам», немного приоткрывали суть предстоявшего выступления: «Слово – самоцель» и «У нашей поэзии нет предшественников».

Как сообщила та же газета, выйдя на сцену, поэт-футурист заявил:

«Я не жду от вас ничего, кроме издевательства, но ваши насмешки и ваши крики могут мне только доставить радость сладострастия быть освистанным».

Газета описала и то, что последовало вслед за этими дерзкими, задиристыми словами:

«Сделав это гордое заявление, г. Маяковский переходит к критике современной русской поэзии.

– Бальмонт – парфюмерная фабрика. Блок, Брюсов, Гумилёвы, Городецкие слащавы, фальшивы, крикливы. Разве произведение «гробокопателя» Сологуба, пугала Андреева и других могут вселить в вас любовь к жизни?

И прочитав несколько стихотворений Блока, Брюсова и других, докладчик противопоставляет им поэзию футуризма».

О стихах, прочитанных Маяковским, газета «Речь» написала 26 марта (в статье «Кубисты и круглисты»):

«Среди непонятных отрывков и слов …проскакивали вдруг неожиданно красивые строфы и смелые образы:

Лебеди шей колокольных,

гнитесь в силках проводов!

В небе жирафий рисунок готов

выпестрить ржавые чубы».

Газета привела отрывок из стихотворения Маяковского «Из улицы в улицу».

Но, пожалуй, самым интересным в этом докладе было всё-таки не его, прямо скажем, весьма грубоватое содержание, а название: «Пришедший сам». Увидев его, публика тех лет сразу вспоминала нашумевшую статью восьмилетней давности Дмитрия Мережковского – «Грядущий Хам» и стихотворение в прозе Максима Горького – «Человек».

Вспомним, что было написано в тех произведениях.

Мережковский читателей пугал. Тем, что грубый неотёсанный Хам, который может появиться очень скоро, будет противостоять «живому духу России», её интеллигенции, выставляя напоказ свою натуру, состоящую из «духовного рабства и хамства, безличности, серединности и пошлости».

Горький же писал о том, что среди людей очень много никчёмных, ничего из себя не представляющих индивидуумов:

«Одетые в лохмотья старых истин, отравленные ядом предрассудков, они враждебно идут сзади Мысли, не поспевая за её полётом».

Но среди этой многочисленной армии, состоящей из «людишек», находится Человек (с большой буквы):

«Затерянный среди пустынь вселенной, один на меленьком куске земли, несущемся с неумолимой быстротою куда-то вдаль безмерного пространства…

Идёт он, орошая кровью сердца свой трудный, одинокий, гордый путь, и создаёт из этой жгучей крови – поэзии нетленные цветы…».

Названием своего доклада Маяковский как бы в открытую заявлял, что этот Человек уже появился. Его никто не звал, он пришёл сам. И этим Человеком (с большой буквы!) является он сам. Потому он и разговаривал с публикой, состоявшей, по его мнению, из «людишек», столь дерзко и столь вызывающе.

В ответ на подобное поведение те, кто писал о вечерах с участием Давида Бурлюка и его соратников, давали своим обидчикам не менее обидные и очень хлёсткие прозвища: «рыцари безумия», «безумцы», «фокусники», «балаганщики», «циркачи», «озорники», «жокеи», «святотатцы», «сумасшедшие», «желторотые бунтовщики», «мошенники».

Весь этот набор ярлыков как бы расшифровывал всё то, что заключалось в слове «футуристы». Вот почему Бенедикт Лившиц с такой решительностью заявлял, что он и его друзья к этому понятию никакого отношения не имели:

«Мы и весной тринадцатого года не называли себя футуристами, напротив, – всячески открещивались от юрких молодых людей, приклеивавших к себе этот ярлык…».

Да, желавших встать в ряды этого модного течения было в ту пору немало. Существовал «Мезонин поэзии», в который входили Вадим Шершеневич, Рюрик Ивнев (Михаил Ковалёв), Сергей Третьяков, Борис Лавренёв (Сергеев) и другие юные стихотворцы. Была «Центрифуга», состоявшая из Сергея Боброва, Николая Асеева, Бориса Пастернака, Константина Большакова, Ильи Зданевича и других. Члены «Центрифуги» тоже выпустили свой манифест – «Грамоту», в которой писали:

«… не желая больше поощрять наглость зарвавшейся банды, присвоившей себе имя Русских футуристов, заявляя им в лицо… Вы предатели и ренегаты… Вы самозванцы… Вы трусы… Вы…».

А Бенедикт Лившиц продолжал яростно открещиваться от того, что будетляне-гилейцы – тоже «футуристы»:

«… мы ещё в тринадцатом году перегрызли бы горло всякому, кто попытался бы уверить нас в этом, доказать нам нашу причастность к какому бы то ни было «направленчеству»».

А как к модернистским течениям относились в ту пору в Европе?

Бенедикт Лившиц:

«Французы немного свысока поглядывали на „футуризм“, как на всё нефранцузское: футуризм был для них итальянской выдумкой и не имел тех прав на внимание, какие принадлежали, в силу самого её происхождения, любой парижской затее».

Ладо Джапаридзе:

«У нас в Грузии термин „футурист“ в шутку роднили не с латинским „футурум“ („будущее“), а с грузинским словом „футуро“ („пустота“). Мол, „из пустого в порожнее!“»

Не потому ли авторы «Пощёчины общественному вкусу» отторгали от себя это модное в ту пору словечко, что их на это отторжение толкал Маяковский, знавший грузинский язык?

Как бы там ни было, но небольшая группа российских авангардистов во главе с Давидом Бурлюком продолжала называть себя «гилейцами» и «будетлянами».

 

Подоплека «будетлянства»

Мы уже говорили о том, что «перенацелить» бунтарство молодого Маяковского вполне могли сотрудники Охранного отделения, продержавшие его в тюрьме в течение полугода. И жандармы своего добились. Оказавшись на свободе, «товарищ Константин» вновь начал именоваться Владимиром, а всю свою кипучую энергию направил на то, чтобы стать художником. Но превратился в поэта.

Искусствовед Андрей Шемшурин, художник Давид Бурлюк и поэт Владимир Маяковский, 1913 год. Репродукция Фотохроники ТАСС

Ему повезло – среди новых друзей он встретил полное понимание и поддержку. Кроме того, оказалось, что они объединены в некое сообщество, а их поступки очень напоминали то, чем занимались и что проделывали революционно настроенные жильцы квартиры Маяковских. С той только разницей, что за жильцами (эсдеками и эсерами) зорко следила полиция, и их в любой момент могли отправить за решетку, а компанию Давида Бурлюка, вытворявшую нечто несусветное, общество лишь снисходительно журило.

А ведь «будетляне» замахивались на традиции, нравы и обычаи страны. Цинично и грубо оскорбляли самое святое. И что же? Интеллигентнейшая публика обеих российских столиц спокойно взирала на дерзостные выходки «гилейцев». Со стороны властей тоже не было никакого противодействия, а возмутительно дерзкий альманах «будетлян» цензура преспокойно разрешила. Почему?

Для того, чтобы решиться ударить по щеке российское общество, нужны были не только нахальство и дерзость. Замахивавшийся должен был быть абсолютно уверен в том, что не получит в ответ ещё более хлёсткую оплеуху, и что он не попадёт за свой противоправный поступок за решётку. Какой из этого напрашивается вывод?

Он простой: у российских авангардистов вполне могли существовать влиятельные покровители. А также наводчики, которые указывали молодым энергичным людям на объекты, которые можно было безбоязненно (и безнаказанно) ломать, корёжить и (если хватит сил) сносить до основания. В качестве таких объектов выступала российская культура и её искусство – они законами не охранялись, и полиция «ломщиков» не трогала.

Кто же мог покровительствовать «будетлянам»? Кто подталкивал их на отчаянно озорное бунтарство?

Вспомним создававшиеся ещё Сергеем Зубатовым союзы рабочих, которые вовлекали пролетариев в «кружки» религиозного и учебно-просветительского толка, отвлекая их от увлечения революционно-подпольной деятельностью. Это движение даже имя получило – «зубатовщина».

Разве не могла охранка попытаться создать нечто похожее и в рядах российской интеллигенции, увлечённой модными революционными идеями? Могла, конечно. И этот её шаг власти наверняка восприняли положительно, поскольку с его помощью можно было отвлечь многих молодых интеллигентов от марксизма, анархизма и прочей социал-демократии.

Российское «будетлянство», со временем превратившееся в «футуризм», если приглядеться к нему повнимательней, разве это не та же самая «зубатовщина», только нацеленная не на рабочих, а на интеллигенцию?

Но если так, то кто тогда был гилейским «попом Гапоном», заварившим всю эту будетлянскую кашу?

Бунт сообщества гилейцев-будетлян начался с опубликования поэтического сборника «Садок судей» в апреле 1910 года. Он, как мы помним, представлял собой (по словам самих его авторов) некую «ловушку» для «отлова» читателей и «суда» над ними.

Присмотримся повнимательней к «ловцам» и «судьям». Имелись ли у кого-то из них контакты с Охранным отделением?

Бурлюки. Их было три брата – художник и поэт Давид, художник Владимир и поэт Николай. Властям они никогда не противостояли. Будучи людьми чрезвычайно способными, даже талантливыми, они весьма прилежно учились, и к противоправным деяниям отношения не имели. Стало быть, с жандармами их жизненные пути пересечься вряд ли могли.

Хлебников Виктор Владимирович. Родился в 1885 году в Астраханской губернии в семье орнитолога. В 1903-ем поступил на математическое отделение физико-математического факультета Казанского университета. Стал учиться.

Но в октябре один из студентов, арестованный за принадлежность к партии социал-демократов, скончался в казанской тюрьме. Это вызвало взрыв негодования среди молодёжи города. Состоялись две демонстрации: 27 октября, в день похорон погибшего эсдека, и 5 ноября, в годовщину Казанского университета. Среди демонстрантов находился и Виктор Хлебников.

Ноябрьская демонстрация была разогнана нагайками. Среди 35 арестованных оказался и студент Хлебников. Так что с жандармами ему пообщаться пришлось – целый месяц провел за решёткой.

Летом 1904 года он перевёлся на естественное отделение физико-математического факультета Казанского университета, а осенью 1908 года приехал в Санкт-Петербург, где был зачислен в университет (на третий курс естественного отделения физико-математического факультета).

Увлёкся литературным трудом – стал писать пьесы, прозу, стихи.

В сентябре 1908 года познакомился с заместителем главного редактора журнала «Весна», который уже через месяц опубликовал его стихотворение в прозе «Искушение грешника».

Осенью 1909 года Хлебников взял себе в качестве псевдонима южнославянское имя Велимир («Великий мир»). Написал поэму «Журавль» и драму «Госпожа Ленин».

В феврале 1910-го состоялось знакомство Хлебникова с братьями Бурлюками, и он переехал на жительство в их квартиру. Вскоре возникла группа «будетлян».

В апреле того же года вышел сборник «Садок судей», в котором были напечатаны произведения Хлебникова. А через месяц – в мае – в городе Херсоне он на свои средства издал книгу «Учитель и ученик», в которой задавался вопрос, предсказывавший России грядущие судьбоносные события:

«Не стоит ли ждать в 1917 году падения государства?»

Вот, пожалуй, и всё, что известно об этом человеке. Если же учесть, что он вообще был, как говорится, не от мира сего, то влиять на него Охранное отделение вполне могло.

Лившиц Бенедикт Наумович. Родился в 1886 году в Одессе. Учился на юридическом факультете Новороссийского (Одесского) университета. За участие в студенческих волнениях отчислен, но сумел перевестись в Киевский университет.

В 1910 году в петербургском журнале «Аполлон» были напечатаны три его стихотворения. А в конце года он познакомился с Давидом Бурлюком, который пригласил его в Чернянку, где «будетляне» стали зваться ещё и «гилейцами».

Закончив в 1912 году университет и получив высшее юридическое образование, пошёл служить в армию.

Вот и весь жизненный путь этого поэта, которому общаться с сотрудниками Охранного отделения, вроде бы, не пришлось.

Кручёных Алексей Елисеевич окончил Одесское художественное училище, в котором учился с 1902 по 1906 годы. Писал стихи, которые называли заумными. «Заумь» — это язык, состоящий из «неведомых слов», непонятных никому, кроме их создателя. Кручёных считался главным теоретиком и практиком «заумной поэзии». Самым известным его стихотворением стало это:

«Дыр бул щыл

убешщур

скум

вы со бу

р л эз».

Сам он говорил, что…

«… в этом пятистишии больше русского национального, чем во всей поэзии Пушкина».

В общении с Охранным отделением Кручёных замечен не был.

Остаётся ещё один будетлянин. Если Давид Бурлюк называл себя «отцом российского футуризма», то этого стихотворца величали «матерью» авангардистов.

 

«Мать» футуризма

Каменский Василий Васильевич прожил жизнь невероятно яркую, полную грандиозных (порой весьма драматичных) событий и встреч с интереснейшими людьми. Родился он в 1884 году в каюте ходившего по Каме парохода, капитаном которого был его дед с материнской стороны. Отец Каменского служил смотрителем золотых приисков графа Шувалова.

Маленькому Васе не было пяти лет, когда он лишился отца и матери. Воспитывался у тётки. С одиннадцати лет стал писать стихи.

Самостоятельная жизнь началась рано – в 1900 году он оставил школу и стал работать в бухгалтерии Пермской железной дороги. Сотрудничал в газете «Пермский край», в которой публиковал прозаические заметки и стихи.

Попав в 1902 году в театр, был очарован сценой. Решил стать актёром. Несмотря на уговоры родных и друзей, бросил службу, взял себе псевдоним Васильковский и отправился с театральной труппой на гастроли.

Вот что писал об этом он сам:

«Восемнадцати лет увлёкся театром, уехал в Москву, стал актёром. Играл в Севастополе, Тамбове, Кременчуге и Николаеве, где работал в труппе В.Э.Мейерхольда. В этом Николаеве волею обстоятельств жил у приятеля в бюро похоронных принадлежностей – спал в сторублевом дубовом гробу, на складе. Было страшновато, но уютно».

Напомним, что Всеволод Эмильевич Мейерхольд, ещё недавно бывший актёром Художественного театра, покинул его знаменитые подмостки. Зачем? Константин Сергеевич Станиславский в книге «Моя жизнь в искусстве» об этом уходе писал:

«… он ушёл от нас в провинцию, собрал там труппу и искал с ней нового, более современного искусства».

Кстати, в труппе Мейерхольда Василий Каменский мог встретить и Давида Бурлюка, который тогда тоже искал «новое» в театральном искусстве.

Поэтический монолог, который предстояло произнести со сцены актёру Васильковскому, показался ему недостаточно выразительным, и он написал стихи, которые прочёл на репетиции. Услышав их, Мейерхольд порекомендовал юному стихотворцу уйти из театра и посвятить себя литературе.

Василий Каменский:

«Мейерхольд посоветовал мне бросить сцену, увидел во мне литератора. Я послушался. И случайно попал в Константинополь, а потом уехал на Урал. Начал печатать стихи в газете „Урал“».

Он вновь стал работать на железной дороге, где сблизился с марксистами. И тут начался грозный 1905 год.

Василий Каменский:

«В 1905 году был избран делегатом на первый съезд Железнодорожного союза. И во время забастовки состоял председателем забастовочного комитета громадного Уральского района от Бисера до Екатеринбурга. Зимой был арестован и посажен в одиночку Николаевской тюрьмы Верхотуринского уезда. Освобождён летом 1906 года».

Итак, арестовали Василия Каменского в декабре, на свободу он вышел в мае. То есть провёл за решёткой примерно столько же времени, сколько и Маяковский. И там, вне всяких сомнений, подвергся точно такой же усиленной обработке со стороны опытных сотрудников Охранного отделения. Для того, чтобы выйти из тюрьмы, ему наверняка пришлось дать жандармам письменное обязательство: больше революционными делами не заниматься, а посвятить себя чему-либо другому, например, литературе, стихосложению.

Иными словами, с Василием Каменским вполне могло произойти то же самое, что через несколько лет случилось с Владимиром Маяковским.

Обретя свободу, Каменский в 1907 году отправился в Санкт-Петербург, сдал там экзамены на аттестат зрелости и поступил учиться на высшие сельскохозяйственные курсы. Во время учёбы увлекся живописью. Судьба вновь столкнула его с Давидом Бурлюком.

Василий Каменский:

«Встретился и подружился с художником Давидом Бурлюком. Занимался в студии Бурлюка живописью. Выставлял свои картины на левых выставках. Много работал по литературе под мудрым руководством мастера-знатока Д.Бурлюка».

В 1908 году Каменский пришёл в только что открывшийся «журнал литературных дебютов» — «Весна», где так понравился её хозяину Николаю Шебуеву, что тот предложил ему место секретаря редакции.

Сам Василий Каменский писал об этом очень кратко:

«В 1908 году устроился секретарём редакции «Весна» у Н.Шебуева».

Возникает вопрос. Каким образом двадцатичетырехлетнему молодому человеку, учившемуся на сельскохозяйственных курсах и печатавшемуся до этого лишь в небольших провинциальных газетах, удалось стать секретарём столичного журнала?

Некоторые биографы Каменского пишут, что он стал даже «соредактором», то есть «заместителем главного редактора». Хотя в самом журнале «Весна» его должность была представлена так:

«…редактор В.В. Каменский, издатель Л.А. Шебуева».

Издателем «Весны» формально считалась супруга хозяина журнала – Любовь Александровна Шебуева. То есть получается, что фактическим редактором столичной «Весны» был прибывший с Урала Василий Каменский.

Как такое могло случиться?

Чтобы ответить на этот вопрос, приглядимся к хозяину журнала.

 

Судьба стихотворца

С Николаем Шебуевым мы встречались, когда рассказывали о первой русской революции. 13 ноября 1905 года в Петербурге вышло сразу два сатирических журнала: «Пулемёт», редактировавшийся поэтом, прозаиком и публицистом Николаем Георгиевичем Шебуевым, и «Сигнал», который издавал и редактировал Корней Иванович Чуковский.

На обложке первого номера «Пулемёта» был изображён кричащий мужчина, а под ним – подпись: «Долой!» и фраза, объяснявшая, кем является тот, кто кричит: «Его рабочее Величество пролетарий Всероссийский». На первой странице журнала красовался текст царского манифеста с отпечатком кровавой ладони.

На следующий день в петербургских газетах появилось сообщение:

«Вчера в 2 часа дня в одну из главных типографий Петербурга, типографию товарищества „Труд“, явился местный пристав, инспектор типографии с понятыми и по распоряжению Управляющего министерством внутренних дел Дурново опечатали типографию. Причина – напечатание № 1 сатирического журнала „Пулемёт“, издаваемого Н.Г. Шебуевым. На 1-й странице журнала напечатан манифест 17-го октября с приложенной кровавой рукой и надписью „здесь Трепов руку приложил“.

Сегодня в ночь Н.Г. Шебуев арестован».

В ордере на арест Николая Шебуева было написано, что он берётся под стражу «за оскорбление императорского величества и дерзостное неуважение к верховной власти».

Шебуева заключили в Петропавловскую крепость, но журнал «Пулемёт» продолжал выходить. Вышло, правда, всего четыре номера – пятый был конфискован полицией.

Журнал «Сигнал» после четвертого выпуска тоже был запрещён (за «оскорбление величества»), но его редактора суд оправдал, и Корней Чуковский продолжал ещё какое-то время выпускать свой журнал под другим названием – «Сигналы».

Подобная «свобода слова», дарованная царским правительством, вызвала множество шуток и анекдотов, о которых видный социал-демократ Вацлав Вацлавович Боровский написал:

«Потребность в смехе породила спрос на смех…

Под влиянием этого спроса создалась целая профессия смеющихся и смешащих литераторов, именуемых обыкновенно маленькими фельетонистами…

И эта жалкая картина пляшущего раба, когда кругом его царит мерзость запустения, особенно ярко резала глаза в истекшем году».

Эти слова были написаны в начале 1906 года, когда Николай Шебуев («пляшущий раб») всё еще находился в Петропавловской крепости. Как он сам потом написал (в книге «Дело о его рабочем Величестве пролетарии всероссийском»), у него было 28 судебных разбирательств! То есть со следователями из Охранного отделения общаться ему пришлось многократно.

Чем это общение завершилось?

Биографы Шебуева пишут, что в годы реакции – а ко времени его выхода из тюрьмы (в конце 1906 года) она была уже в самом разгаре – он отстранился от вопросов политики и превратился в защитника «чистого искусства». Иными словами, с ним (после общения с жандармами) произошло как бы то же самое, что случилось с освобождённым из заключения «товарищем Константином»: пришлось выбирать, что делать – продолжать подкалывать царский режим или переквалифицироваться в деятеля искусства {«ТАК НАЗЫВАЕМАЯ ДИЛЕММА»). В точно такой же ситуации оказался и Василий Каменский – после пятимесячного заключения в «одиночке Николаевской тюрьмы».

Создавая в 1908 году журнал «Весна», Николай Шебуев поставил в подзаголовок девиз:

«В политике – вне партий; в литературе – вне кружков; в искусстве – вне направлений».

Василий Каменский в тот момент придерживался точно таких же взглядов, о чём немного позднее написал:

«Мы – истые демократы, загорелые, взлохмаченные (тогда я ходил в сапогах и в красной рубахе без пояса, иногда с сигарой), трепетные, уверенно ждавшие своего часа».

Разве не чувствуется здесь опытная жандармская рука, направившая Шебуева и Каменского по пути, намеченному Охранным отделением? Шебуеву явно порекомендовали (и, надо полагать, весьма настойчиво) обратить внимание на прибывшего с Урала стихотворца и взять его в готовившийся к выходу журнал «секретарём» (или «соредактором»). А Каменскому также настойчиво посоветовали согласиться на предложение Шебуева и начать у него работать.

Вот так Василий Каменский и стал ответственным сотрудником столичного журнала. В «Весне» он не только печатался сам, но и помещал произведения Игоря Северянина, Ларисы Рейснер, Демьяна Бедного, Михаила Пришвина. Именно Каменский уговорил Николая Шебуева опубликовать стихотворение Виктора Хлебникова «Искушение грешника». Именно Каменский познакомил Хлебникова с братьями Бурлюками, и уже все вместе они создали группу литераторов-авангардистов «будетлян-гилейцев».

Сам о себе он говорил:

«В 1909 году написал первый роман «Землянка»…

В 1910 году в Петербурге вместе с Бурлюком, Хлебниковым и Еленой Гуро основали ядро футуризма, издав первую книгу «Садок Судей»».

Обратим внимание, как похожи взгляды тех, кто входил в «ядро футуризма», на девиз Николая Шебуева: быть вне партий, кружков и всевозможных «направлений».

Мало этого, посмотрим на шебуевские псевдонимы: Н.Георгиевич, Н.Шигалеев, граф Бенгальский, Подкалыватель, Мы…

«МЫ»! Точно так же называли себя и авторы «Пощёчины общественному вкусу».

Разумеется, никакими документами, подтверждающими эту версию, мы не располагаем – это всего лишь наше предположение. Но оно слегка приоткрывает завесу тайны, окутывающей движение, в котором участвовал молодой Маяковский.

Итак, Охранное отделение, целый год «перековывая» Николая Шебуева, превратило его из едкого высмеивателя царской власти в защитника «чистого искусства». Такая же «перековка» наверняка происходила и во время полугодовой «сидки» Василия Каменского – его тоже «перековали». Свести друг с другом двух «перекованных» революционеров для петербургских жандармов было не очень трудно – по «рекомендации» Охранного отделения Шебуев и взял в сотрудники своего журнала приехавшего с Урала стихотворца.

А Каменскому, в котором, бурля и расплёскиваясь, кипела свойственная юности творческая энергия, опытные сотрудники столичной охранки вполне могли неназойливо подсказать, посоветовать:

– Направьте свои силы и свой энтузиазм на сокрушение того, что возводилось веками и свой век давно уже отжило!

– Начните свергать с пьедесталов кумиров прошлого!

– Громите устоявшиеся обычаи и привычки!

– Сносите старьё! С шумом, грохотом и весельем!

– Как следует встряхните обывательское болото! И поведите за собою тех, в ком клокочет юное бунтарство!

Молодым авангардистам, жаждавшим деятельности (и признания!) подобное предложение не могло не понравиться. И они, подняв над собою знамёна кубофутуризма, создали «ядро футуризма» и выпустили свою первую задиристую книгу «Садок Судей».

Кстати, находившийся тогда в эмиграции и живший на итальянском острове Капри Максим Горький получил и ознакомился с первыми номерами журнала «Весна». И в конце первой декады октября 1908 года отправил письмо другому писателю-эмигранту Александру Валентиновичу Амфитеатрову, в котором, в частности, писал:

«Вышел журнал „Весна“. Андреев, Куприн и – Шебуев, Ю.Беляев вместе! Что там пишет Шебуев. Какие объявления, стихи! И Куприн, Андреев в этой грязи. Вы понимаете, как это тяжко, стыдно, унизительно?

И это – …во дни, когда мы, русские писатели, все купно, должны бы поднять голоса и слышно, хором петь славу прошлого, надежды и радости будущего. Народ – проснулся, а пророки в кабак ушли».

Как точно пометил Горький направленность шебуевского журнала, как чётко уловил он дух российской охранки, шедший от шебуевской «Весны».

И Алексея Максимовича наверняка не удивил бы неожиданный поступок Василия Каменского, ошеломивший тех, кто хорошо знал его, редактора столичного журнала.

 

Новое увлечение

Кто бы ни был инициатором внезапного появления перед российской публикой группы авангардистов, именовавшей себя «будетлянами», они начали вставать на ноги, дела их пошли хорошо – манифесты печатались, готовился выход второго поэтического сборника, тоже названного «Садком судей».

И вдруг удачливый литератор и журналист Василий Каменский, которого очень скоро станут называть «матерью русского футуризма», неожиданно бросил так прекрасно начавшееся дело (и карьеру!) и занялся новым проектом – воздухоплавательным. Он писал:

«Увлёкся авиацией, уехал в Германию, Англию, Францию, где летал на аэропланах».

О том, что представляли собой тогдашние аэропланы, поведал в своих воспоминаниях Владимир Джунковский. В августе 1910 года, когда он был ещё московским губернатором, ему довелось совершить полёт на «Фармане», пилотируемом Сергеем Исаевичем Уточкиным и оставить впечатления:

«Самолёт весил 30 пудов, площадь поверхности 40 кв. м, наибольшая скорость около 100 км (92 версты). Пилот сидел впереди, пассажир сзади, несколько выше и на крошечном велосипедном сиденье, упора почти никакого, ноги можно было упереть в тоненькую жёрдочку, а руками держаться за такие же тоненькие передние жёрдочки».

За участие в организации перелета Петербург-Москва в июле 1911 года Джунковский был избран председателем Московского общества воздухоплавания.

В ту пору многие «заболевали» аэропланами!

Каменский заболел тоже.

Лётному делу он учился у самого Анри Фармана, окончившего парижскую Школу изящных искусств, но ставшего знаменитым французским пилотом и авиаконструктором.

Василий Каменский:

«В России сдал экзамен на лётчика. Приобрёл себе аппарат».

Последняя фраза написана так, словно Каменский сообщает о том, что он купил себе новый галстук или носовой платок. Подумаешь – «аппарат» какой-то!

Между тем поездка за рубеж (в Германию, Англию, Францию, а также, как добавляют биографы, в Рим и Вену) стоила немалых денег. Приобретение аэроплана («аппарата») тоже, надо полагать, влетело в копеечку.

Откуда взялись эти средства? Кто финансировал новое «увлечение» Каменского?

Возникает предположение: а не Охранное ли отделение направило его осваивать новое перспективное дело – полёты на аэропланах, которые тоже должны были увлечь множество молодых людей? Не на деньги ли, предоставленные царской охраной приобрёл начинающий авиатор свой летательный «аппарат»?

Не будем отвергать с порога эти предположения. Задумаемся над ними. И вернёмся к судьбе Василия Каменского.

В феврале 1911 года он купил моноплан «Блерио XI» и стал совершать показательные полеты, совмещая их с чтением лекций. Поэтому новый альманах футуристов влепил очередную звонкую оплеуху обществу уже без него.

А Каменский в это время (по его же собственным словам):

«Летал в Польше. В Ченстохове разбился в грозу, едва спасся».

Придя в себя после аварии, он купил на заработанные деньги участок земли под Пермью, выстроил там усадьбу (назвал её Каменкой) и зажил тихой жизнью, не забывая при этом литературу, живопись и авиацию.

Но гилейцам-будетлянам удалось заинтересовать молодую российскую интеллигенцию. И она потянулась к ним, а не к революционерам-подпольщикам. Иными словами, было достигнуто то, чего вполне могло добиваться Охранное отделение.

 

Деяния будетлян

Громко заявив о себе, молодые авангардисты продолжили свои публичные выступления. Давид Бурлюк призвал своих соратников участвовать во всех мало-мальски значительных мероприятиях, на которых можно было познакомить публику с их взглядами и стихами. Бенедикт Лившиц писал о манере поведения гилейцев образца 1913 года:

«Мне претили те способы привлечения общественного внимания, к которым прибегал Давид…

Между тем как раз в эти месяцы, с февраля по май, …Бурлюк и Маяковский развивают в Москве особенно кипучую деятельность, не упуская ни одного случая заявить о себе, принимая участие во всех диспутах если не в качестве докладчиков, то в роли оппонентов, стараясь вклинить свои имена в любое событие литературной и художественной жизни Москвы».

О том же – Маяковский в «Я сам»:

«Вечера. Лекции. <…> Издатели не брали нас. Капиталистический нос чуял в нас динамитчиков. У меня не покупали ни одной строчки».

Но, пожалуй, самым главным в тот момент было не отсутствие напечатанных строчек, и не присутствие Бурлюка и его друзей на «вечерах» и «лекциях», а то, что вчерашние будетляне-гилейцы стали футуристами.

Бенедикт Лившиц:

«Каким образом мы, полгода назад употреблявшие слово „футуризм“ лишь в виде бранной клички, не только нацепили её на себя, но даже отрицали за кем бы то ни было право пользоваться этим ярлыком? Сыграла ли тут роль статья Брюсова в „Русской мысли“? Или, окинув хозяйским оком создавшееся положение, решил смекалистый Давид, что против рожна не попрёшь, что упорствовать дальше, отказываясь от навязываемой нам клички, значило бы вносить только лишний сумбур в понятия широкой публики и, чего доброго, оттолкнуть её от себя?

Как бы там ни было, новое наше наименование было санкционировано «отцом российского футуризма», быть может, по сговору с Маяковским…».

Вряд ли статья поэта Валерия Брюсова, назвавшего будетлян футуристами (в популярном тогда журнале «Русская мысль», который редактировал Пётр Бернгардович Струве), оказалась последней каплей в деле переименования гилейцев. Ведь даже служивший в армии Бенедикт Лившиц и из-за этого находившийся немного в стороне от своих коллег, обратил внимание на то, что их превращение в футуристов произошло из-за «сговора с Маяковским» Давида Бурлюка. Видимо, у него были для этого какие-то аргументы.

Кто знает, может быть, и на этот раз не обошлось без подсказки «литературоведа» из Охранного отделения?

Не будем отвергать с негодованием это предположение – ведь оно логично вытекает из всего того, что нам уже известно о команде Давида Бурлюка. К тому же новоявленные футуристы, так упорно стремившиеся застолбить за собой право именоваться «новыми людьми новой жизни», в своем «новом» мировоззрении не особенно разбирались. Бенедикт Лившиц прямо заявлял:

«Это отсутствие общей философской основы… имело одно неоспоримое тактическое преимущество: оно чрезвычайно облегчало нашу борьбу с грузным, неповоротливым противником. Избранный нами партизанский способ действий неизменно приводил к у спеху, позволяя нам всё больше и больше расширять наш плацдарм и делая нас неуязвимыми для тяжёлой неприятельской артиллерии».

Вполне возможно, что «партизанский способ действий» команды Давида Бурлюка тоже был придуман в Охранном отделении и рекомендован футуристам для пользования.

К этому времени (март 1913 года) относится знакомство Маяковского с молодым поэтом Николаем Асеевым, который был на четыре года старше его. Сам Асеев потом вспоминал:

«Познакомился я с ним на улице в солнечный день…

Я узнал его, идущего по Тверскому бульвару, именно по непохожести на окружающее. Высокий детина двигался мне навстречу, приметный в толпе ростом, сиянием глаз, широким шагом, чёрной, расстегнутой на горле, блузой. Я подошёл, предчувствуя угадывание, как иногда предчувствуют удачу:

– Вы Маяковский?

– Да, деточка!

Деточка была хоть и ниже его ростом, но уже в достаточном возрасте. Но в этом снисходительном обращении не было ни насмешки, ни барства. Низкий и бархатный голос обладал добродушием и важностью тембра.

Объяснив, кто я и что я тоже пишу и читаю стихи, что его стихи мне очень по сердцу, я был очень удивлён его вопросом не о том, как я пишу, а "про что " пишу. Я не нашелся что ответить. То есть как «про что»? Про всё самое важное! А что я считаю важным? Ну, природу, чувства, мир. Что же это про птичек и зайчиков? Нет, не про зайчиков. А кого я люблю из поэтов? Я тогда увлекался Хлебниковым. Ну, вот и значит – про птичек. «Бросьте про птичек, пишите, как я!» Таково было требование…

Помню, прошагали с ним весь Сретенский бульвар, поднялись вверх, к тогдашним Мясницким воротам, а я всё ещё не понял Маяковского, его манеры разговора, его коротких реплик, его старшинства по праву житейского опыта, сверходарённости, той его особенной привлекательности, которой после не встречал ни у кого иного».

Незадолго до встречи Асеева с Маяковским произошло событие, ставшее для многих россиян очень важным – 22 февраля 1913 года газеты опубликовали царский указ, согласно которому лица, ранее подвергшиеся преследованиям (за «преступные деяния, учинённые посредством печати»), подлежали амнистии – в связи с празднованием 300-летия дома Романовых.

Иными словами, в Россию было позволено вернуться эмигрантам: Владимиру Короленко, Максиму Горькому, Константину Бальмонту и многим другим. Поскольку одного из возвращавшихся изгнанников отправился встречать Маяковский, расскажем о прибывавшем литераторе подробнее.

 

Знаменитый поэт

Константин Дмитриевич Бальмонт родился в 1867 году в небольшой деревушке Владимирской губернии. Учиться начал в гимназии города Шуи и вступил там в нелегальный кружок, печатавший и распространявший среди местных обывателей прокламации «Народной воли». О той поре сам он высказался так:

«Я был счастлив, и мне хотелось, чтобы всем было так же хорошо. Мне казалось, что, если хорошо лишь мне и немногим, это безобразие».

Однако, что такое «хорошо», а что является форменным «безобразием», шуйские гимназисты и сотрудники местного Охранного отделения понимали по-разному. И семиклассника Бальмонта в 1884 году из гимназии с треском выставили.

Учёбу пришлось завершать в городе Владимире.

В 1886 году состоялось поступление в Московский университет. Но за участие в студенческих беспорядках Константина Бальмонта вскоре исключили, арестовали, на три дня посадили в Бутырскую тюрьму, после чего без суда выслали в Шую. С тех пор (и до конца дней своих) он считал себя революционером-бунтарём, чьё предназначение – обеспечивать всех живущих на земле людей счастьем.

Бальмонт занялся самообразованием, стал читать книги – те, в которых, по его мнению, была заключена мудрость. И впоследствии написал:

«Уметь прочесть и 100, и 300 и 3000 книг, среди которых много-много скучных. Полюбить не только радость, но и боль. Молча лелеять в себе не только счастье, но и вонзающуюся в сердце тоску».

Именно в этот момент он принялся сочинять стихи в стиле модного тогда символизма, дававшего возможность высказаться с помощью намёков, настроения и даже музыки. Что-то ему удалось:

«Я показал, что может сделать с русским стихом поэт, любящий музыку. В них есть ритмы и перезвоны благозвучий, найденные впервые».

В его втором поэтическом сборнике «Под Северным небом» есть такие слова:

«Пока ты человек, будь человеком.

И на земле земное совершай…»

Он писал стихи не просто мудрые – они были очень благозвучны, поскольку ему удавалось отыскать наиболее красочные прилагательные, которые украшали его рифмованные строки. Бальмонт впоследствии признавался:

«Я – изысканность русской медлительной речи,

Предо мною другие поэты – предтечи,

Я впервые открыл в этой речи уклоны,

Переливные, гневные, нежные звоны».

К его первым стихотворным сборникам публика присматривалась. С интересом. Но всерьёз не относилась. Книга же «Горящие здания» произвела фурор. Поэт-символист младшего поколения, Александр Блок, сказал, что она явилась…

«… книгой, единственной в своем роде по безмерному богатству».

В ту пору юные российские бунтари взяли за правило – любое своё недовольство выносить на улицы. И в начале марта 1901 года на Страстной площади Санкт-Петербурга состоялась грандиозная демонстрация студентов – им очень не понравился правительственный указ «Об отбывании воинской повинности воспитанников учебных заведений, удаляемых из сих учреждений за учинение скопом беспорядков». Этот документ давал властям право отправлять неблагонадёжных молодых людей в солдаты.

Недовольные студенты требовали отмены указа.

О том, что происходило тогда в массе возмущённых демонстрантов, написал Александр Спиридович:

«… в Петербурге 4 марта у Казанского собора произошло настоящее побоище между демонстрантами, с одной стороны, и полицией с войсковым нарядом, с другой. Демонстранты действовали палками, железными прутьями и даже стреляли. Наряды употребили в деле холодное оружие и нагайки».

Конечно же, полиция и казаки недовольных разогнали. Были жертвы.

В этой шумной манифестации принял участие и Константин Бальмонт. Через несколько дней, выступая на литературном вечере в зале Городской думы, он прочёл стихотворение иносказательного содержания:

«То было в Турции, где совесть – вещь пустая,

Там царствуют кулак, нагайка, ятаган,

Два-три нуля, четыре негодяя

И глупый маленький султан».

О прочитанном стихотворении тут же узнал весь Петербург – «Маленький султан» стал ходить по рукам. Читатели прекрасно понимали, что автор имел в виду совсем не Турцию, а Россию, которой правил царь небольшого роста.

На появление дерзкого поэтического опуса власти отреагировали мгновенно. «Особое совещание» министерства внутренних дел запретило поэту в течение трёх лет проживать в столице и в университетских городах России.

Бальмонту не оставалось ничего другого, как уехать за границу.

Он вернулся только в 1905-ом, и сразу же принял участие в декабрьском вооружённом восстании. Но после его подавления вновь покинул страну.

Проведя на чужбине семь лет, Бальмонт прибывал в Москву 5 мая 1913 года.

 

Возвращение символиста

Газета «Русское слово» в номере от 7 мая написала:

«За полчаса до прибытия скорого поезда на Александровском вокзале собралась порядочная толпа, редкая по своему составу. Литературная и художественная Москва пришла встретить поэта К.Д.Бальмонта, возвращающегося из долгих и дальних странствий».

Газета «Руль» 6 мая дополнила:

«Среди ожидающих, как это ни странно, представитель футуристов г. Маяковский.

– А вы как сюда попали? Ведь это как будто непоследовательно?

– Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды… – вместо ответа процитировал лидер московских футуристов стихотворение поэта отвергнутого прошлого Бальмонта».

Тем временем к перрону подошёл поезд, из него стали выходить пассажиры, среди которых – вернувшийся на родину эмигрант.

Газета «Русское слово»:

«Какая-то барышня первая кидает в К.Д. Бальмонта розу. Это служит как бы сигналом – поэта осыпают цветами весны – ландышами.

Один из присутствующих начинает говорить речь:

– Дорогой Константин! 7 лет ты не был в Москве…

Но тут вмешивается представитель жандармской полиции, останавливает оратора и заявляет, что, ввиду полученного им распоряжения, он не допустит речей.

Вместо речей раздаются долгие, несмолкающие аплодисменты…

Уже на самой площади перед вокзалом Бальмонту устраивают овацию; гремят аплодисменты; кричат «ура»».

Поэт-символист сел в автомобиль и покинул территорию Александровского (ныне – Белорусского) вокзала.

Через день «Общество свободной эстетики» устроило чествование вернувшегося изгнанника. Среди чествовавших оказался и будущий поэт, а тогда 17-летний молодой человек Павел Антакольский:

«На Большой Дмитровке тогда, в 1913 году, стоял серый двухэтажный особняк в глубине двора…

Мы вошли в небольшую опрятную и скучноватую с виду залу. Народу было немного, человек пятьдесят. Сдержанный, пристойный, приглушённый говор дам и девиц, явившихся благоговеть и влюбляться».

Газета «Русское слово»:

«К 10-ти часам вечера Большой зал Литературно-художественного кружка был переполнен членами общества и их гостями…

В начале 11-го часа в кружок прибыл К.Д.Бальмонт…

Поэт был встречен долго не смолкавшими аплодисментами. Ему поднесли массу роз, ландышей, черёмухи и бутоньерку из орхидей».

Торжественное мероприятие вёл поэт Валерий Брюсов.

Началось чествование. Разные люди славили стихотворца.

Выступил и сам вернувшийся поэт – с рассказом о Мексике, в которой побывал, и о Париже, который посетил, возвращаясь на родину. Читал новые стихи.

Павел Антакольский:

«Внезапно – из задних рядов – раздалось дерзкое, громкое, как будто в открытое окно с улицы крикнули. Отличный молодой бас произнёс:

– Константин Дмитриевич! Позвольте поприветствовать вас от имени ваших врагов!

Там стоял темноволосый, не слишком гладко причёсанный юноша в блузе художника с ярким галстуком».

Почему именно «от имени врагов» решил выступить «темноволосый юноша», присутствовавшие поняли сразу – ведь именно так («Мои враги») называлось стихотворение Бальмонта, открывавшее его сборник «Горящие здания»:

«О, да, их имена суть многи,

Чужда им музыка мечты.

И так они серо-убоги,

Что им не нужно красоты.

Их дразнит трепет скрипки страстный,

И роз красивых лепестки.

Едва махнёшь им тканью красной,

Они мятутся, как быки…

Подслеповатыми глазами

Они косятся на цветы.

Они питаются червями,

О, косолапые кроты!..

Но мне до них какое дело,

Я в облаках моей мечты.

С недостижимого предела

Роняю любящим цветы».

Лучше бы «темноволосый юноша» не упоминал о «врагах», поскольку в своём стихотворении Бальмонт дал этим «убогим» субъектам уничтожающую характеристику.

Но слово «враги» было произнесено.

И произнёс его футурист Маяковский.

 

Враг символиста

Газета «Речь»:

«Все насторожились… Должен отдать г. Маяковскому справедливость, говорить он умеет. И красиво и выразительно. Его слушали, и ему аплодировали».

Газета «Русское слово»:

«Г-н Маяковский начинает с того, что спрашивает г. Бальмонта, не удивляет ли его то, что все приветствия исходят от лиц, ему близко знакомых, или соратников по поэзии…

– Когда вы, – говорит он, – начнёте знакомиться с русской жизнью, то вы столкнётесь с нашей голой ненавистью. В своё время и нам были близки ваши искания, ваши плавные, мерные, как качалки и турецкие диваны, стихи. Вы пели о России – об отживающих дворянских усадьбах и голых, бесплодных полях. Мы, молодёжь, поэты будущего, не воспеваем всего этого. Наша лира звучит о днях современных, мы слитны с жизнью. Вы восходили по шатким, скрипящим ступеням на древние башни и смотрели оттуда в эмалевые дали. Но теперь в верхних этажах этих башен приютились конторы компаний швейных машин, а в эмалевых далях совершаются «звёздные» пробеги автомобилей».

Павлу Антакольскому это место выступления Маяковского запомнилось несколько иначе:

«Юноша говорил о том, что Бальмонт проглядел изменившуюся вокруг него русскую жизнь, проглядел рост большого города с его контрастами нужды и богатства, с его индустриальной мощью. И он снова цитировал Бальмонта:

"Я на башню всходил, и дрожали ступени,

и дрожали ступени под ногой у меня…"

А сегодня, дескать, на эту вершину взобралась реклама фабрики швейных машин».

Присутствовавшая в зале молодая москвичка Лили Юрьевна Брик потом записала в дневнике:

«Он говорил блестяще и убедительно, что раньше было красиво „дрожать ступеням под ногами“, а сейчас он предпочитает подниматься на лифте».

Что же касается упомянутых «эмалевых далей», то ими Маяковский хотел подковырнуть другого поэта – Валерия Брюсова, который вёл эту встречу. В его стихотворении «Творчество» говорилось (считалось, что фраза эта лишена всякого смысла):

«Тень несозданных созданий

Колыхается во сне,

Словно лопасти латаний

На эмалевой стене».

Газета «Русское слово»:

«В завершение своей речи г. Маяковский ни с того ни с сего декламирует одно из старинных и пленительных стихотворений К.Д.Бальмонта…».

Павел Антакольский:

«Он усмехнулся и продолжал:

– «Тише, тише, совлекайте с древних идолов одежды, слишком долго вы молились, слишком долго вы мечтали…». Так писали когда-то вы, Константин Дмитриевич. Сегодня эти строки полностью применимы к автору. Вы сами сегодня – устаревший идол».

Газета «Речь»:

«Говорил он, как и полагается футуристу, о том, что они, футуристы, соль поэзии, что в них – спасение. Бальмонт – это отжитое, те политические бури, которые он когда-то поднял, давно улеглись, стихли. И наступил бы полный, удручающий штиль, если бы не они, футуристы. Теперь уже они делают то, что когда-то делал Бальмонт. Они – бродило, они – протест, они – дерзание и откровение. И потому Бальмонт, хоть он и враг, должен только радоваться их делу».

Павел Антакольский:

«Говорил он громко, по-ораторски, с великолепным самообладанием. Кончил объявлением войны Бальмонту и тому направлению поэзии, которому служит Бальмонт. Кончил и сел.

Долгое молчание. Брюсов по-прежнему казался бесстрастным. Бальмонт усмехался как-то криво и беспомощно. Его было жалко. По рядам, где-то сбоку и сзади, пронёсся шелестящий, свистящий шепот:

– Кто это?

– Кто это? Не знаете?

– Чёрт знает что! Какой-то футурист Маяковский… Училище живописи и ваяния…».

Вспомним ещё раз строки стихотворения, которое начал читать Маяковский:

«Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды,

Слишком долго мы молились, не забудьте прошлый свет.

У развенчанных великих, как и прежде, горды вежды,

И слагатель вещих песен был поэт и есть поэт.

Победитель благородный с побеждённым будет ровен,

С ним заносчив только низкий, с ним жесток один дикарь.

Будь в раскате бранных кликов ясновзорен, хладнокровен,

И тогда тебе скажу я, что в тебе – мудрец и царь».

Маяковский продекламировал всего полторы строки стихотворения, остального читать не стал.

Газета «Русское слово»:

«После речи г. Маяковского раздались шиканье и свистки».

Впрочем, кому-то, дерзкое выступление, видимо, понравилось, и раздались энергичные хлопки. Газета «Речь» сообщала:

«В.Я.Брюсов обиделся за чествуемого поэта и, оборвав рукоплескания, выразил надежду, что таких речей на этом празднике больше не будет. И действительно, г. Маяковский остался в единственном числе. Но только о его речи и говорили на празднике».

Лили Юрьевна Брик:

«Потом я слышала, как Брюсов отчитывал Маяковского в одной из гостиных Кружка: „В день юбилея… разве можно?!“ Но явно радовался, что Бальмонту досталось».

О том, как отреагировал на выпад футуриста сам виновник торжества, газета «Русское слово» написала:

«К.Д.Бальмонт отвечает г. Маяковскому одним из своих стихотворений, в котором говорится, что у поэта не может быть врагов, что он выше вражды».

Да, Бальмонту было чем ответить на дерзкий выпад футуриста – строк, годных для такого ответа в его книгах было превеликое множество. Взять, к примеру, стихотворение «Ожесточённому», которое словно к этому дню и было написано:

«Я знаю ненависть, и, может быть, сильней,

Чем может знать её твоя душа больная,

Несправедливая, и полная огней

Тобою брошенного рая.

С врагами – дерзкий враг, с тобой – я вечно твой,

Я узнаю друзей в одежде запылённой,

А ты, как леопард, укушенный змеёй,

Своих терзаешь, исступлённый».

Годился для ответа и сонет «Проклятие глупости», завершавшийся словами:

«Люблю я в мире скрип всемирных осей,

Крик коршуна на сумрачном откосе,

Дорог житейских рытвины и гать.

На всём своя – для взора – позолота.

Но мерзок сердцу облик идиота,

И глупостей я не могу понять!»

Впрочем, Константин Бальмонт никогда не позволил бы себе назвать критикующего его оппонента «идиотом» или «глупцом» — он слишком хорошо был воспитан.

Авторы тогдашних газетных статей, видимо, воспитывались как-то иначе, поэтому, описывая многочисленные выступления Маяковского, в выражениях не стеснялись. Как его только ни называли тогда! И «желторотым верзилой», и «ухарем с окраины», и «ломовиком из Замоскворечья», и «вышибалой», и «громилой-футуристом», а также «до хрипоты орущим о себе» и «самовлюблённым жокеем». Сам Маяковский, как мы помним, к этому перечню добавлял: «просто сукиным сыном».

Тогдашний товарищ Маяковского Лев Шехтель вспоминал:

«Я помню, после чествования Бальмонта мы с ним встретились на Садовой. Маяковский спрашивает о моём впечатлении. Я говорю, что всё очень блестяще, но почему такой полемический тон, это совсем не нужно.

– Нет, это как раз то, что нужно».

Бальмонт мог бы ответить Маяковскому ещё одним стихотворением – «Sin miedo» (из сборника «Будем как солнце»):

«Если ты поэт и хочешь быть могучим,

Хочешь быть бессмертным в памяти людей,

Порази их в сердце вымыслом певучим,

Думу запали на пламени страстей…

Чтоб твои мечты вовек не отблистали,

Чтоб твоя душа всегда была

Разбросай в напевах золото из стали,

Влей огонь застывший в звонкие слова».

Так уж получилось, что через несколько дней Маяковский опубликовал «звонкие слова» своего «вымысла певучего».

 

Глава четвертая

Начало признания

 

Первая книжка

17 мая 1913 года вышла в свет первая книжка стихов Маяковского, названная им очень просто – «Я!». Кроме самого автора в процессе издания участвовали его друзья, соученики по Училищу: Лев Шехтель и Василий Чекрыгин.

Лев Шехтель:

«Штаб-издательской квартирой была моя комната. Маяковский принёс литографской бумаги и диктовал Чекрыгину стихи, которые тот своим чётким почерком переписывал особыми литографическими чернилами.

Наконец приготовленные к печати листки были собраны с большой осторожностью (ибо литографская бумага чувствительна к каждому прикосновению пальцев) и снесены в маленькую литографию, которая, как помнится, помещалась на Никитской, в Хлыновском тупике.

Через две-три недели книжонка «Я!» с рисунками Чекрыгина и моими была отпечатана в количестве триста экземпляров. Маяковский разнёс их по магазинам, где они были довольно скоро распроданы».

В книжке было всего четыре небольших стихотворения. Первым стояло то, что называлось «Я»:

«По мостовой

моей души изъезженной

шаги помешанных

вьют жёстких фраз пяты.

Где города

повешены

и в петле облака

застыли

башен

кривые выи, —

иду

один рыдать,

что перекрестком

распяты

городовые».

Любопытно, что у Бальмонта (в сборнике «Только любовь. Семицветник», вышедшем в 1903 году) тоже есть строки о «душе» и об отношении поэта к окружающим его людям:

«Я ненавижу человечество,

Я от него бегу спеша.

Мое единое отечество —

Моя пустынная душа».

У Маяковского прочитывается другое. Поэт заявляет о том, что события, связанные с кончиной отца, как бы прошагали, протопали по душе сына. И он, продолжая грустить по ушедшему лесничему, готов оплакивать уход из жизни других людей. Не случайно же поэт видит в перекрёстке крест, на котором «распяты городовые», и он «рыдает» по ним.

А тут же – с мостовой его «души изъезженной» — доносятся «шаги помешенных», которые «вьют жёстких фраз пяты». Кто они такие – эти «помешанные»? И что за «жёсткие фразы» нашёптывают они поэту? Ответа на вопросы стихотворение не даёт. Посмотрим, нет ли его в других стихах?

Следующим в книжке идёт стихотворение «Несколько слов о моей жене»:

«Морей неведомых далёким пляжем

идёт луна —

жена моя.

Моя любовница рыжеволосая».

Здесь Маяковский выступил как провидец, указав цвет волос своей грядущей спутницы жизни, которой он станет посвящать свои стихи:

«… это ж дочь твоя —

моя песня…»

Далее следовало «Несколько слов о моей маме»:

«У меня есть мама на васильковых обоях.

А я гуляю в пёстрых павах,

вихрастые ромашки, шагом меряя, мучу…»

Стихотворение перегружено образами, поэтому понять его трудно. Взять, к примеру, хотя бы строки:

«И когда мой лоб, венчанный шляпой фетровой,

окровавит гаснущая рама…»

Речь идёт всего лишь о заходе солнца – когда на лоб падает отблеск красного заката. Слово «окровавит» вставлено для усиления поэтического образа. Звучит, безусловно, красиво! Но до смысла попробуй доберись!

Завершало книжку стихотворение «Несколько слов обо мне самом».

 

Стих о себе

После прочтения первой же его строчки, желание читать и слушать поэтические «творения» Маяковского мгновенно пропадает – настолько чудовищно то, о чём так небрежно заявлял поэт-футурист. Вот эта первая строка:

«Я люблю смотреть, как умирают дети».

Слова страшные!

Сразу вспоминается стихотворение Бальмонта «Смех ребёнка» (из сборника «Фейные сказки»):

«Смех ребёнка за стеной,

Близко от меня,

Веет свежею весной,

Говорит о власти дня».

А то, что написал (и с гордостью издал!) Маяковский, просто чудовищно!

Эсер Иван Каляев, вышедший с бомбой в руках навстречу Великому князю Сергею Александровичу, когда увидел рядом с ним детей, не стал бросать своё взрывное устройство. Пожалел подрастающее поколение.

А Маяковский…

В шеститомном Собрании его сочинений это стихотворение прокомментировано так:

«В воспоминаниях одного из современников Маяковского читаем об их разговоре в 1928 году:

"Мы шли уже, кажется, по улице Дзержинского. Из школы выбежали дети. Очевидно, у них вечер был, или это была вторая смена. Маяковский остановился, залюбовался детьми. Он стоял и смотрел на них, а я, как будто меня кто-то дёрнул за язык, тихо проговорил:

– Я люблю смотреть, как умирают дети…

Мы пошли дальше.

Он молчал, потом вдруг сказал:

– Надо знать, почему написано, когда написано и для кого написано… неужели вы думаете, что это правда?"»

Есть в шеститомнике ещё одно пояснение:

«В своих ранних произведениях поэт часто использовал гротескные образы, прибегал к эзопову языку, к иносказаниям, к затемнению смысла. «Много в тогдашнем поведении Володи было лишь тактикой, единственно возможным в то время легальным способом борьбы с буржуазным искусством и строем». (Л.Маяковская «О Владимире Маяковском. Из воспоминаний сестры», Москва, издательство «Детская литература», 1968, стр. 165)».

Допустим, что это действительно так.

И всё же (при всех самых убедительных оправданиях и разъяснениях) того, кто написал подобные строки и любил читать их, шокируя публику, язык не поворачивается назвать не только поэтом, но даже признать человеком. Нормальным, воспитанным, цивилизованным.

Всего лишь одна строка, которой начинается стихотворение «Несколько слов обо мне самом», напрочь убивает всякий интерес к тому, кто написал эти безжалостные слова. После них вполне можно было бы поставить точку, и эту книгу дальше не продолжать.

Но… Попробуем всё-таки найти объяснения этим безжалостным виршам.

Первой их строкой Маяковский явно пытался убедить тогдашнюю публику, что, если ему поручат бросить бомбу в какую-то одиозную фигуру, он швырнёт её, даже если рядом будут находиться дети. Таких людей немного, говорил поэт, и я – один из них!

Есть в этом стихотворении и воспоминания о кончине отца:

«А я —

в читальне улиц —

так часто перелистывал гроба том».

И Маяковский, обращаясь к небу, кричит:

«Солнце!

Отец мой!

Сжалься хоть ты и не мучай!

Это тобою пролитая кровь моя льётся дорогою дольней.

Это душа моя

клочьями порванной тучи

в выжженном небе

на ржавом кресте колокольни!»

Но ответа от отца солнца нет, и поэт обращается к времени:

«Время!

Хоть ты, хромой богомаз,

лик намалюй мой

в божницу уродца века!

Я одинок, как последний глаз

у идущего к слепым человека!»

Маяковский громогласно заявляет, что он одинок, что его никто не понимает. И его, знающего, что жизнь человека конечна, какие-то «помешанные» посылают к тем, кто этого не знает (к «слепым»). Зачем? Чтобы помочь им распрощаться с жизнью?

И вновь вспоминаются строки из стихотворения Максима Горького «Человек»:

«– Иду, чтобы сгореть как можно ярче и глубже осветить тьму жизни. И гибель для меня – моя награда…

Вот снова, величавый и свободный, подняв высоко гордую главу, он медленно, но твёрдыми шагами идёт по праху старых предрассудков, один в седом тумане заблуждений, за ним – пыль прошлого тяжёлой тучей, а впереди – стоит толпа загадок, бесстрастно ожидающих его».

Складывается впечатление, что Маяковский просто перекладывал мысли Горького на новый футуристический лад. И о себе Маяковский говорил как о горьковском Человеке – все местоимения «Я», кроме одного, написаны в его стихотворении с большой буквы.

Именно так можно растолковать смысл четырёх стихотворений, вошедших в книгу «Я!».

А почему в последнем стихотворении время прихрамывает (оно – «хромой богомаз»), Маяковский разъяснит в своей трагедии. В ней же поэт вспомнит о своей душе {«клочьями порванной») и о своём спокойствии.

А пока триста экземпляров книги «Я!» поступили в продажу. Её заметили.

Одним из первых заговорил Корней Чуковский:

«Книжка называлась «Я!», буквы в ней были кривые, бумага шершавая, расположение строк очень дикое, но всё это шло к её теме, потому что из книжки нёсся пронзительный визг о неблагополучии мира».

Николай Асеев – о Маяковском:

«О нём заговорили как о непохожем и странном явлении в литературе».

Вадим Шершеневич – о книге «Я!»:

«Первая книга кубо-футуристов, о которой стоит писать. Среди стихов Хлебникова – воскресшего троглодита, Кручёных – истеричного дикаря Маяковский выгодно выделяется серьёзностью своих намерений. Он действительно ищет, и хотя достижений можно ждать, но ведь… заставить поверить в себя – это не малая заслуга.

Пока Маяковский как поэт ещё весь в будущем. Он пишет так, как никто не пишет, но у него ещё нет своего стиля. Его стих ещё весь построен на отрицании плохого чужого, но своего хорошего ещё нет. Его занимают пустяки… Рифмы скучны, ассонансов почти нет.

Несмотря на всё, в стихах Маяковского есть что-то новое, обещающее. Но это новое тонет в куче нелепостей, порождённых незнанием истории нашей поэзии. Кажется, период эпатажа кончился, и теперь Маяковский должен доказать, что он может творить. Отвергнуть гораздо легче, чем создать. Но только вторым оправдывается первое».

В статье Шершеневича очень точно подмечены все плюсы и минусы стихотворца, который только начинал свой творческий путь. Маяковскому прямым текстом говорилось, что он многого не знает, что ему необходимо получиться.

Вадим Шершеневич не был единственным высказавшимся о первой книге поэта. Лев Шехтель писал:

«Книжка… обратила на себя даже внимание самого „медного всадника русской речи“ – Валерия Брюсова».

Брюсов заметил эту самодельную книжицу и (в четвёртом номере журнала «Русская мысль» за 1914 год) написал:

«… больше всего счастливых исключений мы находим в стихах, подписанных В.Маяковский. У г. Маяковского много от нашего, "крайнего " футуризма, но есть своё восприятие действительности, есть воображение и есть умение изображать».

Правда, Валерий Брюсов (в той же статье) заметил:

«Конечно, не хитро сочинить метафору:

Я сошью себе штаны из бархата голоса моего

и по Невскому мира…

Но как в маленьком сборнике г. Маяковского, как и в его стихах, помещённых в разных сборниках, …встречаются и удачные стихи, и целые стихотворения, задуманные оригинально».

Брюсов процитировал стихотворение «Кофта фата», которое начинается так:

«Я сошью себе чёрные штаны

из бархата голоса моего.

Жёлтую кофту из трех аршин заката.

По Невскому мира, по лощёным полосам его,

профланирую шагом Дон-Жуана и фата».

 

Жёлтая кофта

В «Я сам» есть такое разъяснение:

«Костюмов у меня не было никогда. Были две блузы – гнуснейшего вида. Испытанный способ – украшаться галстуком. Нет денег. Взял у сестры кусок жёлтой ленты. Обвязался. Фурор. Значит, самое главное и красивое в человеке – галстук. Очевидно – увеличишь галстук, увеличится и фурор. А так как размеры галстука ограничены, я пошёл на хитрость: сделал галстуковую рубашку и рубашковый галстук.

Впечатление неотразимое».

Ольга Маяковская:

«Мама рассказала:

– Утром принёс Володя бумазею. Я очень удивилась её цвету, спросила, для чего она, и отказалась было шить. Но Володя настаивал: «Мама, я всё равно сошью эту блузу… Я ведь не могу пойти в своей чёрной блузе! Меня швейцары не пустят. А этой кофтой заинтересуются, опешат и пропустят. Мне обязательно нужно выступить сегодня».

Слова сына показались ей убедительными. Она решила выполнить его просьбу и взялась шить».

Когда в начале ноября 1913 года приехавший в Петербург Давид Бурлюк прочёл лекцию в Тенишевском училище, газета «День» написала:

«На эстраде, позади лектора, оказался человек в жёлтой кофте. Через пять минут все знали, что это – поэт Маяковский».

Софья Шамардина, учившаяся на Высших женских (Бестужевских) курсах, вспоминала:

«Ещё в своей жёлтой кофте в Тенишевском училище, когда из публики на эстраду летели всякие непотребные предметы и несусветная ругань, перекрываемая спокойным, уверенным, весёлым голосом Маяковского, отвечавшего и на враждебные и на дружеские неистовства зала, – такой он был тогда, большой и сильный, этот двадцатилетний человек. <…> А рядом щупленький Кручёных, что-то уж очень заумно читающий, что-то про мать – и в заключение почему-то стукающий головой о пюпитр».

С этого момента, пожалуй, и начинается процесс раздвоения личности Владимира Маяковского. С одной стороны, он продолжал оставаться весёлым и компанейским молодым человеком, заводилой и душой любой компании, а с другой, это был одетый в жёлтую кофту суровый трибун, раздававший направо и налево увесистые пощёчины. В поэзии он считал себя лириком, пишущем о любви, но любовь в его стихах выходила несчастная, а потому мрачная. Впрочем, на подобную раздвоенность тогда мало кто обращал внимание.

В том же Петербурге через два дня после лекции Бурлюка прочёл доклад Корней Чуковский на тему: «Искусство грядущего дня (русские поэты-футуристы)». О том, как отреагировали на него сами представители этого «грядущего дня», газета «День» сообщила:

«Первым говорит футурист в жёлтой кофте Маяковский, поставивший К. Чуковскому вопрос „ребром“:

– Да понимаете ли вы, г. Чуковский, что такое поэзия, что такое искусство и демократия?.. Только та поэзия демократична, которая разрушает старую психологию плоских лиц и душ. Вашу старую парфюмерную любовь мы разбили!.. – восклицает Маяковский и заканчивает так: – Чуковский не может понять поэзии футуризма, ибо не знает её основ. Поэты – мы».

Бенедикт Лившиц:

«Чуковский разбирался в футуризме лишь немногим больше других наших критиков, …но всё же он был и добросовестней и несравненно талантливей своих товарищей по профессии, а главное – по своему как-то любил и Маяковского, и Хлебникова и Северянина. Любовь – первая ступень к пониманию, и за эту любовь мы прощали Чуковскому все его промахи…

О чём нам никак не удавалось договориться, это о том, кто же кому обязан деньгами и известностью. Чуковский считал, что он своими лекциями и статьями создаёт нам рекламу, мы же утверждали, что без нас он протянул бы ноги с голоду, так как футуроедство стало его основной профессией. Это был настоящий порочный круг, и определить, что в замкнувшейся цепи наших отношений является причиной и что следствием, представлялось совершенно невозможным».

На эту критику сам Корней Чуковский ответил так:

«Отношение моё к футуристам было в ту пору сложное: я ненавидел их проповедь, но любил их самих, их таланты».

Особое внимание Чуковский уделял молодому Маяковскому:

«… он представлялся мне совершенно иным, чем вся группа его сотоварищей: сквозь эксцентрику футуристических образов мне чудилась подлинная человеческая тоска, несовместимая с шумной бравадой его эстрадных высказываний…

Это душа моя

клочьями порванной тучи

в выжженном небе

на ржавом кресте колокольни!..

Я одинок, как последний глаз

у идущего к слепым человека!

Этими стихами в ту пору был окрашен для меня весь Маяковский».

И всё-таки главным цветом, в который в ту пору был «окрашен» Маяковский, надо считать жёлтый – цвет его кофты. Она, по словам Бенедикта Лившица, представляла собой…

«… нечто среднее между курткой жокея и еврейским молитвенным плащом, – странным казалось, что у Володи есть дом, мать, сёстры, семейный быт. Маяковский – нежный сын и брат – это не укладывалось в им самим уже тогда утверждаемый образ горлана и бунтаря.

Мать явно была недовольна новой затеей Володи: её смущала зарождавшаяся скандальная известность сына, ещё мало похожая на славу. Володины «шалости», как любовно называли их родные, тяготели значительно больше к «происшествиям дня», чем к незримой рубрике: «завоевание славы». Но Володя был баловнем семьи: против его прихотей не могла устоять не только мать, но и сёстры, милые, скромные девушки, служившие где-то на почтамте».

Здесь Бенедикт Лившиц не совсем точен – на московском почтамте служила только одна сестра Маяковского, Ольга. Вторая сестра, Людмила, работала художником по тканям на фабрике Трехгорной мануфактуры.

Лекцию о футуризме Корней Чуковский читал и в Москве:

«Тогда это была модная тема. Лекцию пришлось повторять раза три, на лекции перебывала „вся Москва“: Шаляпин, граф Олсуфьев, Иван Бунин, Муромцев, сын Толстого Илья, Савва Мамонтов и даже почему-то Родзянко с каким-то из великих князей. Помню, Маяковский как раз в ту минуту, когда я бранил футуризм, появился в жёлтой кофте и прервал моё чтение, выкрикивая по моему адресу злые слова.

Эту жёлтую кофту я принес в Политехнический музей контрабандой. Полиция запретила Маяковскому появляться в жёлтой кофте перед публикой. У входа стоял пристав и впускал Маяковского только тогда, когда убеждался, что на нём был пиджак. А кофта, завёрнутая в газету, была у меня под мышкой. На лестнице я отдал её Владимиру Владимировичу, он тайком облачился в неё и, эффектно появившись среди публики, высыпал на меня свои громы».

Из упомянутых Чуковским слушателей его лекции Илья Львович Толстой был писателем, мемуаристом, Савва Иванович Мамонтов – предпринимателем и меценатом, политический деятель Михаил Владимирович Родзянко возглавлял партию «Союз 17 октября» (октябристов). И все они проявили интерес к внезапно возникшему течению – футуризму, в котором так ярко выделялся своей жёлтой кофтой Владимир Маяковский.

Алексей Кручёных даже рифмованные строчки о нём сочинил:

«Красноустый жёлтокофтский

фразовержец Маяковский».

 

Время любить

О тогдашнем Маяковском поэтесса Марина Ивановна Цветаева сказала:

«Этот юноша ощущал в себе силу, какую – не знал, он раскрыл рот и сказал: „Я!“ Его спросили: „Кто – я?“ Он ответил: „Я: Владимир Маяковский“. – „А Маяковский – кто?“ – „Я!“… Так и пошло: "Владимир Маяковский, тот, кто: "я"". Смеялись, но "Я" в ушах, но жёлтая кофта – остались».

Маяковский даже стихотворение написал под названием «Жёлтая кофта»:

«Не потому ли, что небо голубо,

а земля мне любовница в этой праздничной чистке,

я дарю вам стихи, весёлые, как би-ба-бо,

и острые и нужные, как зубочистки!»

Напомним, что «би-ба-бо» — это кукла, состоящая из головы и платья в виде перчатки. В перчатку просовывалась рука, указательный палец попадал в голову, а большой и средний – в руки, и кукла начинала двигаться.

Но неужели одетый в жёлтую кофту поэт писал свои стихи только для того, чтобы веселить людей, и чтобы им было чем чистить зубы? Нет, конечно! Поэтому у него появились и такие строки:

«Хорошо, когда в жёлтую кофту

душа от осмотров укутана!»

Эти слова лягут на бумагу через два года, войдя в поэму «Облако в штанах». А в 1913 году они, видимо, в голову поэту ещё не приходили.

Пока футуристы изо всех сил старались завоевать внимание публики обеих российских столиц, символисты тоже не сидели, сложа руки. В 1913 году вышло первое (в 17-ти томах!) собрание сочинений Дмитрия Мережковского. А Константин Бальмонт много ездил по стране, рассказывая о своих путешествиях по свету. Оказавшись в исконно русских местах на реке Оке, он написал в одной из статей:

«Я люблю Россию и русских. О, мы, русские, не ценим себя! Мы не знаем, как мы снисходительны, терпеливы и деликатны. Я верю в Россию, я верю в самое светлое её будущее».

В 1913 году Маяковскому исполнилось 20 лет. У него была тогда целая череда бурных романов.

Бенгт Янгфельдт пишет:

«Вопреки – или благодаря – своему нахальству Маяковский вызывал сильнейшие чувства у противоположного пола и переживал множество более или менее серьёзных романов. Уже при первой встрече Бурлюка поразило хвастовство, с которым тот рассказывал о своих многочисленных победах…

Его отношение к женщине было циничным, ион с лёгкостью мог охарактеризовать девушку как «вкусный кусок мяса».

Одной из его возлюбленных стала сестра Льва Шехтеля Вера.

Поскольку в стране поэзии, гражданином которой объявил себя Маяковский, всегда царила и торжествовала Её Величество Любовь – чувство, которое испокон веков воспевали поэты, он тоже стал писать о любви. В одном из его стихотворений той поры, названном «Скрипка и немножко нервно», рассказывается об оркестре, в котором «выплакивалась скрипка без слов, без такта». И в неё вдруг влюбился «геликон – меднорожий, потный»:

«Музыканты смеются:

"Влип как!

Пришёл к деревянной невесте!

Голова!"

А мне наплевать!

Я – хороший.

"Знаете что, скрипка?

Давайте – будем жить вместе!

А?"»

Этим стихотворением поэт как бы образно предсказал свою собственную судьбу – ровно через два года ему предстояло оказаться в роли описанного им «геликона», и ему надо было говорить «скрипке-невесте» те же самые слова.

Ещё одно стихотворение про любовь, написанное в 1913 году, появилось в футуристическом сборнике «Требник троих». Оно было без названия и с переставленными четверостишьями. Позднее оно получило название «А вы могли бы?». Эти восемь стихотворных строк тоже пророческие – в них поэт, любивший многих, выплёскивал свою поэтическую «краску из стакана», а на «чешуе жестяной рыбы» прочитывал «зовы новых губ». И у него сразу же возникала потребность сыграть ноктюрн не необыкновенном инструменте – «на флейте водосточных труб».

Нечто подобное произойдёт с Маяковским в июле 1915 года. Пока же, летом 1913 года, он узнал, что Вера Шехтель беременна. И что её, как сообщает в своей книге информированный Янгфельдт, «отправили за границу делать аборт».

Тем временем наступило лето.

18 июня в Санкт-Петербурге состоялся суд над членами ЦК РСДРП, арестованными во время благотворительного вечера, на котором собирались средства для большевистской газеты «Правда». Иосифа Джугашвили и Якова Свердлова приговорили к высылке «в Туруханский край под гласный надзор полиции на четыре года». 2 июля обоих приговорённых отправили по этапу в Сибирь.

 

Поэтические будни

Летом 1913 года Маяковский начал сочинять трагедию. Называлась она сначала «Железная дорога», потом появилось другое название – «Восстание вещей».

Бенедикт Лившиц:

«Он, как всегда, был полон собой, своими ещё до конца не оформленными строчками, обрывками отдельных фраз, ещё не сложившимися в задуманную им трагедию, и на ходу всё время жевал и пережёвывал, точно тугую резину, вязнувшие на его беззубых дёснах слова».

В августе футуристы выпустили альманах «Дохлая луна», объявленный как:

«СБОРНИК

ЕДИНСТВЕННЫХ ФУТУРИСТОВ МИРА! —

ПОЭТОВ

«ГИЛЕЯ»»

Там были и стихи Маяковского. Вадим Шершеневич отметил:

«Лучшие вещи в сборнике принадлежат Маяковскому».

На то, как происходило записывание строк, сочинённых поэтом-футуристом, обратил внимание Корней Чуковский:

«Записывал он большей частью на папиросных коробках, тетрадок и блокнотов у него, кажется, в то время ещё не было. Впрочем, память у него была такая, что никаких блокнотов ему и не требовалось: он мог в каком угодно количестве декламировать наизусть не только свои, но и чужие стихи и однажды во время прогулки удивил меня тем, что прочитал наизусть все стихотворения Ал. Блока из его третьей книги, страница за страницей, в том самом порядке, в каком они были напечатаны».

Александра Алексеевна Маяковская:

«Володя всё больше и больше писал и печатал свои стихи. Однажды он сказал мне:

– На столе у меня на клочках бумаги и на папиросных коробках записаны слова и строчки стихов, которые мне нужны, – не убирайте и не выбрасывайте их.

Я сказала ему, что хорошо бы всё же закончить художественное заведение. Володя в шутливом тоне ответил мне:

– Для рисования нужна мастерская, полотно, краски и прочее, а стихи можно писать в записную книжку, тетрадку, в любом месте. Я буду поэтом».

24 августа в «Кино-журнале» № 16 была напечатана прозаическая статья Маяковского, называвшаяся весьма пространно: «Уничтожение кинематографом „театра“ как признак возрождения театрального искусства». В ней, в частности, говорилось:

«Великая ломка, начатая нами во всех областях красоты во имя искусства будущего – искусства футуристов, не остановится, да и не может остановиться перед дверью театра…

Ненависть к искусству вчерашнего дня… заставляет меня выдвигать в доказательство неизбежности признания наших идей не лирический пафос, а точную науку, исследование взаимоотношений искусства и жизни».

Какая именно «точная наука» имелась в виду, в статье не указывалось. Но оттенок у неё наверняка был явно футуристический.

В начале октября 1913 года Маяковский на несколько дней съездил в Петербург. Встречал его Бенедикт Лившиц:

«Я не сразу узнал его. Слишком уж был он не похож на прежнего, на всегдашнего Володю Маяковского. Гороховое в искру пальто, очевидно купленное лишь накануне, и сверкающий цилиндр резко изменили его привычный облик. Особенно странное впечатление производили в сочетании с этим щегольским нарядом – голая шея и светло-оранжевая блуза, смахивавшая на кофту кормилицы.

Маяковский был детски горд переменой в своей внешности, но явно ещё не освоился ни с новыми вещами, ни с новой ролью, к которой обязывали его эти вещи.

В сущности, всё это было более чем скромно: и дешёвый, со слишком длинным ворсом цилиндр, и устарелого покроя, не в мерку узкое пальто, вероятно, приобретённое в третьеразрядном магазине готового платья, и жиденькая трость, и перчатки факельщика; но Володе его наряд казался верхом дендизма – главным образом оранжевая кофта, которой он подчёркивал свою независимость от вульгарной моды.

Эта пресловутая кофта, напяленная им якобы с целью «укутать душу от осмотров», имела своей подоплёкой не что иное как бедность: она приходилась родною сестрою турецким шальварам, которые носил Пушкин в свой кишинёвский период».

В те октябрьские дни 20-летний Владимир Маяковский и 27-летний Бенедикт Лившиц познакомились с 26-летним Игорем Северяниным. Знакомство это организовал 45-летний Николай Иванович Кульбин, человек необыкновенный. Служа приват-доцентом Военно-медицинской академии и являясь врачом Генерального штаба, он был ещё художником, музыкантом, теоретиком театра и российского авангарда, а также философом и меценатом. Иногда Кульбин появлялся в военном генеральском мундире с галунами и с улыбкой представлялся «доктором от футуризма» (такое было у него прозвище).

Контакта и взаимопонимания между молодыми поэтами (футуристами и эгофутуристом) сначала не возникло – слишком насторожённо присматривались они друг к другу. И тогда опытный Кульбин повёз их в ресторан «Вена». О том, что происходило потом – Бенедикт Лившиц:

«Действительно, к концу ужина от нашей мудрой осторожности не осталось и следа…

Неделю спустя мы уже выступали совместно в пользу каких-то женских курсов».

Софья Шамардина к этому добавляла:

«Маяковский стал иногда напевать стихи Северянина. Звучало хорошо».

В северную столицу Маяковский приехал по поручению Давида Бурлюка, велевшего ему привезти в Москву на вечер речетворцев Бенедикта Лившица: «живого или мёртвого». И оба поэта в Москву приехали. Лившиц потом вспоминал:

«Не помню, куда мы заехали с вокзала, где остановились, да и остановились ли где-нибудь. Память мне сохранила только картину сложного плутония по улицам и Кузнецкий мост в солнечный, не по-петербургскому тёплый полдень…

Сопровождаемые толпою любопытных, поражённых оранжевой кофтой и комбинацией цилиндра с голой шеей, мы стали прогуливаться. Маяковский чувствовал себя как рыба в воде.

Я восхищался его невозмутимостью, с которой он встречал устремлённые на него взоры. Ни тени улыбки. Напротив, мрачная серьёзность человека, которому неизвестно почему докучают бесконечным вниманием.

Это было до того похоже на правду, что я не знал, как мне с ним держаться. Боялся неверной, невпопад, информацией сбить рисунок замечательной игры.

Хотя за месяц до того Ларионов уже ошарашил москвичей, появившись с раскрашенным лицом на Кузнецком, однако Москва ещё не привыкла к подобным зрелищам, и вокруг нас разрасталась толпа зевак. Во избежание вмешательства полиции пришлось свернуть в одну из боковых, менее людных улиц».

Действительно, в сентябре 1913 года участники объединения художников «Ослиный хвост» начали появляться с раскрашенными лицами в разных аудиториях Москвы (на диспутах, вечерах и даже просто в кафе). А 14 числа, как о том сообщал своим читателям «Московский листок»…

«… художник М.Ларионов и поэт-футурист К.Большаков, раскрасив лица (как татуировка дикарей), гуляли по Кузнецкому мосту».

 

Вечер речетворцев

После гуляния на Кузнецком мосту Маяковский повёл Лившица в своё Училище:

«В Училище живописи, ваяния и зодчества, где он ещё числился учеником, его ждал триумф: оранжевая кофта на фоне казённых стен была неслыханным вызовом казарменному режиму школы. Маяковского встретили и проводили овациями.

Ему этого было мало. Решив, что его наряд уже примелькался, он потащил меня по мануфактурным магазинам… После долгих поисков он набрёл у Цинделя на черно-жёлтую полосатую ткань неизвестного назначения и на ней остановил свой выбор…

Сшила полосатую кофту Володина мать».

«Циндель», у которого Маяковский «набрёл» на понравившуюся ему материю, был магазином тканей Товарищества по производству мануфактуры «Эмиль Циндель».

После того, как новая кофта была сшита, у поэта-футуриста их стало две: одна жёлтая с чёрными полосами, другая просто жёлтая (или, скорее, оранжевая).

Софья Шамардина:

«Его жёлтая, такого тёплого цвета кофта. И другая – чёрные и жёлтые полосы…

– Я в этой кофте похож на зебру, – это про полосатую кофту – перед зеркалом.

– Нет, на спичечную коробку! – дразнила.

Он любил свой голос, и часто, когда читал для себя, чувствовалось, что слушает себя и доволен: «Правда, голос хороший?.. Я сошью себе чёрные штаны из бархата голоса моего…». Льется глубокий, выразительный, его особого, Маяковского тембра голос».

13 октября 1913 года в Москве, в зале «Общества любителей художеств» на улице Большая Дмитровка, состоялся «Первый в России вечер речетворцев». Бенедикт Лившиц писал:

«Аншлаги, конные городовые, свалка у входа, толчея в зрительном зале давно уже из элементов случайных сделались постоянными атрибутами наших выступлений. Программа же этого вечера была составлена широковещательнее, чем обычно. Три доклада. Маяковского – „Перчатка“, Давида Бурлюка – „Доители изнурённых жаб“ и Кручёных – „Слово“ – обещали развернуть перед москвичами тройной свиток ошеломительных истин…

Во мне ещё не дотлели остатки провинциальной, граничившей с простодушием, добросовестности, и я всё допытывался у Володи, что скажет он, очутившись на эстраде.

Маяковский загадочно отмалчивался».

И было из-за чего молчать – ведь в ту пору стихотворение Фридриха Шиллера под названием «Перчатка» было широко известно в переводах Василия Жуковского и Михаила Лермонтова. У всех на устах было и стихотворение Николая Гумилёва с тем же названием, в котором говорилось:

«Есть у каждого загадка,

Уводящая во тьму,

У меня – моя перчатка,

И о ней мне вспомнить сладко,

И её до новой встречи не сниму».

Маяковский вполне мог прочесть Лившицу эти строки. Но почему-то промолчал.

Газета «Русские ведомости» через два дня написала:

«Зала была переполнена до крайности, билеты были все проданы, фаланга городовых с околоточным и приставом отделяла несчастных безбилетных от тех, кому судьба улыбнулась билетом. Герои вечера появлялись тут и там, разжигая нетерпение и без того возбуждённой публики. Самый героический из них был в изысканной жёлто-чёрной кофте в полоску… и без пояса…

Не желая отодвигать события в будущее, хотя и близкое, молодой футурист в «полоску» прямо начал с дела:

– Мы разрушаем ваш старый мир… Вы нас ненавидите».

Обратим внимание, что полиция, заранее уверенная о том, что затеянное «речетворцами» мероприятие вызовет нарушение общественного порядка, скандал и даже свалку, не запретила их «вечер», а лишь устроила конное оцепление у входа. Это ли не говорит о том, что власти подобные столпотворения приветствовали?

Впрочем, когда в тот же день в Петербурге, в зале Тенишевского училища, была объявлена лекция Корнея Чуковского (всё о тех же футуристах), самим футуристам петербургский градоначальник выступать на ней запретил.

Почему?

Вероятно, потому, что их выступления были чересчур шумными и крикливыми. Не случайно же на футуристических вечерах из зала выкрикивали строки из басни Крылова:

Вот то-то мне и духу придаёт,

что я совсем без драки

могу попасть в большие забияки!

Пускай же говорят собаки:

ай, Моська, знать, она сильна,

что лает на слона!

Футуристов это не смущало. Энергия молодости била у них через край. Особенно у Маяковского.

Об этом – Бенедикт Лившиц:

«Успех вечера был в сущности успехом Маяковского. Непринуждённость, с которой он держался на подмостках, замечательный голос, выразительность интонаций и жеста сразу выделяли его из среды остальных участников. Глядя на него, я понял, что не всегда тезисы к чему-то обязывают… Эта весёлая чушь, преподносилась таким обворожительным басом, что публика слушала развесив уши… Всем было весело. Нас встречали и провожали рукоплесканиями. Мы не обижались на эти аплодисменты, хотя и не обманывались насчёт их истинного смысла».

После Маяковского на сцену вышел Алексей Кручёных. О том, что он читал, сведений не сохранилось. Скорее всего, прозвучало написанное в 1913 году стихотворение:

«Та самаэ

ха ра бау

Саем сию дуб

радуб мола

аль».

И уж наверняка Кручёных прочёл свои коронные «Дыр бул щыл».

По поводу этого выступления Лившиц написал:

«Публика уже не разбирала, где кончается заумь и начинается безумие».

Но народ, собравшийся в «Обществе любителей художеств», на аплодисменты не скупился.

Бенедикт Лившиц подводил итог:

«Газеты, объявившие нас не „доителями изнурённых жаб“, а доителями карманов одураченной нами публики, усматривали в таком поведении зрительного зала тонкую месть и предрекали нам скорый конец.

Но нас не пугали эти пророчества: напротив, в наступавшем зимнем сезоне мы собирались развернуть нашу деятельность ещё шире».

 

Развернутая деятельность

19 октября 1913 года в Мамонтовском переулке Москвы начало работать футуристическое кафе «Розовый фонарь». Одним из тех, кому удалось побывать на его открытии, был 22-летний студент Московского коммерческого института Лев Владимирович Ольконицкий (ставший впоследствии советским писателем Львом Никулиным). Он вспоминал:

«Зал был узкий, тесный, весь заставленный столиками… „Настоящая публика“, съехавшаяся в полночь, была уже сильно навеселе…

Вдруг на месте конферансье появилась высокая неподвижная фигура; прошло несколько минут, и эта неподвижность и молчание человека на авансцене возбудили любопытство публики.

Постепенно шум стих, и… поэт гаркнул во всю мощь своего могучего голоса «Нате!»

Это было загадочно. Все замерли.

Через час отсюда в чистый переулок

вытечет по человеку ваш обрюзгший жир, —

негромко и презрительно начал Маяковский.

Господа за столиками оцепенели.

Все вы на бабочку поэтиного сердца

взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош».

Газета «Руль» в номере от 21 октября продолжала:

«Маяковский читал:

– Вы будете топтать меня грязными калошами, мою грудь! – кричал он.

В воздухе стало пахнуть скандалом».

«Московская газета» добавляла подробностей:

«Публика пришла в ярость. Послышались оглушительные свистки, крики „долой“. Маяковский был непоколебим, продолжая в указанном стиле. Наконец, решил, что его миссия закончена, и удалился».

Лев Ольконицкий:

«Трудно описать скандал, который разразился в „Розовом фонаре“. Обиженная публика ринулась к дверям, кстати говоря, в гневе позабыв уплатить по счетам за выпитое и съеденное».

Подобные выступления 20-летнего Маяковского вряд ли совершались по одному его личному побуждению. Наверняка был кто-то ещё, чрезвычайно сильно влиявший на молодого поэта и подталкивавший его на шокирование публики. Николай Асеев считал, что таким человеком был Давид Бурлюк:

«Впечатление от дружбы с Бурлюком отложилось и в тексте стихов Маяковского. Говоря о серости и никчёмности тогдашней жизни Маяковский противопоставляет этой серости облик, темперамент, трагическую непохожесть Бурлюка на всё, что тогда окружало Маяковского в искусстве».

Когда же Давида Бурлюка рядом не было, Маяковский становился совсем другим человеком. Корней Чуковский, который уже тогда обнаружил, что в поэте-футуристе бушует «подлинная человеческая тоска», писал:

«Уезжая в Москву, я решил встретиться с Владимиром Владимировичем и поговорить с ним вплотную, так как мне хотелось дознаться, откуда в нем эта тоска.

Зайдя вечером по какому-то делу в Литературно-художественный кружок (Большая Дмитровка, 15), я узнал, что Маяковский находится здесь, рядом с рестораном, в биллиардной. Кто-то сказал ему, что я хочу его видеть. Он вышел ко мне, нахмуренный, с кием в руке, и неприязненно спросил:

– Что вам надо?

Я вынул из кармана его книжку и стал с горячностью излагать свои мысли о ней.

Он слушал меня не дольше минуты… и, наконец, к моему изумлению сказал:

– Я занят… извините… меня ждут… А если вам хочется похвалить эту книжку, подите, пожалуйста, в тот угол… к тому крайнему столику… видите, там сидит старичок… в белом галстуке… подите и скажите ему всё…

Это было сказано учтиво, но твёрдо.

– Причём же здесь какой-то старичок?

– Я ухаживаю за его дочерью. Она уже знает, что я великий поэт… А папаша сомневается. Вот и скажите ему.

Я хотел было обидеться, но засмеялся и пошёл к старичку.

Маяковский изредка появлялся у двери, сочувственно следил за успехом моего разговора, делал мне какие-то знаки и опять исчезал в биллиардной.

После этой встречи я понял, что покровительствовать Маяковскому вообще невозможно. Он был из тех, кому не покровительствуют. Начинающие поэты – я видел их множество – обычно в своих отношениях к критикам бывали заискивающи, а в Маяковском уже в ранней молодости была величавость».

Николай Асеев подметил другие черты:

«… уйти от обаятельности Маяковского я уже не смог. И начал встречаться с ним часто, одно время почти ежедневно. Общей страстью нашей стал азарт.

Бренча в горстях серебряной мелочью, на ходу, мы играли в «орла и решку» – сколько орлов и сколько решек окажется в раскрытой ладони. Играли на то, сколько шагов до конца квартала, какой номер первого встречного трамвая. Азарт был не в выгоде, а в удаче».

Сразу вспоминается любопытный пример из книги Чезаре Ломброзо – о странностях умалишённых пациентов итальянского психиатра:

«Иногда у них появляются чрезвычайно странные фантазии: например, считать камешки на мостовой, половицы в комнате…».

Николай Асеев эти строки вряд ли читал, а если и читал, то, видимо, не запомнил. Зато он обратил внимание на другие особенности характера тогдашнего Маяковского:

«Для меня Маяковский в то время был во многом ещё не раскрыт. Мало говоря о себе вообще, он никогда не касался своей партийности, почти не упоминал об отсидках в тюрьме, о деятельности своей как агитатора. Очевидно теперь, что он тогда уже дисциплинировал себя в немногословии из чувства конспирации, нежелания «размазывать манную кашу по мелкой тарелке», как выражался он впоследствии».

Как видим, и Николай Асеев обратил внимание на полное равнодушие Маяковского к «своей партийности», к «отсидкам в тюрьме» и к работе в качестве «агитатора». Только причиной этого вряд ли являлось «чувство конспирации». Поэт-футурист был просто далёк от своих подростковых увлечений, а так называемые «партийные» дела и вовсе основательно подзабылись.

Ещё одно замечание о Маяковском Корнея Чуковского:

«Познакомившись с ним поближе, я увидел, что в нём вообще нет ничего мелкого, юркого, дряблого, свойственного слабовольным, хотя бы и талантливым людям. В нём уже чувствовался человек большой судьбы, большой исторической миссии.

Не то чтобы он был надменен. Но он ходил среди людей как Гулливер, и хотя нисколько не старался в том, чтобы они ощущали себя рядом с ним лилипутами, но как-то так само собою делалось, что самым спесивым и заносчивым людям не удавалось взглянуть на него свысока».

 

«Молодой конь»

1 ноября 1913 года в «Обществе свободной эстетики» проходил музыкальный вечер, на котором исполнялись романсы на тексты Константина Бальмонта. Газета «Голос Москвы» на следующий день сообщила:

«По окончании музыкального отделения состоялся ужин, во время которого Бальмонт и Брюсов прочитали несколько своих новых стихотворений. Настроение вечера было несколько испорчено очередным выступлением „футуристов“. Г-н Маяковский в грубой форме объявил об отсталости бальмонтовского творчества».

Газета «Раннее утро» продолжала:

«Футуристу дал отповедь г. Брюсов, указавший на то, что гостям надлежит себя держать в гостях… прилично.

Г. Маяковский отрезал:

– Тогда до свиданья! Я ухожу.

– Кто сказал «до свиданья»? – спросил один из присутствовавших.

– Известный поэт Маяковский! – ответил, уходя, г. Маяковский.

– Мы такого не знаем в России! – заметил г. Брюсов.

Инцидент на этом и закончился».

2 ноября группа футуристов во главе с Давидом Бурлюком вновь отправилась в Петербург. Об этой поездке мы уже говорили в связи с появлением у Маяковского жёлтой кофты. Теперь чуть подробнее о докладе, который Бурлюк читал в Тенишевском училище. Об этом – Бенедикт Лившиц:

«Один и тот же доклад Бурлюк читал несколько раз и в Петербурге и в Москве, но в одном городе он назывался «Пушкин и Хлебников» («Ответ господам Чуковским»), а в другом был озаглавлен: «Утверждение российского Футуризма»; одни и те же тезисы для обеих столиц составлялись различным образом – для Петербурга более сдержанно, для Москвы более кричаще.

«Голых» докладов Москва не признавала. Поэтому на всех афишах значилось: «Лекцию иллюстрируют чтением поэты (следовал перечень наших фамилий)»».

4 ноября газета «Речь» привела слова из доклада Бурлюка:

«– Пушкин… – это мозоль русской поэзии. Он для нас устарел, и нам достаточно знакомиться с ним в отроческом возрасте.

– Мы, – подводит лектор итоги под громкий смех аудитории, – находимся к Пушкину под прямым углом. Совсем не то – Хлебников. Это мощный, необычный, колоссальный, гениальный поэт, и это не чувствуют только те, кто не способен оценить вазу, вне мысли о том, что налито в неё».

В конце первой декады ноября футуристы вернулись в Москву, где состоялось знакомство Маяковского с Василием Каменским.

Поэт-будетлянин, который после авиационной аварии приходил в себя в тихой уральской деревушке, незадолго до этого получил от Давида Бурлюка письмо с призывом:

«Приезжай скорей, чтобы ударить с новой силой „Сарынь на кичку“ по башкам обывателей. Прибыли и записались свежие борцы – Володя Маяковский и А.Кручёных. Особенно хорош Маяковский (ему семнадцать лет!), учится в школе живописи со мной. Дитя природы, как и мы. Увидишь. Он стремительно жаждет с тобой встретиться и поговорить об авиации, стихах и прочем футуризме. Находится Маяковский при мне неотлучно и начинает делать отличные стихи. Дикий, крупный самородок. Я внушил ему, что он молодой Джек Лондон. Он очень доволен. Рвётся на пьедестал борьбы за футуризм. Необходимо действовать. Бурно. Лети. Ждём».

Выражение, которое употребил Бурлюк («Сарынь на кичку»), взято из «воровского» языка волжских разбойников. «Сарынь» — это чернь, толпа, а «кичка» — возвышенная часть на носу судна. Когда разбойничья банда брала на абордаж купеческое судно, то раздавался крик «Сарынь, на кичку!» — это был приказ всем, кто находился на судне: лечь на «кичку» и лежать там, пока идет грабёж. Василий Каменский в тот момент сочинял поэму «Стенька Разин», а Разин, как известно, этими грабежами и занимался.

Если судить по указанному Бурлюком возрасту Маяковского («семнадцать лет»), дело происходило во второй половине 1910 года – в начале 1911-го. Но в Училище живописи, ваяния и зодчества Маяковский поступил только осенью 1911 года, когда ему было уже восемнадцать. А первые стихи он прочёл Давиду в девятнадцать. Так что Бурлюк тут немного ошибся.

Сам Маяковский считал, что его знакомство с Каменским состоялось в ноябре 1913 года.

Василий Каменский описал свой приезд с Урала так:

«Я пригнал в Москву и прямо к Давиду Бурлюку на Мясницкую… За столом двое – Бурлюк в малиновом жилете и рядом худой черноватый с „выразительными“ очами юноша в блестящем цилиндре… но одет неважнецки. Бурлюк, глядя в лорнет на юношу, басил:

– Это и есть Владим Владимыч Маяковский, поэт-футурист и вообще великолепный молодой конь. Мы пьём чай и читаем стихи».

В «Я сам» этому событию посвящена такая запись:

«К ватаге присоединился Вася Каменский. Старейший футурист.

Для меня эти годы – формальная работа, овладение словом».

Прибытие Каменского было весьма кстати – на 11 ноября в Политехническом музее был назначен вечер, названный «Утверждение российского футуризма».

 

Глава пятая

Стихотворящие бунтари

 

Футуристы утверждаются

Василий Каменский вспоминал:

«Для привлечения внимания к нашему вечеру мы, разрисовав себе лица, пошли по Тверской к Кузнецкому. По дороге мы вслух читали стихи. Конечно, собралась толпа. Раздавались крики: „циркачи, сумасшедшие“. В ответ мы показывали нашу афишу.

Помогло нам ещё то, что в день выступления в «Русском слове» появилась статья Яблоновского «Берегите карманы», где он рекомендовал нас как мошенников. Публика, разумеется, захотела сама убедиться, как это футуристы будут чистить карманы, и аудитория была переполнена.

За 10–15 минут до начала мы вспомнили, что неизвестно, собственно, что будет читать Маяковский, который очень хотел этого выступления, очень ждал его. Когда мы его спросили об этом, он ответил: я буду кого-нибудь крыть.

– Ну, что же. Вот хотя бы Яблоновского!»

Автором статьи в «Русском слове» был журналист Сергей Викторович Потресов, писавший под псевдонимом Яблоновский.

Другая газета – «Русские ведомости» – сообщила, что делалось у входа в Политехнический музей:

«На входных дверях вместо афиши начертано кратко: „Сегодня футуристы“. Над окошком кассы объявление: „Присутствие корреспондентов не важно, а потому они особыми правами не пользуются“».

Василий Каменский к этому добавлял:

«Возле здания Политехнического музея, перед началом, творилось небывалое: огромная безбилетная толпа молодёжи осаждала штурмом входы.

Усиленный наряд конной полиции «водворял порядок».

Шум, крики, давка.

Подобного зрелища до нас писатели никогда не видели и видеть не могли, так как с толпой, с массой связаны не были, пребывая в одиночестве кабинетов…

Перед выходом нашим на эстраду сторож принёс поднос с двадцатью стаканами чая.

Даже горячий чай аудитория встретила горячими аплодисментами.

А когда вышли мы (Маяковский – в жёлтом распашоне, в цилиндре на затылке, Бурлюк – в сюртуке и жёлтом жилете, с расписным лицом, я – с жёлтыми нашивками на пиджаке и с нарисованным аэропланом на лбу), когда прежде всего сели пить чай – аудитория гремела, шумела, орала, свистела, садилась, хлопала в ладоши, веселилась.

Дежурная полиция растерянно смотрела на весь этот взбудораженный ад, не знала, что делать.

Какая-то девица крикнула:

– Тоже хочу чаю!

Я любезно поднёс, при общем одобрении».

После чаепития начались доклады, о которых «Русские ведомости» написали:

«Представляя современную критику как охранительницу литературных традиций, Д.Бурлюк не скупился на эпитеты и определения».

Газета особо выделила слова из его доклада:

«Серов и Репин – арбузные корки…

Досталось критике и от второго докладчика в жёлтой кофте – В.Маяковского. Попутно он оскорбился за российский футуризм, которому приписывается подражание Маринетти, тогда как на самом деле сборник поэта Хлебникова появился в 1908 году, а манифесты итальянских футуристов дошли до русских только в 1910 году».

Газета «Русское слово» передала такие слова Маяковского:

«– Виктор Хлебников – ваятель неологизмов, филологически правильно поставленных. Это поэт, от одного имени которого Русь содрогнётся.

Публика весело смеялась, требовала показать ей «ушкуйника». Новоявленное чудо оказалось молодым человеком в сереньком костюмчике».

«Ушкуйником» в древней Руси называли вольного человека, входившего в состав ватаги, которая разъезжала на «ушкуях» (легких ладьях) и занималась разбоем. Иными словами, «ушкуйник» — это просто разбойник.

«Русские ведомости»:

«В конце вечера Д.Бурлюк, Н.Бурлюк, В.Маяковский, В.Хлебников и В.Каменский читали свои стихи…».

«Русское слово»:

«Читали и „слововертни“ и „перевертни“ б<ратья> Бурлюки, Василий Каменский, Маяковский и „ушкуйник“ Хлебников, которого невозможно было расслышать».

Какие стихи прочёл на том вечере Виктор Хлебников, неизвестно. Но он вполне мог продекламировать и такие свои строки:

«Бобэоби пелись губы,

Вээоми пелись взоры,

Пиээо пелись брови,

Лиэээй пелся облик,

Гзи-гзи-гзео пелась цепь.

Так на холсте каких-то соответствий

Вне протяжения жило Лицо».

Начинающий литератор Иван Васильевич Евдокимов, побывавший на том вечере, занёс в дневник свои впечатления. Выступления Хлебникова он не отметил, написав:

«Вот посмотрел и футуристов… Впечатление на меня произвели Маяковский, И. Северянин и А.Кручёных очень сильное и приятное. Маяковский был в жёлтой блузе с бантом. Костюм этот мне очень понравился. У Маяковского огромный убедительный голос. Он высок, строен, прямо элегантен. Вообще, он произвёл на меня прекрасное впечатление…

Как бы там ни было, но интерес к футуристам огромнейший, публика идёт не только из-за скандала, публика изголодалась, публика жаждет новизны… Костюм этот (жёлтая кофта) положительно элегантен, гораздо лучше подлого пиджака. И плохо делают футуристы, что не ходят в нём постоянно – это был бы символ их группы».

Тем временем год 1913-ый подходил к концу. Его «поэтический» итог подвёл Вадим Шершеневич (в газете «Нижегородец» от 20 декабря):

«Если бы было можно отметить только хорошее – я сказал бы только о Маяковском. Его поэмы стали неожиданно сильны, интересны, образы помимо новизны отличаются меткостью; ритм интересен и своеобразен; сюжет всюду подходит под форму… Судя по этим пьесам, эпатаж не интересует больше сильного, хотя невыработавшегося поэта. Это обстоятельство позволяет надеяться на будущее Маяковского, особенно, если он обратит внимание на форму».

В то время Маяковский не только сочинял стихи. Было у него и то, что называется личной жизнью.

 

Очередная любовь

В 1913 году из Минска в Петербург приехала девятнадцатилетняя девушка, которую звали Софья Сергеевна Шамардина, и поступила учиться на Высшие женские (Бестужевские) курсы.

За нею ухаживал Корней Чуковский, живший тогда в гостинице «Пале-Рояль». Когда Софья к нему туда приходила, он (по её словам)…

«… бывало, довольно уныло жевал сырую морковку и тонким голосом говорил о пользе её».

Софья вскоре тоже стала вегетарианкой.

И вдруг в её жизнь ворвался Владимир Маяковский.

Поэт-футурист мгновенно вскружил голову юной курсистке, заставив забыть любителя сырой моркови. Маяковский называл её «Сотой» и очень скоро окончательно отбил девушку у Чуковского.

О том, как выглядел ухаживавший за нею футурист, она впоследствии написала:

«Не забывается весь облик Маяковского тех дней.

Высокий, сильный, уверенный, красивый. Ещё по-юношески немного угловатые плечи, а в плечах – косая сажень. Характерное движение плеч с перекосом – одно плечо вдруг поднимается выше и тогда, правда, – косая сажень.

Большой мужественный рот с почти постоянной папиросой, передвигаемой то в один, то в другой уголок рта. Редко – короткий смешок его…

Красивый был. Иногда спрашивал: «Красивый я, правда?..»

Какая сила, громадная, внутренняя, была в этом юноше! Я в то время не знала о его (тогда уже прежней) юношеской политической деятельности. Но сила протеста и вызова буржуазному обществу, мещанству в его стихах чувствовалась потрясающе… Поэзия Маяковского, хотя ещё и очень ранняя, жгла, как раскалённое железо».

Софья Шамардина стала свидетельницей появления новых стихов, рождавшихся прямо у неё на глазах:

«Вспоминается, как возвращались однажды с какого-то концерта-вечера. Ехали на извозчике. Небо было хмурое. Только изредка вдруг блеснёт звезда. И вот тут же в извозчичьей пролетке стало слагаться стихотворение: „Послушайте! Ведь если звёзды зажигают – значит – это кому-нибудь нужно…“

Он держал мою руку в своём кармане и наговаривал о звёздах. Потом говорит: «Получаются стихи. Только непохоже это на меня. О звёздах! Это не очень сентиментально? А всё-таки напишу. А печатать, может быть, не буду»».

Трагедия, происшедшая в семье Маяковских в феврале 1906 года, продолжала тревожить Владимира. Он много размышлял об этом. И ему стало казаться, что, несмотря на то, что солнце неожиданно погасло, и всё вокруг окутала тьма, люди должны знать, что жизнь продолжается. Для этого на небе должны зажигаться звёзды – ведь не зря же считается, что, если в небесах вспыхнула звезда, значит, где-то родился человек, значит, жизнь продолжается. И поэт вопросительно восклицал:

«Значит – это необходимо,

чтобы каждый вечер

над крышами

загоралась хоть одна звезда?!»

Впрочем, это небольшое стихотворение в тот момент поэта не очень волновало – ведь он заканчивал своё первое крупное произведение, в котором говорилось совсем о другом. В «Я сам» об этом сказано:

«Это время завершилось трагедией "Владимир Маяковский "».

Об этой пьесе – речь впереди. А сейчас – о романе, который поэт-футурист не скрывал, но и не афишировал.

Софья Шамардина:

«Нас принимали за брата и сестру и даже находили сходство. Мне нравилось это…

Иногда он меня представлял так: «Сонечка-сестра». А потом, когда заканчивал «Владимира Маяковского», говорит: «Там есть Сонечка-сестра»».

Однажды Маяковский пригласил Софью на медицинские курсы, где футуристы знакомили студентов с тем, что представляет собой их движение. Об этом мероприятии – Василий Каменский:

«Каково же было всеобщее изумление, когда Маяковский в своей речи о футуризме перед медиками вдруг перешёл на достижения современной медицины. Меня затрясло от неожиданности и боязни за отважность оратора. Маяковский говорил о хирургическом вмешательстве футуристов в организм литературы и блестяще процитировал наизусть целый ряд высказываний из трудов мировых хирургов, остроумно сопоставляя нашу работу с доводами мировых учёных. Успех был громадный».

Аудитория, состоявшая из врачей и студентов-медиков, тоже была поражена – ведь поэт говорил как солидный университетский профессор. Как писал потом Каменский, тайна открылась, когда они возвращались с этого выступления:

«Оказалось, что пока выступали Бурлюк и я, Маяковский, ожидая своей очереди, просмотрел в библиотеке курсов несколько книг по хирургии. Он, как говорится, кокетничал своей памятью, не зная себе равных».

Съездив ненадолго в Москву, футуристы вернулись в Петербург, где 20 ноября на вечере в Троицком театре, устроенном обществом художников «Союз молодёжи», Маяковский делал доклад «О новейшей русской литературе», а читавшие стихи футуристы появлялись перед зрителями под удары гонга. В зале находилась и Софья Шамардина.

 

Первая пьеса

Первая пьеса Маяковского сочинялась всё лето 1913 года.

Алексей Кручёных потом вспоминал:

«Маяковский до того спешно писал пьесу, что даже не успел дать ей название, и в цензуру его рукопись пошла под заголовком: „Владимир Маяковский. Трагедия“. Когда выпускалась афиша, то полицмейстер никакого нового названия уже не разрешил, а Маяковский даже радовался: „Ну, и пусть трагедия так называется: „Владимир Маяковский“!“ О том, что поэма Уитмена „Песня о себе“ в первом издании называлась „Уолт Уитмен“, Маяковский знал от Корнея Чуковского».

В цензурный комитет трагедия была представлена 9 ноября, 15-го получено разрешение на её публичное представление.

На следующий день появился документ:

«Я, нижеподписавшийся, передаю Обществу художников „Союз молодёжи“ свою трагедию „Владимир Маяковский“ для постановки в Петербурге в сезон 1913–1914. Постановка ведётся по моим указаниям и под моим личным наблюдением за всей художественной частью пьесы. (Срок моего наблюдения и размер вознаграждения за оное устанавливается в согласии с „Союзом молодёжи“.) Плата поспектакльная 50 (пятьдесят) рублей за каждый вечер.

Владимир Маяковский.

16 ноября 1913 года».

О том, что «Союз молодёжи» собирается ставить пьесу Маяковского, узнал и Александр Авельевич Мгебров (Мгебришвили), игравший в Московском художественном театре, а затем – в театре Комиссаржевской и в петербургском Старинном театре. Он писал:

«До этого спектакля я мало был заинтересован футуризмом, и даже моё отношение к нему было, в сущности говоря, отрицательным…

Когда же поднялся разговор о предстоящем представлении футуристов на Офицерской в бывшем театре Комиссаржевской, я твёрдо решил не смотреть. Зачем видеть ужас человеческого падения, как казалось мне, и быть свидетелем неминуемого скандала, который, конечно, должен произойти там?»

23 ноября Маяковский отправил из Петербурга в Москву письмо матери:

«Милая, дорогая мамочка! Я по Вас соскучился. Придётся ещё жить в СПБ (2-го декабря первый спектакль моей трагедии)…

Я здоров, но работы по горло. В первый раз – целый день. Я рад…

Целую крепко, крепко Вас, Олю, Люду.

Володя.

Мой адрес: СПБ, Пушкинская ул., гостиница Поле-Рояль, № 126».

А тот же день было послано письмо и сёстрам:

«Дорогие Людочка и Оличка!

Напишите. Я соскучился. Право. Целые дни и ночи занят. Репетиции, лекции, лекции, концерты, концерты, репетиции и т. д. Целую вас всех и по очереди,

брат Володя».

О том, как развивались события дальше – Бенедикт Лившиц:

«В конце ноября во всех петербургских газетах появились анонсы, что 2,3,4 и 5 декабря в Луна-парке состоятся «Первые в мире четыре постановки футуристов-театра»: в чётные дни – трагедия «Владимир Маяковский», в нечётные – опера Матюшина «Победа над Солнцем»».

Михаил Васильевич Матюшин был музыкантом (скрипачом), художником, а также издавал книги в собственном издательстве «Журавль», в котором печатались и футуристы. Это он издал оба сборника «Садок судей». Писал Матюшин и музыку. Автором либретто его футуристической оперы «Победа над Солнцем» был Алексей Кручёных, пролог написал Виктор Хлебников, декорации и костюмы делал Казимир Малевич.

Бенедикт Лившиц:

«Финансировал предприятие „Союз молодёжи“, во главе которого стоял Л. Жевержеев. Цены назначили чрезвычайно высокие, тем не менее уже через день на все спектакли места амфитеатра и балкона были проданы. Газеты закопошились, запестрели заметками, якобы имевшими целью оградить публику от очередного посягательства футуристов на её карманы, в действительности только разжигавшими общее любопытство».

По Петербургу поползли слухи о том, что на футуристических спектаклях артистов станут бить и забрасывать (по выражению Маяковского) «падалью, селёдками и вообще всякой дрянью». И профессиональные актеры участвовать в представлении категорически отказались.

Софья Шамардина:

«… играла всяческая студенческая молодежь. Ставил сам, предлагал мне играть, и что участникам заплатят по 30 рублей – сказал…

Помню одну встречу в театре. Я пришла позже Маяковского. Нашла его за кулисами. Он стоял в окружении каких-то людей и что-то горячо доказывал. Здороваясь, поцеловались. Потом говорит: "Мне нравится, что ты так просто меня целуешь, а они стоят и смотрят. Ты не похожа на барышню "».

Скорее всего, Маяковский «горячо доказывал» самодеятельным артистам вздорность гулявшей по Петербургу молве о провале готовившегося спектакля. Но ему не верили, кричали и ругались до визга. Поэт послал всех к чёрту и ушёл. Пришлось набирать новый состав исполнителей.

А слухи, один другого невероятнее, продолжали распространяться по городу.

Бенедикт Лившиц:

«Масла в огонь подлило напечатанное не то в „Дне“, не то в „Речи“ дня за два до первого представления письмо кающегося студента: „Исповедь актёра-футуриста“».

Эта «Исповедь» была напечатана в газете «День» 30 ноября. В ней безымянный студент, назвавший себя «актёром», сообщал:

«… футуристы платят 2 руб. с репетиции, 5 руб. за спектакль».

Тем временем газеты стали впрямую называть футуристов (а Маяковского – в первую очередь) «безумцами», уже давно «сошедшими с ума». Студент, участвовавший в репетициях, утверждал, что текст трагедии переполнен непонятными словами, в которые их автор вкладывает свой особенный смысл. Газеты тут же привели высказывание Чезаре Ломброзо об одном помешанном, известным всей Италии…

«… прямым доказательством сумасшествия которого служат целые страницы горделивого бреда и самовозвеличения. Уже одна внешняя форма их, особенно слога, изобретение новых слов или же употребление их в особом смысле и прочее – всё это может служить доказательством его психического расстройства».

«Союз молодёжи» заволновался. И принял решение: устроить проверку умственных способностей драматурга. Маяковскому сказали, что надо сходить к психиатру.

– Когда? – удивился Маяковский.

Дальнейшие события описал Василий Каменский:

«– Как раз именно сегодня, – отвечал я, – мы приглашены в один культурный дом.

– Кто же там хозяин?

– Один известный профессор, психиатр…

– Кто? Кто?.. Да почему к психиатру? – недоумевал Володя. – Кто он такой?

– Дело не в психиатре, а в двух его дочках. Это Татьяна и Ольга, ты – Ленский, я – Онегин, Бурлюк – месье Трике…

Среди гостей было много студентов. И, наконец, «сам» – тихий, с голубыми глазами, профессор психиатрии, очень внимательный хозяин. Маяковский поговорил с ним о театре.

– Мы готовим к постановке в Петербурге футуристическую оперу «Победа над Солнцем», а также трагедию «Владимир Маяковский»».

Потом Маяковский прочёл несколько монологов из своей трагедии. Об этом – Каменский:

«Мастерское исполнение Маяковского покорило всех. Сам психиатр пожал ему руку.

– Не особенно нормально, но зато очень убедительно. Вы все трое – здоровенные люди и ничуть не сумасшедшие, как вас называют газеты».

Газеты тут же процитировали ещё один фрагмент из книги Чезаре Ломброзо:

«Сумасшедшие всегда трудятся над какими-нибудь утомительными, иссушающими мозг пустяками. Большинство из них состоит из поэтов или, скорее, рифмовальщиков, преобладающим свойством произведений которых служит оригинальность, нередко доходящая до абсурда, вследствие разнузданности воображения, не сдерживаемого более ни логикой, ни здравым смыслом, как это всегда бывает с ненормальными или неразвитыми умами».

Тем временем день премьеры стремительно приближался. Все продолжали ждать от представления чего-то очень скандального.

Александр Мгебров:

«Л скандал не мог не разыграться: билеты брались нарасхват, и люди, покупавшие их, по крайней мере, многие, заранее шли на скандал и для скандала. Но, так или иначе, футуристам несли деньги, их поддерживали. «Зачем же поддерживать тех, кто достоин лишь осмеяния? – Увы, таково уже время», – с грустью думалось мне».

Левкий Иванович Жевержеев, председатель общества «Союз молодёжи», организовавшего спектакли футуристов, впоследствии вспоминал, что на генеральную репетицию трагедии «Владимир Маяковский»…

«… помимо цензора и местного полицейского пристава, пожаловал сам полицмейстер (их всего на Петербург полагалось четыре). В перерывах между актами и по окончании репетиции он приставал ко мне с вопросами:

– Ну, ради бога, скажите по совести, действительно всё это лишь футуристическое озорство и ерунда? Я, честное слово, ничего не понимаю. А нет ли за этим чего-нибудь такого?.. Понимаете?.. Нет? Ну… крамольного? Придраться, собственно, не к чему, сознаюсь, но… чувствую, что что-то не так».

В царское время Левкий Жевержеев был успешным предпринимателем, владел магазином золотой и серебряной утвари, а также парчовой фабрикой, одевавшей Императорский двор и представителей церкви. В 1911 году в своем доме на Графском, 5, он открыл Троицкий театр. Здесь же состоялось первое заседание будущего общества «Союз молодёжи», председателем правления которого стал Жевержеев, давший путевку в жизнь «Первому в мире футуристическому театру».

Но вот, наконец, все подготовительные работы подошли к концу, и пьеса (как о том сказано в автобиографических заметках «Я сам»):

«Поставлена в Петербурге. Луна-Парк».

 

Первое представление

2 декабря 1913 года в петербургском театре «Луна-парк» состоялась премьера трагедии Маяковского. Повсюду напоминали, что автор является также режиссером и исполнителем главной роли. Газеты не преминули отметить:

«У подъезда театра и в вестибюле – полиция: городовые, околоточные надзиратели, пристав и даже помощник полицеймейстера полковник Галле. В Театре на Троицкой – ожидание скандала».

Софья Шамардина:

«Спектакля в Петербурге ждали. На спектакле было много друзей и врагов. Театр был полон. Были театральные люди».

Бенедикт Лившиц:

«… в ложах, в проходах, за кулисами набилось множество народа. Литераторы, художники, актёры, журналисты, адвокаты, члены Государственной думы – все постарались попасть на премьеру. Помню сосредоточенное лицо Блока, неотрывно смотревшего на сцену..».

Присутствовал и режиссер императорских театров Всеволод Мейерхольд.

Корней Чуковский:

«Театр был набит до последней возможности. Ждали колоссального скандала, пришли ужасаться, негодовать, потрясать кулаками, свистеть…».

Александр Мгебров тоже пришёл. И сразу обратил внимание на тех, кому предстояло играть спектакль:

«Участвующие… – это молодёжь, ничего общего с театром не имеющая. Настроение подавленное. Все немного сконфужены: сами не знают, что делают…

– Зачем вы здесь?

Ответ:

– Зачем? Жить надо.

На задней стене сцены и на грандиозной железной двери большими буквами надпись: «Фу-дуристы»… Это написали рабочие сцены. Футуристы не стёрли её. Не всё ли равно им, в конце концов? Но где же они? Вот Владимир Владимирович Маяковский, в пальто и мягкой шляпе. Величественный и самоуверенный и, как всегда, красивый. Однако я замечаю, что на этот раз Маяковский волнуется».

Софья Шамардина:

«Помню, как звучало каждое слово его, как двигался он. Скандала не было, и многие были разочарованы».

Александр Мгебров:

«Публика пробовала смеяться, но смех оборвался. Почему? Да потому, что это вовсе не было смешно, – это было жутко. <…> И когда с первого мгновения замолк смех – сразу почувствовалась насторожённость зрительного зала, и насторожённость неприятная. Ему ещё хотелось смеяться – ведь для этого все пришли сюда. И зал ждал, зал жадно глядел на сцену…

Вышел Маяковский. Он взошёл на трибуну без грима в своем собственном костюме…

Маяковский был в своей собственной жёлтой кофте; Маяковский ходил и курил, как ходят и курят все люди. А вокруг двигались куклы, и в их причудливых движениях, в их странных словах было много и непонятного и жуткого оттого, что и вся жизнь непонятна, и в ней – много жути».

К этому Корней Чуковский добавил, что зрители…

«… услышали тоскующий, лирический голос, жалующийся со страстной искренностью на жестокость и бессмыслицу окружающей жизни».

О чем же была первая пьеса Маяковского?

 

Действие первое

В специально отпечатанной програмке говорилось, что пьеса состоит из пролога, двух действий и эпилога. Также сообщалось, что в трагедии «действуют» Владимир Маяковский («поэт 20–25 лет»), его молчаливая знакомая («не разговаривает»), а также: «Старик с чёрными сухими кошками (несколько тысяч лет)», «Человек без глаза и ноги», «Человек без уха», «Человек без головы», «Человек с растянутым лицом», «Человек с двумя поцелуями», «Обыкновенный молодой человек» и ещё несколько персонажей. Одним словом, это были не люди, а так, людишки. А среди них – поэт, который в прологе обращался к зрителям со словами о том, что они вряд ли поймут его, внешне спокойного и насмешливого человека:

«Вам ли понять,

почему я,

спокойный,

насмешек грозою

душу на блюде несу

к обеду идущих лет.

С небритой щеки площадей

стекая ненужной слезою,

я,

быть может,

последний поэт».

Маяковский заявлял, что готов на блюдечке предоставить свою душу грядущим годам, оплакивая при этом настоящее «ненужной слезою».

Сразу возникает вопрос: почему молодой поэт, начавший свой творческий путь с мрачного стихотворения «Утро», первое крупное произведение назвал трагедией? Ответ может быть только один – это результат его душевных переживаний, вспыхнувших в связи с кончиной отца. Семь лет прошло уже с тех пор, но боль сына не утихла. Поэту кажется, что вместе с ним даже «небо плачет безудержно, звонко». И он заявляет об этом зрителям.

А о «небритости» (своей и своего собеседника) Маяковский скажет художнику Владимиру Осиповичу Роскину накануне собственной кончины. Но это случится через 17 лет. А пока двадцатилетний поэт (он же – главный герой трагедии) обращался в её прологе к зрителям, укоряя их и прочих людей, что они покорно, безропотно воспринимают всё то, что проделывает с ними злодейка-судьба: «в ваших душах выцелован раб».

Так как солнце способно гаснуть, обрекая людей на пребывание в кромешной тьме, Маяковский объявлял себя единственным «бесстрашным» человеком, провозгласившим «ненависть к дневным лучам», то есть ненависть к солнцу. Ополчившись на дневное светило, поэт объявил себя повелителем рукотворного света: «Я – царь ламп!» («с душой натянутой, как нервы провода»). И этот «царь» обещал «словами простыми, как мычание» дать всем людям «новые души», подарить им губы «для огромных поцелуев» и язык, «родной всем народам». Но при этом он предупреждал, что над облагодетельствованными им людьми всё равно будет зиять небо «с дырами звёзд по истёртым сводам». Да и сам он обречён, о чём говорит в самом конце пролога: «обнимет мне шею колесо паровоза».

Вот такие слова пролога предстояло произнести со сцены главному герою трагедии. Но могли ли зрители, услышав их, разобраться в том, что им предстояло увидеть? Вряд ли. Футуристический текст поражал своей элегантной отделкой, но смысл самой трагедии был затемнён до чрезвычайности.

Любопытный факт! Заявляя о своём намерении лечь головой под колёса паровоза, Маяковский словно предугадывал судьбу героя романа Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита», в котором голову у Берлиоза отрезало колесо трамвая.

Но вернёмся к трагедии «Владимир Маяковский». Объявив в прологе об обречённости людей и каждого отдельно взятого человека, Маяковский покидал просцениум, и занавес открывался.

Что должны были увидеть зрители на сцене?

В авторской ремарке сказано:

«Весело. Сцена – город в паутине улиц. Праздник нищих. Один В.Маяковский».

О чём же готовился заявить стоявший уже на сцене поэт?

Он говорил о своей «порванной душе»:

«Милостивые государи!

Заштопайте мне душу…»

Затем неожиданно предлагал:

«Милостивые государи,

хотите —

сейчас перед вами будет танцевать

замечательный поэт?»

И Маяковский начинал танцевать, приговаривая:

«Разбейте днища у бочек злости,

ведь я горящий булыжник дум ем.

Сегодня в вашем кричащем тосте

я обвенчаюсь моим безумием».

Вот оно – неожиданное признание в собственном сумасшествии!

Но Маяковского никто не слышал. Зато появлялся тысячелетний (так было напечатано в програмке) Старик с чёрными сухими кошками и говорил ему:

«… в тебе на кресте из смеха

распят замученный крик».

А в это время, продолжал Старик, против людей подняли бунт вещи, а «обезумевший бог» кричит «о жестокой расплате» и карает всех без всякой жалости. И Старик предлагал всем гладить «чёрных и сухих кошек», тем самым производя электричество и делая совершенно ненужными небесные светила:

«Мы солнца приколем любимым на платье,

из звёзд накуём серебрящихся брошек.

Бросьте квартиры!

Идите и гладьте —

гладьте сухих и чёрных кошек!»

Начавшуюся после этого высказывания дискуссию Маяковский тут же останавливал, заявляя:

«Злобой не мажьте сердец концы!

Вас,

детей моих,

буду учить непреклонно и строго.

Все вы, люди, лишь бубенцы на колпаке у бога…

А сегодня

на жёлтый костёр…

я возведу и стыд сестёр

и морщины седых матерей!»

Маяковский срывал покрывало, открывая изваяние громадной женщины. Поэт, объявивший в своих стихах, что он любит смотреть, как умирают дети, теперь вознамерился предать огню матерей и сестёр.

Но тут на сцену выбегал Обыкновенный молодой человек и спрашивал:

«… это здесь хотят сжечь матерей?

Господа!

Мозг людей остёр,

но перед тайнами мира ник;

а ведь вы зажигаете костёр

из сокровищ знаний и книг!»

В 1913 году сжигание книг казалось диким средневековьем, немыслимым в XX веке. Но ведь костры из книг очень скоро заполыхали – сначала в Москве, а затем в Берлине. Маяковский как бы вновь предсказывал людям их недалёкое будущее.

Тем временем Обыкновенный молодой человек становился на колени и просил:

«Милые!

Не лейте кровь!

Дорогие, не надо костра!»

Но тут появлялся Человек без глаза и ноги и начинал кричать:

«… сейчас родила старуха-время

огромный

криворотный мятеж!..

Что же,

вы,

кричащие, что я калека?! —

старые,

жирные,

обрюзгшие враги!

Сегодня

в целом мире не найдёте человека,

у которого

две

одинаковые

ноги!»

Этими словами первое действие завершалось, и занавес закрывался.

 

Мнение публики

Что могли сказать об увиденном и услышанном зрители? Конечное же, очень и очень многое было им совершенно непонятно.

Выражать свои мысли не просто, а замысловато, с вывертом, чтобы разобраться в них можно было только изрядно поломав голову, Маяковского научил Давид Бурлюк, который любил повторять фразу английского поэта и художника Уильяма Блейка:

«То, что может понять каждый дурак, меня не интересует».

И Владимир Маяковский следовал совету своего старшего товарища. Впрочем, читая стихи, можно было что-то поправить выразительной декламацией. Сделать нечто подобное в театральной пьесе гораздо труднее. Да и сама трагедия была слишком декларативной – в ней ничего не происходило, действующие лица лишь обменивались монологами и репликами.

Бенедикт Лившиц:

«Центром драматического спектакля был, конечно, автор пьесы, превративший свою вещь в монодраму… Это был сплошной монолог, искусственно разбитый на отдельные части, еле отличавшиеся друг от друга интонационными оттенками… На сцене двигался, танцевал, декламировал только сам Маяковский, не желавший поступиться ни одним выигрышным жестом, затушевать хотя бы одну ноту в своём роскошном голосе…

Впрочем, именно в этом заключалась «футуристичность» спектакля, стиравшего – пускай бессознательно! – грань между двумя жанрами, между лирикой и драмой… Играя самого себя, вешая на гвоздь гороховое пальто, оправляя на себе полосатую кофту, закуривая папиросу, читая свои стихи, Маяковский перебрасывал незримый мост от одного вида искусства к другому и делал это в единственно мыслимой форме, на глазах у публики, не догадывавшейся ни о чём».

Софья Шамардина:

«В антракте после первого акта – стою в группе театральщиков. Сейчас никого из них вспомнить не могу, кроме Шора (или Шера?), известного тогда балетмейстера, не то танцовщика. Он взволнованно говорит о танце поэта в 1-ом акте: «Ведь этого человека никто не учил, ведь это он сам сделал, – удивительно! Хорошо!»

А танец, правда, был сделан очень хорошо. Очень скупо, несколько движений, не беспорядочных, а собранных, очень выразительных. И ещё – слышу – говорят об этом спектакле и о трагедии «Владимир Маяковский» как о значительном явлении, – и я счастлива».

Шор, которого упомянула Софья Шамардина, скорее всего, был пианистом, музыкально-общественным деятелем Давидом Соломоновичем Шором, который незадолго до этого вместе с писателем Иваном Буниным побывал в святой земле (Палестине). Мы с ним ещё встретимся – уже в годы советской власти он вновь окажется на жизненном пути Маяковского.

Но вернёмся в Троицкий театр, где начинался второй акт трагедии, и где на сцене вновь разворачивалась необычайная фантасмагория.

Александр Мгебров:

«Ничего нельзя было понять…

Футуристическая труппа – это молодёжь, только лепечущая. Разумеется, они плохо играли, плохо и непонятно произносили слова, но всё же у них было, мне кажется, что-то от всей души».

Бенедикт Лившиц:

«… единственным подлинно действующим лицом следовало признать самого Маяковского. Остальные персонажи – старик с кошками, человек без глаза и ноги, человек без уха, человек с двумя поцелуями – были вполне картонны: не потому, что укрывались за картонажными аксессуарами и казались существами двух измерений, а потому что, по замыслу автора, являлись только обличёнными в зрительные образы интонациями его собственного голоса».

 

Действие второе

Если в авторской ремарке представление того, с чего начиналось первое действие трагедии, начиналось со слова «весело», то начало второго действия представлялось так:

«Скучно. Площадь в новом городе. В.Маяковский переоделся в тогу. Лавровый венок».

Второй акт был короче первого. Сразу становилось понятно, что Маяковский своё обещание сдержал и дал людям «новые души», и у каждого выросли «губы для огромных поцелуев». И что же? Эти «огромные поцелуи» породили великое множество поцелуев и поцелуйчиков, а вместе с ними – море слёз, слезинок и слезигц. Появлявшиеся Женщины с узлами, «много кланяясь», предлагали одетому в тогу Маяковскому эти слёзки. Но тот не знал, что с ними делать.

Появлявшийся Человек с двумя поцелуями исполнял «танец с дырявыми мячами» и произносил монолог о некчёмности «губ для огромных поцелуев», так как в результате…

«… в будуарах женщины

– фабрики без дыма и труб —

миллионами выделывали поцелуи…»

А тут ещё вбегали дети-поцелуи со своими слезами, и Маяковский восклицал:

«Господа!

Послушайте, —

я не могу!»

Собрав все слёзы в чемодан, он говорил собравшимся вокруг него людям:

«Я добреду —

усталый,

в последнем бреду,

брошу вашу слезу

тёмному богу грёз…»

На этом занавес закрывался. Второй акт трагедии заканчивался.

Могут возникнуть вопросы. Ведь по ходу двух действий никто не погибал, все герои оставались живы, почему же пьеса названа трагедией? В чём её трагедийность?

Исходя их того, что мы уже знаем о Маяковском, на эти вопросы можно ответить так. Трагедия произошла у автора в 1906 году. С тех пор – на протяжении семи лет – он продолжал пребывать в угнетённо-трагическом состоянии, будучи чрезвычайно напуган тем, что человек смертен.

Через двадцать лет Михаил Булгаков устами Воланда уточнит:

«Да, человек смертен, но это было бы ещё полбеды. Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чём фокус!»

В этой внезапности и в полной невозможности хоть как-то уберечься от неумолимости судьбы Маяковский и видел колоссальную трагедию человечества. Желая поделиться со своими согражданами накатившимися на него страшными предчувствиями, он и написал пьесу.

В завершавшем её эпилоге поэт вновь появлялся перед занавесом и довольно оскорбительно обращался к зрителям: «Я всё это писал о вас, бедных крысах». А затем вдруг вновь признавался в своей ненормальности:

«Я – блаженненький.

Но зато

кто

где бы

мыслям дал

такой нечеловечий простор!

Это я

попал пальцем в небо,

доказал,

он – вор!»

Поэт утверждал, что это Всевышний крадёт людские души и жизни!

После такого чрезвычайно отважного заявления неожиданно следовали две фразы, которые и в самом деле давали право заподозрить автора пьесы в «блаженности»:

«Иногда мне кажется —

я петух голландский

или я

король псковский.

А иногда

мне больше всего нравится

моя собственная фамилия,

Владимир Маяковский».

Всё. На этом трагедия «Владимир Маяковский» завершалась окончательно.

 

Мнение петербуржцев

Считается (а среди этих «считавших» был и сам автор пьесы), что представление завершилось оглушительным провалом. Бенедикт Лившиц:

«Ждали скандала, пытались даже искусственно вызвать его, но ничего не вышло: оскорбительные выкрики, раздававшиеся в разных концах зала, повисали в воздухе без ответа».

Александр Мгебров:

«После первого спектакля я почувствовал, что футуристы провалились. Они не выдержали экзамена перед современным зрителем. Зритель ушёл разочарованный. Были слабые аплодисменты и слабое шиканье. Публика вызывала автора, но больше для смеха. Пожалуй, хуже всего, что скандала большого не было, да и смеха особенного. Просто было что-то, не совсем то, что ожидала праздная толпа…

После конца спектакля, улыбаясь протестующей публике, пристав снисходительно, как добрая нянька, разгонял толпу, а толпа всё стояла недовольная и чего-то ждала. Потом она разошлась. Вот и всё».

Маяковский об этой пьесе (в «Я сам»):

«Просвистели её до дырок».

Бенедикт Лившиц с ним не согласился:

«Это – преувеличение, подсказанное, быть может, не столько скромностью, сколько изменившейся точкой зрения самого Маяковского на сущность и внешние признаки успеха: по тому времени приём, встреченный у публики первой футуристической пьесой, не давал никаких оснований говорить о провале».

Вот некоторые отклики прессы. «Петербургская газета» задавалась вопросом:

«Кто сумасшедший? Футуристы или публика?»

И сообщала, что говорили зрители о футуристах:

«– Это сумасшедшие!

– Господин Маяковский бездарен в самом умном и заумном смысле слова».

«Петербургский листок»:

«Текст пьесы – это бред больных белой горячкой людей!.. Такого публичного осквернения театра мы не помним».

«Театральная жизнь»:

«…стыд обществу, которое реагирует смехом на издевательство и которое позволяет себя оплёвывать!»

В газетах приводились и возгласы, раздававшиеся после спектакля:

«– Господин Маяковский, довольно морочить публику!»

«– Вам место в палате № 6!»

«– Долой футуристов!»

«– На одиннадцатую версту!».

А рецензия газеты «Русское слово» была снисходительно-доброжелательной:

«Автор, несомненно, талантлив… прекрасно то, что он пробует говорить в поэзии от лица апаша, стоящего на грани отчаяния и сумасшествия, но, к сожалению, это – единственная струна, на которой он умеет играть и играет хорошо, а потому обычно присутствие скуки».

Вернувшийся со спектакля в гостиницу «Пале-Рояль» Корней Чуковский записал в дневнике:

«Большинство было разочаровано, но кое-кому в этот день стало ясно, что в России появился могучий поэт с огромной лирической силой».

Бенедикт Лившиц:

«Спектакли на Офицерской подняли на небывалую высоту интерес широкой публики к футуризму. О футуризме заговорили все, в том числе и те, кому не было никогда дела ни до литературы, ни до театра…

Связав судьбу своей "трагедии "с собственной фамилией, Маяковский бил наверняка: его популярность после спектаклей в Луна-парке возросла чрезвычайно. Одевайся он тогда, как все порядочные люди, в витринах модных магазинов, быть может, появились бы воротники и галстуки "Маяковский "…

Маяковскому не хотелось уезжать в Москву: он как будто не мог всласть надышаться окружавшим его в Петербурге воздухом».

 

Вердикт «генералитета»

Одна из столичных газет, как бы подводя итог вспыхнувшей полемики, привела ещё одно высказывание Чезаре Ломброзо:

«… настоящие помешанные отличаются иногда таким выдающимся умом и часто такой необыкновенной энергией, которая невольно заставляет приравнивать их, по крайней мере на время, к гениальным личностям, а в простом народе вызывает сначала изумление, а потом благоговение перед ними».

Прочитав эти слова своим товарищам, Давид Бурлюк сказал, что теперь им остаётся только проверить на практике отношение к футуризму простого народа.

В начале второй декады декабря 1913 года гастролёры вернулись в Москву и сразу узнали, что педагогический совет Училища живописи, ваяния и зодчества категорически запретил воспитанникам публичные выступления.

Газета «Утро России» сообщила, что будущим художникам даже предложили провести сходку и обсудить на ней…

«… как оградить доброе имя училища от выступлений его воспитанников Маяковского и Бурлюка».

В «Я сам» об этом сказано так:

«Генералитет искусства ощерился. Князь Львов. Директор училища. Предложил прекратить критику и агитацию».

Князь Алексей Евгеньевич Львов был по профессии юристом, Училище возглавлял с 1896 года. Его предложение «прекратить критику и агитацию» было изложено вполне корректно и демократично. В «Хронике жизни и деятельности Маяковского» сказано:

«Сообщения об этом постановлении совета были напечатаны во многих столичных и провинциальных газетах под заголовками: «Борьба с футуризмом», «Мальчиков секут» и т. д.»».

Чем ответили футуристы?

«Ватага» Давида Бурлюка тут же написала очередной манифест, который был назван весьма решительно: «Идите к чёрту!». В нём, в частности, говорилось:

«Появление Новых поэзии подействовало на ещё ползающих старичков русской литературочки, как мраморный Пушкин, танцующий танго.

Коммерческие старики тупо угадали раньше одурачиваемой ими публики ценность нового и «по привычке» посмотрели на нас карманом.

К.Чуковский (тоже не дурак!) развозил по всем ярмарочным городам ходкий товар: имена Кручёных, Бурлюков, Хлебникова…

Василий Брюсов привычно жевал страницами «Русской мысли» поэзию Маяковского и Лившица.

Брось, Вася, это тебе не пробка!..»

Текст манифеста переполняли неджентельменские выражения. Даже поэт Валерий Брюсов был назван «Василием» и «Васей», и ему было рекомендовано не путать поэзию с пробкой.

Бенедикт Лившиц, потом писал:

«Действительно, ни одна из наших деклараций ещё не вызывала в литературной среде такого возмущения, как этот плод нашего совместного творчества. Каждое слово в нём как будто было рассчитано на то, чтобы кого-нибудь оскорбить.

Василий – не опечатка, а озорство: поэт любил своё имя, вводил его в стихи, злоупотреблял его благозвучием…

Пробка – тоже неспроста; это – намёк на принадлежащий Валерию Яковлевичу, а может быть, и никогда не существовавший пробковый завод».

Завершался манифест так:

«Сегодня мы выплёвываем навязшее на наших зубах прошлое, заявляя:

1) Все футуристы объединены только нашей группой.

2) Мы отбросили наши случайные клички «эго» и «кубо» и объединились в единую литературную компанию футуристов:

Давид Бурлюк, Алексей Кручёных, Бенедикт Лившиц, Владимир Маяковский, Игорь Северянин, Виктор Хлебников».

Манифест предназначался для сборника «Рыкающий Парнас», который должен был выйти в начале следующего года.

Кроме шести футуристов, подписавших манифест, был ещё и седьмой, чьей фамилии под ним не было. Об этом – Бенедикт Лившиц:

«Николай Бурлюк отказался присоединить свою подпись, резонно заявив, что нельзя даже метафорически посылать к чёрту людей, которым через час будешь пожимать руку».

Впрочем, рвавшимся к всеобщему признанию футуристам было уже не до этих мелочей – они энергично готовили свою агитационную поездку по городам России, чтобы узнать как к их авангардистским выходкам относится простой народ.

 

Глава шестая

Лекционный вояж

 

Начало турне

В конце 1913 года обстоятельства сложились так, что Софье Шамардиной пришлось покинуть Петербург и уехать в свой родной Минск «с ворохом футуристических книг». Потом она писала:

«Когда я уезжала в Минск, провожали меня Северянин с голубыми розами и Маяковский с фиалками. Маяковский острил по этому поводу и, шутя, говорил: „Тебя провожают два величайших поэта современности“. А у Северянина было трагическое лицо».

Через какое-то время в Минск полетели телеграммы и письма Игоря Северянина, который сообщал, что организуется турне футуристов, и приглашал Софью принять в нём участие.

Поездку организовывал некий «меценат», крымский предприниматель Владимир Иванович Сидоров, писавший стихи под псевдонимом Вадим Баян.

Софья Шамардина вернулась в Петербург и отправилась в эту поездку. На выступлениях футуристов она читала их стихи.

Игорь Северянин начал всерьёз ухаживать за Софьей. Однако безуспешно. Из-за этого он страшно переживал. Шамардина потом писала, что после поэтических концертов-вечеров в её гостиничный номер…

«Иногда приходил по своей инициативе „меценат“:

– Ну, хоть пообедаем вместе. Смотрите, что с Игорем Васильевичем. Ведь сорвётся концерт.

Вот ведь злая девчонка какая была! Когда Игорь приходил ко мне в номер, я открывала окно – он очень боялся за своё горло и долго не выдерживал. Ужасно меня тошнило от страданий Северянина.

Кажется, скоро вслед за Северяниным отправился в поездку и Маяковский. Помню тревожное настроение по этому поводу Игоря. А мне хотелось, чтоб Маяковский нас догнал».

Маяковский в это время находился в Москве. Корней Чуковский писал:

«Мало кому известно, что Маяковский в те годы чрезвычайно нуждался. Это была весёлая нужда, переносимая с гордой осанкой миллионера и „фата“. В его комнате единственной, так сказать, мебелью был гвоздь, на котором висела его жёлтая кофта и тут же приютился цилиндр. Не было даже стола, в котором, впрочем, он в ту пору не чувствовал необходимости. Обедал он едва ли ежедневно. Ему нужны были деньги, ему нужен был издатель всех его тогдашних стихов, накопившихся за три года».

Но такого издателя, который мог бы улучшить материальное положение поэта, всё не находилось. Издание стихов проходило с величайшим скрипом. Зато наступил час лекционного вояжа.

Василий Каменский:

«В 1913 году мы, три главаря нового движения, предварительно выпустив ряд своих книг, поехали (Д.Бурлюк, В.Маяковский и В.Каменский) в турне по городам России, революционизируя умы и сердца молодёжи, читая доклады и стихи».

Маршрут поездки был намечен такой: Харьков-Симферополь-Керчь-Одесса-Кишинёв-Николаев-Киев-Минск-Москва-Казань-Пенза-Ростов-Саратов-Тифлис-Баку-Калуга– Москва.

13 декабря «три главаря» отправились в путь. Им предстояло прочесть доклады, которые объяснили бы периферийной публике, что же это такое – футуризм.

Российская провинция встречала столичных гастролёров с изумлением – как заезжий цирк с экзотическими зверями и фокусниками. И это понятно – ведь новое авангардистское движение в тихой периферии воспринималось как нечто абсолютно непонятное и совершенно бессмысленное.

Масла в огонь подливал и внешний вид глашатаев нового. Вот как появление десанта поэтов-футуристов описала одна из харьковских газет:

«Вчера на Сумской улице опять творилось нечто сверхъестественное! Громадная толпа запрудила улицу. Что случилось? Пожар? Нет. Это среди гуляющей публики появились знаменитые вожди футуризма – Бурлюк, Каменский, Маяковский. Все трое – в цилиндрах, из-под пальто видны жёлтые кофты, в петлицы воткнуты пучки редиски. Их далеко заметно: они на голову выше толпы и разгуливают важно, серьёзно, несмотря на весёлое настроение окружающих».

Лица приехавших знаменитостей были разрисованы изображениями самолетов, собак и замысловатых каббалистических знаков. Футуристы выглядели так, словно каждому из них (в полном соответствии со стихами Маяковского) кто-то выплеснул в лицо краску из стакана. Их цилиндры шокировали публику, так как сочетались с одеждой совсем иного стиля.

Заинтригованные харьковчане и во время вечернего выступления вправе были ожидать самого невероятного. Поэтому зал был переполнен.

Появившись на сцене, задорная троица села за столик и принялась пить чай. Публика весело зашумела, вызвав ответные весёлые реплики поэтов.

Потом начались доклады.

То, что прочёл Маяковский, называлось «Достижениями футуризма» (речь шла о поэзии), Бурлюк говорил о «Кубизме и футуризме» (о современной живописи), а лекция Каменского именовалась: «Аэропланы и поэзия футуризма» (здесь речь шла о влиянии технических изобретений на современную поэзию). Кроме этого читались стихи, а также демонстрировались диапозитивы, на которых были запечатлены живописные работы Бурлюка и Маяковского, а также произведения Пикассо и зарубежных кубистов.

Рецензент харьковской газеты, с явным сожалением отмечавший, что ожидавшегося скандала не произошло, всё же обратил внимание на отдельные моменты выступления заезжих гастролёров:

«… верзила Маяковский в жёлтой кофте размахивал кулаками, зычным голосом «гения» убеждал малолетнюю аудиторию, что он подстрижёт под гребенку весь мир, и в доказательство читал свою поэзию: «парикмахер, причешите мне уши». Очевидно, длинные уши ему мешают.

Другой, «поэт-авиатор» Василий Каменский, с аэропланом на лбу, кончив своё «пророчество о будущем», заявил, что готов «танцевать танго с коровами», лишь бы вызвать «бычачью ревность». Для чего это нужно, курчавый «гений» не объяснил, хотя и обозвал доверчивых слушателей «комолыми мещанами, утюгами и вообще скотопромышленниками»».

На этом первая атака на провинцию завершилась, и 18 декабря футуристы вернулись в Москву.

Поэт и писатель Алексей Николаевич Толстой через пять лет (уже находясь в Париже) написал о компании Бурлюка:

«Они появились в России года за два до войны как зловещие вестники нависающей катастрофы. Они ходили по улицам в полосатых кофтах и с разрисованными лицами; веселились, когда обыватели приходили в ужас от их стишков, написанных одними звуками (слова, а тем более смысл, они отрицали), от их «беспредметных» картин, изображавших пятна, буквы, крючки, с вклеенными кусками обоев и газет. Одно время они помещали в полотна деревянные ложки, подошвы, трубки и пр.

Это были прожорливые молодые люди с великолепными желудками и крепкими челюстями».

 

Вояж продолжается

В это время Владимир Сидоров (он же поэт Вадим Баян) организовывал выступления лидеров поэтического авангарда в Крыму. Игорь Северянин писал ему в Симферополь:

«Я на днях познакомился с поэтом Владимиром Владимировичем Маяковским, и он – гений. Если он выступит на наших вечерах, это будет нечто грандиозное. Предлагаю включить его в нашу группу».

Сидоров не возражал, и 26 декабря Маяковский (вместе с Северяниным) отправился в Крым.

Софьи Шамардиной на этот раз с ними не было – она срочно уехала в Петербург, так как была беременна. От Маяковского. Но держала это в тайне от него и ото всех прочих. Впрочем, приехав в Петербург, раскрыла свою тайну Корнею Чуковскому. И годы спустя написала:

«Старания Корнея Ивановича возымели своё влияние на сугубо личные мои отношения с Маяковским. Не хочется об этом вспоминать…».

Как бы там ни было, но Чуковский взял с неё слово, что она «больше встречаться с Маяковским не будет», наговорив ей «всяких ужасов о нём». И Шамардина обратилась к врачам, которые избавили её от неожиданного «положения».

Сам Маяковский ничего об этом не знал. Вместе с Игорем Северяниным он ехал в Крым. В своём спутнике очень скоро разочаровался, впоследствии написав:

«… когда мы доехали с ним до Харькова, то я тут только понял, что Игорь Северянин глуп».

31 декабря в симферопольском театре Таврического дворянства Владимир Маяковский, Игорь Северянин и Вадим Баян встречали Новый 1914-ый год.

1 января в Москву полетело письмо:

«Дорогие мамочка, Людочка и Оличка!

С Новым годом и с праздниками!

Как живёте? Я здоров и весел, разъезжаю по Крыму, поплёвываю в Чёрное море и почитываю стишки и лекции. Через неделю или через две буду в Москве. Сегодня я в Симферополе, отсюда в Севастополь и дальше, пока не доеду до вас и тогда поцелую всех крепко. Я ваш сын, брат и проч. и проч.

Володя.

1/1-14 г., Симферополь».

Заодно была отправлена телеграмма в Херсон Давиду Бурлюку:

«Дорогой Давид Давидович. Седьмого вечер. Выезжайте обязательно Симферополь, Долгоруковская семнадцать, Сидоров. Перевожу пятьдесят. Устроим турне. Телеграфируйте.

Маяковский».

И Бурлюк поспешил в Крым.

7 января в том же симферопольском театре Таврического дворянства состоялась «Первая олимпиада футуризма», на которой Маяковский сделал доклад «Достижения футуризма». Об этом мероприятии Владимир Сидоров (Вадим Баян) вспоминал:

«… занавес поднялся. Зал замер. На сцену, точно командир к войскам, бодро вышел Маяковский. Хлыст в правой руке вызвал движение в зале. На левой стороне хмыкнула какая-то ложа, но Маяковский повернул в её сторону жерновами глаз, – и смех потух. В зале наступила абсолютная почтительная тишина…

– Милостивые государыни и милостивые государи! – загремел он. – В каждом городе, куда бы ни приехали футуристы, из-под груды газетной мануфактуры выползает чёрная критика, утверждающая, что за раскрашенными лицами у футуристов нет ничего, кроме дерзости и нахальства, и что во всех скандалах российских литературных кабаков виноваты только футуристы. Это неверно. В лице футуристов вы имеете носителей протеста против шаблона, творцов нового искусства и революционного духа. Как недоваренное мясо, застряла в зубах нудная поэзия прошлого, а мы даём стихи острые и нужные как зубочистки.

Наши выступления после его речи и чтение стихов были бледными и легковесными».

9 января Давид Бурлюк, Владимир Маяковский, Игорь Северянин и Вадим Баян выступали в Севастополе. Местная газета «Свободное слово» поведала читателям:

«Маяковский читал лекцию о футуризме… Этот поэт безусловно даровитей остальных своих сотоварищей по ремеслу… Севастополь принёс им в дар битковый сбор».

13 января – выступление в Зимнем театре Керчи. Газета «Керченский курьер» отреагировала так:

«Марксист в… жёлтой кофте… Всё его „учение“ зиждется на материалистическом понимании истории… Футуризм – продукт современного капиталистического города, отражающий его темп, биение его пульса, его ритм. Футуристы – это провозвестники новой красоты, пришедшей на смену старой красоте. Новая красота – это новые формы речи, новые звуки и словообразования».

Другая керченская газета – «Южная почта»:

«В Керчи футуристам решительно не повезло. Послушать их доклады и их стихи собралась третьего дня весьма немногочисленная публика».

А «Петербургская газета» 18 января и вовсе сообщила:

«Получена телеграмма из Керчи, что гастроль петербургских футуристов закончилась грандиозным скандалом, так как публика страшно возмутилась невероятной чепухой, которою угощали её футуристы. Скандал особенно усилился, когда Маяковский назвал выдающихся критиков бараньими головами».

В Крыму от футуристической «ватаги» отпал Северянин. Оставшаяся троица (Бурлюк, Каменский и Маяковский) отправилась в Одессу, где 16 января выступила в Русском театре. Газета «Одесские новости» прокомментировала это событие так:

«Исступленного г. Маяковского интересует каждый предмет, понятие, даже слово. Дым, кирпич, фонарь…

Г. Маяковский – очень развязный молодой человек в розовом пиджаке. И опять были фразы, фразёрство, бесконечное, крикливое, вызывающее фразёрство о старых «палаццо», о моли, вьевшейся в голландские гобелены, о покрытом фабричной копотью городе, о юношах, вычерчивающих античные головки… И очень плохо, неумело скрываемое желание вызвать шум, скандал, протесты. Несколько раз повторял г. Маяковский, что он, чувствующий своё превосходство над толпой, будет очень рад, если его освищут. И никто ему не свистал…

Потом все трое читали свои плохие стихотворения, в которых было всё, что угодно, но только никак не новое искусство, потому что все они сделаны очень банально».

На первое выступление футуристов пришла 16-летняя одесситка Мария Александровна Денисова. Маяковский влюбился в неё с первого взгляда. Его приятели тоже не остались равнодушными. Василий Каменский потом написал:

«Вернувшись домой, в гостиницу, мы долго не могли успокоиться от огромного впечатления, которое произвела на нас Мария Александровна. Бурлюк глубокомысленно молчал, наблюдая за Володей, который нервно шагал по комнате, не зная, как быть, что предпринять дальше, куда деться с этой вдруг нахлынувшей любовью».

Мария появилась и на втором выступлении столичных гастролёров, и Маяковский совсем потерял голову. По словам того же Каменского, он…

«… совершенно потерял покой, не спал по ночам и не давал спать нам».

Влюблённый поэт объявил друзьям, что Мария напоминает ему Джиоконду, и он всерьёз думает о том, чтобы прервать турне и остаться в Одессе, если Мария Денисова согласится выйти за него замуж.

На третье выступление поэтической троицы Мария тоже пришла. Состоялось объяснение, после которого прерывать футуристический вояж уже не пришлось, так как девушка твёрдо заявила поэту, что любит другого.

Поражение, которое Маяковский потерпел в Одессе, вызвало в нём взрыв негативных эмоций: как это ему посмели сказать «нет!»?

Здесь вновь уместно привести высказывание Чезаре Ломброзо:

«Гений раздражается всем, и что для обыкновенных людей кажется просто булавочными уколами, то при его чувствительности уже представляется ему ударом кинжала».

Владимир Маяковский знал, чем может завершиться булавочный укол. Поэтому у него и рождались строки, уже приводившиеся нами:

«Кричу кирпичу,

слов исступлённых вонзаю кинжал

в неба распухшую мякоть:

"Солнце!

Отец мой!

Сжалься хоть ты и не мучай! "»

Как бы там ни было, но обрадованные тем, что их компания не распалась, Бурлюк и Каменский вместе с опечаленным Маяковским отбыли в город Кишинёв. Там 21 января состоялось их выступление в зале Благородного собрания. Местный журнал «Первогром» сообщал (в первом номере за 1914 год):

«Владимир Маяковский – яркий, внушительный мастер слова. Аплодисменты гулкие, долгие, яростные проводили его (эти же аплодисменты провожают и врагов футуризма)… Поэзы… Недоумённые улыбки, хохот. Маяковский читает поэзу. Хохот… Уходит. „Просим ещё“. Бросает в публику: "Вечер кончился "…

Вива, футуристы!»

Напомним, что «поэзами» называл свои стихотворения Игорь Северянин.

24 января футуристы прибыли в Николаев, где по традиции объявились перед народом в размалёванном виде. Местная газета «Свет» написала:

«В день «футуристического вечера» все билеты были заранее распроданы. Публика большими массами ходила за футуристами, и немало трудов стоило полицейской власти разогнать толпу…

Во время вечера наряд полиции дежурил в театре, не допуская скандала».

В «Я сам» говорится:

«Ездили Россией. Вечера. Лекции. Губернаторство настораживалось. В Николаеве нам предложили не касаться ни начальства, ни Пушкина. Часто обрывались полицией на полуслове доклада».

А в это время в «ежемесячном иллюстрированном ДЕТСКОМ ЖУРНАЛЕ для семьи и начальной школы», который назывался «Мирок», было напечатано стихотворение «Берёза»:

«Белая берёза

Под моим окном

Принакрылась снегом,

Точно серебром.

На пушистых ветках

Снежною каймой

Распустились кисти

Белой бахромой…»

Подписаны эти строки были явным псевдонимом – Аристон. Футуристы детских журналов не читали, поэтому «Берёза» прошла мимо их внимания. Но широкая публика встретила её с одобрением.

 

«Завоевание» киевлян

28 января футуристы прибыли в Киев. В городе мгновенно разнёсся слух о том, что в театре, где должно было пройти их выступление, к потолку над сценой подвешивают рояль.

После завершения футуристического «вечера» одна из местных газет сообщила:

«Вчера состоялось первое выступление знаменитых футуристов: Бурлюка, Каменского, Маяковского. Присутствовали: генерал-губернатор, обер-полицеймейстер, восемь приставов, шестнадцать помощников приставов, двадцать пять околоточных надзирателей, шестьдесят городовых внутри театра и пятьдесят конных возле театра».

Газета «Киевлянин» добавила подробностей:

«Маяковский очень убедительно и толково на языке обыкновенной человеческой речи изложил теорию новой поэзии… Горожанин, для которого музыкальные впечатления слагаются из воя фабричных гудков, дребезжания экипажей, гудения телефонных проволок, шума автомобилей, лязга якорных цепей, вряд ли способен правильно понять и оценить музыку Бетховена и Моцарта».

Другая газета – «Киевская мысль» – высказалась несколько иначе:

«Ничего оригинального на этом вечере в сущности не было: у „футуристов“ лица самых обыкновенных вырожденцев с придавленными головами и мутными взглядами – такие лица можно видеть в суде на неинтересных делах о третьей краже… И клейма на лицах заимствованы у типов уголовных. Речи футуристов так же банальны, как и их внешность».

И, тем не менее, публика на выступления гастролёров валила валом. Бенедикт Лившиц потом писал:

«Футуризм сделался бесспорным „гвоздём“ сезона. Бурлюк, измерявший славу количеством газетных вырезок, мог быть вполне доволен: бюро, в котором он был абонирован, присылало ежедневно ему десятки рецензий, статеек, фельетонов, заметок, пестревших нашими фамилиями. В подавляющем большинстве это были площадная брань, обывательское брюзжание, дешёвое зубоскальство малограмотных строкогонов, нашедших в модной теме неисчерпаемый источник доходов. Мы стали хлебом насущным для окололитературного сброда, паразитировавшего на нашем движении, промышлявшего ходким товаром наших имён».

Бенедикт Лившиц, не выбирая выражений, писал обо всём в грубом, вызывающе задиристом тоне. Поэтому не особенно хочется выяснять, кто для кого явился «хлебом насущным» и «неисчерпаемым источником доходов» — футуристы для «сброда» «зубоскаливших строкогонов» или наоборот.

Вскоре выяснилось, что киевляне с книгой Чезаре Ломброзо тоже хорошо знакомы, и одна из газет поместила высказывание итальянского психиатра о своих пациентах:

«Помешательство у некоторых из них проявляется нелепыми, но в то же время грандиозными идеями и такой несокрушимой верой в них, что невежественная толпа, невольно увлекается ими… Недаром же говорят, что толпа способна поклоняться лишь тому, чего не понимает».

Видимо, не случайно по рукам тогда начало ходить четверостишье, едко подковыривавшее покинувших обе столицы футуристов:

«Они ушли, забрав свои скрижали —

мы им за это свой поклон отвесим.

Как тараканы футуристы побежали

по самым разным городам и весям».

Видимо, эти стишки дошли и до Киева, где на представлении футуристов побывал студент Киевского университета Михаил Булгаков. Он не пропускал ни одного культурного мероприятия, особенно если в нём участвовали москвичи или петербуржцы. Так как Давид Давидович Бурлюк был самым старшим среди гастролёров, о нём говорили как о предводителе авангардистов.

Написав через десять с небольшим лет пьесу «Бег», Булгаков ввёл в неё «необыкновенного вида сооружение, вроде карусели, над которым красуется крупная надпись на французском, английском и русском языках: „Стой! Сенсация! „Тараканьи бега!“ Русская азартная игра с дозволения полиции“».

Хозяином этого заведения являлся некий «одетый во фрак» Артур Артурович, с которым генерал Чарнота обменивался репликами:

«ЧАРНОТА. Смотрю я на тебя и восхищаюсь, Артур!

Вот уж ты и во фраке. Не человек ты, а игра природы – тараканий царь. Ну и везёт тебе! Впрочем, ваша нация вообще везучая!

АРТУР. Если вы опять начнёте проповедовать здесь антисемитизм, я прекращу беседу с вами.

ЧАРНОТА. Да тебе-то что? Ведь ты же венгерец!

АРТУР. Тем не менее.

ЧАРНОТА. Вот я и говорю: везёт вам, венгерцам!»

Этой сценой Булгаков явно намекал на иудейское происхождение Артура Артуровича (явно списанного с Давида Давидовича Бурлюка) и на дозволенные полицией «тараканьи» футуристские забавы.

Кстати, и писатель Алексей Толстой, в своё время насмотревшийся на выходки футуристов, перебегавших с одного мероприятия на другое и всюду устраивавших громкие скандалы, тоже включил «тараканьи бега» в свою повесть «Похождения Невзорова или Ибикус» (она написана чуть раньше «Бега»).

Пока Бурлюк, Каменский и Маяковский гастролировали по городам и весям, в Санкт-Петербурге (в январе 1914 года) вышел альманах «Рыкающий Парнас», открывавшийся манифестом «Идите к чёрту!». Но издание это сразу было арестовано по распоряжению Главного управления по делам печати – из-за «непристойных» (как нашли цензоры) иллюстраций Давида Бурлюка и Павла Филонова. Однако 200 экземпляров альманаха всё-таки успели разойтись по рукам.

Этого, конечно же, было явно недостаточно для достойного ответа целой армии неумолкавших критиков. И тогда (как писал Бенедикт Лившиц)…

«Бурлюку пришла в голову остроумная мысль собрать всё самое гнусное, что писали о нас несчётные будетляноеды, и воспроизвести это без всяких комментариев: „Позорный столп российской критики“ должен был распасться сам в результате взаимного отталкивания составляющих его частей».

Тем временем детский журнал «Мирок» продолжал печатать стихи поэта, прятавшегося под псевдонимом Аристон. В новых номерах появились стихотворения «Пороша», «Поёт зима – аукает» и «С добрым утром!»:

«Задремали звёзды золотые

Задрожало зеркало затона,

Брезжит свет на заводи речные

И румянит сетку небосклона…

У плетня заросшая крапива

Обрядилась ярким перламутром

И, качаясь, шепчет шаловливо:

"С добрым утром! "»

Эти строки уже не скрывались под псевдонимом – их предваряли имя и фамилия поэта, которые очень скоро станут знать все россияне: Сергей Есенин. Футуристы, начавшие познавать сладость популярности, на эти публикации внимания не обратили.

 

Цвет «танго»

Намеченное на начало февраля 1914 года выступление футуристов в городе Екатеринославе было запрещено. Но они спокойно отправились в Минск, где 11 февраля выступили в зале Купеческого собрания. Газета «Северо-западная жизнь» написала:

«Первым говорил Маяковский и, слушая его, нельзя отказать ему в талантливости оратора и логической последовательности развития мысли».

Газета «Минский голос»:

«Публика стала смеяться, когда В.Маяковский заявил, что он поэт нового направления и человек очень умный, но он был вправе сказать это, ибо он не только большой умница, но и, несомненно, очень талантливый человек. Его продолжительная речь-лекция, произнесённая с большим подъёмом и чувством, произвела на публику ошарашивающее действие: всё было так ново, так оригинально, так любопытно».

12 февраля футуристы вернулись в Москву, и уже вечером Маяковский принял участие в диспуте «Общество и молодёжь», который проходил в Политехническом музее. Газета «Русское слово» на следующий день написала:

«Г. Маяковский достаёт откуда-то огромный кнут и молча кладёт его перед собой на стол».

В это время в Москву приехал итальянский футурист Филиппе Томмазо Маринетти, и 13 февраля состоялась его встреча с москвичами. Газета «Голос Москвы» высказалась об этом событии так:

«Вчерашнее выступление г. Маринетти в „Обществе свободной эстетики“ не обошлось без инцидента… Г. Маринетти прочитал доклад о футуризме в искусстве вообще и в театре в частности… Желающим возразить было предложено сделать это на французском языке…

Встал Маяковский и громогласно заявил:

– Требование вести диспут на французском языке – это публичное надевание намордника на русских футуристов! В "Обществе свободной эстетики "можно свободно получать только кушанья по карточке…

Во избежание «осложнений» устроитель диспута объявил заседание закрытым».

На этом «инцидент» с итальянцем не завершился. 15 февраля в петербургской газете «Нева» было опубликовано письмо, подписанное Владимиром Маяковским, Константином Большаковым и Вадимом Шершеневичем, в котором категорически отрицалась «всякая преемственность» российских футуристов «от итало-футуристов». А в зале, где должен был выступать прибывший в Петербург Маринетти, распространялась листовка, написанная Виктором Хлебниковым и Бенедиктом Лившицем. В ней говорилось:

«Сегодня иные туземцы и итальянский посёлок на Неве из личных соображений припадают к ногам Маринетти, предавая первый шаг русского искусства по пути свободы и чести, и склоняют благородную выю Азии под ярмо Европы…».

Вечером было устроено торжественное застолье в честь итальянского гостя. Выступая на нем, Маринетти упрекнул россиян за то, что они продолжают восторгаться Пушкиным, и с гордостью заявил:

«Вот мы – мы разрушили синтаксис!.. Мы употребляем глагол только в неопределённом наклонении, мы упразднили прилагательные, уничтожили знаки препинания…».

Бенедикт Лившиц, сидевший рядом с итальянцем, на это сказал:

«У нас есть Хлебников. Для нашего поколения он – то же, что Пушкин для начала девятнадцатого века, то же, что Ломоносов для восемнадцатого».

Иными словами, российские футуристы не сдавались и выступали против энергичного вождя зарубежного футуризма единым фронтом.

17 февраля в Москве в Политехническом музее состоялась лекция, не имевшая отношения ни к поэзии, ни к футуризму. На афишах значилось: «Сказка и правда о женщине». Газета «Русское слово» на следующий день поведала читателям:

«В разгар лекции на эстраде среди оппонентов появился г. Маяковский. Одет он был в пёстрый костюм арлекина. Среди публики хохот. Устроители лекции, а за ними и представители администрации предложили г. Маяковскому уйти, т. к. своим видом он слишком возбуждает публику. Г-н Маяковский заявил, что он желает участвовать в прениях. Ему предложили поехать переодеться.

Через полчаса он снова появился в аудитории в розовом пиджаке».

Присутствовавший на той лекции видный социал-демократ Вацлав Вацлавович Боровский на следующий день написал жене:

«Вчера сделал непростительную глупость: пошёл слушать женскую лекцию о женском вопросе… Зря пропал вечер и 90 коп. кровных трудовых денег. Единственным развлечением в этой белиберде было появление футуриста Маяковского, который сначала явился в пиджаке какого-то ярко-пёстрого футуристического цвета, за что был выведен мерами устроителей и полицией. Через полчаса вернулся в пиджаке цвета танго и возражал ко всему общему удивлению толково и разумно».

Напомним, что выражение «цвет танго» пришло в Россию из Франции и Бельгии («couleur tango»), где оно означало ярко-оранжевый или красно-оранжевый цвет.

 

Город Казань

Во второй половине февраля 1914 года трио футуристов (Бурлюк, Каменский и Маяковский) прибыло в Казань, где тоже намечалось их выступление.

В ту пору в этом городе проживал (сосланный туда) бывший коллега Маяковского по подпольным делам Владимир Вегер (Поволжец), с которым поэт-футурист тотчас же встретился и пригласил на футуристическое действо.

Состоялось оно 20 февраля в зале Дворянского собрания.

Один из осведомителей Охранного отделения представил начальству донесение о том, что там происходило. Про Маяковского в нём говорилось:

«Вышел он на эстраду и заявил: „Я – умный“. В публике раздался гомерический хохот, но он нисколько не смутился этим и стал читать свою лекцию, стараясь доказать, что красота не есть вечное определённое понятие, и как это понятие постепенно изменяется в зависимости от культуры народов. Примером чему привел египетские пирамиды и мягкие формы живописи и ваяния древних эллинов…

Говоря о литературе, он всех поэтов и писателей называл мальчиками, не могущими в своих произведениях удовлетворить запросы современного человека, и что в своё время, когда русское общество только вступало на путь культуры, быть может, они и были хороши. На раздавшиеся в это время из публики по его адресу свистки он заметил, «что видит у людей, открывших для свиста свой рот, не прожёванные крики», и что те, кто хочет ему посвистеть, могут это сделать с успехом и после его доклада.

И в дальнейшей своей речи он порицал всё прошлое и, наоборот, когда начал говорить о своих товарищах, то видел в каждом из них Колумба, открывшего новую Америку. Закончил свою лекцию чтением поэтических произведений футуристов (своих и товарищей), в которых едва ли кто чего понял.

Лекция несколько раз прерывалась свистом и хлопаньем в ладоши».

Владимир Вегер тоже оставил свои воспоминания:

«Я был на этом вечере, и у меня в памяти осталось такое впечатление, что особенно большой скандал на вечере произошёл в тот момент, когда он читал свою вещь „Через час отсюда в чистый переулок“».

Вегер имел в виду стихотворение Маяковского «Нате!»:

«Через час отсюда в чистый переулок

вытечет по человеку ваш обрюзгший жир,

а я вам открыл столько стихов шкатулок,

я – бесценных слов мот и транжир.

Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста

где-то недокушанных, недоеденных щей;

вот вы, женщина, на вас белила густо,

вы смотрите устрицей из раковин вещей.

Все вы на бабочку поэтиного сердца

взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош.

Толпа озвереет, будет тереться,

ощетинит ножки стоглавая вошь.

А если сегодня мне, грубому гунну,

кривляться перед вами не захочется – и вот

я захочу и радостно плюну,

плюну в лицо вам

я – бесценных слов транжир и мот».

Здесь следует ещё учесть, что, читая это стихотворение, Маяковский (он был одет в свою традиционную жёлтую кофту) обращался непосредственно к кому-нибудь из публики – как бы к тому самому «мужчине» или к той «женщине», о которых говорилось в стихах.

Дальше – слово Вегеру:

«И когда он дошёл до этого „жира“, то началось большое смятение в первых рядах, и начал разыгрываться скандал. Публика была смешанная. В первых рядах была публика буржуазного типа, а дальше сидела студенческая молодёжь и т. д. Молодёжь, конечно, – ага, так им и надо! (по морде, значит), очень им понравилось. А в первых рядах несколько человек поднялось и ушло: дескать, недопустимая вылазка и т. п.».

На следующий день Маяковский пришёл в гости к Владимиру Вегеру, который написал:

«Это была очень приятная, радостная встреча. Были жена, моя тёща. И разговор начался о жёлтой кофте. Эта жёлтая кофта на Веру Александровну произвела очень неприятное впечатление, и она к нему пристала:

– Ты же умный парень, мы тебя знаем, брось эту ерунду!

Мать моей жены – сестра Найденова, автора «Детей Ванюшина». Это семья главным образом театральная. И Владимир использовал этот момент, парируя таким образом:

– Вы же любите театр! А разве нельзя ходить в том же костюме, в котором играешь?

И он её поставил в тупик таким образом».

Со своим недавним однопартийцем Вегеру хотелось поговорить на более серьёзные темы, и поэтому…

«Была устроена вечеринка с передовой интеллигенцией тамошних мест в центре города, в ресторане „Китай“. Были Маяковский, Бурлюк, Каменский. И публика главным образом вела разговор о том, что такое это направление, о Маринетти.

Публика была из Казанского университета, журналисты, доценты. Всего человек двенадцать было. Сидели в отдельной комнате в ресторане. Публика была мною собрана с тем, чтобы послушать (как договорились с Владимиром), какое течение он защищал.

Но не это меня интересовало. Меня интересовали его политические взгляды».

Пришлось Вегеру устраивать ещё одну встречу:

«Наша беседа была наедине. И вот что получилось. Владимир стоял на такой позиции, что взгляды его абсолютно не изменились, что он в политическом отношении совершенно тот же, каким был и раньше, что его отношение к буржуазии, к либеральной буржуазии, к её партнёрам, по всем основным вопросам рабочего движения ни в чём, ни в малейшей степени не изменились».

Когда (много лет спустя) у выступавшего со своими воспоминаниями Вегера спросили, а интересовался ли Маяковский его партийной работой, Вегер ответил:

«У него был стаж, который заставлял его молчать по этому вопросу. Он был человек, который прошёл инструктаж по части конспирации, знал, что нельзя говорить даже члену МК, если это не относится к его деятельности. А кроме того, зачем ставить человека в неловкое положение, задавая вопросы подпольщику».

Сам же Вегер напрямую, без стеснения спросил Маяковского, продолжает ли он подпольную работу. Вот что поэт ему ответил:

«Он говорил, что сейчас не работает в партийной организации, но в силу того, что он всецело сейчас ушёл в интересы поэзии, что это требует от него громадной работы, что у него очень мало времени».

И ещё Вегер отметил:

«Я от него узнал вещи, которых не знал. Например, о Маринетти, о происхождении футуризма. Меня беспокоило то, что эти люди в области политики стоят на чрезвычайно реакционных позициях.

Он отвечал на это, что это вопросы искусства, совсем другая вещь. И из этих его позиций в искусстве не было никаких выводов в область политики…

Он говорил:

– Моя задача заключается в другом. Я иду по самостоятельному пути, мне нужно проделать колоссальную работу для того, чтобы добиться результатов в этом направлении. Я знаю, как пишет Пушкин, но у меня свой путь. Я не хочу быть просто подражателем Пушкина, я хочу писать по-другому, мои потребности иначе об этом говорят. Кроме того, ты знаешь, я ведь и Пушкина-то толком не знаю.

Я относился к этому тогда довольно иронически, что бурлит в нём кровь, мол, послушайте его – он будет наряду с Пушкиным фигурировать! Но в искренности его, в том, что это его подлинное внутреннее настроение, а не простая шумиха, в этом я был уверен».

А вот как о футуризме и о футуристах высказался Константин Бальмонт (в том же 1914 году, в интервью газете «Виленский курьер»):

«То, что я знаю из футуристической литературы, настолько безграмотно, что говорить о футуризме как о литературном течении невозможно. Из Русского футуризма я ничего не вынес: в нём жалкие потуги, плоские и наглые выступления и беспрестанные скандалы.

В Италии футуризм умерен, ибо там на все течения в искусстве наложена печать законченности… Русские футуристы «обезьянничают» с Итальянского футуризма. Русский язык ещё эволюционизирует и отнюдь ещё не закончен. Мы переживаем в настоящем времени перелом. Он (русский футуризм) яркий выразитель происходящего на наших глазах перелома».

Поэт Николай Степанович Гумилёв высказался о новом направлении в поэзии ещё жёстче:

«Появились футуристы, эгофутуристы и прочие гиены, всегда следующие за львом».

 

Продолжение вояжа

Пока футуристы пытались убедить город Казань в том, какие они «умные», в Москве на очередное заседание собрался педагогический совет Училища живописи, ваяния и зодчества и исключил из числа учеников Бурлюка и Маяковского. Газета «Новь» прокомментировала это решение так:

«Исключены они на чисто формальном основании.

– Советом преподавателей, – говорит инспектор Училища В.П.Гиацинтов, – было сделано постановление о воспрещении нашим ученикам принимать участие в диспутах, быть лекторами, оппонентами и пр…. Ввиду того, что гг. Бурлюк и Маяковский продолжали выступать на диспутах, совет преподавателей вынужден был исключить их из числа учеников».

Иными словами, Училище не желало иметь в своих стенах тех, кто превращал Искусство в посмешище. А ведь именно этим, по мнению учёного совета, и занимались Бурлюк с Маяковским.

В автобиографических заметках «Я сам» об исключении сказано кратко и довольно грубовато (своих недавних преподавателей Маяковский даже художниками не посчитал, взяв это слово в кавычки):

«Совет «художников» изгнал нас из училища».

Весть об исключении «рыцарствующих клоунов» была растиражирована многими российскими газетами – их статьи имели заголовки: «Репрессии против футуристов», «Дурную траву из поля вон», «Финал футуристических выступлений».

Впрочем, на активность поэтов-авангардистов их исключение из Училища никак не повлияло. 2 и 4 марта они должны были выступить на «вечерах» в Гродно и Белостоке.

В каждом городе программу выступлений надо было утверждать в полиции. Для того, чтобы получить разрешение, иногда приходилось посещать даже генерал-губернатора. Такая была тогда житейская практика. Но что любопытно – отказы футуристы получали крайне редко. К примеру, в городе Елисаветграде местная газета «Голос юга» 7 февраля 1914 года сообщила:

«Второй вечер футуристов с участием Бурлюка и Маяковского местной администрацией не разрешён».

Но первый-то «вечер» (3-го февраля) – тот, что был с участием Игоря Северянина – всё-таки состоялся. Из-за чего было отменено второе выступление, неизвестно. Возможно, возникли какие-то местные причины, от самих футуристов не зависевшие.

А вот до губернатора города Гродно, видимо, дошли какие-то слухи о «репрессиях» против московских «поэтов-лекторов», и он направил о них запрос московскому градоначальнику. Тот в ответ послал справку Охранного отделения Москвы, в которой футуристы назывались «неблагонадёжными». И выступление «новых людей новой жизни» в Гродно тут же запретили.

Не принятые в Гродно, Бурлюк и Маяковский поехали в Пензу и 3 марта выступили там. В «Хронике жизни и деятельности Маяковского» приводятся воспоминания одного из зрителей:

«Читали Д.Бурлюк и Вл. Маяковский… Говорили здорово. Особенно Маяковский. Бурлюк ужасно жестикулировал. В своей речи Маяковский доказывал, что… когда читаются их произведения, то публика обыкновенно смеётся. Смеётся не потому, что их произведения смешны, а потому, что так новы, что кажутся смешными, и публика не в состоянии их разобрать и понять. Он разобрал несколько произведений, и после этого они уже не казались такими странными, как тогда, когда он эти произведения ещё только читал…

Маяковский закончил свою речь обращением к публике: «Так вот, господа, подумайте, достойны ли мы вашего свиста?» – и ему аплодировали без конца».

17 марта футуристы выступали в Ростове-на-Дону. Газета «Приазовский край» сообщала:

«Очень милое впечатление несомненно искреннего юноши произвёл Владимир Маяковский, который вполне откровенно рассказал о своих желаниях и тайных мыслях. Маяковский хочет создать песни сегодняшнего дня, дня, „когда носят ботинки Vera с загнутыми концами“, песни для толпы… Петь об аэропланах, экспрессах, автомобилях, а не о белых колоннах разрушающихся старых особняков… Горячий призыв юного поэта подкупил аудиторию (наполовину тоже юную), как подкупает всякий призыв к борьбе за новое».

Из Ростова-на-Дону футуристы двинулись в Саратов, где 19 марта выступили в зале Консерватории.

Никакого ажиотажа в этом волжском городе они не произвели. Зал, в котором выступали заезжие знаменитости, был наполовину пуст.

Газета «Саратовский листок» представила гостей так:

«В.Маяковский, весьма развязный молодой человек типа современной "тангизированной "молодежи, появился на эстраде в розовом пиджаке, с разноцветным торчащим из кармана платочком».

Газета «Саратовский вестник» продолжала:

«– Милостивые государыни и милостивые государи! – начал шаблонно г. Маяковский. – Вы пришли сюда, привлечённые слухами о наших скандалах. Вы слышали, что мы скандалисты, хулиганы, вандалы, явившиеся что-то разрушить. Успокойтесь, этого вы не увидите. Да, я люблю «скандал», но скандал искусств, дерзкий вызов во имя будущего».

«Саратовский листок»:

«Очень задорным тоном говорит Маяковский о старом искусстве и его заплесневелых формах, о ненужности старой красоты».

«Саратовский вестник»:

«Г. Маяковский цитирует многих поэтов-футуристов, в том числе и себя, а также Игоря Северянина, которого, впрочем, лектор считает не типичным, даже „бездарным“ представителем футуризма, хотя его „стихи-шансонетки“, которые надо петь, как шансонетки (г. Маяковский их поёт), очень типичны для поэзии города».

«Саратовский листок»:

«– Мы – люди города, люди завтрашней поэзии, мы – гаеры в искусстве! – восклицает Маяковский».

«Саратовский вестник»:

«Речь г. Маяковского, сказанная с большим ораторским мастерством, красиво построенная, ясная и содержательная, произвела впечатление на слушателей, и они покрывали её дружными и продолжительными аплодисментами. Г. Маяковский вышел на вызовы и… не мог обойтись без „штучки“: раскланиваясь с публикой, тут же в зале, во время поклонов, стал закуривать папиросу».

«Саратовский листок»:

«Итак, Саратов приобщился непосредственно к самоновейшему движению в искусстве, к его „последнему крику“. Приезжали и – увы! – уехали самые настоящие московские футуристы (не какие-нибудь саратовские „псевдо-психи“)».

В Саратове тогда жила Надежда Хлёстова, сестра Николая Хлёстова, не так давно снимавшего у Маяковских угол. Она увлекалась лепкой, мечтала стать скульптором. И вспоминала о поэте-футуристе:

«… я сделала первый раз в жизни с натуры две головы и показала ему.

Он отнёсся очень внимательно и посоветовал уехать из Саратова и серьёзно учиться, «только не у футуристов» (его подлинные слова).

– Почему? – спросила я.

И он ответил:

– Я бездарен в живописи, а вы, Надя, талант».

В марте 1914 года вышел «Первый журнал русских футуристов» с четырьмя стихотворениями Маяковского. Одно из них было озаглавлено «Ещё я» (впоследствии названное «А всё-таки»). В нём были такие строчки:

«Меня одного сквозь горящие здания

проститутки, как святыню, на руках понесут

и покажут богу в своё оправдание.

И бог заплачет над моей книжкой!

Не слова – судороги, слипшиеся комом;

и побежит по небу с моими стихами под мышкой

и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым».

В этих словах было не только самовосхваление – читатели тех лет сразу понимали, через какие «горящие здания» должны были пронести Маяковского проститутки. Это был очередной укол Бальмонту, самая известная книга которого называлась «Горящие здания».

 

Другие города

Через две недели Бурлюк и его команда были уже в Грузии. Газета «Тифлисский листок» в четверг 27 марта 1914 года сообщала:

«Во вторник на Головинском проспекте толпа зевак, состоявшая, главным образом, из подростков, сопровождала трёх субъектов в странном одеянии. В толпе, конечно, ещё не знали, что странно одетые люди – футуристы».

Отчёт о первом выступлении столичных гостей газета «Кавказ» поместила в отделе «Происшествия», предварив его следующим замечанием:

«Читатель сам, надеемся, понял, что отчёт о подобном вечере не может быть напечатан в отделе „Театр и музыка“, хотя вечер и состоялся в Казённом театре… По порядку действие происходило так: по поднятии занавеса, за большим столом, посреди сцены, оказались сидящими три человека неопределённых лет».

Газета «Тифлисский листок»:

«Три „пророка“, в шутовских нарядах, при поднятии занавеса сидели за длинным столом. В середине – Маяковский в жёлтой кофте, по одну сторону – Каменский в чёрном плаще с блестящими звёздами, по другую сторону – Бурлюк в грязно-розовом сюртуке. Тссс… тише, господа… это они, пророки, они, футуристы. Перед Маяковским большой колокол для водворения в публике тишины и порядка».

Газета «Кавказ»:

«На столе перед вышеупомянутыми футуристами стояли стаканы чая средней крепости, с лимоном, и колокол… Позвонив в означенный колокол, каковой приподнял с немалым трудом, отставной якобы коллежский асессор Маяковский вышел на возвышение в правом углу сцены».

Газета «Тифлисский листок»:

«– Нам не нужен здравый смысл! – вызывающе продекламировал Маяковский. – В поэзии мы нисколько не заботимся о содержании – нужна форма, через форму вырабатывается (!) и содержание!»

Газета «Кавказ»:

«Оный господин Маяковский в упомянутом сообществе футуристов является, по-видимому, главарём».

Вот так откликнулся Тифлис на выступление Бурлюка и его товарищей.

Между прочим, той же весной (в апреле) в Тифлис приехал и Константин Бальмонт. Он только что вернулся из Парижа, куда ненадолго съездил, и сразу отправился в Грузию. Там его ждала пышная встреча – его приветствовал сам Акакий Ростомович Церетели, патриарх грузинской литературы. Выступления Бальмонта перед публикой имели шумный успех. Окрылённый такой встречей, поэт начал изучать грузинский язык и взялся переводить поэму Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре».

К слову, Маяковский, как известно, знал этот язык с детства, но неизвестно ни одного грузинского стихотворения, которое он перевёл бы на русский.

29 марта футуристы были в Баку.

Газета «Каспий» сообщила:

«Уже с утра они ходили по городу с размалёванными физиономиями. На сцене они восседали в театральных креслах с высокими спинками за большим столом, лица причудливо расписаны… В.В.Маяковский нарядился в жёлтую ситцевую кофту и красную феску…».

Выступлением в Баку «завоевание Кавказа» футуристами завершилось.

Поэт Владимир Маяковский, 1914 год. Репродукция Фотохроники ТАСС

Но уже в начале второй декады апреля турне продолжилось – двое «новых людей» (Владимир Маяковский и Константин Большаков) прибыли в Калугу. В городе запестрели афиши:

«Лекция Влад. Маяковского.

1. Ноктюрн на флейтах водосточных труб. О новейшей литературе, о дамах, о танго, о коровах. Почему футуристы. Самое красивое – вымазать лицо…

2. Сравнительное изучение стихов.

Мы и лысенькие.

3. К. Большаков.

Стихи свои, Шершеневича, Ивнева.

4. В. Маяковский.

Стихи Бурлюка, Каменского, Кручёных, Хлебникова, Северянина и свои».

Содержание афиши было рассчитано на привлечение провинциальной публики, не избалованной посещениями представителей столичной богемы.

Первое выступление состоялось 12 апреля. Особого успеха оно не принесло.

Но в городе появились плакаты, рекламировавшие второе выступление:

«Лекция Влад. Маяковского.

Тема: 1. «Египтяне и греки, гладящие чёрных и сухих кошек». Влияние на поэзию города. Поэзия качалок и сёл. Сегодняшний день. Поэзия аэропланов и машин. Здравый смысл и кухарка. Наши.

Лекция Конст. Большакова.

1. Задумчивые звёзды в эмалевых далях. От Пушкина до гримированных секунд.

2. В. Маяковский.

Отрывки из трагедии «Владимир Маяковский», прошедшей при переполненных сборах в обеих столицах.

Большаков и Маяковский.

Стихи всех футуристов».

Обратим внимание на откровенное лукавство – трагедия «Владимир Маяковский» никогда «в обеих столицах» не игралась.

О втором выступлении местная газета «Калужский курьер» отозвалась так:

«На вторую лекцию пришло десятка два. Игра не стоила свечей, и футуристический спектакль, то бишь доклад, подлежал отмене. И только благодаря любезности лично присутствовавшего в театре г. Чукмалдина, принявшего на себя убыток, вторая лекция состоялась. Она прошла более оживленно, нежели первая».

О выступлении Маяковского было сказано:

«Он импонирует хорошей дикцией и плавностью речи. В тоне слышится убеждённость, сплетающаяся с самомнением… „Я диктую России законы поэзии“. „Я учитель, и вам у меня, а не мне следует у вас учиться“».

Месяца не прошло, как Маяковского изгнали из Училища. Из гимназии, как мы помним, он ушёл сам. И вот теперь недоучившийся поэт-футурист выставлял себя пастором, учителем народа! В самом деле, самомнение удивительное!

 

Другие встречи

В «Я сам» (в главке «ВЕСЁЛЫЙ ГОД») о той поре говорится:

«Для меня эти годы – формальная работа, овладение словом.

Издатели не брали нас. Капиталистический нос чуял в нас динамитчиков. У меня не покупали ни одной строчки».

А поэтов, не нуждавшихся в средствах, издатели встречали с распростёртыми объятиями, их книги выходили одна за другой. Так, депутат Государственной думы Владимир Митрофанович Пуришкевич, монархист, черносотенец, придерживавшийся крайне правых взглядов (он говорил, что правее его – только стена), регулярно публиковал свои стихи. В его поэтическом сборнике «В дни бранных бурь и непогоды» были такие слова:

«Пусть одинок я, пусть я мал,

Пред сильным не склоняю выи,

Я не ищу людских похвал,

Служа на совесть лишь – России».

Наступила весна.

В начале мая 1914 года Маяковский познакомился с Борисом Пастернаком. Поэтесса Марина Цветаева говорила о них:

«Пастернак и Маяковский сверстники. Оба москвичи. Маяковский – по росту, Пастернак – по рождению. Оба в стихи пришли из другого, Маяковский – из живописи, Пастернак – из музыки… Оба нашли себя не сразу, оба в стихах нашли себя окончательно…

Маяковский ничего не боялся, стоял и орал, и чем громче орал – тем больше народу слушало, чем больше народу слушало, тем громче орал…

У Пастернака… множество одиноких, одинокое множество жаждущих, которых он, уединённый родник, поит».

А вот как ту встречу описал сам Борис Пастернак:

«Передо мной сидел красивый, мрачного вида юноша с голосом протодиакона и кулаком боксёра, неистощимо, убийственно остроумный, нечто среднее между мифическим героем Александра Грина и испанским тореадором.

Сразу угадывалось, что если он и красив, и остроумен, и талантлив, и, может быть, архиталантлив, – это не главное в нём, а главное – железная внутренняя выдержка, какие-то заветы или устои благородства, чувства долга, по которому он не позволял себе быть другим, менее красивым, менее остроумным, менее талантливым…

Природные внешние данные молодой человек чудесно дополнял художественным беспорядком, который он напускал на себя, грубоватой и небрежной громоздкостью души и фигуры и бунтарскими чертами богемы, в которые он с таким вкусом драпировался и играл».

В самом конце мая Маяковский принял участие в организационных собраниях общества «Живое дело». Во втором номере одноимённого журнала говорилось:

«Басит поэт-футурист В.В.Маяковский. Он возмущён условиями, в которых протекает работа современных писателей, он негодует на них, живущих „прежней славой“, уклоняющихся от встреч с противником лицом к лицу. И футурист с цветком в петлице модного пиджака, размахивая соломенной шляпой, зовёт к воскрешению забытых греческих истмийских игр, к воскрешению публичных состязаний поэтов.

– Пусть на этих состязаниях говорятся речи на заданную тему, пусть читаются экспромты, стихотворения, рассказы, пусть публика коронует «короля поэтов» – такая словесная Олимпиада должна оживить нашу литературу, – заключает Маяковский.

О предложении г. Маяковского говорят долго, говорят шумно. И в конце концов голоса скептиков тонут в хоре молодых оживлённо зазвучавших голосов».

Маяковский, видимо, забыл (или просто не знал), что Истмийские игры в честь бога Посейдона, каждые два года проводившиеся в Древней Элладе, были, как и игры Олимпийские, запрещены в IV веке нашей эры римским императором Феодосием I. Запрещены при введении христианства – из-за того, что языческие. Хотя усилиями француза Пьера де Кубертена Олимпийские игры были в 1896 году восстановлены, и царская Россия принимала в них участие, предложение Маяковского вполне могло встретить решительное неодобрение православных церковников.

Что же касается писателей, которые жили «прежней славой», то здесь следует сказать, что в 1914 году вышло второе (в 24 томах!) собрание сочинений Дмитрия Мережковского, после чего академик Нестор Александрович Котляревский выдвинул Мережковского кандидатом на соискание Нобелевской премии. Так что поэтам-футуристам, ещё только завоёвывавшим себе место под солнцем, было кому завидовать.

Издатели печатать футуристов по-прежнему не желали, но издавать свои произведения им всё же удавалось – в 1914 году вышел «Первый журнал русских футуристов». О его создателях в нём говорилось:

«Сотрудники – футуристы всей России

редактор – ВАСИЛИЙ КАМЕНСКИЙ

издатель – ДАВИД БУРЛЮК

РЕДАКЦИОННЫЙ КОМИТЕТ

д. бурлюк, к. большаков,

в. каменский, в. маяковский,

в. шершеневич».

Журнал, как и положено журналу, издаваемому поэтами, открывался стихами. Вот стихотворение «Вызов»:

«ВАСИЛИЙ КАМЕНСКИЙ

эЛаСтИчНыМ пРопеЛЛерОм

ВВИНТИЛ ОБЛАКА

киНув Т А М

а визит

ДряБлоЙ смерти КОКОТКЕ

из ЖалоСти сшитое

ТАнгОВое МаНтО и

ЧУЛКИ с

ПАнТАЛОНАМИ».

Далее шло стихотворение Николая Бурлюка:

«Ко мне вот-вот вдруг прикоснутся,

Уж ветер волос шевелит,

И заклинанья раздаются

Под сводом безразличных плит…»

Маяковский был представлен так:

«Утро Петербурга

В ушах обрывки тёплого бала

А с севера снега седей

Туман с кровожадным лицом каннибала

Жевал невкусных людей

Часы нависали как грубая брань

За 5-м навис 6-й.

А с крыш смотрела какая-то дрянь

Величественно как Лев Толстой».

Вадим Шершеневич выступал со статьёй «Футуропитающиеся», в которой приводил высказывания Корнея Чуковского:

«Маяковский… чужой футуризму совершенно… Это кликуша, неврастеник, горластый».

«Кручёных – почешет спину об забор, этакий, ей-Богу, свинофил. Только Россия рождает таких коричнево-скучных людей – под стать своим заборам…»

«Бен. Лившиц – не футурист, а его пощёчина – не пощёчина, а бром».

Николай Бурлюк опубликовал в журнале открытое письмо «господам» Анатолию Луначарскому, Дмитрию Философову и Неведомскому (писателю Михаилу Петровичу Миклашевскому), которые подвергали футуристов уничтожающей критике. В письме, в частности, говорилось:

«Вы ругаете и унижаете моего брата Давида Давидовича, меня самого и наших милых друзей: Хлебникова, Маяковского, Лившица, и всё потому, что вы не чувствуете поэзии и никогда не были поэтами. И вот мы, "дети " по вашему мнению, а по мнению некоторых маленьких философов „сумасшедшие и шарлатаны“, просим на минутку оставить вожжи общества и послушать нас, "хулиганов "и „безумцев“.

Вы, воспитанные под знаменем свободы слова со знанием диалектики и уместности сказанного, стараетесь убедить ваших читателей, что мы подонки Нашей родины…

Если бы вы тонули, я не пожалел бы жизни, спасая вас, а вы нам говорите грубости… МЫ, ВАШИ БРАТЬЯ, а вы нас оскорбляете и унижаете за то, что мы не рабы и живём свободой… Вы были и есть азиаты, губящие всё молодое и национальное… в вас душа гонителей истинного искусства – духовных крепостников Белинского, Писарева, Чернышевского…».

Письмо обрывается на полуслове. Далее следует разъяснение издателя (Давида Бурлюка):

«Конец статьи Н.Бурлюка не мог быть напечатан по независящим от редакции обстоятельствам…».

Иными словами, статью Николая Бурлюка «зарезали» цензоры. О том, что там было написано, можно только догадываться.

 

Прежняя любовь

Турне по семнадцати городам России завершилось во второй половине апреля 1914 года, и футуристы, переполненные впечатлениями и гордостью за свалившееся на них признание, вернулись в Москву. Почти четырехмесячные гастроли принесли им невероятную популярность.

А в это время новый товарищ (заместитель) министра внутренних дел и шеф корпуса российских жандармов Владимир Джунковский предпринял решительный шаг по оздоровлению правоохранительных органов. Узнав, что агент охранки Роман Малиновский (являвшийся, как мы помним, членом большевистского Центрального Комитета) в прошлом имел три судимости за кражи, а последнюю – и вовсе за кражу со взломом, Джунковский, по его же собственным словам, «твёрдо решил прекратить это безобразие»:

«Когда я узнал, что он состоит в числе сотрудников полиции и в то же время занимает пост члена Государственной Думы, я нашёл совершенно недопустимым одно с другим. Я слишком уважал звание депутата и не мог допустить, чтобы членом Госдумы было лицо, состоящее на службе в департаменте полиции, и поэтому считал нужным принять все меры к тому, чтобы избавить от неё Малиновского».

Джунковский сообщил обо всём председателю Государственной думы Михаилу Владимировичу Родзянко. От Малиновского потребовали немедленно завершить депутатскую деятельность и уехать за границу. И 8 мая 1914 года он сложил с себя полномочия члена большевистской фракции, а на следующий день покинул Петербург.

Депутат Государственной думы большевик Григорий Иванович Петровский тотчас послал телеграмму за рубеж – своему партийному руководству:

«Малиновский без предупреждения сложил полномочия, дать объяснения отказался, выехал за границу. Петровский».

Разразился жуткий скандал.

Депутата, оставившего свой пост в Государственной думе, социал-демократы назвали «трусливым дезертиром» и устроили над ним суд. Ульянов-Ленин энергично защищал своего любимца. Но Малиновского из партии всё-таки исключили.

А жизнь продолжала идти своим чередом.

Наступило лето. В Москву приехала Софья Шамардина. И пришла к Маяковскому:

«Встретились мы бурно-радостно и всё общупывали друг друга – лицо, руки, плечи… Он… был болен корью. Уже поправлялся. Лежал на коротком диванчике – ноги висели. Ещё не вставал. Рубашка на локтях у него была дырявая, а рукава короткие, из них – большие ослабевшие руки. (А может быть, я придумала, что дырявая – просто стиранная.)

Познакомил с матерью и сёстрами. Чаем поили и всегда очень приветливо встречали…

В эти же дни встретила у Маяковского С.Третьякова – длинный, в парусиновом костюме: «А, вот она Сонка!»».

Сергей Третьяков – эта фамилия уже встречалась нам. Кто этот человек?

Сергей Михайлович Третьяков родился в Риге, там же учился в школе. Поступил в Московский университет на юридический факультет. Начал писать стихи и сблизился с московскими эгофутуристами.

Художница Елена Владимировна Семёнова впоследствии про него говорила:

«Третьяков – человек разносторонний – поэт, очеркист, драматург… Он обладал даром убеждать».

Впрочем, очерки и пьесы Третьяков стал писать позднее. А пока он был молодым поэтом, о котором (и о Маяковском тоже) Софья Шамардина написала:

«Втроём бродили».

Вскоре Маяковский выздоровел. Шамардина написала:

«В Москве в это лето он не ходил в своих жёлтых кофтах, помнится рубаха-ковбойка. Пиджачок какой-то…

Все свои новые стихи за это время, что встречались в Москве, прочитывал мне. А может быть, и не все?

К прежней близости не возвращались никогда. Последняя попытка с большим объяснением у калитки в Новинском переулке привела только к закреплению конца нашей любви. Любви ли?

– Ты должна вернуться ко мне.

– Я ничего не должна.

– Чего ты хочешь?

– Ничего.

– Хочешь, чтоб мы поженились?

– Нет.

– Ребенка хочешь?

– Не от тебя.

– Я пойду к твоей маме и всё расскажу.

– Не пойдёшь.

Это краткий конспект большого разговора летом 1914 года».

В ту пору у Маяковского накопился богатый материал для написания поэмы о любви. Любви безответной. Любви, которая принесла поэтической душе автора глубокие страдания.

А в автобиографических заметках – в главке, названной «НАЧАЛО 14-го ГОДА» — слово «любовь» отсутствует. Там говорится о совсем другой поэтической «теме»:

«Чувствую мастерство. Могу овладеть темой. Вплотную. Ставлю вопрос о теме. О революционной. Думаю над „Облаком в штанах“».

8 июля, когда работа над этой «революционной» исповедью была в разгаре, царское правительство закрыло легальную большевистскую газету «Правда».

А через двадцать дней началась война.

 

Глава седьмая

Первая Мировая

 

Начало войны

Война началась 28 июля. Исходя из числа втянутых в неё стран, её назвали мировой. А когда – через двадцать лет после её окончания – мир снова ввергли в кровопролитные сражения, войну начала века стали именовать Первой мировой.

В России была объявлена всеобщая мобилизация – десятки тысяч молодых людей должны были отправиться на фронт. Бенедикт Лившиц этот момент описал так:

«Люди разделились на два лагеря: на уходящих и остающихся. Первые, независимо от того, уходили ли они по доброй воле или по принуждению, считали себя героями. Вторые охотно соглашались с этим, торопясь искупить таким способом смутно сознаваемую за собой вину.

Все наперебой старались угодить уходящим».

Маяковский на фронт не уходил. Этот период времени он отобразил в «Я сам» отдельной главкой – «ВОЙНА»:

«Принял взволнованно. Сначала только с декоративной, с шумовой стороны. Плакаты заказные и, конечно, вполне военные. Затем стих „Война объявлена“».

Вот четыре строки их этого стихотворения:

«Морду в кровь разбила кофейня,

звериным криком багрима:

"Отравим кровью игры Рейна!

Громами ядер на мрамор Рима! "»

Откликаясь на начавшуюся войну, Максим Горький тоже написал стихи:

«Как же мы потом жить будем?

Что нам этот ужас принесёт?

Что теперь от ненависти к людям

Душу мою спасёт?»

Чтобы откреститься от всего немецкого, 18 августа столица России, когда-то названая на германский лад Санкт-Петербургом, была переименована в Петроград.

Стихи о начавшейся войне сочиняли тогда практически все поэты, но только трое из них приняли непосредственное участие в боевых действиях: акмеист Николай Гумилёв, футуристы Бенедикт Лившиц и Константин Большаков. О том, как отнёсся к начавшейся войне Гумилёв, написал Юрий Анненков:

«Героически искренний патриот, Гумилёв, сразу же после её объявления ушёл добровольцем в действующую армию…».

Гумилёва направили служить в Лейб-Гвардии Уланский полк Её Величества.

Уходившего на фронт Лившица Корней Чуковский и Юрий Анненков встретили на Невском проспекте. Анненков вспоминал:

«Когда стали проходить мобилизованные, ещё не в военной форме, с тюками на плечах, то вдруг из их рядов вышел, тоже с тюком, и подбежал к нам поэт Бенедикт Лившиц».

Сам Бенедикт Лившиц потом написал:

«Наголо обритый, в жакете поверх косоворотки, заправив брюки в сапоги, я мчался куда-то по Невскому, когда меня окликнули Чуковский и Анненков, приехавшие из Куоккалы попрощаться со мною. Спустя минуту к ним присоединился Мандельштам: он тоже не смог усидеть в своих Мустомяках».

Юрий Анненков:

«Мы обнимали его, жали ему руки, когда подошёл незнакомый фотограф и попросил разрешения снять нас. Мы взяли друг друга под руки и были так вчетвером сфотографированы».

Осип Мандельштам, Корней Чуковский, Бенедикт Лившиц, Юрий Анненков. 1914 г. Автор: Карл Булла

У Бенедикта Лившица этот момент запечатлелся в памяти несколько иначе:

«Зашли в ближайшую фотографию, снялись».

Это было ателье знаменитого петербургского фотографа Карла Карловича Буллы. Та фотография сохранилась. На ней сидят на лавочке четверо друзей: поэт Осип Мандельштам, Корней Чуковский, Бенедикт Лившиц и художник Юрий Анненков.

Лившица направили в 146-ой Царицинский пехотный полк, вместе с которым он вскоре начал воевать. Но сначала…

В своих мемуарах («Полутоглазый стрелец») Лившиц писал:

«В столице все казармы были переполнены. Нам отвели здание университета. Не прошло и суток, как уборные засорились. Ржавая жижа, расползаясь по коридорам, затопила всё помещение…

Университет не в переносном, а в буквальном смысле сделался очагом заразы. Почему-то солдатам особенно нравилась парадная лестница: они сплошь усеяли её своим калом. Один шутник, испражнявшийся каждый раз на другой ступеньке, хвастливо заявил мне:

– Завтра кончаю университет.

Это был своеобразный календарь, гениально им расчисленный, ибо в день, когда он добрался до нижней площадки, нам объявили, что вечером нас отправляют на фронт».

Если бы Лившиц вспомнил читанную когда-то статью Дмитрия Мережковского, он сказал бы, что перед ним возникло Его Необразованное Величество – Всероссийский Хам, который ещё только собирался идти на Россию.

Очень скоро на всех пришло отрезвление от начальной «взволнованности». Об этом в «Я сам» – главка «АВГУСТ»:

«Первое поражение. Вплотную встал военный ужас. Война отвратительна. Тыл ещё отвратительней. Чтобы сказать о войне, надо её видеть».

Но так как «видеть» войну не удавалось, 14 октября футуристы выступили в большой аудитории Политехнического музея. Газета «Раннее утро» на следующий день сообщила:

«Футуристы устроили вечер „Искусство и война“, прошедший почти в пустой аудитории. Доклад В.В.Каменского „Культура и война“ почти сплошь состоял из следующих выражений по адресу немцев: „Идиотическое понимание Вильгельма“, „Дьявол в образе Вильгельма“, „Колбасники в касках“ и т. д.

Д.Д.Бурлюк уверял, что только футуристы смогут изобразить происходящую войну…

В.В.Маяковский прочёл два стихотворения, посвящённых войне…».

Мария Бурлюк к этому добавила:

«Лекция успеха не имела, и футуристы потерпели финансовые убытки. Для художников и поэтов наступили трудные дни…

Маяковский носился повсюду, не отказываясь ни от какой работы».

20-летняя Валентина Ходасевич, ставшая к тому времени художницей, писала:

«От непонимания война 1914 года казалась незначительной, ощущалась как далёкое несчастье. В Москве в то время появились мужчины в элегантной военной форме и много женщин, кокетливо одетых сёстрами милосердия… Вывешены портреты высочайших особ – группочки и по отдельности: императрица и великие княжны в лазаретах у кроватей хорошеньких воинов. Часто мелькают слова „бедные солдатики“».

А как начавшуюся войну встретили поэты-символисты?

Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус отнеслись к ней крайне отрицательно. Супруги наотрез отказались принимать участие в каких-либо верноподданнических манифестациях и весьма неодобрительно высказались по поводу переименования столицы. На какое-то время Мережковский вообще отошёл от политической деятельности, целиком переключившись на литературу и публицистику. Отдельным изданием вышел текст его лекции «Завет Белинского. Религиозность и общественность русской интеллигенции». В ней прямо говорилось о духовном лидерстве российской интеллигенции в истории России.

Но в автобиографии Мережковский всё равно с горечью написал:

«Вообще в русской литературе встречали меня недоброжелательно, и недоброжелательство это до сих пор продолжается. Я мог бы справить 25-летний юбилей критических гонений безжалостных».

Константин Бальмонт встретил начало войны во Франции, куда он поехал после пребывания в Грузии. Вплоть до весны 1915 года ему предстояло пробыть вдали от родины.

 

Желание служить

Через два с половиной месяца после начала войны Маяковский написал бумагу:

«Господину московскому градоначальнику

Дворянина

Владимира Владимировича

Маяковского

Прошение

Покорнейше прошу выдать мне свидетельство о благонадёжности для поступления добровольцем в действующую армию. При сём прилагаю свидетельство, выданное мне из 3-го участка Пресненской части за № 4170.

Владимир Владимирович Маяковский.

24 октября 1914 года».

«Свидетельство» из Пресненской полицейской части, которое «приложил» к своему прошению поэт, надо полагать, «благонадёжность» эту не отрицало. Иначе зачем тогда было обращаться к градоначальнику? Но 16 ноября в той же Пресненской части подателю прошения под расписку выдали бумагу, в которой канцелярия градоначальника просила объявить…

«… дворянину Владимиру Владимировичу Маяковскому, проживающему по Б. Пресне в д. № 36, в ответ на его прошение о выдаче свидетельства о благонадёжности, что таковое ему выдано быть не может».

В «Я сам» это событие прокомментировано так:

«Пошёл записываться добровольцем. Не позволили. Нет благонадёжности.

И у полковника Модля оказалась одна хорошая идея».

Но в справке, пришедшей из канцелярии градоначальника, не говорится о том, что поэт неблагонадёжен. Об этом речь не идёт! В бумаге всего лишь сообщается, что свидетельство о благонадёжности «ему выдано быть не может». То есть в армию идти не позволялось.

Почему?

Если следовать логике автобиографических заметок, то причину отказа должна разъяснить «очень хорошая идея», которая появилась вдруг у «полковника Модля».

Кто он такой – этот неизвестно откуда взявшийся полковник?

Впрочем, это нам, живущим в XXI веке, он неизвестен. А в 1922 году, когда писались автобиографические заметки, полковник Модль в представлении не нуждался – его ещё хорошо помнили.

Владимир Фёдорович Модль родился в 1871 году. В тринадцатитомном Собрании сочинений Маяковского он назван «начальником московского охранного отделения». Но это не так. В.Ф. Модль никогда никаких охранных отделений не возглавлял. В 1903–1906 годах он служил в Санкт-Петербурге, занимая пост помощника начальника Отдельного корпуса жандармов, затем его перевели в Москву, где он (в 1908–1915 годах) служил помощником градоначальника.

Вот что написал об этом человеке Владимир Джунковский (в той главе своих воспоминаний, где речь идет о 1908 годе):

«16 июня высочайшим приказом полковник Модль был назначен помощником московского градоначальника. Модль происходил из чинов Отдельного корпуса жандармов, принадлежал к хорошему составу офицеров этого корпуса, был безукоризненно честным человеком, человеком долга, справедливым, но чересчур горяч и вспыльчив, забывая в эти минуты всякое приличие и бывая груб, что, конечно, было не к лицу помощнику градоначальника… Он… оставался в этой должности до 1915 г., последние годы его характер значительно выровнялся, и он был хорошим помощником градоначальника. В бытность мою товарищем министра я его выдвинул на пост керченского градоначальника».

Владимир Маяковский, трижды сидевший в московских тюрьмах, был очень хорошо известен полковнику Модлю. С ним общалась и Александра Алексеевна Маяковская, когда подавала свои прошения градоначальнику Москвы. Именно Модль курировал освобождение Владимира Маяковского из Бутырок в 1910 году.

В 1915 году, когда антигерманские настроения в России достигли апогея, Модль сменил фамилию и отчество – стал Владимиром Александровичем Марковым.

Какую же идею подал он жаждавшему стать «добровольцем» поэту-футуристу?

Заглянем в комментарии к первому тому шеститомного Собрания сочинений Маяковского. Там повторяется ошибка тринадцатитомника, относящая Модля к московской охранке, и говорится:

«Начальник Московского охранного отделения В.Ф. Модль имел непосредственное отношение к отказу в выдаче Маяковскому справки о политической благонадёжности».

И никакого разъяснения, касающегося «очень хорошей идеи» полковника!

Некоторые публичные высказывания рвавшегося на фронт поэта дают возможность сделать предположение. Обратимся к ним. И, немного забегая вперёд, заглянем в петербургский (ставший к тому времени уже петроградским) артистический кабачок «Бродячая собака». 11 февраля 1915 года в самый разгар увеселительного мероприятия на его сцену вышел Маяковский и прочёл стихотворение «Вам!». В нём в предельно резких выражениях завсегдатаи кабачка обвинялись в прожигании жизни – в прожигании, которое проходило в то самое время, когда во фронтовых окопах гибли люди.

«Знаете ли вы, бездарные, многие,

думающие нажраться лучше как, —

может быть, сейчас бомбой ноги

выдрало у Петрова поручика?..»

Публика, конечно же, мгновенно возмутилась. Поднялся шум. Зазвучали угрозы в адрес поэта-грубияна.

В тот вечер в «Бродячей собаке» находилась учившаяся в Петрограде и писавшая стихи Татьяна Ефимова (впоследствии ставшая Татьяной Толстой и взявшая себе псевдоним Вечорка). Она вспоминала:

«Очень изящно и нарядно одетая женщина, сидя на высоком стуле, вскрикнула:

– Такой молодой, здоровый! Чем такие мерзкие стихи писать, шёл бы на фронт!

Маяковский парировал:

– Недавно во Франции один известный писатель выразил желание ехать на фронт. Ему поднесли золотое перо и пожелание: оставайтесь, ваше перо нужней родине, чем шпага!

Женщина раздраженно крикнула:

– Ваше перо никому, никому не нужно!

– Мадам, не о вас речь, вам перо нужно только на шляпу.

Некоторые засмеялись…».

Возникают вопросы. Действительно ли «французскому» писателю сказали, что он в тылу нужнее, чем на фронте, или с этими словами обратились к российскому поэту-футуристу?

Не в этом ли заключалась «очень хорошая идея полковника Модля»?

И не её ли принялся упоминать Маяковский в своих публичных выступлениях?

Если так было на самом деле, то получается, что к отказу отпустить Маяковского на фронт его «благонадёжность» (или «неблагонадёжность») никакого отношения не имела. Просто власти тогда считали, что перо поэта-футуриста приносит России гораздо более ощутимую пользу, чем штык, который он хотел взять в свои руки.

Разумеется, это всего лишь наше предположение.

«Хороших идей» у Владимира Модля вполне могло быть и больше «одной». Например, именно он мог порекомендовать поэту переехать в Петроград, и там своим творчеством помогать отчизне.

Как бы там ни было, но вскоре после того, как Маяковскому не разрешили идти в армию, он покинул Москву. Его сестра Ольга потом написала:

«В конце 1914 года, собираясь ехать в Петроград, он сказал нам:

– Если придёт старьёвщик, то скажите ему, чтоб зашёл вечером. Я хочу кое-что продать.

Брату нужны были деньги на дорогу.

Вечером пришёл старьёвщик…

Так закончила своё существование жёлтая кофта, о которой не перестают вспоминать».

Если для Маяковского конец 1914 года связан с расставанием с жёлтой кофтой, то поэту-фронтовику Николаю Гумилёву декабрь 1914-го запомнился наградой – 24 декабря за удачную ночную разведку перед сражением рядовой Гумилёв был награждён Георгиевским крестом 4 степени и повышен в звании до ефрейтора. 15 января 1915 года его произвели в унтер-офицеры.

А Маяковский в январе 1915 года писал из Петрограда матери и сестрам:

«Дорогие мамочка, Людочка, Оличка!

Спасибо за письма. Я живу ничего. Пью, ем, сплю, одет и обут. Что же касается моих дел, то пока я сам об этом ничего не знаю. Во всяком случае, пока всё говорит за то, что я устроюсь хорошо. Приеду ли скоро в Москву, не знаю: как сложатся обстоятельства. Обо всём важном, конечно, немедленно же напишу вам. Вы меня не забывайте, пожалуйста.

Я ничего не пишу оттого, что у меня характер гнусный, письма же от вас жду с нетерпением.

Целую вас всех крепко.

Ваш Володя»

В Петрограде весь январь и февраль находились и Бурлюк с Каменским. Отношение к войне у поэтов-футуристов к тому времени сильно изменилось. Об этом – главка «ЗИМА» в «Я сам»:

«Отвращение и ненависть к войне. «Ах, закройте, закройте глаза газет» и другие.

Интерес к искусству пропал вовсе».

Слова, заключённые в кавычки, взяты Маяковским из его стихотворения «Мама и убитый немцами вечер». Оно написано в октябре 1914 года:

«По чёрным улицам белые матери

судорожно простёрлись, как по гробу глазет.

Вплакались в орущих о побитом неприятеле:

«Ах, закройте, закройте глаза газет!»»

В другом написанном тогда стихотворении («Я и Наполеон») отчётливо видно, что у Маяковского произошла переоценка ценностей. Ежедневная гибель в бесконечных сражениях сотен, а иногда и тысяч человек изменила отношение поэта к солнцу, которое ещё совсем недавно он называл своим отцом. Теперь он со светилом не церемонился:

«Через секунду

встречу я

неб самодержца, —

возьму и убью солнце!»

А теперь обратимся к юной москвичке, которая в ту пору занимала огромную часть сердца поэта.

 

Любовная тема

Звали её Эльза Каган, она была на шесть лет моложе Маяковского, который познакомился с нею ещё осенью 1913 года. Эльза дружила тогда с девочками из семьи портных Хвасов, у которых, по словам Василия Васильевича Катаняна, «была маленькая мастерская возле Триумфальной площади, напротив Воротниковского переулка». Однажды у Хвасов собралось много гостей, среди которых был и Маяковский. Эльза Каган писала:

«Ужинали в портняжной мастерской за длинным столом. Сидели, пили чай».

Эльза слушала разговоры гостей, которые были чуть старше её, и…

«… теребила бусы на шее… нитка разорвалась, бусы покатились во все стороны. Я под стол, собирать, а Володя за мной, помогать. На всю долгую жизнь запомнились полутьма, портняжный сор, булавки, нитки, скользкие бусы и рука Маяковского, лёгшая на мою руку».

Вскоре началось энергичное ухаживание, визиты к Эльзе домой. Она писала:

«Не застав меня, Володя оставлял свою визитную карточку сантиметров в пятнадцать шириной, на которой жёлтым по белому во всю ширину и высоту было написано: ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ. Моя мама неизменно её ему возвращала и неизменно ему говорила: „Владимир Владимирович, вы забыли вашу вывеску“. Володя расшаркивался, ухмылялся и клал вывеску в карман».

Кавалер Эльзы вёл себя тогда чрезвычайно бесцеремонно, о чём она тоже упомянула:

«Под конец вечера, когда родители шли спать, мы с Володей переезжали в отцовский кабинет, с большим письменным столом, с ковровым диваном и креслами на персидском ковре, книжным шкафом…

Но мать не спала, ждала, когда же Володя, наконец, уйдёт, и по нескольку раз, уже в халате, приходила его выгонять: "Владимир Владимирович, вам пора уходить! "Но Володя, нисколько не обижаясь, упирался и не уходил».

Биографы Маяковского утверждают, что таков-де был необузданный темперамент у молодого поэта.

Старшая сестра Эльзы, которую звали Лили, впоследствии написала:

«Маяковский в то время был франтом – визитка, цилиндр. Правда, всё это со Сретенки, из магазинов дешёвого готового платья. И бывали трагические случаи, когда, уговорившись с вечера прокатить Эльзу в Сокольники, он ночью проигрывался в карты и утром, в визитке и цилиндре, катал её вместо лихача на трамвае».

Как-то Маяковский приехал в подмосковную Малаховку, где Каганы снимали дачу. Эльзе тот его визит запомнился так:

«Я не обращала внимания на то, что он поэт. И внезапно в тот вечер меня как будто разбудили, как будто зажгли яркий свет, меня озарило, и вдруг я услышала негромкие слова:

Послушайте!

Ведь, если звёзды зажигают —

значит – это кому-нибудь нужно?

И дальше…

Я остановилась и взволнованно спросила:

– Чьи это стихи?

– Ага! Нравится?.. То-то! – сказал Володя, торжествуя.

Мы пошли дальше, потом сели где-то, и на одинокой скамейке, под звёздным небом, Владимир Маяковский долго читал мне свои стихи…

Сознательная дружба с Маяковским началась буквально с этой строчки:

Послушайте!

Ведь, если звёзды зажигают —

значит – это кому-нибудь нужно?

В эту ночь зажглось во мне великолепное, огромное, беспредельное чувство восхищения и преданнейшей дружбы, и так по сей день мною и владеют».

Юная Эльза Каган влюбилась в молодого поэта-футуриста:

«… поражённая поэзией Маяковского, я немедленно привязалась к нему изо всех сил, я превратилась в страстную, ярую защитницу и пропагандистку его стихов! Всё тогда им написанное я знала наизусть и буквально лезла в драку, если кто-нибудь осмеливался критиковать поэзию Маяковского или его самого».

Кстати, не к отцу ли Эльзы Каган игравший в бильярд Маяковский направлял Корнея Чуковского, когда говорил:

«Я ухаживаю за его дочерью. Она уже знает, что я великий поэт… А папаша сомневается. Вот и скажите ему».

Другое воспоминание Эльзы:

«Вижу его у меня в комнате, он сидит, размалёвывает свои лубки военных дней (очевидно, то было в августе-сентябре 14-го года):

Плыли этим месяцем

турки с полумесяцем.

С криком «Дейчланд юбер аллес!»

немцы с поля убирались.

Австрияки у Карпат

поднимали благой мат…

Володя малюет, а я рядом что-нибудь зубрю, случалось, правлю ему орфографические ошибки».

Отец Эльзы был тогда серьёзно болен. И в Москву приехала его старшая дочь Лили (или Лиля), которая жила в северной столице:

«В Москву из Петрограда приехала Лиля. Здоровье отца опять ухудшилось. Как-то мимоходом она мне сказала: «К тебе тут какой-то Маяковский ходит… Мама из-за него плачет». Я необычайно удивилась и ужаснулась: мама плачет! И когда Володя позвонил мне по телефону, я тут же сказала ему: «Больше не приходите, мама плачет».

Я не хотела, чтобы мама плакала из-за меня».

А вот что написала об этом сама Лили:

«С Маяковским познакомила меня моя сестра Эльза… Мы сидели с ней и с Лёвой Гринкругом вечером на лавочке возле дачи.

Огонёк папиросы. Негромкий ласковый бас:

– Элик! Я за вами. Пойдём, погуляем?

Мы остались сидеть на скамейке…

Начался дождь…

Нудный дождь! Никакого просвета! Жаль, темно, не разглядела Маяковского. Огромный, кажется. И голос красивый…

Вот наконец огонёк папиросы. Белеет рубашка. На Эльзе накинут пиджак Маяковского.

– Куда же ты пропала? Не понимаешь, что я не могу без тебя войти в дом! Сижу под дождём, как дура…

– Вот видите, Владимир Владимирович, я говорила вам!

Маяковский прикурил новую папиросу о тлеющий окурок, поднял воротник и исчез в темноте. Я изругала Эльзу и мокрая, злая, увела её домой».

 

Война продолжается

10 февраля 1915 года начался суд над депутатами Государственной думы от большевистской фракции. Их арестовали три месяца назад (4 ноября) на конференции большевиков в дачном поселке Озерки под Петроградом. Алексей Егорович Бадаев, Матвей Константинович Муранов, Григорий Иванович Петровский, Фёдор Никитич Самойлов и Николай Романович Шагов обвинялись в том, что состояли членами организации, поставившей своей целью свержение царизма.

Знал ли что-нибудь об этом процессе Маяковский, следил ли за его ходом?

О суде писали все петроградские газеты. Маяковский читал их, поэтому должен был знать о судебных заседаниях и о сражениях на полях войны, о тех, кто погиб, и о тех, кого представили к наградам. 11 февраля, как мы помним, он вышел на эстраду артистического кабачка «Бродячая собака» и, обращаясь к сидевшим за столиками, прочёл стихотворение «Вам!»:

«Вам, проживающим за оргией оргию,

имеющим ванную и тёплый клозет!

Как вам не стыдно о представленных к Георгию

вычитывать из столбцов газет?!»

В этом стихотворении присутствовало слово, которое принято относить к ненормативной лексике. Оно вызвало яростную вспышку гнева у слушателей.

Газета «Биржевые ведомости» написала:

«Эти ужасные строки Маяковский связал с лучшими чувствами, одушевляющими нас в настоящее время, с нашим поклонением тем людям, поступки которых вызывают восторг и умиление!..

Разросся скандал. Мужчины повскакали с криками негодования, дамы – в слезах. Артисты бросились к владельцу "Бродячей собаки "Пронину:

– После подобной мерзости мы считаем позорным ходить сюда!..

А Пронин ответил:

– И не надо».

15 февраля суд, лишив пятерых думцев всех прав состояния, приговорил их к вечному поселению в Сибири – в Туруханском крае.

Как отреагировал на это Маяковский, свидетельств нет. Известно лишь, что 20 февраля в той же «Бродячей собаке» он сделал доклад и прочёл отрывки из поэмы, над которой тогда работал. Газета «Голос жизни» сообщила читателям:

«В подвале «Бродячая собака» состоялся вечер Маяковского, недавно обновившего свою известность бурным инцидентом на одном из предшествовавших вечеров. Подробности последнего, к сожалению, не могут быть приведены, так как в печати по необходимости эти "подробности " заменяются точками».

Журнал «Наши дни»:

«Маяковский на этом вечере выступал не только как поэт, а как законодатель нового искусства, теоретик новой поэзии, обоснованию которой он посвятил специальный „доклад“…

Конечно, он не Верхарн, и не Уолт Уитмен, но он безусловно болен образами и видением. А это – святая болезнь…

Как удивился бы Маяковский, если б знал, насколько он, уничтожающий Пушкина, сродни психологически неистовым романтикам первой эпохи романтизма».

Газета «Голос жизни»:

«Стихотворения Маяковского, представляющие в звуковом отношении невыносимую какофонию, хороши тем, что не являются принадлежностью футуристической теории, – хороши своей остротой и выпуклой образностью…

К сожалению, Маяковский производит впечатление жестоко ушибленного критикой человека».

Оценивать поэму, с которой начал знакомить публику «ушибленный критикой» стихотворец, газеты не спешили. Лишь во второй половине февраля 1915 года, когда в первом номере альманаха «Стрелец» был напечатан отрывок из неё, журнал «Наши дни» наконец-то откликнулся. Не на поэму, нет. На её автора:

«Но вот мы подходим к самому „Далай-Ламе“ от футуризма, затмившему своей ярко огненной звездой (нахальство – говорят одни, гениальность – утверждают другие) Хлебникова, Кручёных и Бурлюков – к Владимиру Маяковскому…

Дитя больного века, упадочник, Маяковский жаждет прикоснуться к земле, к реальности и обманывает себя, думая, что это достижимо при помощи резких, грубых слов; но, увы, идя по этому пути, он попадает в объятия того, что он больше всего ненавидит – бессильного, словесного романтизма. И в этом зачаток намечающейся трагедии его творчества – пышного, многообещающего».

25 февраля в «Бродячей собаке» праздновали выход «Стрельца». В этом альманахе были напечатаны (в расчёте на коммерческий успех) произведения символистов и их заклятых врагов – футуристов. Ватага Давида Бурлюка ликовала – ведь ещё совсем недавно литературные мэтры смеялись над ними, а теперь вынуждены шагать с ними в ногу. Впрочем, и по поводу такого «шагания» у вчерашних гилейцев было что сказать. Об этом – газета «Современный мир»:

«… г. Маяковский, наидерзостнейший футурист, презрительно заявил, говоря о возможном воздействии символистов на футуристов, что он не желает, чтобы ему «прививали мёртвую ногу»…».

В тот вечер в «Бродячую собаку» пришёл и Максим Горький. Уже целый год «буревестник революции» редактировал газеты большевиков «Звезда» и «Правда», а также художественный отдел большевистского журнала «Просвещение». Он как бы сам стал завзятым большевиком.

О встрече Горького и футуристов вспоминал художник Юрий Анненков:

«В уже довольно поздний час Владимир Маяковский, как всегда – с надменным видом, поднялся на крохотную эстраду под привычное улюлюканье так называемых «фармацевтов», то есть посетителей, не имевших никакого отношения к искусству. Маяковский произнёс, обращаясь к ним:

– Я буду читать для Горького, а не для вас!

Гул «фармацевтов» удвоился. Максим Горький, равнодушный, оставался неподвижен».

Маяковский прочёл несколько своих стихотворений и покинул эстраду. О том, что произошло дальше – в рассказе Анненкова:

«– Болтовня! Ветряная мельница! – кричала публика.

Нахмурив брови, Горький встал со стула и твёрдым голосом произнёс:

– Глумиться здесь не над чем. Это очень серьёзно. Да! В этом есть что-то большое. Даже если это большое касается только формы.

И, протянув руку гордо улыбавшемуся Маяковскому, он добавил:

– Молодой человек, я вас поздравляю!

Мы устроили овацию Горькому, и эта ночь превратилась в подлинный триумф Маяковского. Даже "фармацевты "аплодировали».

На следующий день (26 февраля) «Биржевые ведомости» сообщали читателям:

«Встреченный продолжительными аплодисментами собравшейся многочисленной публики, Горький с необычной теплотой и подъёмом произнёс краткую речь о "молодом " в жизни, о ценности этого „молодого“ и значении „активности“».

Газета «День» привела такое высказывание Горького:

«Футуристы, – говорит он, – скрипки, хорошие скрипки, только жизнь ещё не сыграла на них скорбных мотивов. Талант у них, кажется, есть, – запоют ещё хорошо. Над символистами в своё время смеялись и ругали их точно так же, а теперь они всеми признаны, в славе… У футуристов есть одно бесспорное преимущество – молодость. Жизнь же принадлежит молодым, а не убелённым сединами…

Много лишнего, ненужного у футуристов, они кричат, ругаются, но что же им делать, если их хватают за горло! Надо же отбиваться.

Конечный вывод Максима Горького: «В футуризме всё-таки что-то есть!»»

Выступление Владимира Маяковского (по свидетельству литературоведа Александра Николаевича Тихонова, писавшего под псевдонимом А.Серебров) Горькому очень понравилось:

«– Зря разрывается по пустякам! – сказал Горький, выходя из подвала. – Такой талантливый! Грубоват? Это от застенчивости. Знаю по себе. Надо бы с ним познакомиться поближе».

В комментариях к первому тому шеститомника Маяковского, изданного в 1973 году, даётся прямо противоположное мнение «великого пролетарского писателя»:

«Отношение М.Горького к футуризму в целом было резко отрицательным. Он рассматривал это течение в ряде других антиреалистических, буржуазно-эстетических группировок начала XX века. "Большинство этих течений, – справедливо отмечал Горький, – явно антисоциальны, антидемократичны и не жизнеспособны, ибо чисто литературны, выдуманы, искусственно внесены на русскую почву, в русский быт "».

Неискушенному читателю, который ознакомится с этими высказываниями советских искусствоведов, будет трудно разобраться, как же на самом деле относился Горький к молодым поэтам-авангардистам. Поэтому заглянем в его статью «О русском футуризме», напечатанную 15 апреля 1915 года в первом номере «Журнала журналов»:

«Русского футуризма нет. Есть просто Игорь Северянин, Маяковский, Бурлюк, В.Каменский… Они мало знают, мало видели, но они, несомненно, возьмутся за разум, начнут работать, учиться».

Как точно углядел Горький в шумных, дерзко крикливых футуристах их необразованность и отсутствие жизненного опыта. Обратим внимание также на то, что первым Алексей Максимович поставил Игоря Северянина (даже по имени его назвал) и лишь затем упомянул Маяковского.

Далее Горький писал:

«Их много ругают, и это, несомненно, огромная ошибка. Не ругать их нужно, к ним нужно просто тепло подойти, ибо даже в этом их крике, в этой их ругани есть хорошее: они молоды, у них нет застоя, они хотят нового, свежего слова, и это достоинство несомненное…

Они молоды… молоды.

Я только недавно увидел их впервые живыми, настоящими, и, знаете, футуристы не так уж страшны, какими выдают себя и как разрисовывает их критика.

Вот возьмите для примера Маяковского – он молод, ему всего 20 лет, он криклив, необуздан, но у него, несомненно, где-то под спудом есть дарование. Ему надо работать, надо учиться, писать хорошие, настоящие стихи. Я читал его книжку стихов. Какое-то меня остановило. Оно написано настоящими словами…».

Итак, великий Горький заявил, что в России «футуризма нет». Маяковский спорить с ним не стал и вскоре написал (в статье «Капля дегтя»):

«Футуризм умер как особенная группа, но во всех нас он разлит наводнением. Но раз футуризм умер как идея избранных, он нам не нужен. Первую часть нашей программы – разрушение – мы считаем завершённой. Вот почему не удивляйтесь, если сегодня в наших руках увидите… чертёж зодчего, и голос футуризма… выльется в медь проповеди».

Прочитав это высказывание, Зинаида Гиппиус тут же написала статью, которую опубликовала в газете «Утро России». В ней говорилось:

««Футуризм умер», – заявил единственный талантливый его представитель Маяковский, но при этом делает такие странные оговорки, которые оправдывают нашу прежнюю интуитивную ненависть к футуризму».

Написав про «нашу» ненависть, Гиппиус тем самым как бы заявляла, что и Дмитрий Мережковский к футуризму относится по-прежнему отрицательно.

19 апреля 1915 года в Петроградском Народном доме давалась опера Мусоргского «Борис Годунов». Александр Тихонов повёл на неё Маяковского:

«Спектакль был устроен Горьким и Шаляпиным специально для рабочих… Маяковскому очень хотелось посмотреть, как будут рабочие принимать оперу и самого Шаляпина.

В антрактах мы толкались с ним в коридорах театра и подслушивали, что говорят о спектакле рабочие. Своего мнения он не высказывал. В последнем акте, когда Годунов умирал, Маяковский, сидевший рядом со мной, стал ёрзать в кресле и украдкой сморкаться.

После окончания оперы он попросил познакомить его с Шаляпиным. Мы пошли за кулисы. Шаляпин, ещё в гриме и царском одеянии, лежал глыбой в кресле, вытянув вперёд ноги в расшитых татарских сапогах, жадно курил.

Маяковский не выдержал:

– Что вы делаете? Разве вам можно курить? – набросился он на Шаляпина.

Тот понял это по-своему:

– Знаю, что вредно. Давно собираюсь бросить!..

Маяковский, стоя в углу, руки в карманах, вглядывался в него, скосив глаза, с таким вниманием, как будто старался его рисовать.

– Жалко вас, такого, тратить на царей! – сказал он грубовато. – Вот бы написал кто-нибудь музыку на мою трагедию, а вы бы сыграли!

Шаляпин снял парик и грим Годунова и сразу стал незначительным белобрысым блондином.

– Вы, как я слышал, в своем деле тоже Шаляпин?

– Орать стихами научился, а петь еще не умею! – сказал Маяковский, смутившись от похвалы».

 

Первая поэма

Весной 1915 года из Москвы в Петроград приехал Сергей Есенин. Он разыскал Александра Блока, пришёл к нему и прочёл свои стихи, которые были встречены с восторгом. Блок познакомил талантливого стихотворца с молодыми петроградскими поэтами. Был среди них и девятнадцатилетний Леонид Каннегисер, с которым Есенин быстро подружился и даже пригласил его в своё родной село Константинове на Рязанщине. Марина Цветаева впоследствии вспоминала:

«Лёня. Есенин. Неразрывные, неразливные друзья. В их лице, в столь разительно-разных лицах их сошлись, слились две расы, два класса, два мира. Сошлись – через всё и вся – поэты. Лёня ездил к Есенину в деревню, Есенин в Петербурге от Лёни не выходил. Так и вижу их две сдвинутые головы – Лёнина чёрная головная прядь, Есенинская сплошная кудря, курча, Есенинские васильки, Лёнины карие миндалины… Удовлетворение, как от редкой и полной рифмы».

А троица футуристов (Бурлюк, Каменский и Маяковский) в это время вновь объявилась в Москве. Поселились в Большом Гнездниковском переулке в доме Эрнеста Карловича Нирензее (Нирнзее). Мария Бурлюк впоследствии вспоминала:

«Весной 1915 года Маяковский жил напротив нас (в доме Нирнзее)…

Тогда Маяковский имел обыкновение каждое утро стучаться к нам и узнавать: «что нового?» Спрашивал: «Почему вы запираетесь? Боитесь, что ваши дети сбегут?»»

В Московском охранном отделении возращение Маяковского в Москву тоже отметили – сохранилась бумага, в которой говорится, что он остановился в доме Нирнзее по Большому Гнездниковскому переулку в доме № 4, в квартире 317, что он…

«… художник, пишет картины и продаёт; прописан… до 15 августа 1915 года. Более подробных сведений никаких не имеется».

А этот «художник» в тот момент складывал стихи про других поэтов:

«И —

как в гибель дредноута

от душащих спазм

бросаются в разинутый люк —

сквозь свой

до крика разодранный глаз

лез, обезумев, Бурлюк…

А из сигарного дыма

ликёрною рюмкой

вытягивалось пропитое лицо Северянина.

Как вы смеете называться поэтом

и, серенький, чирикать, как перепел!»

Так начинала создаваться первая поэма Маяковского. Корней Чуковский потом писал:

«Начала поэмы тогда ещё не было. Был только этот отрывок, где говорится о Северянине и Бурлюке. Этот отрывок Маяковский прочитал мне… на крыше гнездниковского небоскрёба, бывшего дома Нирензее».

В Москве тогда открывалась «Выставка в салоне Михайловой. Татлин, Маяковский, Василий Каменский». Там же экспонировались и картины Валентины Ходасевич, которая вспоминала:

«На одной из стен зала, под самым потолком в стене – круглое отверстие вентиляции. Маяковский, с умилением глядя на него, сказал:

– Вы тут постойте, а я пойду проверю включение.

Вентилятор действовал и я, не ожидая такой мощи звука, похожего и на сирену и на рычание, и от сильной струи холодного воздуха отскочила к противоположной стене. Вернулся довольный Маяковский.

– Ну, как? Ведь здорово будет привлекать публику?.. Вот смотрите, – из кармана он вынул водочную бутылку, а из свёртка бумаги – два старых башмака, связанных шнурком. – Завтра, перед самым открытием, прикреплю башмаки к кронштейну: они будут свободно висеть в воздухе, а бутылка – стоять на полке. Под всем этим крупно и красиво будет написано: «Владимир Маяковский»».

У Василия Каменского тоже планировалась «передвижная выставка» да ещё «во всех залах». В день открытия, по словам Валентины Ходасевич, произошло следующее:

«Публики уже набралось много – все залы полны… Вдруг раздался рёв и треск вентиляторов, все ринулись в соседний зал, где около своего произведения стоял с презрительной, но торжествующей усмешкой Маяковский. Раздались возгласы возмущения. Кричали:

– Выключайте!..

Вентилятор был выключен, и тут появился Василий Каменский, являвший собой синтетический экспонат: он распевал частушки, говорил прибаутки, аккомпанировал себе ударами поварёшки о сковородку, на верёвках через плечо висели – спереди и сзади – две мышеловки с живыми мышами. Сам Вася, златокудрый, беленький, с нежным розовым лицом и голубыми глазами, мог бы привлекать симпатии, если бы не мыши. От него с ужасом шарахались, а он победно шёл по залам. Это и была его «передвижная выставка»».

А где-то на западе в это время продолжались военные действия.

Бывшая возлюбленная поэта, Софья Шамардина, стала к тому времени сестрой милосердия и работала в госпитале города Люблин, где продолжала с энтузиазмом пропагандировать творчество поэта-футуриста:

«Помню, милый толстяк главврач охал и ахал вместе с женой, когда я читала стихи Маяковского:

– Ну, что вы мяса не едите – это ещё ничего, но что вы считаете это поэзией – это уж, знаете ли..».

Наступил май 1915 года.

Маяковский вернулся в Петроград, написав впоследствии в «Я сам»:

«Выиграл 65 рублей. Уехал в Финляндию. Куоккала…

Семизначная система (семипольная). Установил семь обеденных знакомств. В воскресенье «ем» Чуковского, понедельник – Евреинова и т. д. В четверг было хуже – ем репинские травки. Для футуриста ростом в сажень – это не дело.

Вечера шатаюсь пляжем. Пишу «Облако»».

Одним из тех семерых, которых в Куоккале «ел» Маяковский, был художник Юрий Анненков, впоследствии написавшей о тогдашнем творчестве поэта-футуриста:

«Марксизм ещё не успел проникнуть в его поэзию, тогда ещё бесстрашно своеобразную».

Что же касается «репинских травок», то тут история такая. Скончавшаяся незадолго до того супруга художника Репина Наталья Борисовна Нордман-Северова была убеждённой вегетарианкой. Юрий Анненков писал:

«Она… кормила Репина и посетителей его „сред“ блюдами, приготовленными из сена. Одни в шутку называли репинские обеды „Сенным рынком“, другие – „сеновалом“».

Вот эти «обеды» не очень нравились верзиле Маяковскому.

О процессе написания первой его поэмы Корней Чуковский потом вспоминал:

«Это продолжалось часов пять или шесть – ежедневно. Ежедневно он исхаживал по берегу моря 12–15 верст. Подошвы его стёрлись от камней. Нанковый сиреневый костюм от морского ветра и солнца давно уже стал голубым, а он всё не прекращал своей безумной ходьбы.

Так Владимир Маяковский писал свою поэму «Облако в штанах».

Дачники смотрели на него с опаской. Когда он захотел прикурить и кинулся к какому-то стоявшему на берегу джентльмену, тот в панике убежал от него…

Иногда – в течение недели ему удавалось создать семь или восемь стихов, и тогда он жаловался, что у него —

Тихо барахтается в тине сердца

глупая вобла воображения.

Иногда какая-нибудь рифма отнимала у него целый день, но зато, записав сочинённое, он уже не менял ни строчки. Записывал он большей частью на папиросных коробках..».

«Нанковой» тогда называли хлопчатобумажную ткань, произведённую в китайском городе Нанкине.

Писатель Борис Александрович Лазаревский высказался о тогдашнем творчестве поэта-футуриста очень резко:

«… поэзия Маяковского есть, несомненно, творчество голодного, озлобленного зверя… Демонизм его – злоба на бога, который ничего ему не дал, ибо он и не просит».

Корней Чуковский так не считал, и потому охарактеризовал поэму Маяковского иначе:

«У него был хорошо разработанный план: „долой вашу любовь“, „долой ваше искусство“, „долой ваш строй“, „долой вашу религию“ – четыре крика четырех частей поэмы».

К лету 1915 года поэма о любви, поначалу названная "Тринадцатым апостолом", а потом (по требованию цензуры), переименованная в "Облако в штанах", была почти завершена. Читавшие её вряд ли могли сходу обнаружить эти четырежды повторённые «долой!» — ведь поэма была написана так, что очень многое понять в ней было чрезвычайно трудно. Пересказать её содержание тоже непросто. Но кое-что всё же бросается в глаза и остаётся в памяти.

 

Футуристское «Облако»

В прологе поэмы, явно для того, чтобы утвердить себя в звании настоящего лирического поэта, имеющего право писать о любви, Маяковский объявил, что он «вывернул» себя наизнанку, превратившись в «одни сплошные губы». Поэтому он готов давать уроки любви и призывал: «Приходите учиться!» А чтобы в его внешности ни у кого не возникало никаких сомнений, он заявляет:

«У меня в душе ни одного седого волоса,

и старческой нежности нет в ней!

Мир огро́мив мощью голоса,

иду – красивый,

двадцатидвухлетний».

Вот таким представал перед читателями автор футуристической поэмы: молодым, красивым, талантливым. Казалось бы, все женщины мира должны влюбляться в него с первого взгляда. Ан нет! На собственном любовном фронте у него возникли проблемы – некая Мария, в которую он пылко влюблён, не пришла на обещанное свидание.

««Приду в четыре», – сказала Мария.

Восемь.

Девять.

Десять».

Тут же возникли вопросы:

«Будет любовь или нет?

Какая —

большая или крошечная?»

Влюблённый поэт, не удостоившийся ответного чувства, готов был рвать и метать, раскидывая в стороны своих более удачливых соперников. И он восклицал:

«Нам, здоровенным,

с шагом саженным,

надо не слушать, а рвать их —

их,

присосавшихся бесплатным приложением

к каждой двуспальной кровати!»

Нет, внешне он был спокоен. Но на всякий случай напоминал о том душевном состоянии, которое было у него в день кончины отца:

«… а самое страшное

видели —

лицо моё,

когда

я

абсолютно спокоен?»

Терзания поэта продолжаются на протяжении всей первой главы поэмы. Вторая начинается с призыва Маяковского прославлять. Его, перечеркнувшего своё прошлое:

«Славьте меня!

Я великим не чета.

Я над всем, что сделано, ставлю «nihil»».

И он надменно заявлял о том, что его обучение закончено, что больше учиться ему нечему:

«Никогда ничего не хочу читать.

Книги?

Что книги!»

Даже вчерашнее солнце уже не вдохновляло поэта-нигилиста и его сподвижников-футуристов:

«Я знаю —

солнце померкло б, увидев

наших душ золотые россыпи!»

Да что там солнце! Даже строки, написанные Маяковским, ничто в сравнении с жизнью, такой бесценной и такой беззащитной:

«Я,

златоустейший,

чьё каждое слово

душу новородит,

именинит тело,

говорю вам:

мельчайшая пылинка живого

ценнее всего, что я сделаю и сделал!»

Даже Мария и его не нашедшая отклика любовь к ней оказались забыты. Продолжая славить самого себя, Маяковский торжественно провозглашал:

«я,

осмеянный у сегодняшнего племени,

как длинный

скабрёзный анекдот,

вижу идущего через горы времени,

которого не видит никто.

Где глаз людей обрывается куцый,

главой голодных орд,

в терновом венке революций

грядёт который-то год.

А я у вас – его предтеча…»

Свою душу (как горьковский Данко – своё сердце) поэт готов отдать людям – тем, кто будет совершать этот революционный бунт:

«И когда

приход его

мятежом оглашая,

выйдите к спасителю —

вам я

душу вытащу,

растопчу,

чтоб большая! —

и окровавленную дам, как знамя».

Этим торжественным обещанием вторая глава завершается.

В третьей главе самовосхваление продолжается. Правда, пока нет революций, поэт свою душу тщательно оберегает от посторонних взглядов:

«Хорошо, когда в жёлтую кофту

душа от осмотров укутана».

Обращаясь к тем, кто видел его танцующим на сцене, Маяковский говорил с язвительной усмешкой:

«Вы,

обеспокоенные мыслью одной —

«изящно пляшу ли» —

смотрите, как развлекаюсь

я —

площадный сутенёр и карточный шулер!

От вас,

которые влюблённостью мокли,

от которых в столетия слеза лилась,

уйду я,

солнце моноклем

вставлю в широко растопыренный глаз».

Мало того, что Маяковский собирался уйти, он грозился, что при этом ещё…

«… впереди

на цепочке Наполеона поведу, как мопса».

А о грядущих революционных потрясениях и о явно сочувствовавшем им отце ему напоминало угасающее солнце:

«На небе красный, как марсельеза,

вздрагивал, околевая, закат».

Удивляться этой многих поражавшей экстравагантности Маяковского было не надо, ведь он не просто поэт, не просто пророк и провидец:

«Я, воспевающий машину и Англию,

может быть, просто

в самом обыкновенном Евангелии

тринадцатый апостол.

И когда мой голос

похабно ухает —

от часу к часу,

целые сутки,

может быть, Иисус Христос нюхает

моей души незабудки».

Этими словами завершается третья глава. В четвёртой, вспомнив, наконец, о своей несчастной любви, поэт вновь начинает рваться к своей любимой:

«Мария! Мария! Мария!

Пусти, Мария!..

Открой!..

Видишь – натыканы

в глаза из дамских шляп булавки!»

«Булавки»! Это опять воспоминание о безвременно ушедшем отце. Вскоре последует ещё одно:

«И когда моё количество лет

выпляшет до конца —

миллионом кровинок устелется след

к дому моего отца».

Ещё одно обращение к Марии:

«Детка!

Не бойся,

что у меня на шее воловьей

потноживотные женщины мокрой горою сидят, —

это сквозь жизнь я тащу

миллион огромных чистых Любовей…».

Довольно оригинальное обращение к любимой. Но возникает вопрос: почему поэт с таким упорством добивается любви отвергнувшей его Марии? Ведь она же сказала ему (ещё в середине первой главы поэмы): «Знаете – я выхожу замуж». То есть выбор ею сделан! Она предпочла другого. И поэтому пора бы начать поиски той, кто отдаст ему руку и сердце. Но Маяковский знает, что его сердце может остановиться, уколи он случайно палец булавкой. Стало быть, ждать он не может. И он заявляет Вседержителю:

«– Послушайте, господин бог!..

Всемогущий, ты выдумал пару рук,

сделал,

что у каждого есть голова, —

отчего ты не выдумал,

чтоб было без мук

целовать, целовать, целовать?!

Я думал – ты всемогущий божище,

а ты недоучка, крохотный божик..

Видишь, я нагибаюсь,

из-за голенища

достаю сапожный ножик».

И недоучка-поэт, собираясь привести свою угрозу в исполнение, кричит:

«Эй, вы!

Небо!

Снимите шляпу!

Я иду!»

Всё. Поэма «Облако в штанах» закончилась.

Так как никаких денег она пока не принесла, приходилось искать другие способы их получения. В «Я сам» об этом сказано:

«65 рублей прошли легко и без боли. „В рассуждении чего б покушать“ стал писать в „Новом сатириконе“».

В журнале «Новый сатирикон» было напечатано несколько его стихотворений. Художник Алексей Александрович Радаков вспоминал:

«В 1915 году, когда Маяковский жил в Петрограде, в «Новом сатириконе» я иллюстрировал ряд стихов Маяковского – «Гимн судье», «Гимн взятке», «Гимн учёному», «Гимн здоровью». Мне было очень трудно. Я чувствовал, что Маяковского надо иллюстрировать как-то иначе, не так, как других поэтов. Не удавался рисунок «Гимн учёному», рисунок получался какой-то неубедительный. Маяковский долго смотрел на рисунок и сказал:

– А вы спрячьте голову учёного в книгу, пусть с головой уйдёт в книгу.

Я так и сделал. И рисунок тематически очень выиграл, тема стихотворения была раскрыта».

 

Глава восьмая

Судьбоносные знакомства

 

Знакомство с Горьким

Однажды (скорее всего, это произошло в июне 1915 года) в дачное местечко под Петроградом… Впрочем, пусть об этом расскажет актриса Мария Фёдоровна Андреева (Желябужская), гражданская жена Горького:

«Как-то… в местечко Мустамяки, где Алексей Максимович жил на вилле Ланг, приехал какой-то человек. Ко мне пришла снизу служащая и сказала:

– Мария Фёдоровна, там пришёл какой-то длинный, очень длинный человек и хочет видеть непременно Алексея Максимовича».

Андреева пошла взглянуть на гостя, но кто это, не узнала. Выяснила только, что незнакомец действительно хочет встретиться с Горьким.

«– Вы что, к нему по делу пришли?

– Не знаю, как вам сказать. Должно быть, по делу… По всей вероятности, по делу. А, в общем, просто мне его видеть хочется».

Дело было около полудня, но вставали на этой вилле поздно. Завтракали тоже поздно.

«У нас стоял ещё утренний завтрак на столе. Спрашиваю:

– Вы кофе хотите? Или, может быть, чаю?

– Да, не откажусь.

– Вот и хорошо. Вы посидите, я пойду, скажу, чтобы подогрели.

И пошла из комнаты, а он мне вдогонку:

– А вы не боитесь, что я у вас серебряные ложки украду?

Помню, так это мне странно показалось, что я немножко оторопела, но говорю:

– Нет, не боюсь. Да, по правде сказать, у нас и ложки-то не серебряные.

Я ушла.

Потом пришла, принесла кофе, подвинула хлеб, ветчину, что там ещё было, прошу:

– Угощайтесь, пожалуйста!

Он посмотрел на меня и говорит:

– Вы на меня не обиделись?

– Нет, не обиделась… А вы не Маяковский?

– Маяковский.

Он широко и весело улыбнулся, и мне бросилось в глаза – молодой, а зубов у него нет».

Эпизод этот без последствий не остался – через год во втором альманахе «Стрелец» было напечатано стихотворение Маяковского «Анафема», в котором были строки:

«Хорошо —

я ходил,

я дарил цветы,

я ж из ящика не выкрал серебряных ложек!»

Горький в этот момент работал, писал. Поэтому после завтрака Мария Фёдоровна пригласила гостя в лес – грибы собирать. И там он стал читать ей стихи.

«Помню, мне очень понравилось одно, оно начиналось так:

Послушайте!

Ведь, если звёзды зажигают —

значит – это кому-нибудь нужно?

Голос у него хороший был, читал он, как хороший актёр. Он был бы великолепным актёром, если бы он этим делом занимался».

Когда вернулись из леса, произошла встреча с Горьким.

«Слышим: лестница скрипит, спускается Алексей Максимович. Очень было занятно смотреть, как волновался Маяковский. У него челюсти ходили, он им места как бы не находил, и руку в карман то положит, то вынет, то положит, то вынет.

Алексей Максимович вышел, посмотрел на него:

– А, здравствуйте! Вы кто – вы Владимир Маяковский?

– Да.

– Ну, отлично, чудесно, чудесно. Давайте обедать!»

После обеда Маяковский познакомил Горького со своим поэтическим творчеством, о чём потом и в автобиографических заметках написал:

«М.Горький. Читал ему части „Облака“. Расчувствовавшийся Горький обплакал мне весь жилет. Расстроил стихами. Я чуть загордился. Скоро выяснилось, что Горький рыдает на каждом поэтическом жилете. Всё же жилет храню. Могу кому-нибудь уступить для провинциального музея».

Об этой встрече и о чтении Маяковским стихов написал впоследствии и Александр Тихонов:

«Читал, от волнения, плохо и дольше, чем бы следовало.

Горький слушал внимательно, покуривал и чему-то в усы улыбался.

– Хорошие стихи, – сказал он решительно, – особенно те, где про господа бога. Влетело старику! После Иова ему, пожалуй, ни от кого ещё так не доставалось!.. Про звёзды тоже – хорошо… Только зачем вы размахиваете во все стороны руками? И гоняетесь за побрякушками? Не надо… Отвлекает… В драке самое главное собрать себя в кулак. Поверьте – испытано… Драться вам придётся немало. Возьмите себя в руки и бейте наверняка… Под микитки!

Смотрины прошли удачно. Обе стороны остались довольны друг другом».

Мария Андреева:

«Алексей Максимович восхищался им, хотя беспокоила его немножко, если можно так выразиться, зычность поэзии Владимира Владимировича. Помнится, как-то он ему даже сказал: „Посмотрите, – вышли Вы на заре и сразу заорали, что есть силы-мочи. А хватит ли Вас, день-то велик, времени много?“»

Сам Алексей Максимович в одном из своих писем (написанном в мае 1930 года) об этой встрече с Маяковским высказался так:

«Стихи очень понравились мне, и читал он отлично, даже разрыдался, как женщина, чем весьма испугал и взволновал меня. Жаловался на то, что «человек делится горизонтально по диафрагме». Когда я сказал ему, что – на мой взгляд – у него большое, хотя, наверное, очень тяжёлое будущее, и что его талант потребует огромной работы, он угрюмо ответил: «Я хочу будущего сегодня», и еще: «Без радости – не надо мне будущего, а радости я не чувствую!».

Вёл он себя очень нервозно, очевидно, был глубоко расстроен…

Он говорил как-то в два голоса, то – как чистейший лирик, то – резко скептически. Чувствовалось, что он не знает себя и чего-то боится… Но – было ясно: человек своеобразно чувствующий, очень талантливый и – несчастный».

Прощаясь, Горький подарил Маяковскому свою повесть «Детство», сделав на ней надпись:

«Без слов, от души. Владимиру Владимировичу Маяковскому М.Горький».

 

Знакомство с Репиным

В конце мая 1915 года в Россию из Франции вернулся Константин Бальмонт – окружным путем (через Англию, Норвегию и Швецию).

В Европе шли сражения, а в Петрограде и его окрестностях войны почти не ощущалось. Корней Чуковский зафиксировал тех, кто обитал тогда неподалёку от северной столицы:

«В Куоккале жил тогда Репин. Он с огненной ненавистью относился к той группе художников, которую называл «футурнёй». "Футурня "со своей стороны, уже три года поносила его. Поэтому, когда у меня стал бывать Маяковский, я испытывал немалую тревогу, предвидя его неизбежное столкновение с Репиным.

Маяковский был полон боевого задора. Репин тоже не остался бы в долгу».

Великий русский художник Илья Ефимович Репин разменял тогда уже восьмой десяток – в июле 1914 года ему исполнилось 70 лет.

21 июня 1915 года писатель Борис Лазаревский записал в дневнике (обратим внимание, что «поэмами» он назвал всё, что читал Маяковский):

«… после обеда я надумался пойти к Чуковскому… и встретил там «поэта» Маяковского и художника И.Е.Репина…

Я предложил прочесть кое-что из Шевченко. Читали я и Чуковский. Репин искренне радовался…

Затем началась «Маякоккала». Явление совсем новое. Это сплошное издевательство над красотой, над нежностью и над богом.

Началась «Маякоккала» длинной поэмой нараспев. Сущность её: ненависть и отрицание всего…

Затем он прочёл поэму о повесившемся дирижёре, о трубах, плюющих в морду медными плевками. Затем «Марию» – вещь, несомненно, глубоко трагическую – и ещё что-то четвёртое – самовлюблённое, где говорится, что он, Маяковский, поведёт Наполеона на цепочке, как мопса…

Репин отказался дать своё мнение, и, видно было, что поражён».

Судя по описаниям Лазаревского, было прочитано стихотворение «Кое-что по поводу дирижёра», а также отрывки из «Облака в штанах».

У Корнея Чуковского о той же встрече сохранились иные воспоминания – по его словам, прослушав Маяковского, Репин был в неописуемом восторге:

«Репин восхищается всё жарче.

– Темперамент! – кричит он. – Какой темперамент!

И, к недоумению многих присутствующих, сравнивает Маяковского с Гоголем, с Мусоргским».

Репин на этом не остановился. Он (по словам Чуковского) сказал Маяковскому:

«– Я хочу написать ваш портрет! Приходите ко мне в мастерскую.

Это было самое приятное, что мог сказать Репин любому из окружавших его. «Я напишу ваш портрет!» – эта честь выпадала немногим. Репин в своё время наотрез отказался написать портрет Ф.М.Достоевского, о чём сам неоднократно вспоминал с сожалением.

Но Маяковскому он при первом же знакомстве сказал:

– Я напишу ваш портрет.

– А сколько вы мне за это заплатите? – отозвался Маяковский.

Дерзость понравилась Репину.

– Ладно, ладно, в цене мы сойдемся! – ответил он вполне миролюбиво и встал, чтоб уйти (уходил он всегда внезапно, отрывисто, без долгих прощаний, хотя входил церемонно и медленно).

Мы всей компанией взялись проводить его до дому.

Он взял Маяковского дружески под руку, и всю дорогу они о чём-то беседовали…

На прощанье Репин сказал Маяковскому:

– Уж вы на меня не сердитесь, но, честное слово, какой же вы, к чертям, футурист!..

Маяковский буркнул ему что-то сердитое но через несколько дней, когда Репин пришёл ко мне снова и увидел у меня рисунки Маяковского, он ещё настойчивее высказал то же суждение:

– Самый матёрый реалист. От натуры ни на шаг, и… чертовски уловлен характер».

Что же касается портрета Маяковского, который собирался написать Репин, то история эта, по словам Корнея Чуковского, продолжилась следующим образом:

«Когда Маяковский пришёл к Репину в Пенаты, Репин снова расхвалил его рисунок и потом повторил снова:

– Я всё же напишу ваш портрет!

– А я ваш! – отозвался Маяковский и быстро-быстро тут же в мастерской, сделал с Репина несколько моментальных набросков, которые, несмотря на свой карикатурный характер, вызвали жаркое одобрение художника:

– Какое сходство!.. И какой – не сердитесь на меня – реализм!

Это было в июне 1915 года…

А портрета Маяковского Репин так и не написал. Приготовил широкий холст у себя в мастерской, выбрал подходящие кисти и краски и всё повторял Маяковскому, что хочет изобразить его "вдохновенные "волосы. В назначенный час Маяковский явился к нему (он был почти всегда пунктуален), но Репин, увидев его, вдруг вскрикнул страдальчески:

– Что вы наделали!.. О!

Оказалось, что Маяковский, идя на сеанс, нарочно зашёл в парикмахерскую и обрил себе голову, чтобы и следа не осталось от тех «вдохновенных» волос, которые Репин считал наиболее характерной особенностью творческой личности.

– Я хотел изобразить вас народным трибуном, а вы!..

И вместо большого холста Репин взял маленький и стал неохотно писать безволосую голову, приговаривая:

– Какая жалость! И что это вас угораздило?

Маяковский утешал его:

– Вырастут!»

Большого портрета поэта-футуриста кисти художника-реалиста мир так и не увидел, но суждение Репина о Маяковском, сохранённое Корнеем Чуковским, осталось:

«Репин сквозь чуждые и непривычные ему формы стиха инстинктом большого художника сразу учуял в Маяковском огромную силу, сразу понял в его поэзии то, чего ещё не понимали в ту пору ни редакторы журналов, ни профессиональные критики».

Во второй половине июля Маяковский завершил работу над поэмой, которой была названа «Облаком в штанах». О той поре – Корней Чуковский:

«… я был очень изумлён, когда через год после начала войны, в спокойном дачном затишье он написал пророческие строки о том, что победа революции близка.

Мы, остальные, не предчувствовали её приближение и не понимали его грозных пророчеств…

Я говорил о нем: «Он поэт катастроф и конвульсий», а каких катастроф – не догадывался. Я цитировал его неистовые строки:

Кричу кирпичу,

слов исступлённых вонзаю кинжал

в неба распухшую мякоть, —

и видел в этих стихах лишь «пронзительный крик о неблагополучии мира». Их внутренняя тревога была мне непонятна. Этот крик о неблагополучии мира так взбудоражил меня, что я в маленьком дачном театрике пытался истолковать Маяковского как поэта мировых потрясений, всё ещё не понимая, каких.

Понял я это позже, когда Маяковский с гениальной прозорливостью выкрикнул:

Где глаз людей обрывается куцый,

главой голодных орд,

в терновом венке революций

грядёт который-то год.

А я у вас – его предтеча…».

Первые три строки, процитированные Чуковским, взяты им из книги «Я!» («Несколько слов обо мне самом»), следующие пять строчек – фрагмент из «Облака в штанах», который не пропустила цензура.

И ещё о Маяковском той поры – Корней Чуковский:

«Кто напечатает „Облако“? Где найти издателя для „Облака“? – этот вопрос всё чаще тревожил его, по мере того, как поэма приближалась к концу.

Маяковский в отчаянье строил самые безумные планы, но все они рушились один за другим».

И тут произошло событие, которое повернуло жизнь Владимира Маяковского самым решительным образом.

 

Судьбоносная встреча

В автобиографических заметках главка, описывающая то, что произошло, названа «РАДОСТНЕЙШАЯ ДАТА»:

«Июль 915-го года. Знакомлюсь с Л.Ю. u O.M. Бриками».

Случилось это в конце июля. С Бриками Маяковского познакомила Эльза Каган, родной сестрой которой была Лили Юрьевна Брик (до замужества – Лили Каган).

Лили и её муж, Осип Максимович Брик, жили в Москве, когда началась мировая война, заставившая их искать способ, как избежать фронтовых окопов.

Василий Васильевич Катанян по этому поводу пишет:

«Брик, по протекции знаменитого тенора Виталия Собинова, дабы не идти на фронт, поступил на службу в автомобильную роту…».

Рота эта располагалась в Петрограде, и Брики перебрались в город на Неве, где сняли небольшую квартирку. Осип Максимович надел армейскую форму, приколов к гимнастёрке значок об окончании Московского университета.

Писарем автомобильной роты был некто Игнатьев, откровенный взяточник, но ценимый всеми за свою обязательность. Получив хорошее вознаграждение, он вычеркнул фамилию Брика из воинских списков, и вскоре про него забыли. Правда, Осипу пришлось безвылазно находиться дома, чтобы случайно не попасться на глаза кому-нибудь из начальства.

Летом 1915 года Эльза Каган приехала в Петроград навестить сестру. И однажды привела к Брикам Маяковского. Впоследствии она написала:

«Я знала, я твёрдо знала, что за Маяковским надо следить, что он не просто поэт, а поэт воинствующий, что он не просто человек, а человек, несущий в себе всю боль человеческую, и что от любви и счастья жизни он требует невозможного, беспредельного, бессмертного … Мне было 19 лет».

О том, как встретили Брики «воинствующего» стихотворца-футуриста – в воспоминаниях Лили Юрьевны:

«Как-то вечером после звонка в передней услышала знакомый голос, и совершенно неожиданно вошёл Маяковский – приехал из Куоккалы, загорелый, красивый, сразу занял собой всё пространство и стал хвастаться, что стихи у него самые лучшие, что многих не понимаем, и что прочесть-то их не умеем, и что кроме его стихов гениальны также стихи Ахматовой.

Я была уверена, что хвастаться стыдно, и сказала, стараясь быть вежливой, что произведения его я, к сожалению, не читала, но попробую понять их, если они у него с собой. Есть «Мама и убитый немцами вечер». Я прочла стихотворение вслух. Маяковский удивился, что без запинок, и спросил недоверчиво: «Не нравится?». Я ответила: «Не особенно»».

Осип в тот день плохо себя чувствовал (или просто делал вид, что ему нездоровиться). Он лег на диван, повернулся к стене и накрылся с головой одеялом. Это означало, что гостю пора уходить.

Маяковский и его возлюбленная ушли.

Но Эльзу прохладность первой встречи не остановила – она во что бы то ни стало хотела убедить сестру и её мужа в том, что Маяковский великий поэт. И через несколько дней вновь привела его к Брикам. Лили Юрьевна потом вспоминала:

«Мы шепнули Эльзе: не проси его читать. Но она не вняла нашей просьбе, и мы в первый раз услышали „Облако в штанах“. Он прочёл пролог и спросил – не стихами, прозой – негромким, с тех пор незабываемым голосом:

«Вы думаете, это бредит малярия? Это было. Было в Одессе».

Мы подняли головы и до конца не опускали глаз с невиданного чуда. Маяковский ни разу не переменил позы, он жаловался, негодовал, издевался, требовал, впадал в истерику».

Иными словами случилось то, чего добивалась Эльза – Бриков ошеломило услышанное.

Лили Юрьевна:

«Первым пришёл в себя Осип Максимович. Он не представлял себе! Думать не мог! Это лучше всего, что он знает в поэзии! Маяковский – величайший поэт, даже если ничего больше не напишет.

Он отнял у него тетрадь и не отдавал весь вечер. Это было то, о чём так давно мечтали, чего ждали. Последнее время ничего не хотелось читать. Вся поэзия казалась никчёмной – писали не те, и не так, и не про то, а тут вдруг и тот, и так, и про то».

Столь высокой оценки прочитанная поэма удостоилась, вероятно, ещё и потому, что создавалась в долгих и глубоких раздумьях, и каждая её строка отшлифовывалась самым тщательным образом.

О том, как на восторженный приём отреагировал сам поэт – Лили Брик:

«Маяковский сидел рядом с Эльзой и пил чай с вареньем. Он улыбался и смотрел большими детскими глазами. Я потеряла дар речи.

Маяковский взял тетрадь из рук О.М., положил её на стол, раскрыл на первой странице, спросил: «Можно посвятить вам?» – и старательно вывел над заголовком: «Лиле Юрьевне Брик»».

С этого момента и до конца дней поэту предстояло прошагать по жизни рядом с этой женщиной. Практически все произведения, которые были написаны им за эти 15 лет, посвящены Лили Брик. Мало этого, любой (даже весьма незначительный) факт из жизни Маяковского его биографы соотносят с тем, что по этому поводу сказала (или что написала) Лили Юрьевна Брик. О ней сочинены книги, о ней сняты фильмы, она даже стала героиней балета.

Все те, кому удавалось встретиться и побеседовать с Лили Брик (с Л.Ю., как её ещё называли – по инициалам), пользовались у биографов Маяковского непререкаемым авторитетом. Про одного из её собеседников – шведского писателя Бенгта Янгфельдта – российский маяковсковед Александр Алексеевич Михайлов написал:

«Поскольку Янгфельдт много общался с Л.Ю. и ссылается на "разговоры " с нею, то есть все основания с доверием относиться к биографическим подробностям, сообщаемым им».

Но мы всё же отнесёмся к тому, о чём рассказывала и о чём писала Лили Юрьевна, с большой осторожностью. Будем сопоставлять всё сказанное ею со свидетельствами других людей, современников Маяковского. И с теми событиями, которые в те времена происходили. Иными словами, попробуем взглянуть на образ поэта совершенно непредвзято. Со своего ракурса.

И возвратимся в лето 1915 года. О том, как отразилась на Маяковском его встреча с Бриками, Корней Чуковский написал:

«Когда он на минуту вернулся в Куоккалу, он был уже другим человеком: другие жесты, другая походка. Он сразу стал спокойнее, взрослее. С этого дня началась новая полоса его жизни и творчества».

Маяковский сказал Чуковскому, что наконец встретил свою «единственную» женщину, которую полюбил навсегда. И Чуковский записал в дневнике:

«Сказал это так торжественно, что я тогда же поверил ему, хотя ему было 23 года, хотя на поверхностный взгляд он казался переменчивым и беспутным».

 

Дальнейшие события

Прочитав Брикам свою только что завершённую поэму, Эльзин ухажёр вскоре (12 августа) опубликовал в «Журнале журналов» статью, которая называлась «О разных Маяковских». В ней прямо говорилось о раздвоенности, свойственной его личности. С одной стороны, публика видела в поэте нахала, циника, извозчика и рекламиста, «для которого высшее удовольствие ввалиться, напялив жёлтую кофту, в сборище людей, благородно берегущих под чинными сюртуками, фраками и пиджаками скромность и приличие». С другой стороны, утверждалось в статье, он – «совершенно незнакомый поэт Владимир Маяковский», которому по плечу создание такого поэтического шедевра как «Облако в штанах».

Встал вопрос об издании поэмы. Лили Брик вспоминала:

«О<сип>.М<аксимович>. спросил, где будет напечатана поэма, и бурно возмутился, когда узнал, что никто не хочет печатать её. А сколько стоит самим напечатать? Маяковский побежал в ближайшую типографию и узнал, что тысяча экземпляров обойдётся в 150 рублей (насколько помню), причём деньги не сразу, можно в рассрочку. О.М. вручил Маяковскому первый взнос и сказал, что остальное достанет. Маяковский унёс рукопись в типографию».

К этой истории информированный Бенгт Янгфельдт добавляет, что Маяковский…

«… указал завышенную сумму, положив часть денег в собственный карман. Когда много лет спустя он понял, что Лили и Осип знали об этом, ему было очень стыдно».

В «Я сам» об этом поступке весьма щекотливого характера, конечно же, нет ни словечка.

Любопытна ещё одна подробность, связанная с изданием «Облака». О ней сообщила Лили Брик:

«Перед тем как печатать поэму, Маяковский думал над посвящением „Лиле Юрьевне Брик“, „Лиле“. Очень нравилось ему „Тебе, Личика“ – производное от "Лилечка „и „личико“ – и остановился на „Тебе, Лиля““.

К тому времени, по словам самой Лили Брик, она со своим мужем давно уже разошлась. В подобных ситуациях супруги, как правило, разъезжаются. Но Лили и Осип продолжали жить вместе.

В «Я сам» о наконец-то напечатанной поэме сказано:

««Облако» вышло перистое. Цензура в него дула. Страниц шесть сплошных точек. С тех пор у меня ненависть к точкам, к запятым тоже».

Здесь Маяковский лукавит. О его «ненависти» к запятым и точкам была заявлено гораздо раньше – второй альманах «Садок судей», вышедший в феврале 1913 года, открывался манифестом, шестой пункт которого гласил:

«Нами уничтожены знаки препинания, чем роль словесной массы выдвинута впервые и осознана».

Провозглашённые футуристами правила Маяковский воспринял с радостью – ведь из-за своего незавершённого образования он не мог назвать себя грамотным. Поэтому орфографией и синтаксисом во всех написанных им с этого момента произведениях (стихотворных и прозаических) принялся, по утверждению Лили Юрьевны, заниматься Осип Брик, расставляя знаки препинания и исправляя ошибки.

Мало этого, Осип Максимович стал вскоре поступать точно так же, как некогда вёл себя Давид Бурлюк, который, как мы помним, Маяковскому…

«Выдавал ежедневно 50 копеек. Чтоб писать не голодая».

В «Я сам» появилась такая запись:

«Осип Брик радует. Покупает все мои стихи по 50 копеек строку».

И так поступал тот, про кого Василий Васильевич Катанян написал:

«Если человек не был ему интересен, он посреди разговора вставал и уходил к себе».

А к Маяковскому Осип Брик относился совсем иначе. Лили Юрьевна как-то потом сказала:

«Володя для него был не человек, а событие».

О том, что в «Облаке в штанах» оставила цензура – Виктор Шкловский:

«Из книги вырезано почти всё, что являлось политическим credo русского футуризма, остались любовь, гнев, прославленная улица и новое мастерство формы».

Поэт-футурист Константин Большаков:

«Критики Маяковского, по крайней мере, большинство, восторгались молодостью, жизненностью, здоровьем книги, приветствовали сильную безболезненную молодость, идущую на смену неврастенической дряблости декаденства…

Поэты же пленились в Маяковском сжатостью его образов, лаконической аграмматичностью его периодов, простой каждодневностью его словесного обихода, словом, всем, «что есть в Маяковском и в чём есть Маяковский»».

Вышедшее из печати «Облако в штанах» Маяковский подарил Горькому, сопроводив книгу дарственной надписью:

«Алексею Максимовичу с любовью Вл. Маяковский».

И, конечно же, Маяковский познакомил Бриков со своими друзьями-футуристами: Давидом и Николаем Бурлюками, Василием Каменским, Виктором Хлебниковым, Николаем Асеевым, Виктором Шкловским. Лили Брик вспоминала:

«Бурлюк пришёл к нам, поздоровался и сказал: "Встаньте, пожалуйста, под лампу, так, повернитесь "и остался очень доволен осмотром».

А Николай Асеев впоследствии написал об Осипе Максимовиче:

«Вообще О.М. был кладезем премудрости, и Маяковский как-то совершенно серьёзно сказал мне:

– Почему вы не напишете поэму о Брике?»

Высказался Асеев и о Лили Брик, точнее, о её глазах {«яркие жаркие глаза хозяйки») и её суждениях:

«Мы – я, Шкловский, кажется, Каменский – были взяты в плен этими глазами, этими высказываниями, впрочем, никогда не навязываемыми, сказанными как бы мимоходом, но в самую гущу, в самую точку обсуждаемого».

В свою очередь, Лили Юрьевна рассказывала о Маяковском:

«Когда мы познакомились, он сразу бросился бешено за мной ухаживать, а вокруг ходили мрачные мои поклонники, и, я помню, он сказал: "Господи, как мне нравится, когда мучаются, ревнуют… "»

Вскоре Лили Брик стала для него просто Лилей.

 

Новая любовь

Василий Васильевич Катанян:

«Маяковский ухаживал за Лилей бурно, безоглядно. Ему нравилось и то, что перед ним была дама, женщина другого круга – элегантная, умная, воспитанная, до конца непознаваемая, с прекрасными манерами, интересными знакомыми и лишённая всяких предрассудков. Когда ей хотелось, то „светскость“ она приглушала ироничной богемностью: и эксцентричными клетчатыми чулками, и расписной шалью с лисьим хвостом и варварскими украшениями – смотря по настроению. Непредсказуемость была у неё в крови. Она была начитана не меньше Бурлюка, который был для него авторитетом, и в дальнейшем таким же авторитетом станет для него и Лиля».

Сама же Лили Юрьевна по этому поводу писала:

«Это было нападение. Володя не просто влюбился в меня, он напал на меня… И хотя фактически мы с Осипом Максимовичем жили в разводе, я сопротивлялась поэту. Меня пугала его напористость, его рост, его громада, неуёмная, необузданная страсть. Любовь его была безмерна».

И ещё много лет спустя Лили Юрьевна написала:

«Я сразу поняла, что Володя гениальный поэт, но он мне не нравился. Я не любила звонких людей – внешне звонких. Мне не нравилось, что он такого большого роста, что на него оборачиваются на улице, не нравилось, что он слушает свой собственный голос, не нравилось даже, что фамилия его – Маяковский – такая звучная и похожая на псевдоним, причём на пошлый псевдоним».

Впрочем, «сопротивляемость» Лили Юрьевны продолжалась не очень долго. Бенгт Янгфельдт пишет:

«Маяковский и Лили начали встречаться, в его квартире или в каком-нибудь доме свиданий, где, по словам Лили, Маяковскому нравилась необычная обстановка, красный бархат и позолоченные зеркала… Они были неразлучны, ездили на острова, гуляли по Невскому, Маяковский в цилиндре, Лили в большой шляпе с перьями. По ночам они часто бродили по набережной. По сравнению с Лили все женщины казались Маяковскому неинтересными, любовь к ней одной одним махом изменила всю его жизнь».

Василий Васильевич Катанян:

«Они встречались каждый день и стали неразлучны, но его чувства доминировали. Лиля же была спокойнее и умела держать его на расстоянии, от которого он сходил с ума. Она любила его, но не без памяти. Он скоро стал звать ее Лилей и на „ты“, а она долго обращалась к нему на "вы " и звала по имени и отчеству, соблюдая „пафос дистанции“. Она была то нежна с ним, то отчужденно-холодна, и Маяковскому казалось, что Лиля околдовала его, вселила в него безумие».

Но возникает вопрос: а как же Эльза Каган?

Василий Васильевич Катанян написал об этом:

«По письмам Маяковского и Эльзы той поры, когда он уже увлёкся Лилей, видно, что разрыв прошёл нелегко для Эльзы. Письма свидетельствуют о том, что чувства Эльзы ещё не остыли, она ревнует и досадует:

«Жду тебя с нетерпением, люблю тебя очень. А ты меня не разлюбил? Ты был такой тихий на вокзале… Целую тебя, родненький, крепко, крепко».

«Как у тебя там всё? Жду тебя очень, неужели не приедешь? Напиши хоть, что любишь меня по-прежнему крепко. Целую тебя, милый, много раз».

И так из письма в письмо.

Но ЛЮ с детства умела влиять на сестру и подчинять её своей воле. И Эльза не порвала ни с Лилей, ни с Владимиром Владимировичем, а, страдая и досадуя, подчинилась "обстоятельствам " и сохранила с Маяковским прекрасные отношения до конца его дней. А до конца своих – восторг перед его поэзией, который она испытала ещё в ранней юности».

А что Маяковский?

У него и у Осипа Брика появились новые прозвища. Дело в том, что Лили называла мужа «Ося» или «Осик». Маяковского она стала звать не Володей, а на привычный манер – «Волосиком».

Как истинный поэт-футурист Маяковский произвёл «звуковую инструментовку» этих слов. Прежде всего, он прочёл оба прозвища – Осик и Волосик – справа налево. Получилось «Кисо» и «Кисолов».

Сразу возник вопрос: кто же это такой – Кисолов? Найти ответ было проще простого: Кисолов – это тот, кто занимается ловлей Кис. То есть маленькая собачка – щенок!

И появились два прозвища: «Киса» и «Щен» (чуть позднее – «Счен»), а также объединяющее их словечко «зверята».

Когда в одном из петербургских альманахов была напечатана статья антисемитского содержания, возмутившая Бриков, Маяковский тут же разыскал издателя (оказавшегося евреем) и влепил ему оглушительную пощечину («дал по морде», как написала потом Лили Брик). Издатель вызвал обидчика на дуэль. Но Маяковский, по утверждению Лили Юрьевны…

«… но Маяковский отказался, сославшись на дуэльный кодекс, запрещавший дворянину драться с евреем».

Маяковский продолжал навещать Горького. Несколько раз ходил с ним по грибы. Об этом – Александр Тихонов:

«Маяковский мог часами, отвесив по-детски губу, упиваться рассказами Горького; мог, как мальчишка, конфузиться и отпираться, что, дескать, это не он, а кто-то другой спутал и положил в кошёлку Горького вместо белого гриба – поганку. В грибах он плохо разбирался. Он мог без краю вышагивать лес и, натыкаясь от восторга на сосны, орать наизусть всего „Медного всадника“.

– Ишь какой леший! – любовно говорил о нём Горький, прислушиваясь к его завываниям. – Какой он футурист! Те головастики – по прямой линии от Тредьяковского. И стихи такие же – скулы от них ноют, – да и зауми у Василия Кирилловича сколько вам угодно. Пожалуйста! А у этого – темперамент пророка Исайи. И по стилю похож. «Слушайте, небеса! Внимай, земля! Так говорит господь!» Чем не Маяковский!

– Алексей Максимыч! Идите сюда! Отсюда озеро видно-о! – орал откуда-то с горы Маяковский».

19 августа 1915 года генерал Владимир Джунковский попытался конфиденциально сообщить Николаю Второму, как подрывает престиж императора «святой старец» Григорий Распутин, на самом деле являющийся проходимцем и авантюристом. Однако царь на этот счёт придерживался иного мнения. И Джунковского отставили от всех его высоких должностей, отправив служить на фронт.

Хочется упомянуть ещё об одном событии той поры – по настоятельному совету Лили Брик Маяковский пошёл к дантисту (Янгфельдт называет его фамилию – Добрый) и вставил себе зубы. Похорошел ещё больше. По совету Лили он коротко подстригся, купил себе английские пиджак, пальто с кепкой, жёлтые ботинки и модный галстук, стал ходить с тростью.

Софья Шамардина:

«Летом 1915 года встретились в Москве. Жил Маяковский в Б. Гнездниковском, в девятиэтажном доме, где-то очень высоко.

И вот тут – я помню – увидела его ровные зубы, пиджак, галстук и хорошо помню, как подумала – это для Лили. Почему-то меня это задевало очень. Не могла я не помнить его рот с плохими зубами – вот так этот рот был для меня прочно связан с именем поэта».

Об этом своем преображении Маяковский написал 21 августа и в письме в Москву:

«Дорогие мамочка, Оличка и Людочка!

Здоров я ужасно. Живу в Петрограде. Стараюсь пока что наладить к зиме какую-нибудь денежную комбинацию. Не сердитесь на меня, я похорошел страшно.

Целую всех.

Ваш Володя».

Однако наступившая осень принесла с собой совсем иную «комбинацию», которую пришлось срочно «налаживать» — Маяковского призвали в армию.

 

Глава девятая

Воинская служба

 

Нежелание служить

В «Я сам» о новом повороте судьбы сказано следующее:

«Забрили. Идти на фронт не хочу».

Пришлось (явно не без подсказки Бриков) срочно изыскивать способы, которые помогли бы уклониться от отправки на передовую, в окопы.

Есть свидетельство, что помощь Маяковскому оказал А.М.Горький, по рекомендации которого его направили в армейскую школу, обучавшую новобранцев водить автомобили – там требовался чертежник.

Писатель Борис Лазаревский, живший в той же гостинице, что и Маяковский (в «Пале-Рояле»), записал в дневнике:

«6 сентября. Заходил ко мне Маяковский. Завтра его берут в солдаты как ополченца 2-го разряда».

Да, армии требовался солдат, ополченец, а не поэт. Пришлось срочно учиться чертёжному делу, о чём в автобиографии сообщено так:

«Притворился чертёжником. Ночью учусь у какого-то инженера чертить авто».

7 сентября состоялось знакомство Маяковского с писателем Александром Ивановичем Куприным. Встретились они в гостиничном номере Бориса Лазаревского:

«Точно Рейнеке-лис вошёл Маяковский и поздоровался с Куприным.

– А я думал, вы маленький и толстенький, – сказал Куприн.

Сразу друг-другу и очень понравились… Куприн сказал, что первым футуристом был Пушкин. Маяковскому это не понравилось. Тогда Куприн продекламировал «На почтовой станции» Пушкина. Маяковскому понравилось. Я попросил Маяковского прочесть «Музыкантов», тоже понравилось, и ещё больше… Куприну. Куприн почуял в Маяковском силу, а это главное. С каждым новым стихотворением Куприн радовался…

Маяковский тоже влюбился в Куприна… Вероятно, Маяковский совсем другой, он даже начал подавать пальто Куприну, чем меня удивил…».

Борис Лазаревский, скорее всего, не совсем точен – стихотворения «Почтовая станция» у Пушкина нет, «Станция» есть у Вяземского. А упомянутые «Музыканты» – это, надо полагать, стихотворение «Кое-что по поводу дирижёра».

Через две с небольшим недели в дневнике Лазаревского появилась новая запись:

«Маяковский ещё до сих пор в штатском, но мрачный, мрачный, между футуризмом и автомобильной ротой – дистанция огромного размера».

В октябре «ратник 2 разряда» отправил в Москву письмо:

«Дорогие мамочка, Людочка и Оличка!

Только сейчас окончательно окончились мои мытарства по призыву, спешу вам написать и успокоить.

Я призван и взят в Петроградскую автомобильную школу, где меня определили в чертёжную как умелого и опытного чертёжника.

Беспокоиться обо мне совершенно не следует. После работы в школе я могу вести все те занятия, какие вёл и раньше…

Целую вас всех крепко.

Володя.

Пришлю свою «военную» карточку».

И на этот раз Маяковский тоже явно лукавил, когда писал, что никаких мытарств у него нет. Проблемы с воинской службой, конечно же, возникали, о чём вскользь сказано в автобиографических заметках:

«С печатанием ещё хуже. Солдатам запрещают».

Да, солдатам категорически не разрешалось издавать что бы то ни было и выступать с публичными заявлениями. Но Маяковский с запретами не считался. Он и печатался, и выступал с чтением стихов, и жил не в казарме, а в той же гостинице, где жил до призыва. Поэт Сергей Спасский оставил описание его тогдашнего жилья:

«Он жил в довольно просторной комнате, обставленной безразлично и просто. Комната имела вид временного пристанища, как и большинство жилищ Маяковского. Необходимая аккуратная мебель, безотносительная к хозяину. Ни книг, ни разложенных рукописей – этих признаков оседлого писательства».

Письмо сестре от 20-го октября:

«Дорогая Людочка!

Большое тебе спасибо за доброе и нежное письмо.

Я обмундировываюсь и устраиваюсь. На это уходит много времени и нервов. Устал порядочно.

Милая Люда, ты в письме спрашивала меня, не нужны ли мне деньги. К сожалению, сейчас нужны и очень. Мне сейчас себе приходится покупать форменную одежду, делаю я это на свои деньги. Так нужно. Поэтому пока что запутался изрядно…

Адрес мой прежний: Пале-Рояль.

Деньги прошу, если можно, прислать поскорее.

Новостей пока нет никаких.

Я послал вам мою новую книгу.

Целую всех вас крепко.

Ваш Володя.

Не забывайте».

«Новая книга», которую Маяковский послал родным – это «Облако в штанах».

Что касается усталости, то она у него возникла не случайно – ведь Военная автомобильная школа стала первым местом, где ему пришлось по-настоящему работать. До сих пор он нигде не служил, был вольным художником.

Сергей Спасский описал рабочий момент ратника-поэта:

«Он стоял перед наколотым на стену листом плотной бумаги. Он раскрашивал на ней какой-то ветвистый чертёж. Это входило в его военные обязанности: поставлять для отряда графики и диаграммы. Примеряясь и прикасаясь кистью к листу, Маяковский вёл разговор.

Он выглядел возмужавшим и суровым. Пропала мальчишеская разбросанность движений. Он двигался на ограниченном пространстве, отступая и приближаясь к стене.

Одет он был на штатский лад – в серую рубашку без пиджака. Чтоб избегнуть назойливого козыряния, он разрешал себе такую вольность и на улицах. Но волосы сняты под машинку, и выступала крепкая лепка лица. Он разжёвывал папиросу за папиросой, перекатывая их в углу рта».

А Константин Бальмонт в конце сентября 1915 года отправился в двухмесячную поездку по России. Только что вышла его литературоведческая книга «Поэзия как волшебство», в которой слову приписывалась «заклинательно-магическая сила» и даже «физическое могущество».

 

Вторая поэма

Кроме чертёжных занятий осенью 1915 года у Маяковского было ещё одно чрезвычайно важное дело – он сочинял стихи, посвящённые даме его сердца. Они сначала так и назывались – «Стихи ей». Лили Брик рассказывала, что писались они…

«… медленно, каждое стихотворение сопровождалось торжественным чтением вслух, сначала стихотворение читалось мне, потом мне и Осе и наконец всем остальным».

В стихах речь шла о неразделённой любви поэта. Когда стало ясно, что на свет появляется очередная поэма, у неё появилось название – «Флейта-позвоночник». Почему такое странное? Об этом – в прологе:

«Я сегодня буду играть на флейте.

На собственном позвоночнике».

В финале (после многостраничного объяснения в любви) следовали слова, обращённые к той, для кого он играл на необычной флейте:

«Сердце обокравшая,

всего его лишив,

вымучившая душу в бреду мою,

прими мой дар, дорогая,

больше я, может быть, ничего не придумаю».

Почему Маяковский высказал это неожиданное сомнение – в возможности написать нечто подобное? Потому что цель он поставил себе необыкновенную – переписать «Евгения Онегина», одним из героев которого является поэт Владимир Ленский, погибавший на дуэли. Маяковский решил осовременить великую поэму, перенеся её действие в XX век. Он сделал себя главным героем, заявив в самом начале (в прологе):

«Всё чаще думаю —

не поставить ли лучше

точку пули в самом конце.

Сегодня я

на всякий случай

даю прощальный концерт».

В самом начале первой главы Маяковский сразу заявил, что у него есть любимая женщина, но любовь к ней у него безответная. И он вопрошает:

«Какому небесному Гофману

выдумалась ты, проклятая?»

Таким образом, поэма начиналась с проклятия, после которого поэт вновь заявлял о том, что готов расстаться с жизнью:

«Мне,

чудотворцу всего, что празднично,

самому на праздник выйти не с кем.

Возьму сейчас и грохнусь навзничь

и голову вымозжу каменным Невским!»

В том, что любимая женщина его не любит, Маяковский винит не кого-нибудь, а самого Всевышнего. Это он…

«… бог такую из пекловых глубин,

что перед ней гора заволнуется и дрогнет,

вывел и велел:

люби!»

Но поэту не нужна такая возлюбленная, и он кричит:

«На надо тебя!

Не хочу!

Всё равно

я знаю,

я скоро сдохну».

И Маяковский обращается ко Всевышнему, что если Он решил его за что-то покарать, пусть карает:

«Делай, что хочешь.

Хочешь четвертуй.

Я сам тебе, праведный, руки вымою.

Только – слышишь! —

убери проклятую ту,

которую сделал моей любимою!»

Этими словами заканчивается первая глава. Вторая начинается с напоминания, что в Европе идёт мировая война, на которой каждый день гибнут люди. А Маяковский, который уже объявил, что и ему суждено погибнуть, давал свой «прощальный концерт», воспевавший любовь. Поэт обращался к людям:

«Радостью покрою рёв

скопа

забывших о доме и уюте.

Люди,

слушайте!

Вылезьте из окопов.

После довоюете».

Обращаясь к воевавшим, Маяковский неожиданно на все лады принимался восхвалять свою желанную (любившую красить свои волосы в рыжий цвет):

«Тебя пою,

накрашенную,

рыжую».

И добавлял, называя свою любимую по имени:

«… на цепь нацарапаю имя Лилино

и цепь исцелую во мраке каторги».

И всё потому, что любовь эта у него – последняя.

Третья глава начинается с предсказания:

«Забуду год, день, число.

Запрусь одинокий с листом бумаги я.

Творись, просветлённых страданием слов

нечеловечья магия».

Подобное произойдёт с ним через семь лет, когда он станет писать очередную поэму о безответной любви.

Далее следуют описания очередного визита к любимой и её холодной неприветливой встречи. А тут ещё её муж вернулся, «весельем улиц орошён». И тогда:

«Я

как надвое раскололся в вопле.

Крикнул ему: «Хорошо, уйду, хорошо!»»

Поэта начинает жечь, тяготить, взрывать и мучить невероятная ревность. И он признается:

«Я хочу одной отравы —

пить и пить стихи».

И он начинает писать их. Пишет и пишет. И объявляет в конце поэмы:

«В праздник красьте сегодняшнее число.

Творись,

распятью равная магия.

Видите —

гвоздями слов

прибит к бумаге я».

Этим признанием поэма и «прощальный концерт», обещанный поэтом, завершаются.

Что можно сказать о содержании того, что было сыграно на собственном позвоночнике Маяковского? Если «Облако в штанах» наполовину состояло из самовосхваления, а наполовину – из уговоров Марии полюбить выдающегося поэта, то новая поэма практически целиком состояла из безудержного плача ревнивого стихотворца.

Впрочем, это мнение читателя начала XXI века. А как к «Флейте» отнеслись современники Маяковского, жившие, как и он, в начале двадцатого столетия?

 

Мнение читателей

Только что написанную «Флейту» автор тотчас же прочёл Горькому. Тот высказался как-то очень отвлечённо, не по существу:

«Собственно говоря, никакого футуризма нет, а есть только Владимир Маяковский. Поэт, большой поэт».

Но самого главного ответа на вопрос – какой он поэт? – Маяковский ждал от Лили Брик, которая воспевалась в поэме, которой поэма эта была посвящена и отрывки из которой ей регулярно представлялись на отзыв.

Как раз в этот момент Маяковский познакомил Бриков с поэтом Спасским, который вспоминал:

«… мы попали на Жуковскую к Брикам.

– Вот, Спасского привёл, – втолкнул меня Маяковский.

Две маленькие нарядные комнатки… Здесь единственное место в Питере, показавшееся мне тогда уютным. Может, оттого, что и сам Маяковский становился тут домашним и мягким. Здесь он выглядел словно в отпуску от военных и поэтических обязательств. Он пошучивал свойственным ему образом – громоздко, но неожиданно и смешно. Здесь он обычно обедал. Здесь было его первое издательство».

Заметил Спасский и лист плотной бумаги, приколотый к стене – как в номере гостиницы, в котором обитал Маяковский. И поэт…

«Подсаживался к широкому бумажному листу, растянутому на стене, испещрённому остротами и рисунками посетителей, и вносил в эту „стенгазету“ очередной каламбур».

В эту-то пору и создавалась «Флейта-позвоночник», о которой Василий Васильевич Катанян писал:

«Каждая вновь написанная глава торжественно читалась Лиле. Она приходила к нему в комнату, уставленную цветами и угощением, купленным на деньги Брика, которые тот ему выплачивал построчно, добавляя и свой выигрыш на биллиарде».

Катанян не очень удачно выразился – не совсем ясно, чей выигрыш на бильярде имеется в виду – Брика или Маяковского? В мемуарах их современников не приходилось встречать рассказов об увлечении Осипа Максимовича игрой в бильярд. Так что «добавлявшиеся» деньги наверняка принадлежали поэту.

Но вернёмся к воспоминаниям Катаняна о чтении «Флейты»:

«У Елисеева покупался кровавый ростбиф, соус тартар и камамбер. У „Де Гурме“ – пьяные вишни и миндальные пирожные в огромном количестве. Цветы от Эйлерса. Фрукты вымыты в двух кипячёных водах. Начищены башмаки. Повязан самый красивый галстук».

Когда поэма была написана, состоялась самая торжественная читка.

Василий Васильевич Катанян:

«ЛЮ впоследствии говорила, что поэма прекрасная, но ей непонятно, почему он продолжал ревновать и мучиться, когда ему уже ответили взаимностью?»

Вероятно, Маяковский ответил ей не очень понятно, поэтому Лили Юрьевне было нечего сказать Катаняну. И он дал своё объяснение:

«Ревность, видимо, нужна была Маяковскому как объект описания, для выражения своих чувств по отношению к героине, в которой он не был уверен никогда, даже в разгар романа. Когда она после любовного свидания с поэтом возвращалась к себе в квартиру, где жил Брик, с которым у ЛЮ „всё было кончено“, его терзали неуверенность и ревность. Впрочем, ревновать он продолжал почти всю жизнь, но не к Брику, а к остальным».

Ещё Лили Брик не могла не обратить внимания на странные строки в посвящённой ей поэме, в которых говорилось о желании автора поставить «точку пули» в конце жизни. Строки эти очень её пугали.

Выяснив отношение Лили Юрьевны к тому, что было сыграно им на «собственном позвоночнике», Маяковский поинтересовался её отношением к нему самому. О том, какой услышал он ответ, поведал Бенгт Янгфельдт:

«Когда после читки Лили сказала, что он ей нравится, Маяковский взорвался: „Нравится? И только? Почему не любишь?“ Лили ответила, что, конечно, любит его – но в глубине души думала: „Люблю Осю“».

К этому у Янгфельдта следует продолжение: провожая Лили Юрьевну домой, Маяковский был таким мрачным и подавленным, что встретивший их Осип удивился и спросил, в чём дело. И Янгфельдт привёл воспоминания Лили, в которых она «говорит о себе в третьем лице»:

«Маяковский всхлипнул, почти вскрикнул и со всего роста бросился на диван. Его огромное тело лежало на полу, а лицом он зарылся в подушки и обхватил руками голову. Он рыдал. Лиля растерянно нагнулась над ним.

– Володя, брось, не плачь. Ты устал от таких стихов. Писал день и ночь.

Ося побежал на кухню за водой. Он присел на диван и попытался силой приподнять Володину голову. Володя поднял лицо, залитое слезами, и прижался к Осиным коленям. Сквозь всхлипывающий вой выкрикнул – «Лиля меня не любит!» – вырвался, вскочил и убежал в кухню. Он стонал и плакал там так громко, что Лиля и Ося забились в спальне в самый дальний угол».

Если бы у Бриков была в тот момент под рукой книга Чезаре Ломброзо «Гениальность и помешательство», они бы могли прочесть:

«… у гениев и помешанных много общего – усиленная чувствительность, экзальтация, сменяющаяся апатией, оригинальность творчества и громадное тщеславие».

Осенью 1915 года Маяковский покинул гостиницу «Пале-Рояль». Этот его переезд явно был результатом того эмоционального всплеска, что случился после читки «Флейты-позвоночника». Смена места жительства стала следующим шагом в его «бешеном ухаживании» за Лили Брик. Василий Васильевич Катанян говорит об этом без обиняков:

«Маяковский переехал на Надеждинскую улицу, чтобы быть поближе к Лиле».

Маяковский сообщил об этом матери в письме от 9 ноября:

«Дорогая мамочка.

Здоров я по-прежнему хорошо. Работаю тоже по-прежнему. Переехал из Пале-Рояля. Так что пишите мне сейчас по такому адресу: ул. Жуковского, д. № 7, кв. № 42, кварт<ира> Брик, для Маяковского. Дорогая мамочка, у меня к Вам большущая просьба. Выкупите и пришлите мне зимнее пальто…».

Александра Алексеевна пальто выкупила и послала в Петроград. И Маяковский во внеслужебное время стал выходить на улицу в присланном ему одеянии. И шляпу надвигал на самые глаза, опасаясь, по словам поэта Сергея Спасского…

«… опасаясь встретить военное начальство».

А Николай Гумилёв 5 декабря 1915 года был, по словам Юрия Анненкова, «за своё бесстрашие» награждён вторым Георгиевским крестом (3-й степени).

Другой поэт-фронтовик Бенедикт Лившиц тоже стал Георгиевским кавалером, был ранен и из армии демобилизован.

 

Дела литературные

В декабре 1915 года вышел первый номер журнала «Летопись», который редактировался Горьким. В журнале активно сотрудничали Лариса Рейснер, Вячеслав Полонский и Виктор Шкловский. Алексей Максимович задумал привлечь к журналу и Маяковского, считая (по словам Александра Тихонова)…

«… что мы сделаем полезное дело, если будем – печатать Маяковского в «Летописи».

И, тем не менее, со стороны сотрудников «Летописи» (за исключением меня) это предложение Алексея Максимовича было встречено довольно холодно. Некоторые даже обиделись. В их представлении Маяковский был «хулиганом в жёлтой кофте», и вдруг этакого скандалиста да в солидный, толстый марксистский журнал!

Главными противниками Маяковского были… И.И.Скворцов, Ногин и другие. …но в конце концов с желанием Горького нельзя было не считаться, и Маяковский был привлечён».

Обратим внимание, что журнал предполагалось сделать «марксистским», а среди тех, кто был против привлечения в него Маяковского, первым назван видный деятель РСДРП(б) Иван Иванович Скворцов, писавший под псевдонимом Степанов, которого называли наставником юного пропагандиста «товарища Константина». Выходит, что Иван Скворцов был очень обижен на Маяковского за его «дезертирство» из партии? Или он вообще не знал такого эсдека – «товарища Константина»?

Александр Тихонов продолжал:

«В «Летопись» Маяковский привёл своих друзей… Перед выходом каждого номера происходила баталия: «футуристы» спорили с «марксистами»… Маяковский от этих споров держался в стороне».

Среди этих «футуристов» были Осип Брик и Виктор Шкловский, среди «марксистов» — Лариса Рейснер и Вячеслав Полонский. Вспомним, кем были спорщики.

Осип Максимович Брик был на пять лет старше Маяковского, родился в Москве, имел высшее юридическое образование. Был, как мы помним, призван служить в петроградскую автомобильную роту, но дал взятку писарю, и тот вычеркнул его из послужных списков.

Виктор Борисович Шкловский был старше Маяковского на полгода. Родился и вырос в Петербурге. Ещё гимназистом стал печататься в журнале Николая Шебуева и Василия Каменского «Весна». Учился в Петербургском университете на историко-филологическом факультете. Осенью 1914 года ушёл добровольцем в армию, но в 1915-ом вернулся в Петроград, где стал служить инструктором в военной школе, обучавшей управлению броневиками.

Лариса Михайловна Рейснер была на два года моложе Маяковского. Родилась в польском городе Люблине в дворянской семье юриста и профессора права Михаила Андреевича Рейснера. Окончив петербургскую гимназию и Психоневрологический институт, она (вместе с отцом и матерью) выпускала литературный журнал «Рудин», о котором Александр Блок сказал:

«…журнальчик „Рудин“, так называемый „пораженческий“ в полном смысле, до тошноты плюющий злобой и грязный, но острый..».

Лариса, которая была в тот момент возлюбленной поэта Николая Гумилёва, публиковала в «Рудине» статьи и стихи.

О её внешности написано немало. Ровесник Ларисы, поэт-акмеист Всеволод Рождественский, писал:

«Стройная, высокая… В правильных, слово точёных, чертах её лица было что-то нерусское и надменно холодноватое, а в глазах – острое и насмешливое».

Жена поэта Осипа Мандельштама, Надежда, писала, что Лариса Рейснер…

«… была красива тяжелой и эффектной германской красотой».

Поэт и прозаик Вадим Андреев (сын писателя Леонида Андреева) к этому добавлял:

«Когда она проходила по улицам, казалось, что она несёт свою красоту, как факел…

Не было ни одного мужчины, который бы прошёл мимо, не заметив её, и каждый третий – статистика, точно мною установленная – врывался в землю столбом и смотрел вслед, пока мы не исчезали в толпе».

Вячеслав Павлович Полонский (настоящей его фамилией была Русин) родился в 1886 году в семье ремесленника-часовщика. С четырнадцати лет содержал себя собственным трудом, отдавая всё свободное время самообразованию. С 1905 года – меньшевик. В 1907 году сдал экзамен на звание учителя и поступил в Петербургский Психоневрологический институт, откуда был вскоре исключён за участие в студенческой забастовке. Однако потом этот институт он всё же окончил.

Вот такие были сотрудники в журнале «Летопись». В их споры Маяковский не вмешивался, потому что дискуссии затевали его друзья, которым он доверял. Николай Асеев написал:

«Их было не так много в то время, но это была настоящая дружина при великом уделе искусства, команда при капитане, почти что семья при патриархе, хотя самому патриарху было зачастую лет меньше его литературных деток. Да и не только литературных: сюда входили и художники, и критики, и поэты, и театральные деятели…

Круг самых близких, без рассуждения почувствовавших полную меру гениальности их современника, можно сказать, влюблённых в него как в явление, близ которого находиться было уже счастьем жизни…».

В самом конце 1915 года состоялось знакомство Маяковского со знаменитейшим режиссером Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом. Одна из учениц его Петроградской студии, Александра Васильевна Смирнова, впоследствии писала:

«По просьбе одной из студиек Мейерхольд разрешил привести Маяковского. В то время только что вышла поэма „Облако в штанах“ – маленькая книжечка в жёлтой обложке. Маяковский захватил с собой стопку экземпляров этой книжки.

Все мы во главе с Мейерхольдом расселись на стульях, расставленных полукругом против эстрады, а для Маяковского был приготовлен столик. Столиком Маяковский пренебрёг…

Маяковский прочёл нам «Флейту-позвоночник» (он как раз в это время заканчивал её), потом – «Облако в штанах»…

Вёл он себя дружелюбно. Каждому подарил по экземпляру «Облака в штанах» с автографом. Размашисто написав что-то карандашом на книжке, он поднёс её Мейерхольду, а тот прочёл написанное и быстро сунул в карман.

Когда Маяковский распрощался и ушел, Мейерхольд вынул из кармана книжку и показал мне надпись, сделанную Маяковским: «Королю театров от короля поэтов», – а потом снова спрятал книжку в карман».

4 декабря военная цензура дала разрешение на печатание поэмы «Флейта-позвоночник». Правда, некоторые слова и даже строки опубликовывать запретили.

Мария Фёдоровна Андреева писала, что Маяковский в ту пору часто заходил к Горькому:

«Очень часто он бывал у нас в Петербурге, на Кронверкском проспекте… Это было в 1915–1916 годах.

Маяковский писал в это время свои большие поэмы, приносил к Алексею Максимовичу почти каждую главу отдельно, советовался с ним…

Про Маяковского много времени спустя он говорил также, что это чудесный лирический поэт, с прекрасным чувством, что хорошо у него выходит и тогда, когда он и не лирикой мысли выражает».

В январе 1916 года издательство «Парус» (им руководили Горький и Тихонов) выпустило книгу стихов Маяковского. Долго искали название. Поэт предлагал: «Тринадцатый апостол», «Пять распятий» и даже «Фуфайка».

Александр Тихонов:

«Книга вышла под названием „Простое как мычание“.

С орфографией тоже не поладилось. Маяковский требовал, чтобы стихи печатались без заглавных букв и знаков препинания.

Заглавные буквы издательство ему уступило, знаки препинания приказала цензура».

Горькому эта книга (по словам Тихонова) очень понравилась:

«Стихотворение „О звёздах“ он часто цитировал, когда говорил о Маяковском… И ещё Горькому нравилась вещь, которая кончается словами: „А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб?“»

В это время (в январе 1916-го) призвали в армию ещё одного поэта – Сергея Есенина. Хлопоты его друзей увенчались успехом, и рядовой Есенин «с высочайшего соизволения» получил назначение в Царскосельский военно-санитарный поезд № 143 Её Императорского Величества Государыни Императрицы Александры Фёдоровны, где стал служить санитаром. Вскоре Сергей познакомился и подружился с другим санитаром и тоже поэтом (с Вологодчины) Алексеем Ганиным.

По поводу этой новой дружбы другой друг Есенина, Леонид Каннегисер, написал стихи:

«Для Вас в последний раз, быть может,

Моё задвигалось перо —

Меня уж больше не тревожит

Ваш образ нежный, мой Пьеро!

Я вам дарил часы и годы,

Расцвет моих могучих сил,

Но, меланхолик от природы,

На вас тоску лишь наводил.

И образумил в час молитвы

Меня услышавший Творец:

Я бросил страсти, кончил битвы

И буду мудрым наконец».

В феврале 1916 года Владимир Хлебников основал «Общество председателей Земного шара» и стал одним из председателей. Затем он поставил во главе нашей планеты своих коллег-футуристов (порою, даже без их ведома): Давида Бурлака, Василия Каменского, Владимира Маяковского, Николая Асеева и даже Рабиндраната Тагора.

В этот момент из печати вышла поэма «Флейта-позвоночник». Издал её всё тот же Осип Брик. Тираж был – 600 экземпляров, посвящение: «Лиле Юрьевне Б.».

Может возникнуть вопрос: а как к роману Маяковского и Лили Брик относился Осип Брик?

Василий Васильевич Катанян по этому поводу пишет:

«Конечно, Брик не мог не догадываться об их отношениях, хотя поначалу встречи происходили скрытно… Но никто из троих не говорил на эту тему, ибо Лиля наложила запрет на выяснение отношений. А её решение было непререкаемым и для Брика, и для Маяковского. Всегда».

В Москву Маяковский слал письма бодрые и жизнерадостные. 24 апреля он написал:

«Дорогие мои мамочка, Люд очка и Оличка!..

Мои дела по-прежнему. Разница только та, что сейчас приходится очень много работать (часов девять-десять). Но это пустяки, только на пользу, т. к. я здоров и настроение у меня очень хорошее…

Пишите мне все и больше.

Целую вас крепко.

Ваш Володя».

Над чем тогда приходилось «очень много работать» Маяковскому?

В автошколе работал заведующим гаражом капитан Иван Николаевич Бажанов, участник русско-японской и первой мировой войн. Сражаясь с немцами, он создал бронированный грузовой автомобиль, на котором были установлены пулеметы. Об этой машине сам он впоследствии сказал:

«Это была первая броневая машина русской армии, вооружённая двумя пулеметами и замаскированная под грузовик».

Чертежи для первых российских броневиков, стало быть, и делал тогда Маяковский.

А поэт-фронтовик Николай Гумилёв 28 марта 1916 года был произведён в прапорщики.

 

Первая «увольнительная»

В конце марта 1916 года в Астрахань навестить родителей приехал Велимир Хлебников. 8 апреля он был мобилизован в отправлен в Царицын – в 93-й запасной пехотный полк. Служить ему было очень тяжело, и в середине мая он написал письмо с просьбой о помощи, послав его своему давнему знакомцу Николаю Ивановичу Кульбину, который стал военным врачом-психиатром. Кульбин сразу же поставил диагноз: «состояние психики, которое никоим образом не признаётся врачами нормальным». И Хлебникова отправили на медицинские комиссии.

А Маяковский в конце мая получил двадцатидневный отпуск. И сразу же поехал в Москву, где выступил в Большой аудитории Политехнического музея. Среди его слушателей был и Лев Ольконицкий:

«Я был в Большой аудитории днём, когда Маяковский читал здесь „Облако в штанах“… В первом ряду сидел знакомый москвичам полицейский пристав Строев, на его мундире красовался университетский значок – редкостное украшение полицейского чина… Наружность Строев имел обыкновенную полицейскую, с лихо закрученными чёрными усами; его посылали на открытия съездов, на собрания, где можно было ожидать политических выпадов против правительства, и на публичные литературные вечера. Так что присутствие этого пристава никого особенно не тревожило, но странно было, что он держал в руках книгу и, пока читал Маяковский, не отрывался от неё. Вдруг, в середине чтения, он встал и сказал:

– Дальше чтение не разрешается!

Оказывается, он следил по книге, чтобы Маяковский читал только разрешённое цензурой, когда же Владимир Владимирович попробовал прочитать запрещённые строки, тут проявил свою власть образованный пристав.

Поднялась буря, свистки, послышались крики: «Вон!» Тогда полицейский знаток литературы сказал, обращаясь не к публике, а к поэту:

– Попрошу очистить зал!»

В этой ситуации обращает на себя внимание не столько её комизм, сколько довольно любопытное своеобразие: Маяковского никто не преследовал, его выступление не запрещалось, поэту лишь не позволяли читать то, что было запрещено цензурой. Цензурой, между прочим, военной, потому как шла война. Так что в Политехническом музее всё происходило в рамках закона.

Вернувшись по окончании отпуска в Петроград, он написал (29 июня) матери и сёстрам:

«Милые и дорогие мои мамочка, Людочка и Оличка!

Доехал я в Петроград шикарно. До сего времени здоров, молод, красив и весел. Много работаю: работать теперь трудно, вчера было 32 ° жары. Не забывайте меня. Пишите чаще и больше.

Целую вас всех крепко.

Ваш Володя».

Примерно в это же время им было написано стихотворение «Дешёвая распродажа», в котором говорилось о грядущем:

«Через столько-то, столько-то лет

– словом, не выживу —

с голода сдохну ль,

стану ль под пистолет —

меня,

сегодняшнего рыжего,

профессора разучат до последних нот,

как,

когда,

где явлен.

Будет с кафедры лобастый идиот

что-то молоть о богодьяволе».

В стихотворении были слова и о сегодняшнем не очень радостном дне:

«Слушайте

всё, чем владеет моя душа,

…великолепие,

что в вечность украсит мой шаг,

и самое моё бессмертие,

которое, громыхая по всем векам,

коленопреклонённых соберёт мировое вече, – всё это – хотите? —

сейчас отдам

за одно только слово

ласковое,

человечье».

И в «Я сам» (в главке «СОЛДАТЧИНА») о той поре тоже сказано печально:

«Паршивейшее время. Рисую (изворачиваюсь) начальниковы портреты. В голове разворачивается „Война и мир“, в сердце – „Человек“».

Поэма «Война и мир» писалась после «Флейты-позвоночника». Она тоже автобиографична – в самом её начале даже стоит дата начала воинской службы Маяковского:

«8 октября.

1915 год.

Даты времени,

смотревшего в обряд

посвящения меня в солдаты».

Любопытное воспоминание о тогдашнем Маяковском оставил Роман Якобсон:

«Как-то я спросил:

– Чем ты занимаешься?

Он ответил:

– Я переписываю мировую литературу. Я переписал «Онегина», потом переписал «Войну и мир», теперь переписываю «Дон Жуана»…

Он читал мне небольшие отрывки. Тема произведения: Дон Жуан – это однолюб, но все его увлечения ненастоящие, и, наконец, последнее – случайная любовь – настоящая, стала печальной трагедией».

 

Дон Жуан

Практически все биографы Маяковского упоминают поэму о Дон Жуане, поскольку о ней много раз высказывалась Лили Брик. Вот один из ее рассказов:

«Я не знала о том, что она пишется. Володя неожиданно прочёл мне её на ходу, на улице, наизусть, всю. Я рассердилась, что опять про любовь – как не надоело! Володя вырвал рукопись из кармана, разорвал в клочья и пустил по Жуковской улице по ветру».

На этом история поэмы про очередную «несчастную любовь» не завершилась.

В воспоминаниях Лили Брик есть эпизод, в котором рассказывается, как рано утром в её квартире зазвонил телефон (это случилось, судя по всему, на следующий день после читки «Дон Жуана»):

«Глухой, тихий голос Маяковского: „Я стреляюсь. Прощай, Лилик!“ Я крикнула: „Подожди меня!“, что-то накинула поверх халата, скатилась с лестницы, умоляла, била извозчика в спину. Маяковский открыл мне дверь. В его комнате на столе лежал револьвер. Он сказал: „Стрелялся, осечка, второй раз не решился, ждал тебя“. Я была в неописуемом ужасе, не могла прийти в себя».

Если безоговорочно верить тому образу Маяковского, который возникает в воспоминаниях Лили Брик, именно такая его реакция должна была последовать на её рассерженную встречу поэмы «Дон Жуан».

Дальнейшие события описал Бенгт Янгфельдт (в книге «Ставка – жизнь»):

«Она лихорадочно увозит Маяковского к себе домой. Там он заставляет её играть в преферанс. Они играют, как одержимые… Лили проигрывает первую партию, а затем, к его радости, и все остальные…».

Других свидетелей этого инцидента нет – только одна Лили Брик. И причины, из-за которой Маяковский решил вдруг покончить с собой, она почему-то не указала.

О том, когда именно всё это происходило, у Янгфельдта сказано:

«По воспоминаниям Лили, этот эпизод имел место в 1916 году, но, скорее всего, он относится к следующему году; …и в письме 1930 года Лили говорит о попытке самоубийства Маяковского „тринадцать лет назад“».

Как бы там ни было, но над странной безысходностью поэта задумывались многие. И возникали вопросы.

Почему в ранних произведениях Маяковского речь постоянно заходит о несчастной любви и самоубийстве?

В самом ли деле поэт рвался поставить «точку пули в конце»?

Неужели он действительно бредил тем, что хотел покончить с собой?

Вопросы возникали. Но строки, которые оставил Роман Якобсон, при этом почему-то забывались. А ведь в них – убедительнейший ответ на все подобные вопросы: Маяковский поставил перед собой задачу – «переписать мировую литературу». И он начал переписывать её, выбирая произведения, герои которых погибали.

Но почему поэта интересовали те, кто расставался с жизнью, кто уходил, не долюбив, не доделав многих важных дел? Происходило это потому, что Маяковский всё ещё находился под впечатлением внезапной смерти своего отца. И он продолжал делиться впечатлениями от той невосполнимой утраты. Он по-прежнему очень боялся того, что и его жизнь может оборваться так же неожиданно. И ему очень хотелось, чтобы его героя (и его самого) пожалели. Но этого не происходило.

Маяковский пытался напомнить людям, что человек не просто смертен – он «внезапно смертен», как об этом через пару десятилетий скажет устами Воланда Михаил Булгаков. Но люди не понимали его. И тогда своим собственным самоубийством он хотел продемонстрировать реальность того, чему никто не хотел верить.

Из жизни ему уйти не удалось – помешала осечка. И тогда он принялся сочинять следующую поэму, «переписывая» роман Льва Толстого «Война и мир».

 

Антивоенная поэма

Когда (до начала войны) Маяковский в своих произведениях постоянно заявлял о том, что дни его сочтены, это у многих вызывало изумление – с чего это вдруг станет расставаться с жизнью он, «красивый, двадцатидвухлетний»? Но вот начались боевые действия, уносившие сотни, тысячи жизней враз, и удивить кого-либо своей смертью было уже нельзя. Но поэт для своих произведений по-прежнему брал трагедийные сюжеты, в которых на главного героя сыпались самые разные беды, ставившие его на край пропасти. Беззаботно веселить людей Маяковский не мог, потому что знал главную человеческую тайну: человек обречён, он смертен. Ничего другого писать он просто не мог.

Вот почему в прологе новой своей поэмы Маяковский сразу же задался вопросом:

«А мне

сквозь строй,

сквозь грохот

как пронести любовь к живому?»

И поэт начал немножко хвастать, заявляя:

«Я знаю,

и в лаве атак

я буду первый

в геройстве,

в храбрости».

И тут же объяснял, откуда у него эта неожиданная отвага:

«… я

на земле

один

глашатай грядущих правд».

После пролога в поэме следует «Посвящение», в котором описан процесс превращения поэта в российского солдата:

«От уха до уха выбрили аккуратненько.

Мишенью

на лоб

нацепили крест

ратника».

Первые три главы поэмы описывают ужасы войны. Описывают очень сложно, чересчур образно, сходу – не понять. А в главе четвёртой Маяковский неожиданно предлагает считать его виновником всех убийств, что были совершены за прошедшие тысячелетия, включая и мировую войну:

«… каюсь, я один виноват в растущем хрусте ломаемых жизней»,

«Это я, Маяковский Владимир…»,

«Люди!

Дорогие!

Христа ради,

ради Христа,

простите меня!»

Маяковский прямо говорил о том, как трудно ему было описать все эти кровавые побоища:

«Лучше

язык узлом завяжу,

чем разговаривать.

Этого

стихами сказать нельзя.

Выхоленным ли языком поэта

горящие жаровни лизать!»

Но он всё же пытался «это» высказать. И закончил свою поэму здравицей людям, которые не убивают себе подобных:

«Славься, человек,

во веки веков живи и славься!..

И он,

свободный,

ору о ком я,

человек —

придёт он,

верьте мне,

верьте!»

Этим восклицанием как бы давалась клятва посвятить свою следующую поэму «свободному человеку». Правда, было неясно, от кого будет «свободен» её герой – от своей «рыжеволосой» любимой, от которой он наконец-то освободится, или свобода эта будет совсем иного рода.

Жаждущим получить разъяснения предстояло запастись терпением и подождать написания очередной поэмы.

В автобиографических заметках (в главке «16-й ГОД») сказано:

«Окончена «Война и мир». Немного позднее – «Человек». Куски печатаю в «Летописи». На военщину нагло не показываюсь».

Комментарии на «Войну и мир» в маяковсковедении практически отсутствуют – биографы поэта избегали что-либо говорить об этом весьма загадочном произведении. Пожалуй, только Артемий Григорьевич Бромберг, один из создателей «Бригады Маяковского» в 1930 году, высказался на эту тему. Правда, поэму «Война и мир» Бромберг прочёл только во второй половине двадцатых годов, так как в год опубликования её ему было всего 13 лет. «Беседа с тов. Бромбергом» была проведена 10 мая 1933 года:

«Тов. Бромберг вначале отнёсся критически к произведениям Маяковского. „Война и мир“, например, показалось сначала ему бессмыслицей, набором слов. Всячески издеваясь над автором, показывал и читал он стихотворение друзьям и знакомым. Читать приходилось довольно часто. Тов. Бромберг как-то незаметно вник в сущность поэзии Маяковского и понял его, и, конечно, изменил своё отношение к его творчеству. Но его выступления в защиту поэта не имели никакого успеха, быть может, потому, что сам он недавно всячески третировал его произведения».

А обстановка в стране тем временем стремительно ухудшалась. Юрий Анненков писал:

«Это было время, когда начинались уже продовольственные нехватки. Вести с фронта становились всё более и более пессимистическими. Народные демонстрации недовольства и волнения вспыхивали то там, то сям».

Но Маяковского всё это как будто не задевало. Следующим произведением, которое он начал «переписывать», стала поэма Максима Горького «Человек». В ней были слова:

«Иду, чтобы сгореть как можно ярче и глубже осветить тьму жизни. И гибель для меня – моя награда».

Впрочем, иногда печальные мысли отодвигались в сторону событиями, если не радостными, то достаточно забавными. Так, например, в том же 1916 году произошло знакомство Маяковского с Сергеем Есениным. Об этом – в его статье «Как делать стихи?»:

«В первый раз я его встретил в лаптях и в рубахе с какими-то вышивками крестиками… Зная, с каким удовольствием настоящий, а не декоративный мужик меняет своё одеяние на штиблеты и пиджак, я Есенину не поверил. Он мне показался опереточным, бутафорским. Тем более что он уже писал нравящиеся стихи и, очевидно, рубли на сапоги нашлись бы.

Как человек, уже в своё время относивший и отставивший жёлтую кофту, я деловито осведомился относительно одёжи:

– Это что же, для рекламы?

Есенин отвечал мне голосом таким, каким заговорило бы, может быть, ожившее лампадное масло. Что-то вроде:

– Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем… мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной, посконной…

Его очень способные и очень деревенские стихи нам, футуристам, конечно, были враждебны.

Но малый он был как будто смешной и милый.

Уходя, я сказал ему на всякий случай:

– Пари держу, что вы все эти лапти да петушки-гребешки бросите!

Есенин возражал с убеждённой горячностью».

В августе 1916 года очередная медицинская комиссия дала, наконец, Владимиру Хлебникову месячный отпуск. Маяковский тоже получил отпуск. Еще один. Но осенью.

 

«Глупые» вырезки

В сентябре 1916 года Маяковский написал родным:

«Дорогие мамочка, Людочка, Оличка!

Целую вас всех крепко. Я здоров. Живу не хуже остальных, а это уже не так плохо. Спасибо за посылку, съел замечательно.

Не читайте, по возможности, глупых газет и вырезок не присылайте. Пирожки куда вкуснее и остроумнее.

Я получил отпуск до середины октября. Приеду позднее в Москву. Сначала попробую немножко одеться…

Работаю много.

Не ругайте меня мерзавцем за то, что редко пишу. Ей-богу же, я, в сущности, очень милый человек.

Я переехал в другую комнату. Пока пишите по старому адресу на Жуковскую, Брик.

Целую вас крепко.

Володя».

Видимо, после очередного эмоционального всплеска Маяковский и переехал ещё поближе к Брикам.

А по поводу «глупых газет», которых он советовал не читать своим родным и «вырезок» из них просил не присылать, то вот одна из таких публикаций. Известный литературовед-пушкинист Павел Елисеевич Щёголев, прочитав сборник «Простое как мычание», опубликовал в газете «День» (21 октября 1916 года) небольшую статью, которую подписал инициалами («П.Щ.») и назвал «Мычание». В ней говорилось:

«Маяковский не первый год шумит на литературной улице. Пора юности и первой молодости для него прошла, и юношеская звонкость голоса сменилась слегка зажиревшей зычностью. Зык – основной элемент его стиходелия, на зыке зиждется вся его шумливая известность. Назойливо кричит он в уши:

Я одинок, как последний глаз

у идущего к слепым человека.

Или:

Я захохочу и радостно плюну,

плюну в лицо вам,

я – бесценных слов транжир и мот».

Щёголев привёл ещё несколько фрагментов, завершавшихся отрывком из трагедии «Владимир Маяковский», на представлении которой он, надо полагать, тоже побывал:

«Я, бесстрашный,

ненависть к дневным лучам пронёс в веках;

с душой натянутой, как нервы провода,

я —

царь ламп!

Вот уже в течение нескольких лет наполняет такими выкриками свои произведения Маяковский. Так было два года тому назад, так обстоит дело теперь, так и будет впредь. Я внимательно следил за творениями Маяковского, но тщетно я старался уловить какие-нибудь признаки движения, роста. Как начал, так и продолжает – без всяких отмен и перемен. Зычный крикун остаётся только крикуном и не только не превращается, но и не обнаруживает никакого стремления к превращению в поэта. Через все изделия его музы проходит настроение учителя из «Трёх сестёр», который всем доволен. А самодовольство Маяковского – жирное, грузное, как-то по особенному выпирающее из него. До смешного!»

Напомнив читателям стихотворение Маяковского «А всё-таки», в котором говорится, что «бог заплачет над моей книжкой!» и станет читать стихи из неё «своим знакомым», Щёголев продолжил безжалостный разбор творчества поэта:

«Изделия стихотворные Маяковского не имеют ничего общего с поэзией, искусством, художеством. Это – литература весьма своеобразная; эмоции, ею вызываемые, тоже порядка особого. Изделия Маяковского производят действие физиологическое на организм читателя. Зычное чиканье "Царя ламп "наполняет уши, поражает барабанную перепонку, действует на мозг. Впечатление такое, будто за стеной несколько папуасов упражняются на рояле.

Маяковский щеголяет необщим выражением своей музы, своей необычностью, экстравагантностью, но необычное в его стихах стало уже надоедливо пошлым».

И Щёголев привёл отрывок из раннего стихотворения Маяковского «Из улицы в улицу»:

«У-

лица.

Лица

У

догов

годов

рез-

че.

Че-

рез

железных коней

с окон бегущих домов

прыгнули первые кубы».

И сделал вывод:

«Какой густой налёт пошлости на этой дребедени! Настаиваю именно на пошлом выражении музы Маяковского. В его стиходельческой работе – глубокая тривиальность, мирно сожительствующая с безграмотностью и провинциальной наглостью».

Статью, подобную этой, конечно же, никому не хотелось рекомендовать читать. Тем более родным и близким. А ведь Павел Щёголев не только высказывал свои впечатления, он и приговор выносил. И какой:

«Совсем было поставили крест на „творчестве“ Маяковского, но вдруг его стихи издаёт издательство, девиз которого: „Сейте разумное, доброе, вечное“. Издательство, возникшее при „Летописи“. Большой грех на душе издателей Маяковского!»

Это был сильный удар по самолюбию «Летописи». Не ответить на него было нельзя. И «Летопись» ответила, написав (в первом номере за 1917 год):

«Наиболее замечательной является книга Вл. Маяковского „Простое как мычание“. В ней Маяковский не дал почти ничего нового, но сделал первую попытку собрать воедино стихи, разбросанные ранее по сборникам и тощим брошюрам. И теперь уже ясна стала и значительность Маяковского как поэта, и его место в современной поэзии. Поэт города – со стороны содержания, поэт гиперболы – со стороны приёма, Маяковский – „трагик поневоле“, мятущийся пленник жизни… Его поэзия – продукт городской динамики, глубоко индивидуалистическая по существу, являет, однако, изредка некоторый уклон в сторону поэзии социальной. В его бунте есть что-то от бунта миллионов индивидуальностей, мечущихся по городу».

А вот что писала газета «Русская воля» (в номере от 6 февраля 1917 года):

«У русских футуристов никакого футуризма нет. Единственное общее у них – это преодоление вчерашнего дня искусства. Но это было у всех и всегда…

Из этой группы, например, Вл. Маяковского без сомнения следовало бы выделить. Ему как будто есть что сказать. У него, при всей болезненности, слышится сила, борьба и протест, чувствуются мускулы. Правда, здесь многое гиперболизировано, оснащено многими громоздкими ненужностями. Наверченное и часто навинченное, – всё же тут и подлинная боль и подлинный крик… Во всяком случае, это не «футурист» и совсем не «простое как мычание».

Читал ли все эти статьи Борис Пастернак, неизвестно. Но на сборник «Простое как мычание» он откликнулся (3 января 1917 года) с восторгом:

«Какая радость, что существует и не выдуман Маяковский, талант, по праву переставший считаться с тем, как пишут у нас нынче… приревновавший поэзию к её будущему, творчество – к судьбе творения. Оно ему не изменит. Поэзию привяжут к поэту две вещи. Ярость творческой его совести. Чутьё не назревшей ещё ответственности перед вечностью – его судилищем…

Маяковский начинает поэзию столь же живо, как когда-то по одному мгновению очей схватывал мысли улицы и неба над ней. Он подходит к поэзии всё проще и уверенней, как врач к утопленнице, заставляя одним уже появлением своим расступиться толпу на берегу. По его движениям я вижу, он живо, как хирург, знает, где у ней сердце, где лёгкие, знает, что надо сделать с ней, чтобы заставить её дышать. Простота таких движений восхищает. Не верить в них нельзя».

Константин Бальмонт в течение двух лет (1915-го и 1916-го) тоже писал не переставая, особенно много у него выходило сонетов – их было создано 255! Они были опубликованы, встречены достаточно тепло и приветливо, но критики всё же нашли в них «однообразие и обилие банальных красивостей».

А бельгийский поэт Эмиль Верхарн в ноябре 1916 года неожиданно погиб под колёсами поезда. Маяковский упомянул об этом трагическом событии в стихотворении «Мрак»:

«Сегодня на Верхарна обиделись небеса.

Думает небо – дай зашибу его.

Господа, кому теперь писать?

Неужели Шибуеву?»

Маяковский, в талант которого не поверил Щёголев, сам не очень-то верил в талант Шибуева, потому и написал о нём так уничижительно.

 

Накануне бунта

В декабре 1916 года Владимира Хлебникова перевели в Саратов, и он снова стал рядовым. Армейские медики не сочли его «невменяемость» несовместимой с воинской службой. И Хлебников продолжил своё служение.

А Маяковский в самом конце года отправил родным в Москву очередное письмо:

«Дорогие мамочка, Людочка и Оличка!

Поздравляю вас всех с праздниками.

Мне очень хочется в Москву.

В первых числах января мне разрешают на недельку отпуск. Приеду к вам…

Целую всех.

До скорого свидания.

Любящий Володя».

А незадолго до отправки этого письма в Петрограде произошло событие, которое многие историки называют судьбоносным. Его застрельщиком стал депутат Государственной думы Владимир Пуришкевич, о котором начальник одной из думских канцелярий Яков Васильевич Глинка писал (в книге воспоминаний «Одиннадцать лет в Государственной думе»):

«Он не задумывается с кафедры бросить стакан с водой в голову Милюкова. Необузданный в словах, за что нередко был исключаем из заседаний, он не подчинялся председателю и требовал вывода себя силой. Когда охрана Таврического дворца являлась, он садился на плечи охранников, скрестивши руки, и в этом кортеже выезжал из зала заседаний».

Пуришкевичу, который, как мы помним, был не только скандалистом, но и поэтом, выпустившим несколько стихотворных сборников, в конце 1916 года должны были всё чаще вспоминаться строки из его стихотворения «Туман»:

«Когда всё смутно впереди,

Так всё полно сомненьем,

В моей измученной груди

Нет места песнопеньям».

Вполне возможно, эти строки повторял он про себя и в ночь на 17 декабря, когда вместе с Великим князем Дмитрием Павловичем и князем Феликсом Юсуповым отправился убивать царского любимца Григория Распутина. Всесильный «старец» был убит.

Юнкер Михайловского артиллерийского училища Леонид Каннегисер откликнулся на это событие стихами:

… подо льдом, подо льдом,

Мёртвым его утопили в проруби,

И мёрзлая вода отмывает с трудом

Запачканную кровью бороду.

Он бьётся, скрючившись, лбом о лёд,

Как будто в реке мёртвому холодно,

Как будто он на помощь царицу зовёт

Или обещает за спасение золото..»

Солдат Фёдор Семёнович Житков, оказавшийся невольным участником этого убийства, впоследствии рассказывал, что Пуришкевич тогда сказал:

«Это первая пуля революции».

И вскоре наступил год, которому суждено было стать революционным – 1917-ый.

Отпуск, о котором Маяковский оповещал родных, был у него с 4 по 25 января. Поэт вовсю обдумывал свою новую поэму, в которой ему предстояло родиться, прожить жизнь, расстаться с нею, вознестись на небо, а затем вновь вернуться к жизни и обратиться к грядущим векам.

А в самом конце января в Военно-автомобильной школе Петрограда состоялось награждение личного состава. В приказе от 31 числа был перечислены фамилии нижних чинов, «высочайше награждённых 13 января за отлично ревностную службу и особые труды, вызванные обстоятельствами текущей войны, медалями с надписью "За усердие "». Всего награждению подлежало 190 человек. «Ратник 2 разряда» Владимир Маяковский получил медаль на Станиславской ленте.

Так российское самодержавие отметило службу чертёжника автомобильной школы. Само же оно было уже приговорено к тому, чтобы своё существование прекратить.