Глава первая
Последняя весна
Юбилейная выставка
Павел Лавут записал, кто из известных в ту пору людей, пришёл в феврале на выставку «20 лет работы»:
«2-го – Б.Ливанов (актёр), 3-го – Весо Жгенти (писатель), 4-го – Вадим Баян (литератор), С.Кац (пианист)…
В последующие дни выставку посетили Эдуард Багрицкий, М.Куприянов, П.Крылов, Н. Соколов (Кукрыниксы) и другие».
Вероника Полонская:
«На другой день вечером мы пошли с ним на выставку. Он сказал, что там будет его мать.
Владимир Владимирович говорил ещё раньше, что хочет познакомить меня с матерью, говорил, что мы поедем как-нибудь вместе к ней.
Тут он опять сказал:
– Норкочка, я тебя познакомлю с мамой.
Но чем-то он был очень расстроен, возможно, опять отсутствием интереса писателей к его выставке, хотя народу было довольно много.
Я отошла и стояла в сторонке. Владимир Владимирович подошёл ко мне, сказал:
– Норкочка, вот – моя мама.
Я совсем по-другому представляла себе мать Маяковского. Я увидела маленькую старушку в чёрном шарфике на голове, и было как-то странно видеть их рядом – такой маленькой она казалась рядом со своим громадным сыном. Глаза – выражение глаз у неё было очень похоже на Владимира Владимировича. Тот же проницательный, молодой взгляд.
Владимир Владимирович захлопотался, всё ходил по выставке и так и не познакомил меня со своей матерью».
На выставку вместе с кутаисцем Владимиром Мачавариани пришла грузинская актриса Нато Вачнадзе. То, что она увидела, показалось ей похожим «на тризну», так как во всём происходившем чувствовалось «что-то погребальное». Спутник Нато добавил, что в юбиляре – «сплошное одиночество», он – «трагическая фигура», с ним «что-то происходит». И 2 февраля Владимир Мачавариани написал жене:
«Газеты безобразно замолчали этот юбилей. Не откликнулась ни одна газета, абсолютно. Ни одного хотя бы простого приветствия. Эта возмутительная сцена сплошного замалчивания, как видно, сильно взволновала и обидела его, хотя он со свойственной ему иронией и издевался над обычными юбилеями…
Получилось сплошное одиночество. Мне его безумно жалко. Он мне показался трагической фигурой…
Мне кажется, с ним что-то происходит, не знаю, но мне показалось, что он теряет свою удаль».
Владимир Мачавариани здесь не совсем точен – не все газеты «замолчали» открытие выставки. 2 февраля «Комсомольская правда» посвятила этому событию специальную статью, которая называлась «20 лет общественно-политической деятельности Маяковского».
Но не таких откликов на затеянное им дело ждал Маяковский. Складывается впечатление, что кто-то специально «закрыл глаза газет», чтобы побольнее «уколоть» поэта. Кто был этими «закрывателями», догадаться не трудно.
В результате, по словам писателя Льва Кассиля, у Владимира Владимировича…
«Появилась апатия: „мне всё страшно надоело“, „свои стихи читать не буду – противно“, стал ещё более обидчив, мнителен, жаловался на одиночество: „девочкам нужен только на эстраде“… Был очень озлоблен на всех за выставку. Перессорился со всеми».
Анатолий Луначарский, посетивший выставку через несколько дней после её открытия, вернувшись домой, сказал пришедшей со спектакля жене:
«…у меня остался неприятный осадок от сегодняшней выставки: виной этому, как ни странно, сам Маяковский. Он был как-то совсем непохож на самого себя, больной, с запавшими глазами, переутомлённый, без голоса, какой-то потухший. Он был очень внимателен ко мне, показывал, давал объяснения, но всё через силу. Трудно себе представить Маяковского таким безразличным и усталым. <…> Мне сегодня показалось, что он очень одинок».
И этот «одинокий» поэт продолжал каждый день читать стихотворное вступление к новой своей поэме, которое многим показалось весьма и весьма странным. Илья Сельвинский тоже размышлял над строками этого вступления, в которых говорилось о Гегеле, и заметил:
Маркс и Ленин смотрели на Гегеля иначе. И то, что Маркс выразил «Эксплуатация эксплуататоров», и то, что Ленин выразил лозунгом «Грабь награбленное!», Маяковский выразил так: "Миров богатство прикарманьте"».
Но стихотворение Маяковского мгновенно перестаёт быть странным и уж тем более непонятным, как только начинаешь знакомиться с тем, чем Маяковский занимался в первой половине февраля.
Вступление в РАПП
Кое-кто из ответственных «бород» мог заглянуть на выставку 2 и 3 февраля, и Маяковский мог спросить у них, почему они не пришли на открытие. В ответ вполне могло прозвучать:
– Откуда ж мы знали!..
– А приглашения? – спрашивал поэт.
– Какие приглашения? – удивлялись «бороды». – Не было никаких приглашений!
И Маяковский мог без труда догадаться о том, по чьей вине открытие его выставки было проигнорировано. Он решил достойно ответить своим обидчикам и тотчас отправился в РАПП, где поинтересовался судьбой своего заявления с просьбой о принятии. Этот шаг поэта вполне соответствует его тогдашнему настроению.
А тут ещё (как раз накануне открытия выставки) передовая статья «Правды» вновь начала призывать писателей вступать в РАПП. Объяснялось это тем, что развернувшаяся в партии борьба с «правым уклоном», который всё чаще называли «мелкобуржуазным», достигла своего апогея, и кремлёвским вождям срочно понадобилось проверить, кто является «своим», а кто поддерживает правых «чужаков». Передовица предупреждала:
«Напряжённость ситуации заставляет сделать выбор: либо окончательно перейти в лагерь честных союзников пролетариата, либо быть отброшенным в ряды буржуазных писателей».
Таким образом, получалось, что на тогдашние поступки Маяковского повлияли как призывы партии, так и обида на своих соратников. Но вопрос, когда он всё-таки написал заявление о вступлении в РАПП – 3 января или 3 февраля – всё равно остаётся.
Павел Лавут:
«До сих пор подвергается сомнению дата, начертанная Маяковским на заявлении. В конце концов, быть может, этот вопрос не так уж и принципиален. Но, анализируя все сопутствующие обстоятельства, можно сказать: вероятнее всего, он сдал заявление в феврале, после открытия выставки. Споры между лефовцами длились, очевидно, не один день».
5 февраля 1930 года в Кремле состоялось очередное заседание политбюро ЦК, на котором перед органами политической разведки (ИНО ОГПУ) вновь была поставлена задача (уже ставившаяся перед ними на заседании 30 января): безжалостно расправляться с врагами советской власти. О том, как должна осуществляться эта «расправа с врагами», подробно перечислялось в девяти пунктах решения политбюро:
«1. Освещение и проникновение в центры вредительской эмиграции, независимо от места их нахождения.
2. Выявление террористических организаций во всех местах их концентрации.
3. Проникновение в интернационалистские планы и выявление сроков выполнения этих планов, подготовляемых руководящими кругами Англии, Германии, Франции, Польши, Румынии и Японии.
4. Освещение и выявление планов финансово-экономической блокады в руководящих кругах упомянутых стран.
5. Добыча документов секретных военно-политических соглашений и договоров между указанными странами.
6. Борьба с иностранным шпионажем в наших организациях.
7. Организация уничтожения предателей, перебежчиков и главарей белогвардейских политических организаций.
8. Добыча для нашей страны промышленных изобретений, технико-производственных чертежей и секретов, не могущих быть добытыми обычным путём.
9. Наблюдение за советскими учреждениями за границей и выявление скрытых предателей».
В тот же день (5 февраля) в Клубе писателей на улице Воровского, где размещалась юбилейная выставка Владимира Маяковского, начала работу Первая областная конференция МАПП (Московской ассоциации пролетарских писателей). Маяковский выступал на ней трижды: в первый день – с приветствием ко всем собравшимся, во второй – с заявлением о приёме в РАПП, и в четвёртый – в прениях по докладу о пролетарской поэзии.
Стенограммы двух первых выступлений поэта не сохранились. Судя по репликам, раздававшимся по ходу третьего выступления, в зале находились и конструктивисты (Борис Агапов, Вера Инбер). Их литературная группа, как и Реф, была на грани распада.
Поскольку лефовцы ещё в 1923 году заключили с МАППом соглашение о сотрудничестве, на этой конференции присутствовали в полном составе и члены Рефа (воспреемника Лефа). Не трудно себе представить, какое изумление вызвала у них речь их лидера, который огласил заявление с просьбой о принятии его в РАПП, а затем торжественно прочёл вступление к поэме «Во весь голос». Ведь рефовцы понятия не имели о подобных намерениях своего вожака, который ни с кем из них в те дни не общался.
Николай Асеев:
«Помню, как Маяковский, прислонясь к рампе на эстраде, хмуро взирал на пояснявшего ему условия его приёма в РАПП, перекатывая из угла в угол рта папиросу».
Об этих «условиях» другой лидер РАППа Александр Фадеев в интервью «Комсомольской правде» заявил, что хотя Маяковский…
«…в смысле своих политических взглядов доказал свою близость к пролетариату, это не означает, что он принят со всем его теоретическим багажом… Мы будем принимать его в той мере, в какой он будет от этого багажа отказываться. Мы ему в этом поможем».
Вслед за Маяковским в РАПП были приняты два конструктивиста: Эдуард Багрицкий и Владимир Луговской.
Вероника Полонская:
«Помню вхождение Маяковского в РАПП. Он держался бодро и всё убеждал и доказывал, что он прав и доволен вступлением в члены РАПП. Но чувствовалось, что он стыдится этого, не уверен, правильно ли он поступил перед самим собой. И хотя он не сознавался даже себе, но приняли его в РАПП не так, как нужно и должно было принять Маяковского».
Актёр Михаил Яншин высказался так (орфография Яншина):
«Приняли единогласно, потому что ещё бы не принять. Маяковский и РАПП!!! Это и РАППУ придавало росту большого, а он остался всё равно один».
Принятых поздравил глава РАППа Леопольд Авербах.
Выступая на конференции в третий раз, Маяковский повторил слова литературного критика Дмитрия Александровича Горбова, произнесённые накануне:
«…нет контрреволюционных произведений, потому что каждое наследие можно использовать, так как оно состоит из двух моментов: из объекта и отношения субъекта к объекту. Но есть такие поэтические произведения, где и субъект – дрянь и объект – сволочь».
Кого же на этот раз «прикладывал» Маяковский своими любимыми (и довольно часто употребляемыми) словечками – «дрянь» и «сволочь»?
Вот что он сказал в своём выступлении:
«…я с особой внимательностью подхожу к произведению того или иного пролетарского писателя: нужно находить черты, которые отличают его произведение как пролетарское от остальных, и, наоборот, снимать ту шелуху, которая явилась только кудреватым наследием прошлой поэзии и литературы».
Из этой фразы обратим внимание лишь на одно слово – «кудреватым». Именно его употребил поэт во вступлении к поэме «Во весь голос», громя конструктивистов. И на конференции МАПП он продолжал их «прикладывать»:
«Коренная ошибка конструктивизма состоит в том, что он вместо индустриализма преподносит индустряловщину, что он берёт технику вне классовой установки. Если люди одолели такую основную ошибку, продиктованную их существом, можем ли мы их произведения по тем или иным чувствам, эмоциям, которые они вызывают у нас, квалифицировать как нужные, необходимые и достойные произведения? Я утверждаю, что нет, потому что их поэзия исходит из того, что по самому существу этой технической интеллигенции присуще».
Не будем искать смысла, заключённого в этом как всегда весьма сумбурном нагромождении специфических терминов, и пытаться разобраться, в чём же, по мнению Маяковского, заключалась ошибка конструктивистов. Обратим лишь внимание на то, с какой энергией поэт вновь на них обрушился:
«Они забыли о том, что кроме революции есть класс, ведущий эту революцию. Они пользуются сферой уже использованных образов, они повторяют ошибку футуристов – голое преклонение перед техникой, они повторяют её в области поэзии. Для пролетарской поэзии это неприемлемо, потому что это есть закурчавливание волосиков на старой облысевшей голове старой поэзии. Я думаю, что в дальнейшем, когда мне придётся разговаривать по этому вопросу и проанализировать все способы воздействия конструктивистов на массы, я покажу, что это самое вредное из всех течений в применении к учёбе, какое можно себе представить…
Взять дальше, скажем, этого самого Анатолия Кудрейко».
Даже фамилии поэтов, взятые в качестве примеров «кудреватости» и «мудреватости», в этом выступлении приводятся те же, что и в стихотворном вступлении к поэме «Во весь голос»: Анатолий Алексеевич Зеленяк (псевдоним -
Кудрейко) и Константин Никитич Митрейкин. Только на этот раз Маяковский был более суров и более беспощаден. Почему? Да потому что вступившие в РАПП конструктивисты (Багрицкий и Луговской) тоже намеревались приобщиться к пролетариату и тоже, видимо, собирались вступить в разговор с грядущим, с «уважаемыми товарищами потомками». Ревнивый Маяковский этого допустить не мог. И он наотмашь бил своих соперников-конкурентов: «Это – отсутствие устремлённости в литературе, классовой направленности, отсутствие подхода к поэзии как к орудию борьбы, – оно характерно для конструктивизма и не может быть иным и по своему существу, так как эта группа была враждебна не только в литературе, но у неё есть элементы и классовой враждебности».
Эти слова звучали уже как серьёзное обвинение – пройдёт всего семь лет, и обнаружение у кого-либо элементов «классовой враждебности» будет означать, что этих людей необходимо срочно передать в руки энкаведешников.
Видимо, почувствовав, что он чересчур перегнул палку, Маяковский немного смягчил свой напор:
«Это не относится ко всем конструктивистам, не деквалифицирует отдельных конструктивистов, не закрывает им выхода на пролетарскую дорогу, но это показывает, что нужно менять классовое нутро, а не классовую шкуру, как говорил вчера Агапов. (Аплодисменты)».
Как видим, от усталости и подавленности, на которые обратили внимание многие посетители его выставки, не осталось и следа. Поэт с прежней активностью шёл в атаку:
«И, товарищи, вхожу в РАПП, как в место, которое даёт возможность переключить зарядку на работу в организации массового порядка».
Сказано как всегда лихо, с задором. И как всегда не очень понятно. Но чувствовалось, что это говорил человек, который не хотел проигрывать. Маяковский был явно не согласен с выводом, прозвучавшим в докладе о пролетарской поэзии: «Меня очень удивил судебный приговор Селивановского по поводу того, что за текущий год конструктивисты положили на обе лопатки Леф…
Вызовите нас на соревнование с конструктивистами на любой завод, на любую фабрику, и мы посмотрим, у кого лопатки окажутся в пыли».
Весьма активный настрой Маяковского, трижды выступавшего на конференции МАПП, даёт основания предположить, что вступление к поэме «Во весь голос» было написано не только к открытию выставки, но приурочено ещё и к конференции, на которой должен был решиться вопрос о приёме поэта в Ассоциацию пролетарских писателей. Вот почему в этом вступлении нет ни «чувства одиночества», ни «отчуждённости» и нет «отчаяния», на которые указывал Бенгт Янгфельдт. Эти стихи так же энергичны и наступательны, как и прозаическое выступление Владимира Владимировича 8 февраля 1930 года.
Видимо, не случайно, 6 числа он продекламировал вступление в поэму, а через два дня произнёс практически то же самое, но только в прозе. Своей речью поэт хотел показать, что в РАПП вступил не робкий новичок, ещё не нюхавший пороха, а опытный боец, закалённый в многочисленных сражениях.
Он сразу обнаружил коварного «классового врага», которого не замечали беспечные рапповцы. И назвал его громогласно. Суровой прозой. А до этого, читая стихи, настолько выразительно указал на хорошо замаскированные вражеские окопы, что его вступление в поэму «Во весь голос» вполне можно причислить к специфическому литературному жанру – поэтическому доносу. Поэтому вряд ли можно согласиться с Александром Михайловым, назвавшим это произведение «величественным», «поэтически прозрачным» и «исповедально распахнутым в будущее выдающимся явлением литературы».
К тому же надо иметь в виду, что обидчивый поэт Маяковский не мог смириться с тем, что о его пьесе «Клоп» уже все успели позабыть, а о «Командарме 2» продолжали высказываться. Журнал «Театр» во втором (февральском) номере неожиданно заявил:
«“Командарм” – философская трагедия о путях пролетарской революции.
Оконный и Чуб – два начала, ратоборствующие на всём протяжении трагедии за гегемонию в руководстве революционным движением. Знаменательно, что Сельвинский не даёт прямого ответа на вопрос, на чьей стороне социальная правда».
Разве мог Владимир Владимирович спокойно воспринимать такую похвальбу своего соперника-конструктивиста? Конечно же, нет. И он обрушился на него и его соратников.
О том, что в РАПП приняты новые члены, 10 февраля читателям сообщила и «Литературная газета», сопроводив эту новость такими словами секретаря Федерации объединений советских писателей (ФОСП) Владимира Сутырина:
«В случае с Маяковским вопрос чёток. У нас были и есть большие разногласия. Он честно заявляет о них, и мы понимаем, что в РАПП он будет занимать собственную позицию. Мы не сомневаемся в его субъективной искренности, объективно он был нам полезен и будет помогать двигать наше дело. Наша драка с ним по творческим вопросам есть и будет только дружеской».
Илья Сельвинский:
«В этот период мы с Маяковским всячески избегали друг друга, но я понимал, что он переживает самое трудное время за всю свою жизнь. Встретив однажды на Тверской А.Фадеева, я сказал ему:
– Что же вы думаете делать с Маяковским дальше?
– А что с ним делать? – удивился Фадеев.
– Да ведь он ради РАППа порвал с самыми лучшими своими друзьями – с Бриком, Асеевым, Кирсановым! А теперь что же? Группа поэтов организовалась, а его там нет. Одиночество всё-таки.
– Ну, это на первых порах неизбежно! – сказал Фадеев. – А Маяковскому ничего не будет. Плечи у него широкие».
Валентин Скорятин:
«Почти скандальное его вступление в РАПП сегодня выглядит как попытка ценой любых унижений продемонстрировать полную лояльность к режиму. Как человек Маяковский, возможно, этого и достигал. Но как творец он был уже неподвластен конъюнктуре».
Писатель Валентин Катаев в книге «Трава забвения»:
«Я думаю, он уже понимал, что, в сущности, РАПП такой же вздор, как и Леф. Литературная позиция – не больше».
От этого внезапного и для многих неожиданного поступка Маяковского рефовцы (как о том записала в дневнике Лили Брик) находились «в панике». Наиболее употребительным словом у них по отношению к своему бывшему лидеру было «предательство». И Брики быстро нашли, чем этому «предателю» ответить.
Ответ экс-соратников
Павел Лавут предположил, что о намерении Маяковского вступить в РАПП его коллеги по Рефу узнали накануне открытия выставки «20 лет работы»:
«Накануне произошла, очевидно, крупная размолвка: Маяковский решил перейти в РАПП, а его соратники восприняли такую акцию как измену, и в их глазах Маяковский выглядел в ту пору чуть ли не ренегатом».
Возмущению ошарашенных членов Рефа не было предела. Николай Асеев об уходе Маяковского из Рефа написал:
«…все бывшие сотрудники Лефа, впоследствии отсеянные им в Реф, взбунтовались против его самоличных действий, решив дать понять Маяковскому, что они не одобряют разгона им Рефа и вступления его без товарищей в РАПП.
Нам было многое тогда непонятно в поступках Владмира Владимировича, так как мы не знали, что определяло эти поступки…
Нам казалось это недемократичным, самовольным, по правде сказать, мы сочли себя как бы брошенными в лесу противоречий. Куда же идти? Что делать дальше? <…> Идти тоже в РАПП? Но ведь там недружелюбие и подозрительность к непролетарскому происхождению».
Пожалуй, больше всех негодовал 23-летний Семён Кирсанов, с которым всего неделю назад (на открытии своей выставки) Маяковский демонстративно не поздоровался (не подал ему руки). И на конференции МАППа Владимир Владимирович сделал вид, что не замечает своего ученика.
В ответ Кирсанов сочинил стихотворение, в котором высказал всё, что думал относительно «предательского» поступка своего учителя.
Утром 8 февраля – в день, когда Маяковский собирался выступить в прениях по докладу о пролетарской поэзии – участники конференции знакомились с содержанием только-только вышедших газет. И на третьей (литературной) странице «Комсомольской правды» они обнаружили несколько до предела экспрессивных четверостиший под названием «Цена руки»:
Под стихотворением, с которым ещё до публикации явно ознакомились Брики (и, надо полагать, Агранов), стояло имя автора – Семён Кирсанов.
Что тут можно сказать? Стихотворение страшное. В нём заключена, пожалуй, неменьшая сила презрения и ненависти, чем та, что была заложена Маяковским в пьесы «Клоп» и «Баня».
Сразу вспоминаются слова Петра Незнамова, который сказал про Маяковского:
«Он и С.Кирсанова ставил на ноги. Как он был внимателен к его росту! А к росту других? А как он был по-настоящему рад, когда впервые услышал, что рота красноармейцев шла и пела „Будённую“ Асеева. Он был рад вдвойне и за Асеева, и за расширение словесной базы поэзии».
Теперь его питомцы высказали своё отношение к нему.
Николай Асеев:
«Главное, что мы не представляли, как горько у него было на душе. Ведь он никогда не жаловался на свои «беды и обиды»».
Вряд ли Владимир Владимирович успел заглянуть в «Комсомолку» до своего выступления в прениях – иначе он наверняка ответил бы на этот поэтический выпад, на этот мощный безжалостный удар, изложенный в его же стиле – лесенкой.
Своим вступлением в РАПП Маяковский ошарашил не только своих бывших соратников-рефовцев. Его бывшие оппоненты (рапповцы) были ошеломлены не меньше. Бенгт Янгфельдт даже пишет, что в их рядах воцарились «переполох и растерянность». Один из лидеров РАППа, писатель Юрий Либединский, впоследствии писал, что они очень боялись «драчливого» характера Маяковского, но им льстило, что к ним присоединился такой выдающийся поэт.
Видимо, из-за этой растерянности руководства пролетарской ассоциации ничего торжественного в процессе приёма новых членов не было.
Александр Михайлов:
«Процедура приёма была скучной и унизительной для поэта. Он прочитал „Во весь голос“, прочитал без вдохновения, без подъёма. Рапповские наставники давали советы, как надо жить и о чём писать».
Вероника Полонская:
«Я много раз просила его не нервничать, успокоиться, быть благоразумным.
На это Владимир Владимирович ответил в поэме:
Илья Сельвинский впоследствии любил цитировать Давида Бурлюка, повторяя написанные им в Нью-Йорке сторки:
«Острейший Илья Сельвинский, сотрясая по-австралийски дерево, на котором сидит Маяковский, говорит: „Крах футуристов не случаен“».
А Всеволод Мейерхольд в этот момент уже вплотную занялся постановкой «Бани». Актриса Мария Суханова вспоминала:
«Шёл январь-февраль 1930 года. Мы репетировали „Баню“ за столом с Мейерхольдом и Маяковским…
Был он в те дни светлый и радостный. Каждый день приходил в свежей сорочке и всё новые галстуки повязывал. Как-то мы вздумали пошутить по этому поводу: стали перешёптываться, подсмеиваться, косясь на галстук. Маяковский не выдержал:
– Ну, чего вы ржёте?
Кто-то робко сказал:
– Да вот галстук опять новый!
– Мало ли что – захотелось! – ответил он и сам густо покраснел.
Мы захохотали».
Как видим, Маяковский оставался всё тем же Маяковским, хотя начавшийся февраль добавил к делам, связанным с юбилейной выставкой и вступлением в РАПП, ещё одно не менее важное и ответственное дело – отправить за рубеж рвавшихся туда Бриков.
Семейная поездка
Уже больше трёх недель прошли со дня опубликования в «Комсомольской правде» статьи Маяковского, доказывавшей необходимость поездки «супружеской пары» за границу, но результатов не было никаких: британскую въездную визу им по-прежнему не выдавали, советские загранпаспорта – тоже.
Если отсутствие визы понять как-то ещё можно было (забюрократились англичане, с кем не бывает), то задержка с советскими паспортами была абсолютно не понятна.
В самом деле, достаточно убедительные объяснения этой «истории» отсутствуют. Основная (и, пожалуй, единственная) информация о ней исходит из дневниковых записей Лили Брик. А в них говорится, что обеспокоенные Брики решили обратиться «на самый верх». Кто именно подал такую идею, сказать трудно – никаких документальных свидетельств на этот счёт до наших дней не дошло. Известно лишь, что хлопотать за себя Брики направили Маяковского.
Аркадий Ваксберг заподозрил в этом очередной гепеушный трюк, написав:
«…заграничные паспорта Брикам всё не выдавали (будто бы), и Маяковский отправился к Лазарю Кагановичу (словно всемогущий Агранов в одночасье лишился своих полномочий), который только стал партийным боссом Москвы, сохранив за собой пост секретаря ЦК и выдвинувшись к тому времени на второе место в партийной иерархии – после Сталина».
Первая часть приведённой цитаты возражений не вызывает. Секретарём ЦК ВКП(б) Лазарь Моисеевич Каганович тогда действительно был. А всё остальное построено на сведениях, не соответствующих действительности. Ведь «на самый верх» Маяковский отправился в конце января, а «партийным боссом Москвы» (первым секретарём Московского комитета партии) Кагановича избрали только в апреле, то есть три месяца спустя. Утверждение, будто он занимал тогда «второе место в партийной иерархии» (да ещё и – «после Сталина»), тоже не выдерживает критики. Рядом со Сталиным в тот момент находились Молотов, Ворошилов и другие члены политбюро, известные стране намного больше Лазаря Кагановича, который числился тогда всего лишь кандидатом в члены этого партийного ареопага, войдя в его состав только летом 1930 года – после XVI съезда партии. Но даже и после этого Лазарь Моисеевич никогда не был «вторым» человеком в кремлёвском руководстве, занимая посты очень ответственные, но всё же третьестепенные.
Вернувшись к визиту Маяковского к «секретарю ЦК» Л.М.Кагановичу, отметим, что он в ту пору руководил организационной работой, то есть занимался подбором, учётом и подготовкой партийных кадров. К выдаче загранпаспортов рядовым (и тем более, беспартийным) советским гражданам он не имел никакого отношения. И, тем не менее, в дневнике Лили Брик есть запись от 27 января 1930 года:
«Володя был сегодня у Кагановича по поводу нашей поездки. Завтра вероятно решится».
В воспоминаниях Лили Юрьевны, появившихся какое-то время спустя, это событие описано ещё более эмоционально:
«Володя пришёл от Кагановича очень весёлый, сказал: "Лилечка, какое счастье, когда хоть что-нибудь удаётся"».
И Брики паспорта получили. 15 февраля 1930 года.
Ваксберг к этому добавляет:
«…по воспоминаниям домработницы Бриков П.Кочетовой, паспорта им не просто выдали, а спешно, с курьером, доставили на дом».
Что ж, всё это вполне могло произойти. Вот только странно, что в мемуарах Л.М.Кагановича «Памятные записки» о встрече с поэтом, которому за шесть дней до этого аплодировал Иосиф Сталин, не говорится ни слова.
Почему?
И в подробнейшей «Хронике жизни и деятельности Маяковского», составленной В.А.Катаняном, о встрече поэта с Лазарем Кагановичем тоже ничего не сообщается.
Почему?
Скорее всего, потому, что Владимир Владимирович посещал совсем другого Кагановича. Как известно, у Лазаря Моисеевича было три брата-большевика: Михаил, Арон и Израиль. Они (а также их дети) занимали ответственные посты в ВКП(б). Кто-то из племянников секретаря ЦК вполне мог работать в наркомате по иностранным делам и иметь отношение к выдаче загранпаспортов. К этому Кагановичу, видимо, и ходил Маяковский.
Брикам пришлось обратиться ещё и в ВОКС (Всесоюзное общество культурной связи с заграницей), чтобы оттуда направили бумагу в Наркоминдел с просьбой запросить в германском посольстве визу для Осипа Максимовича, собиравшегося (вместе с женой) поехать в Германию «с научной целью».
После этого получившие загранпаспорта Брики купили билеты на поезд, следовавший в Берлин.
Валентин Скорятин:
«И всё сделано так внезапно и спешно, что невольно появляется сомнение: не кроется ли здесь чей-то умысел? Наконец, чем объяснить странные расхождения в датах в контрольных карточках к выездным делам Л.Ю. и О.М.Брик? Ну, например, запрос и дело к оформлению „подано“8 февраля, а в графе "Разрешено " (интересно, кем?) другая дата – 7 февраля. Да и виза получена ещё 2 февраля 1930 года. Стало быть, и виза была, и дело оформлялось ещё до официального запроса (отношения) ВОКС? Кто-то был, значит, уверен, что за этим дело не станет? Не для того ли торопятся отправить из Москвы Бриков, чтобы поэт остался в неприкаянном одиночестве?»
Аркадий Ваксберг:
«Невооружённым взглядом видна бесцельность, абсурдность, бессмысленность этой поездки, притом поездки совместной, с такой настойчивостью, с таким усердием организованной, словно ни Лиля, ни Осип никак не могли без неё обойтись. Где бы ни искать разгадку случившегося, какой бы позиции ни придерживаться, невозможно отмахнуться от очевидного факта: повсюду торчат вездесущие лубянские шишки, по-хозяйски расположившиеся в доме и около на правах ближайших друзей».
Тем временем наступил последний день работы выставки «20 лет работы».
Закрытие экспозиции
Аркадий Ваксберг о выставке Владимира Маяковского «20 лет работы»:
«Вместо одной недели выставка – по требованию публики – продолжалась две. Но „бороды“ так и не пришли».
Со многими «бородами» (и мы уже говорили об этом), Маяковский вполне мог встретиться на конференции МАПП.
15 февраля состоялось закрытие выставки, и около Клуба писателей на улице Воровского собралось много народа. Студентка-первокурсница литературного факультета Московского университета Евгения Таратута записала в дневнике:
«Было около 500 человек. В раздевалке не было места, и толпа стояла у запертых дверей».
Артемий Бромберг:
«Выставка должна была закрыться 15 февраля. В этот день кинозал оказался переполнен свыше всякой нормы.
Председателем собрания выбрали студента рабфака Анисимова, секретарём – М.Кольцову. Собрание началось вступительным словом Маяковского:
– Две недели здесь было отделение литфака. На мою выставку шли учиться и учились, потому что выставка ставит вопросы общественно-литературной жизни и вопросы технологического порядка…
Моя выставка показывает, что нет ни одной области нашего социалистического строительства, где не было бы места участию поэта своим словом…
Выставку устраивали Федерация советских писателей и Реф. А теперь я уже состою в РАППе! Выставка помогла мне увидеть, что прошло то время, когда нужна была группа писателей для совместных занятий в лаборатории, и лаборатории типа Рефа больше не нужны, а нужны массовые литературные организации. Я ушёл из Рефа именно как из организации лабораторно-технического порядка. Призываю и остальных рефов сделать то же, призываю и их войти в РАПП. И я уверен, что они войдут в РАПП! Обострение классовой борьбы в наши дни требует от каждого писателя немедленно занять своё место на баррикадах.
Теперь расскажу о самой выставке…»
И Маяковский рассказал. А затем обратился к собравшимся со словами благодарности за внимание к нему самому и его творчеству. И стал читать стихи.
Евгения Таратута:
«Он читал „Утро“, „Левый марш“, ещё что-то и последнее опять („Во весь голос“)».
Затем начались выступления тех, кто заполнил кинозал клуба.
Артемий Бромберг:
«Все говорили очень горячо о замечательной работе поэта, не только по-настоящему не оценённой, но искусственно замалчиваемой».
Было зачитано и протестное письмо, которое от имени группы посетителей выставки написал поэт Александр Безыменский:
«Глубокое возмущение охватило нас, собравшихся на открытии выставки двадцатилетней работы В.Маяковского.
Слишком уж бросается в глаза полное отсутствие представителей литературных организаций и органов советской печати. Никакие причины не могли помешать им отметить этапную дату огромного поэта современности, который своими произведениями делает дело рабочего класса…
Так как 20-летний этап работы Маяковского есть сугубо общественное, а не частное дело, нас возмутило игнорирование его со стороны литорганизаций и советской печати…
В течение очень значительного срока мы не видели оценки работы Маяковского. Заговор молчания уже давно сопровождает его писательский путь. Мы привыкли думать, что задача марксистской критики состоит в том, чтобы направлять работу поэта и освещать её рабочим массам. Но мы видим, что по отношению к Маяковскому (как и кряду других поэтов) критика понимает свою работу как молчание о нём.
Обращая на это внимание и протестуя против этого, мы требуем ответа на поставленные нами вопросы, мы требуем разрушить заговор молчания вокруг литературно-общественной работы Маяковского, и мы уверены, что советская печать и литорганизации откликнутся на наше обращение».
Письмо было направлено в «Комсомольскую правду».
Слово предоставили Артемию Бромбергу, который потом написал:
«Получив предварительное согласие директора Библиотеки имени В.И.Ленина, я выступил с предложением передать выставку в Литературный музей при Библиотеке.
Моё предложение было принято. Говорили, что надо организовать выставку в рабочих клубах Москвы, сделать копии выставки для периферии, улучшить преподавание Маяковского в школе, потребовать выпуска дешёвых изданий Маяковского и др.
Всё это вместе с предложением продлить выставку в Клубе писателей вошло в резолюцию собрания.
Клуб согласился продлить выставку на неделю».
Павел Лавут:
«Это радовало Маяковского. На оставшихся запасных афишах прямо по тексту красным напечатали: „Выставка продлена“. В таком виде они и красовались на улицах Москвы».
В девятом номере журнала «Огонёк» за 1930 год говорилось следующее:
«Комсомольцы, рабочие и вузовцы, переполнившие тесную аудиторию клуба, единогласной резолюцией требовали дешёвого (копеечного) издания Маяковского, широкого проведения работ Маяковского во все программы школ и вузов, обращения к Совнаркому о награждении Маяковского званием Народного поэта Республики».
Аркадий Ваксберг:
«Свыше пятисот человек приветствовали Маяковского 15 февраля на церемонии закрытия – он всё равно был подавлен. Ещё больше, чем на открытии».
О том, присутствовали ли на этом мероприятии Брики, документальных свидетельств обнаружить не удалось. Есть лишь воспоминания художника Бориса Ефимова о том, как однажды он вместе с братом Михаилом Кольцовым (примерно в середине февраля) зашёл в Гендриков переулок:
«Там происходило застолье в довольно узком кругу перед поездкой Бриков в Германию…
Не помню, как возникла тема о сенсационном исчезновении в Париже генерала Кутепова, о чём много писали газеты. И тут Лиля Юрьевна неожиданно, улыбаясь, сказала:
– А, между прочим, тут, за столом, кое-кто причастен к этому делу. Это ваша работа, Снобик?
Эльберт, занятый поглощением салата, не торопясь вытер рот салфеткой и с хитрым видом ответил:
– Да, ну что вы, Лилечка, зачем мне нужен этот Кутепов. Разве я похож на похитителя? Посмотрите на моё честное лицо».
Да, это был тот самый Лев Гилярович Эльберт, с которым Лили Брик поехала в 1921 году в Латвию. Теперь он, возглавивший отделение внешней разведки ИНО ОГПУ, провожал её в очередной зарубежный вояж.
Отъезд Бриков
Осип Максимович и Лили Юрьевна покинули Москву во вторник 18 февраля 1930 года. А в книге В.А. Катаняна «Маяковский. Хроника жизни и деятельности» про отъезд Бриков вообще не говорится ни слова. Почему? Разве этот вояж не являлся частицей (причём весьма важной и очень существенной) биографической «хроники»!
Незадолго до отъезда Лили Юрьевна приехала к матери и сёстрам Маяковского и сказала им слова, которые запомнились Людмиле Владимировне Маяковской:
«Володя стал невыносим. Я так устала! И мы с Осей решили съездить в Лондон к маме».
Валентин Скорятин к этим её словам добавил другие (такие же):
«…"я просила В. купить лекарства, и он не принёс", „невозможный характер“, „я больше не могу его терепеть“, „избавьте меня от него“ (это из дневниковых записей Л.В.Маяковской, передающих слова Л.Ю.Брик)».
Зачем она это всё сказала?
Не говорят ли её слова о том, что ей было хорошо известно, зачем они едут в Лондон, и им надо было заранее откреститься от поэта, который оставался в одиночестве?
На вокзале Бриков провожал Маяковский. Лили Юрьевна и Осип Максимович очень торопились.
Аркадий Ваксберг задался вопросом:
«Сами ли они так спешили, или их подстёгивала чья-то невидимая (для нас невидимая) рука?»
В воображении Валентина Скорятина момент расставания предстал так:
«Трогается поезд. Прощальные взмахи рук. Ёкнули ли сердца отъезжающих? Пронзило ли предчувствие Лилю Юрьевну, что расстаётся с поэтом навсегда? Понимают ли Брики, как тяжело их другу? И всё же уезжают? Оставляют одного? Вполне осознанно лишают его своей поддержки? Какими словами можно передать то, что творилось в душе Маяковского?
Вижу его одинокую фигуру на перроне…»
Тридцать семь лет спустя, давая интервью македонскому журналисту, Лили Брик сказала:
«Он нас провожал на вокзале, был такой весёлый…»
19 февраля с пограничной станции Столбцы, что неподалёку от Польши, Брики отправили Маяковскому телеграмму:
«Крепко целуем твои Кисы».
24 февраля Маяковский послал им вдогонку письмо, в котором сообщил:
«Валя и Яня примчались на вокзал уже, когда поезд пополз. Яня очень жалел, что неуспел ни попрощаться, ни передать разные дела и просьбы. Он обязательно пришлёт письмо в Берлин».
«Валя и Яня» – это, как нетрудно догадаться, всё те же ближайшие друзья Бриков и Маяковского – супруги Аграновы, Валентина Александровна и Яков Саулович. Что за «дела» и «просьбы» рвался передать уехавшей чете друг «Аграныч», Владимир Владимирович, разумеется, расшифровывать не стал.
Аркадий Ваксберг прокомментировал письмо поэта так:
«Эти загадочные строки дали впоследствии основания антибриковской рати предложить версию, будто Агранов должен был передать с Лилей и Осипом какие-то задания чрезвычайной важности. Но разве такие задания даются на перроне вокзала перед отходом поезда? И разве важные секретные документы (предметы?) отправляются с курьерами, не защищёнными диппаспортами и, значит, подлежащими таможенному досмотру по обе стороны границы? Наконец, что же это за шпионский „патрон“, который опаздывает к отбытию своих агентов? Уж мог бы тогда, ради столь важного дела, задержать их отъезд на пограничной станции и отправиться им вдогонку».
О том, чем предстояло заниматься Брикам в Берлине, и чем они на самом деле там занимались, никаких документальных свидетельств, разумеется, нет. Известно лишь, что они часто (надо полагать, «с научной целью») посещали кинотеатры, в которых демонстрировались новинки той поры – звуковые кинофильмы. Осип Максимович к тому же (как о том пишет Бенгт Янгфельдт) прочёл…
«…публичную лекцию на немецком языке о новейшей литературе в Советском Союзе. <…> Выступление в Берлине прошло с успехом, но у рапповцев в Москве оно вызвало сомнение по поводу правомерности Осипа: на самом ли деле он говорил то, что надо?»
Судя по всему, отказ во въездной английской визе, полученный Бриками ещё в Москве, был не очень категоричным. Поэтому 5 марта они уже в Берлине снова обратились в посольство Великобритании и, в ожидании ответа, взялись за дела гепеушные. Об этом в переписке Лили Юрьевны с Маяковским кое-какая информация сохранилась. 8 марта она написала:
«…обязательно скажи Снобу, что адрес я свой оставила, но никто ко мне не пришёл, и это очень плохо…
Люби меня, пожалуйста.
Я тебя очень, очень люблю и очень-очень скучаю.
Целую ужасно крепко».
«Снобом», «Снобиком», как мы помним, называли старого друга семьи Бриков и Маяковского – Льва Эльберта, незадолго до этого возглавившего 1-е отделение (нелегальная разведка) иностранного отдела ОГПУ (ИНО ОГПУ). Из Лилиного письма следует, что Лев Гилярович тоже дал Брикам какие-то поручения, выполнение которых у них по каким-то причинам срывалось.
Слова Лили Юрьевны, что «это очень плохо», вызвали у Ваксберга резонный вопрос:
«Кому – плохо? Мы вправе – и должны! – задать этот важный вопрос. Чем обременила и обеспокоила Лилю неявка анонимного адресата, если просьбой оставить свой адрес ограничилось полученное ею задание? Почему данные ей поручения, которые она в своих письмах неуклонно шифрует, Лили принимала так близко к сердцу?»
Обращение Лили Брик к Маяковскому с просьбой («обязательно скажи Снобу») у Валентина Скорятина тоже вызвало вопросы:
«…как же можно выполнить такое поручение? Искать Эльберта по Москве? Трезвонить ему домой, на службу?»
Аркадий Ваксберг:
«Перечень загадок станет ещё более длинным, если учесть, что именно „Сноб“ – чекист Лев Эльберт, а не кто-то другой из друзей-литераторов (впрочем, с ними уже всё было порвано) – невесть почему оставил свою московскую квартиру и переселился после отъезда Бриков в Гендриков, заменив их собой в качестве ежедневного и непременного общества „осиротевшему“ Маяковскому. Лубянские иерархи от него просто не отлипали, случайно (или намеренно?) оттеснив от поэта его привычный круг».
Валентина Скорятина тоже заинтересовало, зачем Лев Гилярович поселился «под одной крышей с Маяковским»:
«Для того, чтобы хоть как-то сгладить одиночество поэта?»
13 марта из Берлина в Москву полетела новая весточка:
«Передал ли тебе и Яне привет Оболенский?»
Эта фраза говорит о том, что разъезжавший по заграницам 28-летний кинорежиссёр Леонид Леонидович Оболенский тоже выполнял какие-то поручения Лубянки.
А Маяковский оказался в это время в Москве в одиночестве.
Аркадий Ваксберг:
«Но это вовсе не значит, что в роковом отъезде Бриков – именно в нём, а не в чём-то другом – непременно кроется загадка гибели Маяковского, будто бы подготовленной шефами лубянского ведомства.
Настоящей загадкой было – и остаётся – только одно: как могла Лиля, с её безошибочно тонким чутьём, легкомысленно отправиться в не слишком ей нужный вояж и оставить Маяковского на столь длительный срок наедине с собою самим? Притом в тот самый момент, когда его нервное напряжение было уже на грани срыва… Не оттого ли, что эта поездка была прежде всего нужна вовсе не ей, и отложить её она уже не могла, даже если бы захотела?
Впрочем, и эта гипотеза нуждается в доказательствах. Абсолютно достоверных пока не существует».
Здесь Аркадий Ваксберг вновь подошёл почти вплотную к разгадке главной тайны «горлана-главаря». Правда, он всё ещё пытался как-то оправдать поведение Лили Брик, не желая признавать, что это они, Брики, вместе с Аграновым вынесли Маяковскому мстительный приговор. Пока Лили Юрьевна и Осип Максимович находились в Москве, это мщение совершалось нанесением поэту мелких, но весьма чувствительных «уколов». Отправив Бриков за рубеж, «Аграныч» мог приступить к осуществлению главных ударов.
Вскоре в Берлин приехали Эльза Триоде и Луи Арагон, с которым Брики давно хотели познакомиться. Лили Юрьевна записала в дневнике: «Хорош Арагон». Но чуть позднее добавила, что он…
«…не встречается с Эйзенштейном за то, что тот жал руку Маринетти и снимался с ним на фотографии».
Но ведь Маяковский тоже пожимал руку этому итальянскому футуристу, что, однако, не помешало Арагону встречаться с экс-футуристом советским.
Впрочем, мы несколько забежали вперёд, начав рассказывать о событиях, которые происходили в марте. В феврале тоже случилось немало интересного! Поэтому вернёмся во второй месяц 1930 года.
Без Бриков
Ещё 17 февраля, получив резолюцию о необходимости передачи экспонатов выставки «20 лет работы Маяковского» в Публичную библиотеку имени Ленина, её директор Владимир Иванович Невский (Феодосий Иванович Кривобоков) поддержал это предложение.
Маяковский через несколько дней написал ответное письмо:
«В Публичную библиотеку СССР им. В.И.Ленина
Согласно предложению библиотеки – передаю полностью выставку «20 лет работы».
Согласно с постановлением собрания от 15.II.30 г. и решения Ударной бригады необходимо:
1. Отдельную площадь (для постоянного показа и работы).
2. Пополнение, в согласии с Ударной бригадой, – новыми материалами.
3. Организованный показ рабочим клубам Москвы и др. гор. Союза.
23. II.30 г.».
Выставка была передана в Литературный музей, находившийся при Публичной библиотеке, а Маяковский полностью переключился на участие в постановке спектакля «Баня» в театре Мейерхольда.
Скорее всего, именно об этом моменте воспоминал Иван Гронский, занимавший тогда пост ответственного редактора газеты «Известия»:
«Я обычно после окончания работы в „Известиях“ – а она кончалась поздно, часа в три, иногда в четыре, а иногда и того позже – шёл домой пешком… И вот в одну из таких прогулок ночных на бульваре Тверском я совершенно неожиданно встретил Маяковского. Может быть, это было два часа, может быть, это было три часа. Но это была ночь… Ну, поздоровались и пошли с ним гулять…
И вот во время этой беседы Маяковский заговорил о том, что ему не везёт в любви. Он такую фразу пустил: «На Серёжку бабы вешаются, а от меня бегут». Серёжка – это Есенин… «На Серёжку бабы вешались, а от меня бежали и бегут. Я, – говорит, – не понимаю, почему». Это тема, мужская тема, она заняла довольно много времени. Я говорю: «Не может быть, чтобы от вас девушки бежали». – «Да нет, – говорит, – бегут». Вот – он ухаживал за такой-то, за такой-то… он даже называл имена. И что вот личной жизни ему так устроить и не удалось.
Собственно, семьи-то, он говорит, у меня нет. «Я связан с Бриками, но это больше дружба, чем, собственно говоря, какая-то другая форма близости». Заговорили мы о Яковлевой. Я знал от Василия Каменского о том, что он познакомился в Париже с Татьяной Яковлевой. Она на него произвела впечатление, словом, влюбился в неё. И, что называется, влюбился по уши… Он ей много обещал. Она ему отказала… Вторично делал предложение ей. Ну, словом, предложение Татьяне Яковлевой он повторил три раза. И получил трижды отказ… «Вот видите, как мне не везёт. Она знала, что я выдающийся поэт, что у меня в Советском Союзе уйма поклонников, что слава у меня, так сказать, большая, и что меня везде принимают как большого поэта». Но, говорит, несмотря на всё это, я получил отказ».
О том же времени написала и Наталья Фёдоровна Рябова (Симоненко), которая в «Указателе имён и фамилий» 13-томника Маяковского названа его «знакомой»:
«После выставки Маяковский сильно изменился, нервничал, был мрачным. Бриков не было в Москве. Всё чаще звонила по телефону какая-то одна женщина. Я понимала, что это одна и та же, так как разговоры были всё время почти одинаковые. Мне трудно сейчас воспроизвести их, но впечатление у меня осталось, что это были всё какие-то инструкции, даваемые Маяковскому, для сокрытия уже бывших встреч и организации будущих. Во время этих разговоров Маяковский всегда волновался, потом долго ходил по комнате молча».
Женщиной, звонившей Владимиру Владимировичу, была, конечно же, Вероника Полонская, которая «организовывала» свои свидания с ним. Вот её воспоминания:
«Брики уехали за границу. Владимир Владимирович много хлопотал об их отъезде (были у них какие-то недоразумения в связи с этим).
После их отъезда Владимир Владимирович заболел гриппом, лежал в Гендриковом. Я много бывала у него в дни болезни, обедала у него ежедневно… Навещал Маяковского и Яншин. Иногда обедал с нами. Настроение вообще у Владимира Владимировича было более спокойное. А после болезни он прислал мне цветы со стихами:
Дела и заботы
20 февраля состоялось заседание Художественно-политического совета Центрального управления госцирками. Ещё 23 января Маяковский заключил с цирком договор, согласно которому ему предстояло написать сценарий циркового представления, посвящённого событиям 1905 года. Текст этого представления предстояло сдать «не позднее 20 февраля». Точно в срок (день в день) членам Художественного совета был прочитан готовый сценарий.
Прослушав его, Худполитсовет вынес постановление:
«Считать вполне приемлемым постановку „Москва горит“ в 1-м московском Госцирке. Предложить усилить Пресню и пожар шмидтовской фабрики».
Наталья Брюханенко:
«В 1930 году я работала секретарём издания „Клубный репертуар“. 24 марта нами был подписан с Маяковским договор на издание его пьесы „Москва горит“, написанной к 25-летию революции 1905 года. Вещь эта была им сделана по „социальному заказу“ цирка. Он задумал использовать в ней все цирковые возможности, трапеции, воду и прочее…
Показательную постановку собирались осуществить в Парке культуры и отдыха в Москве. Действовать должны были драматические и физкультурные кружки клубов.
Маяковского это очень увлекало. Установка на цирк, на стадион, на массовое зрелище соблазняла его. Он говорил, что сделает ещё такую вещь для Парка культуры и отдыха к съезду партии. Я спросила, примет ли он участие в осуществлении постановки. Он сказал:
– Обязательно, если бы даже не пустили – через забор перелез бы и вмешался».
21 февраля Маяковский принял участие в общемосковском собрании читателей «Комсомольской правды». Мероприятие, в котором участвовали юные корреспонденты с фабрик, заводов и вузов столицы, проходило в Красном зале Московского комитета ВКП(б). Накануне, извещая о предстоящем собрании, «Комсомолка» сообщила, что на него приглашены известные поэты, которые выступят после официальной части.
Сотрудник газеты Михаил Розенфельд вспоминал:
«После доклада и прений должен был состояться концерт, и афиша объявляла о выступлении шести поэтов.
Владимир Владимирович как всегда явился к началу собрания. Никого из поэтов не оказалось, они приехали только к концерту.
Маяковский сидел и слушал…»
И сразу после доклада ответственного редактора газеты, которым с декабря 1929 года стал Андрей Николаевич Троицкий, поэт поднялся на сцену и сказал:
«Товарищи, я сознательно выступаю не в концертном отделении вечера «Комсомольской правды», а после вступительного слова товарища Троицкого. Дело в том, что концертное отделение связано с игривостью в голосе, с красивыми манерами, с отставлением ножки в балетных па и так далее. Пора, товарищи, нам переключить уважение к литературе из эстетического отношения в общественное, в социальное, в политическое отношение».
Предложение поэта собравшиеся поддержали аплодисментами. А Маяковский продолжал:
«Пора, товарищи, сделать нам литературу из голосовых упражнений действительным оружием нашей повседневной, огромной и в мелочах и в больших проблемах жизни!»
Иными словами, поэт как бы объявил молодёжной аудитории, что пришёл не развлекать её чтением лирических стихотворений, а что он хочет поговорить на весьма серьёзные темы.
Через два месяца «Комсомольская правда» опубликовала стенограмму этого выступления Маяковского под заголовком «За настоящую поэзию». Каждый читатель мог ознакомиться с тем, с какими словами Владимир Владимирович обратился к молодёжи фабрик, заводов и вузов Москвы:
«Мы знаем десятки жгучих и важных проблем сегодняшнего дня. А где поэт? Куда, к чёртовой матери, эти поэты запропастились? Их нет ни в одной газете, и в том числе и в „Комсомольской правде“. Мы должны сказать, что наша литература углубилась в голое эстетство. В поисках самовыражения, лирической сущности своей собственной души литератор оторвался от самого главного: быть активным бойцом, активным работником на фронтах нашего социалистического строительства».
Зал вновь бурно зааплодировал. Маяковский тотчас отреагировал, сказав:
«Я очень рад, что комсомольская аудитория, к которой я обращаюсь всё время с начала революции, к которой я обращался и раньше, когда говорил о молодых кадрах в любой отрасли культурной работы, я очень рад, что комсомольское собрание меня поддерживает».
Как видим, Маяковский вновь активен и энергичен. Никакого «чувства одиночества» и отчуждённости, никакого «отчаяния» в этом выступлении поэта не ощущается. Он вновь был на коне и снова рвался в бой.
Но с кем на этот раз намеревался сразиться Владимир Владимирович?
Он заявил собравшейся молодёжи, что на литературной странице «Комсомольской правды»…
«…товарищи вели правильную политическую борьбу против так называемых конструктивистов… Она <«Комсомольская правда»> правильно вела борьбу против тех, кто говорит: безразлично, какая техника окажется в наших руках, чёрт с ней, с классовой борьбой. Правильно товарищ Троицкий говорит о решительной борьбе против этой группы. Права «Комсомольская правда», когда ведёт борьбу против этих поэтов, которые сегодня становятся трубадурами, а иногда и трубадурами современного мещанства».
Пассаж просто поразительный! Беспартийный поэт выступал как заправский большевистский агитатор и пропагандист, посланный (в самый разгар борьбы с правым уклоном в партии) на встречу с юными комсомольцами, чтобы повести их в битву за ленинско-сталинскую идеологию. Вот его слова:
«Сейчас, в эпоху обострения классовой борьбы, когда мы выкорчёвываем последние корни капитализма и кулачества в нашей стране, когда требуется самое ясное понимание классовых задач комсомолом на всех фронтах, в частности, в области литературы, мы не можем отступить назад…»
И Маяковский назвал конкретный адрес, по которому он, продолжая стремительно наступать на враждебный рабочему классу конструктивизм, собирался отправиться буквально со дня на день:
«Я заявляю сегодня и проведу это в жизнь: я пойду в ближайшие дни на большое предприятие Москвы, соберу ребят, которые занимаются корявым писанием, переделыванием фактов в рифмы, <но> не занимаются насущной жизнью на заводе, и постараюсь… создать поэму «Электрозавод». Не только поэму Маяковского, как есть, а передав мысли и чаяния лучшей части, авангардной части этого завода».
И эти слова поэта зал встретил бурными рукоплесканиями.
Примерно в это же время с Маяковским встретился его давний знакомец (и соратник по партии) Владимир Вегер-Поволжец. Разговорились. Вегер спросил, почему Маяковский до сих пор не состоит в рядах ВКП(б):
«Он говорил, что прежде он не был в партии потому, что был занят поэзией всецело, а теперь, собственно говоря, над этим как следует не задумывался, что теперь как-то неудобно, когда прошли самые боевые годы…
– Ас другой стороны, я считаю, что я ленинец не хуже тех, которые имеют билет.
Мы исходили из того, что надо сделать этот шаг, что надо быть организованным солдатом большевистской партии».
Как видим, и тут никаких сомнений в том, что жизнь продолжается и будет продолжаться, у Маяковского не было.
Против конструктивистов
Артемий Бромберг:
«22 февраля состоялось „второе закрытие выставки“. На собрании повторилось многое из того, что было 15 февраля. После собрания произведена была запись в „Ударную молодёжную бригаду Маяковского“.
Ядром Бригады стал кружок поэзии при «Комсомольской правде». Он объявил себя «Ударной молодёжной бригадой Маяковского». Записалось более пятидесяти человек.
Больше всех работал в Бригаде Виктор Славинский. Он передавал выставку в Литературный музей, помогал организовывать последние выступления Маяковского – 9 апреля – в Институте имени Плеханова, поднял на ноги весь ГИЗ и добился стенографисток…
В середине марта Бригада приступила к организации выступления Маяковского в Доме комсомола Красной Пресни».
Но вернёмся к противостоянию Маяковского и конструктивистов. За что же всё-таки Владимир Владимирович с такой яростью их преследовал?
В начале 20-х годов он звал конструктивистов в ЛЕФ и говорил его лидерам (Сельвинскому и Зелинскому), что мировоззрения у них совпадают, а единственное отличие состоит в том, что в Лефе чай разливает Лили Брик, а в ЛЦК – Вера Инбер. Теперь же двое активнейших членов ЛЦК (Литературного центра конструктивистов) – Багрицкий и Луговской – тоже вступили в РАПП.
Почему же Маяковский с такой активностью нападал на своих бывших почти соратников и почти единомышленников? Чего не поделили экс-глава Рефа Владимир Маяковский и лидер ЛЦК Илья Сельвинский?
Ответов на эти вопросы нет – литературоведов они никогда не интересовали.
А между тем ситуация здесь весьма интересная. Ведь практически все биографы Маяковского чуть ли не в один голос утверждают, что три с половиной месяца в начале 1930 года поэт страдал от одиночества и пребывал в унылой меланхолии. А тут вдруг такие энергичные наскоки на «классового врага» пролетариата.
Лишь многократно переворошив все дошедшие до наших дней свидетельства того давнего противостояния и основательно поломав голову над причинами неожиданной активности Маяковского, рьяно ринувшегося искоренять литературных «врагов», можно прийти к выводу, что, скорее всего, на эти воинственные наскоки Владимира Владимировича подвигли самые обычные (житейские) чувства: ревность и зависть.
Первый поэт Советского Союза, каким, вне всяких сомнений, считал себя Маяковский, за последние два года не создал не только никакого особо выдающегося поэтического шедевра, но и вообще никаких особо заметных стихотворных произведений. И при этом заявлял, что, так как стихи писать ему слишком легко, он переключается на сочинение пьес. Прозаических.
Лидер конструктивистов Илья Сельвинский тоже писал пьесы – одну за другой. И в стихах! Да, его «Теорию юриста Лютце» Главрепертком не пропустил. Но сам факт того, что где-то рядом существует поэт, создающий стихотворные пьесы, был Маяковскому очень неприятен. Ревность и её родная сестра – зависть побуждали Владимира Владимировича с невероятной экспрессией набрасываться на конструктивистов и клеймить их как заклятых врагов пролетарской литературы.
А тут ещё 25-летний литературный критик-рапповец Владимир Владимирович Ермилов опубликовал в журнале «На литературном посту» статью «О настроениях мелкобуржуазной "левизны" в художественной литературе», в которой сравнил (поставив поэта-конструктивиста на первое место!) «Пушторг» Сел ьвинского с «Баней» Маяковского (сопоставляя героя «Пушторга» Кроля с героем «Бани» Победоносиковым):
«Опасность „увеликанитъ“ „кролевщину“-"победоносиковщину" – до таких пределов, при которых она перестаёт выражать что-либо конкретное, стоит и перед т. Маяковским, поскольку можно судить по опубликованному отрывку из его новой пьесы „Баня“».
Чтобы показать всем, чьё место в поэзии первое, в самом начале 1930 года Маяковский сочинил злую эпиграмму на Сельвинского:
Обратим внимание, что в басне Крылова «у дуба корни» подрывает свинья. Этим же словом Маяковский, решительно отбросив джентльменскую деликатность, назвал и своего соперника-конструктивиста.
О том, как должны строить свой творческий процесс поэты и писатели страны Советов (не «воруя» чужие «жёлуди»), призван был дать ответ диспут «Пути советской литературы». Он состоялся 25 февраля в Большой аудитории Политехнического музея.
Литературные «сражения»
Выступивший на диспуте со вступительным докладом экс-нарком Анатолий Луначарский (явно намекая на неоднократные призывы Маяковского) сказал:
«Писателям советую купить фотографические аппараты». Но тут же добавил, что советский писатель должен…
«…не только фотографически отображать мир, но и заглядывать в будущее».
Николай Асеев:
«Луначарский говорил на свою излюбленную тему – о возвращении к классическим образцам, о том, что они непревзойдённы и неизгладимы. Маяковский слушал речь Луначарского, надо сказать, блестящего оратора, хмуро и неодобрительно. Луначарский, заканчивая свою победительную речь, решил последней фразой как бы примирить с собой Маяковского.
– Я знаю и предчувствую, – сказал Луначарский, – что присутствующий здесь Владимир Владимирович Маяковский вступится за новаторство и разделает меня под орех!
На это прогремела с места успокоительно-меланхолическая реплика Маяковского:
– Я – не деревообработчик!»
Но слово Маяковский всё-таки взял. Речь поэта, пересказанная журналом «На литературном посту», даёт основания предположить, что он явно пытался перещеголять бывшего наркома в понимании задач и целей советских писателей. Сделав вид, что намёк Луначарского (о фотоаппаратах) к нему не имеет никакого отношения, он принялся говорить так, будто он сам святее римского папы:
«Единственный метод, который обязан усвоить каждый писатель, – это метод исторического материализма… Мы пришли не для того, чтобы фотографировать мир, но для того, чтобы литературным орудием бороться за будущее. За перестройку мира. В этой борьбе мы используем все приёмы. Все средства хороши, если помогают строительству социализма… Нужно точно определить своё место. Нужно точно осознать свои классовые позиции».
Если эти фразы, не называя имени их сказавшего, показать читателям наших дней, все дружно скажут, что это слова какого-то партийного деятеля, а не беспартийного поэта.
В прениях по докладу Луначарского выступили также В.А.Сутырин, Всеволод Иванов, В.М.Инбер, В.В.Ермилов. Последний, между прочим, Маяковского поддержал.
Тем временем (18 февраля) выставку «20 лет работы» перенесли в Дом комсомола Красной Пресни, и Маяковский написал (24 февраля) письмо в Берлин Лили Юрьевне, в котором сообщал:
«От 5 до 12 марта выставка моя едет в Ленинград, очевидно, и я выеду экспонатом».
А поэт-конструктивист Григорий Гаузнер, находившийся по делам в Сибири, 28 февраля написал письмо Корнелию Зелинскому:
«Дорогой Корнелий!
Я в Новосибирске. Город составлен из полу стеклянных зданий новейшего образца; по его улицам вчера провели под конвоем кулаков, сопротивлявшихся коллективизации; повсюду громкоговорители, передающие речи о посевной кампании; гостиницы переполнены приехавшими бригадами; мы спим на столах в одном учреждении, и когда мне нужно заниматься, я ищу по учреждению свободной комнаты; во всём городе непередаваемый отпечаток сегодняшнего дня: чего-то похожее на строящийся Петербург, если возможны механические сравнения».
В тот же день (28 февраля) в клубе Краснопресненской трёхгорной мануфактуры состоялось второе заседание Художественно-политического совета Центрального управления госцирками (ЦГУП), на котором присутствовало 180 человек (рабочие Трёхгорки и актив Дома комсомола Красной Пресни). Им предстояло вновь заслушать текст циркового представления, написанного Маяковским.
Поэт назвал созданное им произведение меломимой, тем самым специально подчёркнув, что наряду с цирковыми трюками и пантомимой на арене зазвучат слова.
Владимир Владимирович вышел на трибуну и сказал:
«Товарищи!.. Само по себе искусство цирка – самое распространённое и самое любимое пролетариатом. Но в какой мере это искусство отображало и отображает наш сегодняшний день? Да ни в какой!
Предлагаемая вам сегодня моя меломима «Москва горит» представляет из себя такой опыт, когда историко-революционная меломима-хроника будет пытаться в апофеозе показать сегодняшний день. Я не изображаю Красную Пресню, я даю общее представление о 1905 годе. Я хочу показать, как рабочий класс пришёл через генеральную репетицию к сегодняшнему дню».
Затем состоялось чтение сценария, прослушав который, собравшиеся приняли резолюцию. В ней, в частности, говорилось:
«Мы, рабочие Краснопресненской Трёхгорной мануфактуры, прослушав текст сценария меломимы Москва горит" Маяковского… работу товарища Маяковского считаем нужной и правильной и приветствуем цирк в его переходе на новые рельсы – отображения нужных нам тем в его цирковых представлениях».
Художником, которому предстояло оформить это цирковое представление, стала Валентина Ходасевич. Она вспоминала:
«Маяковский относился к работе очень взволнованно, многое переделывал в результате начавшихся репетиций, а многое с яростью отстаивал. Дирекция, как ей и полагается, вставляла палки в колёса нашей фантазии, тянула на проверенный (главным образом кассовой.) трафарет и жадничала в деньгах на оформление. Я любила присутствовать при боях Маяковского с дирекцией – он издевался нещадно. Но до начальства, забронированного чувством собственного величия, всепонимания и денежной власти, это не всегда доходило.
Помню сражение за текст афиши. Дирекция хотела печатать уже испытанную временем трафаретную афишу. Анонсы-листовки, извещавшие о «Грандиозной водяной пантомиме», уже были выпущены. Маяковский возмутился и сказал, что пантомимой называется действие без слов.
– Ну и тогда зачем же мои стихи? То, что я сочинил, должно называться «героическая меломима». Водопада не будет. Я не водопровод, и «воды» в моих стихах тоже нет. (Впоследствии всё же он сделал уступку, и водопровод был, но обоснованный: в финале – плотина и пуск гидроэлектростанции.)
Каждая строчка, каждое слово острых, разящих стихов, как никогда ещё в цирке, должны вести за собой стремительное действие. Это не сразу поняли не только дирекция, но и труппа».
Визит в Ленинград
В это время в стране достигла своего пика массовая коллективизация крестьянского населения – деревенские жители насильно загонялись в коммуны, всё принадлежавшее им имущество (огороды, сады, жилые постройки, скот и домашняя птица) принудительно обобществлялись. Крестьяне на это ответили массовыми бунтами.
И 2 марта 1930 года газета «Правда» опубликовала статью Сталина «Головокружение от успехов», в которой вождь резко осудил «ретивых обобществителей» в «разложении и дискредитации» политики большевиков в деревне. Иными словами, переложил всю ответственность за то, что происходило в сельском хозяйстве, на руководителей регионов. И местных вождей («вождиков», как назовёт их через несколько лет Илья Сельвинский), «льющих воду на мельницу наших классовых врагов», стали повсеместно снимать с работы и арестовывать.
А в городах жизнь шла своим чередом.
3 марта газета «Вечерняя Москва» оповестила читателей:
«В первой половине апреля группа артистов театра имени Мейерхольда уезжает за границу на гастроли. В репертуаре “Лес”, “Ревизор”, “Командарм 2”, “Рычи, Китай”, “Великодушный рогоносец ”».
Как видим, спектакль по пьесе Сельвинского в Европу повезли, а спектакль по произведению Маяковского было решено за границей не показывать.
Читал ли эту информацию «Вечёрки» Маяковский, неизвестно – в самом начале марта 1930 года он поехал в Ленинград, и 4 числа на встречу с ним (в Педагогический институт имени Герцена) пришло особенно много людей. Об этом – в воспоминаниях поэта Леонида Осиповича Равича:
«Маяковский распорядился, чтобы пустили всех в зал. Хлынула толпа и сразу заполнила все проходы.
– А теперь попрошу тишины, – сказал Маяковский. – У меня сегодня горло болит. Буду читать тихо.
Стало очень тихо. Он вытер лоб рукой и ясно сказал:
– Читаю начало новой поэмы «Во весь голос», читаю почти в первый раз.
Он читал действительно тихо, не так, как раньше, иногда заглядывал в записную книжку, но хорошо помню, в конце он читал опять во весь голос, и голос этот гремел под крутыми сводами подобно громовому небу над летней степью.
Овация покрыла голос поэта».
Вечер проходил, как и все подобные вечера, включавшие в себя разговор о жизни, чтение стихов, ответы на записки. Равич написал:
«Долго не отпускали его со сцены, несмотря на уже поздний час…
Он уже надевал пиджак. Сказал:
– Ну, товарищи, до свиданья. Кто в следующий раз придёт на моё чтение, прошу поднять руки.
Как говорится, сразу возник лес рук.
– Великолепно! А кто не придёт?
Все обернулись и видят – две-три руки подняты. Поэт обращается к одному из поднявших руку парней в гимнастёрке:
– Скажите, товарищ, почему вы не придёте? Чем я не понравился вам?
– Что вы, товарищ Маяковский! Вы мне всегда нравитесь, но я не смогу прийти, потому что в Ленинграде я проездом и завтра еду домой.
Публика смеётся, а поэт допытывается:
– Куда вы уезжаете?
– В Тверь.
– В Тверь? Ну, тогда я приеду к вам в Тверь».
5 марта в ленинградском Доме печати открылась выставка «20 лет работы». О ней – писатель Виссарион Михайлович Саянов (Махнин), который был тогда членом правления Дома печати:
«Однажды меня известили, что моё дежурство назначено на тот день, когда будет открыта выставка Маяковского „20 лет работы“.
В назначенный день я пришёл в Дом печати задолго до начала дежурства.
Народу было мало. Никого из известных писателей в Доме печати не было.
Маяковский одиноко ходит по гостиной и, мне кажется, что он не скрывает своего раздражения.
Я подхожу к нему и сообщаю, что мне поручено председательствовать на его вечере и приветствовать его от имени ленинградских писателей.
Маяковский наклонился ко мне:
– Что же, приветствуйте от имени Брокгауза и Ефрона…
Я вдруг признаюсь ему:
– Знаете, я впервые буду вести юбилейный вечер.
– Стесняетесь первым подняться на сцену? – спросил Маяковский, понимая причину моего смущения. – Ничего страшного! Выйдем смеете!
И сразу же, не давая опомниться, идёт на сцену, чуть подталкивая меня локтем…
Маяковский выходит на сцену, его встречают аплодисментами. Я стою немного позади. Маяковский оглядывается и обычным тоном своего уверенного разговора с незнакомой аудиторией говорит:
– Вечер объявлю открытым! Сейчас меня будет приветствовать Виссарион Саянов».
После небольшой приветственной речи Саянова вновь заговорил поэт:
«Маяковский рассказывает о своих поэтических планах, о новой пьесе, о книге, которую обязательно напишет: это будет книга литературных воспоминаний, в ней он расскажет о тех, с кем встречался за двадцать лет писательской работы, а ведь ему действиительно есть о чём рассказать, есть что вспомнить.
В завершение вечера было прочитано вступление в поэму".Во весь голос"».
6 марта состоялось выступление Маяковского в Институте народного хозяйства.
Павел Лавут:
«…это было его последнее выступление в Ленинграде. В 9.50. вечера он уехал в Москву».
7 марта Маяковский вернулся в Москву – в это время в театре Мейерхольда завершались репетиции «Бани».
А в центральных советских газетах был тогда опубликован указ Реввоенсовета и ЦИК СССР о награждении. За что именно присваивалась награда, не сообщалось. Только для очень узкого круга ответственных гепеушников было ясно, что отмечается главный похититель белогвардейского генерала Александра Павловича Кутепова:
«С.С.С.Р.
Революционный Военный Совет Союза Советских Социалистических
РЕСПУБЛИК
Центральный Исполнительный Комитет Союза Советских Социалистических Республик награждает ЯКОВА ИСААКОВИЧА СЕРЕБРЯНСКОГО за отличие в бою против врагов Социалистического Отечества, за исключительную отвагу в борьбе с контр-революцией знаком ордена “КРАСНОЕ ЗНАМЯ” – символом Мировой Социалистической Революции.
В удостоверение изложенного Революционным Военным Советом Союза Советских Социалистических Республик выдаётся почётная грамота.
Народный Комиссар по Военным
и Морским Делам и Председатель
Революционного Военного
Совета Союза Советских Социалистических
Республик: Ворошилов.
№ 7459
6 марта 1930 года
г. Москва».
Глава ИНО ОГПУ Станислав Адамович Мессинг «за отличие в бою против врагов Социалистического Отечества» тоже получил орден Красного Знамени.
Владимир Маяковский, надо полагать, воспринял это сообщение с энтузиазмом, порадовавшись за своих соратников, которые отличились в боях «против врагов Социалистического Отечества».
А орденоносец Яков Серебрянский практически сразу же приступил к созданию тщательно законспирированной агентурной сети в самых разных странах мира.
Одинокая жизнь
В конце зимы (или в самом начале весны) 1930 года ФОСП (Федерация объединений советских писателей) затеяла строительство кооперативного дома – как раз напротив Художественного театра (в Старопесковском переулке).
И Маяковский, решив, что хватит «думать», надо «делать», отправился к Владимиру Сутырину, секретарю Федерации. Сутырин потом написал, что эта встреча произошла:
«…где-то в начале 30-х годов (может быть, это было в марте или феврале), – Маяковский попросил меня встретиться с ним, сказав, что у него ко мне есть просьба. И мы назначили эту встречу в Доме Герцена, в комнате журнала „На литературном посту“.
Как мне удалось установить, это был воскресный день…
Я пришёл, нашёл ключ, открыл комнату, нашёл Маяковского. Он сидел на столе, и мы заговорили.
Так как Федерация получила несколько миллионов рублей на жилищное строительство, то мы начали строить писательский дом, и он сказал, что ему очень нужна квартира.
– Вот строится дом и к осени будет готов, и я бы просил, чтобы мне дали квартиру, так как я больше на Гендриковом жить не могу.
Это был момент, когда Брики были за границей. Он сказал только одну фразу, что я бы хотел, если бы это было можно, уехать оттуда раньше, чем они возвратятся из-за границы.
Я сказал, что это вряд ли возможно, потому что раньше осени ты квартиру не получишь.
– Ну, что же, я сделаю иначе. Я что-нибудь найму, а осенью условимся, что ты мне дашь поселиться в отдельной квартире».
Если верить Сутырину, что его встреча с Маяковским состоялась в воскресенье, то это, скорее всего, произошло в марте. Ведь практически весь февраль поэт был в Ленинграде, в пятницу 7 марта вернулся в Москву, а 9-го было воскресенье.
Маяковский подал заявление о вступлении в жилищный кооператив ФОСПа. И тотчас сообщил Веронике Витольдовне…
«…что он записался на квартиру в писательском доме против Художественного театра.
Было решено, что мы туда переедем.
Конечно, это было нелепо – ждать какой-то квартиры, чтобы решать в зависимости от этого, быть или не быть нам вместе, но мне это было нужно, так как я боялась и отодвигала решительный разговор с Яншиным, а Владимира Владимировича это всё же успокаивало».
15 марта Маяковский отправил в Берлин коротенькую телеграмму (от себя и от собаки Бульки):
«Целуем любим пишем очень скучаем Счен Буль».
Если судить по отправленным Брикам телеграммам, то может сложиться впечатление, что Маяковский во время их отсутствия страдал от одиночества и коротал время в обществе маленькой собачки. Однако Лили Юрьевна и Осип Максимович прекрасно знали, что это не так – ведь сразу же после их отъезда в Берлин в опустевшую квартиру в Гендриковом переулке въехал Лев Гилярович Эльберт.
Зачем?
Ответ на этот вопрос пытались найти ещё в советские времена. Журналист Валентин Скорятин в одной из своих публикаций написал:
«Рискну предположить, что пребывание Льва Гиляровича на Гендриковом не было случайным. К тому времени, полагаю, в ОГПУ знали о метаниях Маяковского, и Эльберт мог не только „опекать“ становившегося опасно неуправляемым поэта, но и по поручению „органов“ вести с ним какие-то переговоры».
Отдавая должное прозорливости и проницательности Скорятина, заметим всё-таки, что никаких особых «метаний» у Маяковского тогда не было. Да, на предновогоднем вечере он был замкнутым и хмурым, но что в этом такого? Да, на юбилейной выставке он выглядел чересчур усталым и одиноким, но с кем подобного не бывает? Ведь уже на конференции МАППа Владимир Владимирович был как всегда подтянутым и энергичным! К тому же ОГПУ никогда и никого не «опекало» – ей подобное занятие было просто не свойственно. Что же касается «переговоров», которые якобы вёл с поэтом Лев Эльберт, то и про них тоже можно сказать, что со своими сотрудниками никаких переговоров Лубянка никогда не вела, а просто отдавала приказы, которые следовало неукоснительно выполнять.
А в отношении того, что Маяковский якобы становился «опасно неуправляемым», сразу возникает вопрос: «опасным» для кого?
Для страны?
Для партии?
Просто для окружающих?
Практически все дошедшие до наших дней документальные свидетельства говорят о том, что никакой опасности ни для кого Маяковский не представлял. Кроме, разумеется, Бриков и Агранова, которых он так безжалостно высмеял в «Бане», а премьера спектакля по этой пьесе стремительно приближалась.
Валентин Скорятин обратил внимание и на такой удивительный факт:
«…ни Лавут, ни Гринкруг в своих воспоминаниях не называют Эльберта. То ли ни разу в Гендриковом его не заставали, то ли заставали, но умолчали о встречах с ним по той же причине, по которой многие мемуаристы долгие годы не называли имя другого персонажа из окружения поэта – ЯАгранова».
Как бы там ни было, но вопрос остаётся: чем же всё-таки занимался в Гендриковом переулке Лев Гилярович?
На этот вопрос так и тянет ответить вопросом: а чем же ещё может заниматься террорист-гепеушник, как не подготовкой к очередной операции?
Эльберт этим и занимался. Готовил к новой поездке за рубеж агента ОГПУ Владимира Маяковского.
30 апреля 1930 года в двенадцатом номере журнала «Огонёк» появилась статья Эльберта «Краткие данные». В ней рассказывалось о некоторых событиях из жизни Маяковского, свидетелем которых оказался Лев Гилярович. Он привёл некоторые высказывания поэта, в том числе и откровенно «ревнивые», в которых Владимир Владимирович завидовал более удачливым коллегам-гепеушникам:
«Ужасно мне жалко, что не мы украли Кутепова, – чистое предприятие! Люблю славу – пусть она боится нас. Вдруг сопрём Кияппа. Как полагаете, нужен нам Кияпп, при деньгах, конечно?»
Кто такой Кияпп, и зачем надо было его «красть», станет ясно, если полистать газеты той поры. 30 марта «Комсомольская правда» поместила карикатуру на лысоватого мужчину с крючковатым носом, а рядом – заметку-пояснение:
«Кияпп, начальник парижской полиции, выступил на днях с вызывающим антисоветским заявлением, в котором указывал, что „Россия издевается над нами“. Кияпп – злейший враг революционного движения и один из авторов пресловутого „плана Зет“ (план "защиты "Парижа от революции)».
В том же марте и журнал «Огонёк» поместил статью о Кияппе:
«Кияпп, префект парижской полиции – корсиканец по родителям и по профессии. Он маленького роста, подвижен, он – скептик, циник, он любезен той особой полицейской любезностью, которая внезапно и коварно взрывается мордобитием, тщится быть остроумным, католик и антибольшевик…
После дела Кутепова вас прогонят из полиции, господин Кияпп».
Приведя в своей книге эти две фразы, Валентин Скорятин добавил:
«И после этих строк, из которых так и рвётся торжество победителя в январской схватке с префектом, следует подпись: „Л.Э.“ Он же, как легко догадаться, Лев Эльберт».
Вот, стало быть, какого Кияппа собирался «спереть» Владимир Маяковский. Говоря при этом Эльберту:
«Ужасно не хочу войны! Если случится – приду с чекой в Париж, знаю состав этого города. Буду полезен».
Иными словами, поэт во время своих продолжительных «сидений» в столице Франции изучал «состав этого города»? На случай грядущей революции. Готовясь вслед за красноармейцами войти «с чекой» в Париж и заняться чисткой его «состава».
В свете этих высказываний Маяковского совсем иначе воспринимается уже цитировавшийся нами его ответ на вопрос о целях приезда в Варшаву в 1927 году:
«Познакомиться с людьми, посмотреть город…»
Так и тянет добавить: «и как можно лучше узнать его "состав "».
Сразу вспоминается другой поэт, который незадолго до смерти написал:
А наш герой в аналогичной ситуации заявил:
«Буду полезен чеке, так как знаю "состав "этого города».
Что тут можно сказать? Только повторить мудрое изречение древних латинян: cuique suum (каждому – своё)!
Продолжая расследовать версию о мести, которую намеревался совершить Агранов, логично предположить, что «одинокого» Маяковского должны были окружать соглядатаи, расставленные Яковом Сауловичем. И каждый из них должен был выполнять свою задачу.
Кто же мог сообщать в ОГПУ о каждом шаге «одинокого» поэта? Этими соглядатаями вполне могли быть и Павел Лавут, и домработница, которая вела хозяйство в квартире в Гендриковом переулке, и шофёр, возивший поэта по Москве, и кто-то из соседей Маяковского в доме по Лубянскому проезду, и Евгения Соколова (гражданская жена Осипа Брика), и неожиданно появившийся в Москве Лев Гринкруг, и Владимир Сутырин и даже Верника Полонская. Каждого из них Яков Агранов мог очень по-дружески попросить сообщать ему о Владимире Владимировиче, чтобы тем самым помочь ему, если вдруг возникнут какие-то проблемы. В этой «заботе» трудно найти что-то из ряда вон выходящее.
У Льва Эльберта роль, видимо, была намного серьёзнее.
Тем временем репетиции «Бани» в ГосТИМе стремительно приближались к завершению.
Накануне премьеры
Актриса Мария Суханова, участвовавшая в «Бане», вспоминала:
«Маяковского не всегда удовлетворяло актёрское исполнение – так он был недоволен актёром в роли Бельведонского и часто влезал на сцену, читал и показывал. И даже сам хотел играть эту роль.
Но кого он играл великолепно – это мистера Понт Кича! В тексте этой роли – набор русских слов: «Ай, Иван в дверь ревел, а звери обедали» – и т. д., но в читке Маяковского это был вылитый англичанин и по манере держаться и по выговору».
3 марта 1930 года «Литературная газета» опубликовала беседу своего сотрудника с Маяковским, который сказал, что премьера спектакля состоится на следующей неделе, и что во всех шести его действиях будет происходить борьба:
«…борьба между изобретателем Чудаковым и главначпупсом…
… борьба за театральную агитацию, за театральную пропаганду, за театральные массы…
… борьба с узостью, с делячеством, с бюрократизмом – за героизм, за темп, за социалистические перспективы».
Однако провал ленинградского спектакля, видимо, сыграл негативную роль, и 9 марта «Правда» перепечатала статью критика-рапповца Владимира Ермилова, опубликованную ранее в журнале «На литературном посту». Мы уже говорили о ней – статья называлась «О настроениях мелкобуржуазной "левизны" в художественной литературе». Перепечатка вряд ли была случайной, и произвели её явно по чьей-то указке. Павел Лавут:
«В статье освещались общие проблемы драматургии – речь шла главным образом о пьесах Безыменского и Сельвинского, поставленных Мейерхольдом. Вскользь там критиковалась „Баня“, которую Ермилов полностью не читал (к этому времени была опубликована лишь часть пьесы), что он предусмотрительно оговорил. Маяковскому было отведено в обзоре скромное место».
Но, несмотря на «скромность» уделённого Маяковскому места, приговор его пьесе выносился довольно суровый:
«…вся фигура Победоносикова вообще является нестерпимо фальшивой. Такой чистый, гладкий, совершенно „безукоризненный“ бюрократ… вообще невероятно схематичен и неправдоподобен, а тем более в навязанном ему Маяковским обличии перерожденца с боевым большевистским прошлым, – а ведь пьеса Маяковского претендует к тому же и на зарисовку типичных общих явлений».
Саму «победоносиковщину» (как явление) Ермилов объявлял чересчур преувеличенной автором. Мало этого, в статье говорилось, что в творчестве Маяковского зазвучала…
«…очень фальшивая „левая“ нота, уже знакомая нам не по художественной литературе».
А это было уже прямое обвинение в троцкизме. И бросались эти обвинения поэту, надо полагать, со стороны всё того же Якова Агранова.
В своей статье Ермилов бил не только по Маяковскому, но и по его сопернику:
«Тов. Сельвинский проявляет просто мелкобуржуазную “левизну”, опошляющую прекрасный революционный лозунг…
Тов. Сельвинскому необходимо понять, что “сработаться” с пролетариатом и слиться с ним можно только при условии активного стремления УНИЧТОЖИТЬ противоположность между ИНТЕЛЛИГЕНЦИЕЙ и пролетариатом…
Сельвинский поднимает знамя интеллигентского анархичного скептицизма, политического нигилизма».
В чём именно обвинялся Сельвинский тогдашнему читателю понять было трудно, но слова о том, что поэт что-то «опошляет» и «поднимает знамя» какого-то нехорошего «изма», в памяти оставались.
Откликаясь на ермиловскую статью, Маяковский тут же написал лозунг, который повесили в зрительном зале ГосТИМа:
Всеволод Мейерхольд, посчитав, что подобного ответа на критику ещё не поставленного спектакля явно недостаточно, написал статью, защищавшую поэта. 13 марта её опубликовала газета «Вечерняя Москва». Но Маяковский всё равно очень переживал из-за критических наскоков.
Вероника Полонская:
«Перед премьерой „Бани“ он совсем извёлся. Всё время проводил в театре. Писал стихи, надписи для зрительного зала к постановке „Бани“. Сам следил за их развешиванием. Потом острил, что нанялся в театр Мейерхольда не только автором и режиссёром (он много работал с актёрами над текстом), а и маляром и плотником, так как он сам что-то подрисовывал и приколачивал. Как очень редкий автор, он так горел и болел спектаклем, что участвовал в малейших деталях постановки, что совсем, конечно, не входило в его авторские функции».
А Брики в это время ждали в Берлине английскую визу.
Аркадий Ваксберг:
«Почему английскую визу надо получать в Берлине, а не в Москве, – это тоже из области загадок…с 1925-го в Москве работало английское посольство, в составе которого был консульский отдел. Что же заставило Бриков, вознамерившихся ехать именно в Лондон, не заручиться британской визой в Москве, а отправиться почти на полтора месяца в Берлин и там ждать английскую визу? Никто этим вопросом не занимался, словно в столь очевидной нелепице нет никакого вопроса…»
Аркадий Ваксберг вновь почти вплотную приблизился к главной тайне «горлана-главаря»: многочисленные косвенные свидетельства говорят о том, Брики спешили покинуть Москву специально для того, чтобы очередной (самый болезненный) «укол» Маяковский получил в их отсутствие.
Первый спектакль
Агранов и Брики, надо полагать, сделали всё, что могли, чтобы спектакль по пьесе Маяковского не вышел в свет. Но в воскресенье 16 марта 1930 года первое представление «Бани» в ГосТИМе всё-таки состоялось.
О том, как отреагировал на премьеру «Бани» Яков Агранов, никаких документальных свидетельств нет (да и вряд ли они вообще существуют). Но есть косвенные свидетельства. И самое главное из них – исчезновение Льва Эльберта. Жил он, поживал в опустевшей квартире в Гендриковом переулке, скрашивал, как мог, одиночество оставленного поэта и вдруг исчез. На вопрос: почему «Сноб» покинул Маяковского, ответ тоже отсутствует. Единственное объяснение, которое приходит в голову: вероятней всего, Эльберта отозвал Агранов. И то, как разворачивались дальнейшие события, подтверждает это предположение.
Поэтому вернёмся в ГосТИМ, где 16 марта «Баню» предъявили зрителям.
Мейерхольд превзошёл самого себя, переводя на язык сцены пьесу, жанр которой Маяковский определил как «Драму в шести действиях с цирком и фейерверком». В спектакле была и эксцентрика с цирковыми трюками (резко шаржированные отрицательные персонажи), и строгая патетика (положительные герои) и необыкновенная лиричность (образ человека будущего – Фосфорической женщины). По ходу представления грохотали взрывы, щедро сыпались бенгальские огни, мощно ревели двигатели машины времени. Вдобавок довольно громко играл оркестр, исполнявший музыку композитора Виссариона Шебалина.
Всё это (по замыслу постановщика) должно было окончательно и бесповоротно развенчать бюрократизм Победоносиковых, Мезальянсовых и Иванов Ивановичей, которые (по замыслу драматурга) призваны были высмеять Агранова, Бриков и им подобных.
Артемий Бромберг:
«На общественном просмотре публика толпами демонстративно покидала партер. Маяковский всё подбегал к бригаде, которая в полном составе сидела на балконе, и спрашивал:
– Ну, как? Вам-то нравится?»
Странно, что биографы Маяковского ничего не говорят о сдаче спектакля Художественно-политическому совету театра, членом которого являлся и Агранов. Участвовал ли Яков Саулович в обсуждении или просто молчаливо голосовал («за» или «против»?), об этом никаких сведений разыскать не удалось. Но, судя по тому, что премьера состоялась, Худполитсовет ГосТИМа постановку принял.
В марте 1930 года «Литературная газета» опубликовала статью, в которой говорилось:
«Почему новых поэтов трудно понимать, а Евгения Онегина легко? Нельзя ли писать проще, вложив новое революционное содержание в понятный пушкинский стих, создав всем понятную поэзию?
Одни не понимают Сельвинского из-за обилия “мудрёных и шершавых” слов. Другим непонятен Маяковский. Третьим – Светлов и даже Жаров».
В.В.Катанян приводит в своей книге письмо Зинаиды Райх, написанное 21 августа 1930 года и адресованное Лили Брик. В нём рассказывается о том, в каком состоянии был Маяковский в день премьеры:
«…он всё звонил, волновался так безумно, что во время премьеры мне Штраух перед выходом сказал: “Не знаю, как буду играть, Маяковский так волнуется, что у меня сейчас всё во мне дрожит… Я боюсь за всё”».
Вероника Полонская:
«На премьере „Бани“ Владимир Владимирович держал себя крайне вызывающе. В антрактах очень резко отвечал на критические замечания по поводу „Бани“. Похвалы выслушивал рассеяно и небрежно. Впрочем, к нему подходило мало народу, многие как бы сторонились его, и он больше проводил время за кулисами или со мной. Был молчалив, задумчив. Очень вызывающе кланялся…
В антракте перед последним актом Владимир Владимирович сказал мне:
– Норка, а ведь пьеса-то не та. Ну, ничего, следующая будет настоящая. А ведь я давно понял, что «Баня» – это не то».
Актёр Игорь Ильинский:
«После спектакля, который был не очень тепло принят публикой (и этот приём, во всяком случае, болезненно почувствовал Маяковский), он стоял в тамбуре вестибюля один и пропускал мимо себя всю публику, прямо смотря в глаза каждому, выходящему из театра».
После премьеры
Актёр Михаил Яншин через месяц написал (орфография Яншина):
«Постановка п'есы „Баня“. Все знают, как это было принято. Все, кто мог лягал копытом. Единственная статья в "Правде "и то я был свидетелем сколько разговоров это стоило, сколько телефонных звонков.
Все лягали и друзья, все кто мог. А могут в наше время, любой. Каждому дозволено плевть, даже часто неумеющие плевать – их обучают.
Достаточно сказать, что после прем'еры у Маяковского у Маяковского повторяю, потому что ни с кем этого не бывает, так вот у него не было ни одного человека рядом…
Для человека знающего театр, авторов, писателей, драматургов этот факт достаточно яркий, как показатель. Один Маяковский. Один совершенно!»
Вероника Полонская:
«Премьера „Бани“ прошла с явным неуспехом. Владимир Владимирович был этим очень удручён, чувствовал себя очень одиноко и всё не хотел идти домой один.
Ведь после премьеры – плохо, хорошо ли она прошла – он вынужден был идти домой в пустую квартиру, где его ждала только бульдожка Булька.
Он пригласил к себе несколько человек из МХАТа, в сущности, случайных для него людей: Маркова, Степанову, Яншина. Была и я. А из его друзей никто не пришёл, и он от этого, по-моему, очень страдал».
Заведующий литературным отделом Художественного театра Павел Марков:
«Я никогда не предполагал, что неуспех спектакля мог так отразиться на нём, никогда прежде я не видел его в таком состоянии. Здесь было и стремление развеять тяжкое настроение, царившее в столовой, и даже попытка ухаживать за Степановой, и какой-то гнев, переходящий в злобу на себя и окружающих, и вдруг прорывающееся желание поделиться своими муками и переживаниями. Но ни о спектакле, ни о пьесе Маяковский не проронил ни слова. Он вновь и вновь возвращался к теме одиночества, сквозившей уже в разговоре на выставке».
И Павел Марков попытался привести разговор, завязавшийся у него с Маяковским, на другую тему:
«Он начал мне говорить самые невероятные вещи. Я ему сказал: „У вас очень много друзей“.
– Кто?
– Брики.
– А вы думаете, они вернутся? Ведь ничего не известно – вернутся или нет.
Почему он так об этом говорил, не знаю, но это было сказано довольно мрачновато».
Впрочем, Веронике Полонской запомнились и весёлые подробности того вечера:
«Говорили о пьесе, о спектакле. Хотя судили очень строго и много находили недостатков, но Владимир Владимирович уже не чувствовал себя одиноким, никому не нужным. Он был весёлый, искрящийся, пел, шумел, пошёл провожать нас и Маркова, потом Степанову. И по дороге хохотали, играли в снежки».
Обратим внимание, что опять никто из актёров, посетивших в тот вечер квартиру Маяковского, не говорит о том, был ли там Лев Эльберт. Так что выходит, что после премьеры «Бани» Льва Гиляровича в Гендриковом не было.
И возникает вопрос: кто из гостей поэта проинформировал Агранова о том, что происходило в Гендриковом, и как вёл себя там Маяковский? Марков? Степанова? Яншин? Полонская?
Зато примерно в это же самое время квартиру Маяковского стал чуть ли не ежедневно навещать Лев Александрович Гринкруг, уже освоившийся в Москве после многолетнего пребывания в Париже.
17 марта в Большой аудитории Политехнического музея проходил вечер «Писатели – комсомолу». Вот что запомнилось Василию Каменскому:
«Появившись на эстраде под гром аплодисментов переполненного комсомольцами зала, Маяковский заявил:
– Товарищи, про меня ходят слухи, будто я стал газетным поэтом и мало пишу монументальных вещей высокого значения. Сейчас докажу обратное. Я прочту вам мою последнюю поэму «Во весь голос», которую считаю лучшей из всего мною сделанного.
Нервный, серьёзный, изработавшийся Маяковский как-то странно, рассеянно блуждал утомлёнными глазами по аудитории и с каждой новой строкой читал слабее и слабее. И вот внезапно остановился, окинул зал жутким, потухшим взором и заявил:
– Нет, товарищи, читать стихов я больше не буду. Не могу.
И, резко повернувшись, ушёл за кулисы».
В тот же день (17 марта) состоялась ещё одна премьера «Бани» (уже третья по счёту) – в филиале ленинградского Большого драматического театра.
18 марта выставка «20 лет работы» открылась в Доме комсомола Красной Пресни. Маяковский там присутствовал и выступал, но это выступление, к сожалению, застенографировано не было.
19 марта газета «Правда», которую Маяковский просматривал с утра, в статье, посвящённой театральным делам, вновь вспомнила спектакль «Командарм 2», написав:
«Как художественное произведение пьеса является полновесным образцом высокого искусства…
Этот своеобразный, не похожий на другие спектакль создан большими талантами и автора и постановщика».
Прочитав эти строки, Маяковский принялся писать письмо Лили Юрьевне. Оно начиналось так, словно ничего особенного между ними не произошло. Это до сих пор смущает и сбивает с толку биографов поэта. Первые фразы письма написаны в том же стиле, что и прежние письма:
«Дорогой, родной, милый и любимый Кис».
Далее следует целый абзац шутливого описания того, как собака Булька ревниво отреагировала на присланные Лили Юрьевной фотографии берлинских собаки и львёнка. Затем идут пять абзацев на не очень важные темы. И, наконец, как тоже нечто третьестепенное, возникает главная новость:
«Третьего дня была премьера „Бани“. Мне, за исключением деталей, понравилась, по-моему, первая поставленная моя вещь. Прекрасен Штраух. Зрители до смешного поделились – одни говорят: никогда так не скучали, другие: никогда так не веселились. Что будут говорить и писать дальше – неведомо».
И всё.
Больше – ни слова! И это о пьесе, призванной «мыть» и «стирать» бюрократов, тех самых, которых Маяковский назвал «сволочами».
Мнения и суждения
Самое время вспомнить о стихотворце, к которому Маяковский относился со снисходительной усмешкой – об Александре Безыменском, написавшем пьесу в стихах «Выстрел». В конце 1929-го её поставили в ленинградском ТРАМе (Театре рабочей молодёжи), в московском театре имени Мейерхольда и в театре Иваново-Вознесенского пролеткульта. Спектакль в ГосТИМе вызвал бурные дискуссии. «Комсомольская правда», в частности, написала:
«На фоне репертуара текущего года пьеса „Выстрел“ А.Безыменского привлекает внимание общественности и вызывает горячие споры».
«Рабочая газета», сравнивая пьесу Безыменского с «Баней», добавляла:
«То, что у Безыменского в „Выстреле“ является подлинной советской сатирой, здесь превращено в голодный и грубый гротеск, цинично искажающий действительность».
19 марта 1930 года в Политехническом музее состоялся диспут о пьесе «Выстрел», организованный Московским комитетом ВЛКСМ и редакцией газеты «Комсомольская правда». В этом мероприятии принял участие и Маяковский. Отчёт о диспуте, озаглавленный «В спорах о творческом методе пролетарской литературы», 24 марта опубликовала «Литературная газета». Излагая содержание выступлений, автор статьи сообщал, что, по мнению Маяковского, Безыменский продолжает путь лефовца Сергея Третьякова, написавшего пьесу «Рычи, Китай», драматурга Владимира Киршона, автора пьесы «Рельсы гудят», и его, Маяковского:
«Это – путь использования театра в целях классовой борьбы – за темпы, за ударность, за социалистическое строительство, за показ сегодняшнего дня. „Выстрел“ отвечает целевой установке литературы пролетариата как класса».
25 марта «Комсомольская правда» в статье «В цель или мимо? Куда бьёт "Выстрел"?» привела слова Маяковского о том, что те, кто выступал против «Выстрела»…
«…ведут наступление не против Безыменского как драматурга, а против тех, кто хочет сделать театр политически злободневным, активным участником классовой борьбы. Мы, – говорит он, – располагаем очень небольшим фондом пьес, подобных „Выстрелу“, фондом, противопоставленным морю пошлости на театре».
Между тем сам Маяковский, как мы помним, однажды сказал, что не пишет свои пьесы в стихах, потому что лучше Грибоедова у него не получится, а писать хуже он не желает. Но на то, что некоторые критики принялись сравнивать «Выстрел» именно с грибоедовским «Горем от ума», Владимир Владимирович откликнулся едкой эпиграммой:
В записной книжке Владимира Владимировича была и вторая эпиграмма на Безыменского, не менее насмешливая, чем первая:
Где Маяковский был более искренним, выступая на диспуте или сочиняя эпиграммы, сказать трудно. Илья Сельвинский об обоих поэтах высказался так:
«Для того, чтобы стать Безыменским, нужно быть верным революции. Но для того, чтобы стать Маяковским, надо быть Маяковским».
Критики о «Бане»
А до Москвы начали долетать отклики на премьеру «Бани» в филиале ленинградского Большого драматического театра. «Рабочая газета» (в номере от 21 марта):
«В мечту Маяковского поверить трудно, потому что он сам не верит в неё. Его „машина времени“ и „фосфорическая женщина“ – трескучая и холодная болтовня. А его издевательское отношение к нашей действительности, в которой он не видит никого, кроме безграмотных болтунов, самовлюблённых бюрократов и примазавшихся, весьма показательно. В его пьесе нет ни одного человека, на котором мог бы отдохнуть глаз. Выведенные им рабочие совершенно нежизненные фигуры и говорят на тяжёлом замысловатом языке самого Маяковского…
Фигуры сделаны в плане грубого шаржа и напоминают не живых людей, а размалёванных кукол…
В общем – утомительный, запутанный спектакль, который может быть интересным только для небольшой группы литературных лакомок. Рабочему зрителю такая баня вряд ли придётся по вкусу».
22 марта своё мнение (опять по поводу пьесы, а не спектакля) опубликовала «Комсомольская правда». Автором статьи был Ан. Чаров. О нём – в воспоминаниях Михаила Розенфельда:
«У нас в редакции были люди, перед которыми все трепетали. Был такой административный трепет, хотя редакция была комсомольская. Во главе сидел Чаров Михаил Иванович…
Чаров был ответственным секретарём в редакции и умел так себя поставить, что абсолютно всё было в его руках. Вся организационная часть, практическая часть, хозяйственная часть, типография – всё было в руках Чарова.
Этого человека все в редакции боялись. Боялись или не решались вступать с ним в какие-нибудь пререкания, потому что это грозило всегда административными последствиями. Но Маяковский обращался с ним смело и решительно. Например, бывали в редакции заминки с гонораром, скащивали этот гонорар. Это устраивал Чаров…
И тогда Владимир Владимирович направлялся к Чарову в кабинет с огромной своей палкой, стучал этой палкой о стол:
– Даёшь, Чаров, деньги!
И Чаров побаивался, косился на эту палку и моментально выписывал деньги».
Премьера «Бани» дала Чарову шанс нанести Маяковскому ответный «удар». И Михаил Чаров под псевдонимом Ан. Чаров опубликовал в «Комсомолке» разгромную статью:
«Продукция у Маяковского на этот раз вышла действительно плохая, и удивительно, как это случилось, что театр им. Мейерхольда польстился на эту продукцию…
Простую тему В.Маяковский запутал до чрезвычайности, и нам кажется, что эта путаница у него получилась потому, что он припустил в пьесу чересчур много туману…
Маяковский показывает чудовищных бюрократов и в то же время не указывает, как с ними бороться…
Надо прямо сказать, что пьеса вышла плохая, и поставлена она у Мейерхольда напрасно».
25 марта выставка «20 лет работы» в Доме комсомола Красной Пресни закрылась.
Артемий Бромберг:
«Двадцать пятого марта на выставке состоялся большой вечер, посвящённый Маяковскому. Его организовала “Комсомольская правда” и Бригада Маяковского».
Выступая на этом вечере, Маяковский сказал:
«Сегодня вы меня своим назвали поэтом, а девять лет назад издательства отказывались печатать “Мистерию-буфф”, и заведующий Госиздатом сказал: “Я горжусь, что такую дрянь не напечатают. Железной метлой нужно такую дрянь выметать из издательства”».
Но и через девять лет мнение главы Госиздата разделяли многие литературные критики, которых явно настраивали против Маяковского. 26 марта в утреннем выпуске ленинградской «Красной газеты» речь вновь пошла о «Бане» (и опять о пьесе, а не о спектакле):
«Ещё раз внимательно проанализировав пьесу по постановке её в филиале БДТ, можно смело подтвердить, что злободневная и актуальная тема борьбы с бюрократизмом разработана крайне поверхностно и слабо, что действующие лица пьесы чрезвычайно ходульны (за исключением комсомольца Велосипедкина) и производят впечатление не живых людей, а ходячих схем, что вся пьеса крайне растянута, никак не звучит, а местами просто непонятна».
28 марта московская «Наша газета» тоже включилась в разговор о «Бане»:
«Пьеса для наших дней звучит несерьёзно. Спектакль не может в силу своей запутанности и примитивности, прикрывающихся маской „значительности“, дать правильную зарядку зрителю. Мейерхольд спасал чисто фельетонный текст Маяковского, неинтересный в чтении и бесцветный на сцене, особенно в исполнении мейерхольдовских актёров (исполнение – Штраух – Победоносиков).
Холодно и вымученно всё в спектакле… Спектакль – провал».
Вновь обратим внимание на то, что практически все газетные рецензии, в которых речь шла о «Бане», говорили не о спектакле, а о пьесе. В статьях сразу же отмечалось, что той «борьбы с бюрократизмом», которую драматург обещал в своём интервью «Литературной газете», обнаружить не удалось, поскольку в пьесе…
«…как бюрократизм, так и борьба против него лишены конкретного классового содержания».
Из-за этого, дружно писали критики, и спектакль получился «поверхностным», его персонажи – «нежизненными», во всех шести действиях – сплошная «трескучая и холодная болтовня», всюду проступает «издевательское отношение к нашей действительности», направленное на «отвлечение от реальной борьбы сегодняшнего дня».
1 апреля журнал «Рабочий и театр» тоже высказался о спектакле в ГосТИМе:
«"Баня” требует чтеца, а не театра. Сама же “драма” не идёт дальше однодневного фельетона».
Эпиграмму на критика Ермилова, вывешенную в зрительном зале ГосТИ Ма, рапповское руководство потребовало убрать. И плакат сняли.
В письме Зинаиды Райх Лили Брик (от 21 августа 1930 года) сказано и об этом инциденте:
«Потом история с Ермиловым и как-то исторически страшно-странно, что в защиту выступил только Лс<еволод>. Эж<ильевич>, и всё. Рефовцы и всяческие друзья молчали. Это мне казалось издёвкой».
А Маяковский все эти дни мучительно размышлял над тем, почему у режиссёра, у которого практически любая пьеса была обречена на оглушительный успех, случился вдруг такой неожиданный сбой. Актриса Мария Суханова, исполнявшая роль Поли, жены Победоносикова, вспоминала:
«Как-то в антракте спектакля, З.Н.Райх, игравшая Фосфорическую женщину, сказала Владимиру Владимировичу:
– Как наша сцена с Сухановой хорошо принимается!
Сцена была построена так: Фосфорическая женщина и Поля шли по движущемуся кругу. Получался ход на месте. Поля шла с распущенным светлым зонтом, вся в голубом, Фосфорическая женщина – в светло-сером, с красной шапочкой на голове. Освещённые снопом света от прожекторов, две женские фигуры, движущиеся по кругу, были очень эффектны, и публика всегда аплодировала в этом месте.
На слова Райх Маяковский зло сказал:
– Топают две тёти и текст затопали, ни одного слова не разберёшь!
Да, текст тут был для Поли очень важный, и сцена эта должна была быть очень трогательной, а хлопали режиссёру и художнику, но не артистам».
Сама Зинаида Райх в том же письме Лили Брик высказалась так:
«Я не любила “Бани” – концовка – последний акт и когда обозначилось “замалчивание” премьеры, шушукание на счёт “провала” – я как дурной женский педагог радовалась, думала: это ему на пользу – Маяковскому. Станет серьёзнее относиться к театру, не халтурить».
Актёр ГосТИМа Николай Константинович Мологин привёл в воспоминаниях такие слова Маяковского:
«И считаю, что меня не поняли. Не поняли, откровенно говоря, не по моей только вине, а и по вине театров, которые не донесли всего, что я заложил в пьесу. И по вашей вине, товарищи артисты!»
Обратим внимание, что Маяковского опять «не поняли». Сначала не поняли его первой пьесы («Владимир Маяковский»), затем в течение многих лет не понимали его стихов, а теперь вновь не поняли его «Бани».
Мария Суханова:
«В это время театр собирался в гастрольную поездку за границу. Пьес Маяковского в гастроли не включил. Маяковскому это было неприятно».
Зинаида Райх всё в том же письме, адресованном Лили Брик:
«Я ещё в прошлом году говорила Осипу М. Брику о том, что не чувствую разницы в состояниях В.В. и Серг. Ал. <Есенина> – внутренне бешенное беспокойство, неудовлетворённость и страх перед уходящей молодой славой.
Когда мы уезжали в Берлин, в период репетиций “Бани”, я наблюдала Вл. Вл. И ужасно волновалась. Он метался. Когда был вопрос о поездке “Клопа” в Берлин – я советовала написать Вс-ду Эм-чу (Вс. Эм. был болен), а он мне на это: “Я Лиле не пишу, а только телеграфирую, я сейчас в таком состоянии – ни за что воевать и бороться не могу”».
Казалось бы, всё складывалось как нельзя хуже, и были все основания для того, чтобы повесить нос, уйти в себя, погрузившись в угрюмое молчание. Но вот что написал поэт Николай Тихонов, который в самом начале третьей декады марта сидел в ресторане Дома Герцена за одним столиком с Владимиром Луговским и Павлом Павленко. Их только что включили в состав бригады, направлявшейся в творческую командировку в Среднюю Азию:
«К нам неожиданно подошёл Маяковский, придвинул стул, сел и стал спрашивать, что у нас за заговор. Мы сказали про бригаду и про то, что шесть писателей едут в Туркмению. Он стал смеяться, шутить, сказал, что теперь под пальмами (ему казалось, что в Туркмении есть пальмы, как в тропиках), будут находить много смятых бумаг (наших черновиков и заготовок). Он был, как всегда, собран, серьёзно заинтересован нашей поездкой, сказал, что сам бы поехал, но много дел в Москве, нельзя сейчас ему уезжать».
Как видим, Маяковский не пал духом, а был «как всегда, собран». А ведь встреча с писателями, направлявшимися в Туркмению, происходила в тот самый момент, когда газетные рецензии на «Баню» были «убийственными» (так их называют практически все биографы Маяковского).
Складывается впечатление, что эти статьи были написаны загодя, за много дней до премьеры в ГосТИМе и в ленинградских театрах. Было ли это результатом всё того же мщения со стороны Агранова и Бриков, которые (пока пьесу ещё только ставили в театрах) не сидели сложа руки, а готовили ответные «уколы»? Ведь «уколы» эти были особенные (сделанные очень и очень «равнодушно») – на это обратила внимание Вероника Полонская:
«И критика, и литературная среда к провалу пьесы отнеслись равнодушно. Маяковский знал, как отвечать на ругань, на злую критику, на скандальный провал. Всё это только придало бы ему бодрости и азарта в борьбе. Но молчание и равнодушие к его творчеству выбило из колеи».
Писатель Юрий Либединский написал в воспоминаниях, что Маяковского «прорабатывали» на секретариате РАПП в связи с постановкой его пьес и делали это «мелочно и назидательно – драматургия Маяковского явно не втискивалась в рамки рапповских догм».
После «уколов»
Но Маяковский не сдавался. Он продолжал работать в цирке над постановкой меломимы «Москва горит» и выступал на всевозможных заседаниях чуть ли не каждодневно, а то и по нескольку раз в день.
Утром 27 марта в кабинете главного редактора газеты «Вечерняя Москва» Владимир Владимирович принял участие в обсуждении «Бани», на которое были приглашены рабочие фабрики «Буревестник».
Вечером того же дня поэт выступил в Доме печати на диспуте о мейерхольдовском спектакле, начав свою речь так:
«Товарищи, я существую 35 лет физическим своим существованием и 20 лет – так называемым творческим, и всё время своего существования я утверждаю свои взгляды силами собственных лёгких, мощностью, бодростью голоса. И не беспокоюсь, что моя вещь будет аннулирована. В последнее время стало складываться мнение, что я общепризнанный талант, и я рад, что «Баня» это мнение разбивает. Выходя из театра, я вытираю, говоря, конечно, в переносном смысле, плевки со своего могучего чела».
Напомним, что эти слова произносил человек, у которого болело горло, на которого надвигался грипп. Но разве можно сказать, что он страдал от «одиночества» и «изолированности», как утверждают многие его биографы? Нет! Маяковский вновь, выражаясь его же словами, готов был, «засучиврукава», начать «драться, определив своё право на существование как писателя революции, для революции…». И он заявил:
«Кто-то сказал: „Провал „Бани“, неудача „Бани““. В чём неудача, в чём провал? В том, что какой-то человечишко из „Комсомольской правды“ случайно пискнул фразочку о том, что ему не смешно, или в том, что кому-то не понравилось, что плакат не так нарисован?..
Меня сегодня в «Вечерней Москве» критиковали рабочие. Один говорит: «Балаган», другой говорит: «Петрушка». Как раз я и хотел и балаган и петрушку. Третий говорит: «Нехудожественно». Я радуюсь: я и не хотел художественно, я старался сделать нехудожественно».
А вот что (какое-то время спустя) написала о «Бане» в ГосТИМе Лили Брик:
«Я видела этот спектакль уже после смерти Маяковского. Постановка мне не понравилась. Текст не доходил. Хороши были, скорее, именно детали. „Баня“, мне кажется, была поставлена хуже „Мистерии“ и „Клопа“. Но гений Мейерхольда ослеплял Маяковского. А гений Маяковского мешал Мейерхольду проявить себя. Они слепо верили друг в друга. У них было общее дело – искусство. Мейерхольд делал новый театр, Маяковский – новую поэзию».
Неуспех «Бани», конечно же, расстроил Маяковского. Но по его письму Лили Юрьевне от 19 марта это совершенно не чувствуется. Там сказано:
«Все тебе и вам пишут и любят вас по-прежнему, а некоторые (мы) и больше, потому что очень соскучились. В начале апреля, очевидно, будут в Берлине Мейерхольды. „Клопа“ с собой не берут, но я и не очень протестую, т. к. моя установка – пусть лучше он нравится в Саратове».
Появление Мейерхольдов (Всеволода Эмильевича и Зинаиды Николаевны Райх) в Берлине было связано с гастролями ГосТИМа, которые должны были начаться 1 апреля. А город Саратов упомянут в связи с тем, что часть театральной труппы, оставшаяся в СССР, отправлялась выступать в Поволжье, в том числе и в Саратов.
Обращает на себя внимание и то, с каким добродушием Маяковский сообщал в этом письме о людях, с которыми находился в размолвке:
«Из новых людей (чуть не забыл) были у меня раза два Сёмка и Клавка, хотели (Лёва) познакомить с Асеевым – я не отбрыкивался, но и не рвался».
А ведь речь шла о рефовцах, которые, назвав Маяковского «предателем», на всю страну объявили о том, что руки ему не подадут. И вдруг: «были у меня раза два». И кто? Семён Кирсанов и его жена Клавдия. Почему они после такого громогласного разрыва (отказа подавать руку Маяковскому) вдруг пришли к «предателю» в гости?
Концовку письма и вовсе иначе как оптимистичной не назовёшь:
«Молодые рефовцы же тоскуют по Осе.
Пишите, родные, и приезжайте скорее. Целуем вас ваши всегда…»
Далее следовали две забавные нарисованные фигурки: двух щенков (или двух Сченов), то есть Маяковского и собаки Бульки.
Что ещё можно сказать об этом письме? Оно бодрое, юморное. Если ещё добавить, что Владимир Владимирович просит в нём привезти ему «серые фланелевые штаны», то ни за что не скажешь, что написано оно человеком, о котором Александр Михайлов высказался так:
«…раздавленный сомнениями, издёрганный критикой, на которую стал нервно реагировать, неустроенный и больной».
А вот каким запомнился Маяковский Софье Шамардиной, которая, впрочем, не запомнила точной даты той встречи (но, скорее всего, всё происходило в конце марта 1930 года):
«Помню, как болел долго (в 1929-м или уж в начале 1930-го?). Лежал в Гендриковом. Лили не было в Москве. Иногда звонил мне – приходила. Бывал раздражителен. Подолгу тяжело молчал. Как-то застала Людмилу Владимировну. Позвал меня к себе в комнату: „Не разговаривай с ней. Не задерживай, пусть уходит, а ты останешься“. В этот вечер оживился, только когда пришёл Василий Каменский».
Да, в конце марта у Маяковского болело горло, и врачи советовали ему поберечь себя, отказавшись от запланированных выступлений. Что-то пришлось отменить, что-то перенести на потом. Но только не вечер, посвящённый 20-летию творческой деятельности.
Вспоминая именно этот момент, Лев Гилярович Эльберт (тогда ещё живший в квартире Маяковского) никакого пессимизма в настроении поэта тоже не заметил, приведя (в той же статье, напечатанной 30 апреля в журнале «Огонёк») такой его призыв:
«– Едем вечером в Краснопресненский клуб – там комсомольцы меня огреют. Очень уважаю эту публику! Жизнь замечательна. Жизнь очень хороша. Правда, хороша?»
Встреча с молодёжью в Доме комсомола Красной Пресни, на которую Маяковский звал Эльберта, состоялась 25 марта 1930 года. Присутствовал ли там Эльберт, к сожалению, неизвестно. Но, надо полагать, был наверняка.
Вечер с комсомольцами
Экспонаты выставки «20 лет работы» были перенесены в Центральный дом комсомола Красной Пресни. Для расширения и для обслуживания выставки требовались средства, и их решено было собрать, организовывая выступления Маяковского. Первым из них стал вечер, проходивший на Красной Пресне.
В зале собрались молодые рабочие, комсомольцы и, конечно же, члены созданной в феврале литературной бригады Маяковского. Своих представителей прислали «Комсомольская правда» (во главе с ответственным редактором газеты Александром Николаевичем Троицким) и Краснопресненский райком комсомола. Вечер вела Мария Кольцова, работница одной из московских фабрик и председатель бюро «Ударной бригады Маяковского».
То, как Кольцова представила Владимира Владимировича, очень его развеселило, и он начал свою речь словами:
«Товарищ председатель очень пышно охарактеризовал, что я буду делать доклад, да ещё о своём творчестве. Я и доклада делать не буду и не знаю, можно ли назвать так высокопарно творчеством то, что я сделал. Не в этом совершенно дело, товарищи».
Столь задорно начатое выступление очень скоро перешло в свойственное Маяковскому агитационно-пропагандистскую речь, в которой было сказано, что быть поэтом рабочего класса – тяжелейший труд:
«Основная работа – это ругня, издевательство над тем, что мне кажется неправильным, с чем надо бороться. И двадцать лет моей литературной работы – это, главным образом, выражаясь просто, такой литературный мордобой, не в буквальном смысле, а в самом хорошем! – то есть буквально каждую минуту приходилось отстаивать те или иные революционные литературные позиции, бороться за них и бороться с той косностью, которая встречается в нашей тринадцатилетней республике».
Та литературная деятельность, которой занимался Маяковский, по его же собственным словам, всегда приводила к негативным последствиям. Почему?
«…потому, что ввиду моего драчливого характера на меня столько собак вешали и в стольких грехах меня обвиняли, которые есть у меня и которых нет, что иной раз мне кажется, уехать бы куда-нибудь и просидеть года два, чтобы только ругани не слышать.
Но, конечно, я на второй день после этого пессимизма опять приободряюсь и, засучив рукава, начинаю драться, определив своё право на существование как писателя революции, не как отщепенца».
Однако, продолжал Маяковский, бывают моменты, когда вести эту тяжелейшую работу становится очень и очень трудно. И поэт привёл пример:
«Я сегодня пришёл к вам совершенно больной, я не знаю, что делается с моим горлом. Может быть, мне придётся надолго перестать читать. Может быть, сегодня один из последних вечеров».
Что имел в виду Маяковский, заявляя, что это для него, возможно, «один из последних вечеров»? Неужели он предчувствовал, что на него неумолимо надвигается расставание с жизнью?
Нет, напротив, он несколько раз повторил, что планы у него долгосрочные:
«То, что я вошёл в РАПП, в организацию пролетарских писателей, показывает серьёзное и настойчивое моё желание перейти во многом на массовые работы».
А пролетарскому писателю надо жить и работать так, как живут и работают пролетарии, то есть соблюдая правила техники безопасности:
«Я понимаю эту работу так, чтобы выполнялся лозунг: не совать руки в машину, чтобы выполнялись мероприятия, направленные к тому, чтобы электроток не разбил рабочего, чтобы не было на лестнице гвоздей, чтобы не шевелили стремянку, чтобы не получить удара молотком».
Что же касается отдыха, то это занятие, по словам поэта, не для него:
«…нам отдыхать некогда, но нужно изо дня в день не покладая рук работать пером».
В том, что направление этой работы ему задаёт партия, веля делать всё, что считает необходимым, Маяковский не видел ничего зазорного. Более того:
«…то, что мне велят, это правильно! Но я хочу так, чтобы мне велели!..
Если на сегодняшний день я не связан с партийными рядами, то не теряю надежду, что сольюсь с этими рядами. Хотя не совсем разговором, что мне этого хочется, а когда пролетарская масса меня двигает, чтобы я на это шёл – «иди» – то я и иду».
Закончив свой прозаический «недоклад», Маяковский начал читать стихотворения. Прочёл 16-ю главу поэмы «Хорошо!», в которой рассказывается о том, как на «дымящих пароходах» покидали Крым (Россию, родину) бойцы Белой Добровольческой армии, покидали навсегда. И как в Севастополь входили красные, победившие в гражданской войне. Они…
Закончив читать и, дождавшись, когда смолкнут аплодисменты, Маяковский негромко произнёс:
«Товарищи! Может быть, на этом кончим? У меня глотка сдала!»
Зал ответил дружными рукоплесканиями.
Конец марта
26 марта Лили Брик отправила из Берлина в Москву очередную весточку:
«30-го едем Лондон…
Поцелуй Сноба – я не знаю его адреса».
За что надо было целовать Сноба-Эльберта, в послании не указывалось. Видимо, Лев Гилярович тоже регулярно посылал в Берлин письма, в которых сообщал, чем занимается Маяковский. За это и следовало его поблагодарить. Кроме того, окончание фразы («я не знаю его адреса») свидетельствует о том, что Лили Юрьевна не знала (или делала вид, что не знает), что Эльберт проживает в их квартире, или была уже осведомлена о том, что Лев Гилярович Гендриков покинул.
28 марта Маяковский отправил в Берлин телеграмму:
«Скучаем радуемся скорому приезду. Ждём любим целуем. Счен Буль».
Примерно в это же время Владимир Владимирович подал заявление в Московское общество драматических писателей и композиторов (МОДПиК):
«В МОДПиК
Отказываюсь от авторского гонорара, причитающегося мне по спектаклям «Баня» – 31/III с.г. (утренник) [и 22 апреля с.г.], устраиваемым месткомом ГосТИМа, сбор с которых поступит в пользу подшефного театру пионердома.
Маяковский».
Слова, заключённые в квадратные скобки, вычеркнуты чернилами, так как 22 апреля Маяковского уже не было в живых. А сама подпись поэта сделана карандашом. Театр имени Мейерхольда шествовал над Первым пионерским домом Красной Пресни.
Елизавета Лавинская:
«И вдруг в конце марта 1930 года прибегает ко мне встрево-женная архитектор Рашель Смоленская и кричит: „Встретила Владимира Владимировича, он предложил нам с тобой сделать оформление для новой пьесы „Москва горит“ в Парке Культуры и Отдыха!“… Это было счастье, которое само шло в руки.
На следующий вечер Рашель принесла мне отпечатанную на машинке с правкой Маяковского «Москву горит». Мы прочли – понравилось… Наутро позвонила Маяковскому. Он спросил:
– Прочли? Ну как?
Я рассказала о впечатлении.
– Ну вот, а все говорят, что я исписался! – шутливым тоном заметил он».
Дел у Маяковского в тот момент было невпроворот: нужно было достойно пристроить юбилейную выставку, завершить постановочные дела меломимы «Москва горит», поучаствовать в диспутах и в разных заседаниях…
31 марта Владимир Владимирович подписался на собрание сочинений Маркса, Энгельса, Ленина, Плеханова и на Большую Советскую Энциклопедию.
Наступал апрель.
И тут, как пишет Аркадий Ваксберг, совершенно неожиданно, то есть…
«Без всяких видимых причин события вдруг обрели фатальный характер».
Что же произошло? Откуда взялась эта «фатальная» экстраординарность?
Глава вторая
Последний апрель
Середина весны
Наступал месяц, который приходится на середину весны. Жить Владимиру Маяковскому оставалось всего две недели.
Предвещало ли хоть что-нибудь грядущую трагедию?
Нет!
25 марта в Доме комсомола Красной Пресни поэт сказал:
«Мне нужно помочь в работе, очень хорошо. Но сегодня ещё я должен доказывать, что мне нужна дополнительная площадь для работы, я серьёзно доказывал, и три товарища доказывали, что без дополнительной площади нельзя обойтись. На тринадцатом году революции я нахожусь под впечатлением, что мне нужно помочь в работе».
Стал бы просить о помощи и о дополнительной жилплощади человек, который был «с жизнью в расчёте»? Очень сомнительно!
В воспоминаниях Павла Лавута приводятся слова Маяковского, сказанные тогда же:
«Я вообще считаю, что надо стремиться жить и работать весело».
И таких примеров, свидетельствующих о том, что поэт не собирался расставаться с жизнью, в тех апрельских днях можно обнаружить немало.
А что говорят по этому поводу маяковсковеды?
Аркадий Ваксберг:
«Последнее письмо Маяковского отправлено в Берлин 19 марта, последняя телеграмма – в Лондон, всего из пяти слов, – 3 апреля. Никаких признаков той драмы, которая уже назревала, неминуемо переходя в трагедию, найти там невозможно: обычные деловые и бытовые мелочи скрывали то, что с ним тогда творилось. Прежде всего – болезнь, затянувшийся и тяжело проходивший грипп, которого он адски боялся, и – ещё того хуже – тягчайшее нервное расстройство, граничившее с помешательством».
Что (и как?) говорил Маяковский о своей болезни?
Вспомним, что он сказал в Доме комсомола Красной Пресни:
«Я сегодня пришёл к вам совершенно больной, я не знаю, что делается с моим горлом, может быть, мне придётся надолго перестать читать. Может быть, сегодня один из последних вечеров…»
А завершился тот вечер такими словами поэта:
«Товарищи, может быть, на этом кончим? У меня глотка сдала. (Аплодисменты.)»
Да, в конце марта у него вновь стало отказывать горло. Но повод ли это для того, чтобы расставаться с жизнью? Весьма сомнительно.
Для того чтобы поставить «точку пули в конце» надо было иметь гораздо более веские причины.
Какие?
Для того чтобы ответить на этот вопрос, давайте посмотрим, как складывались эти последние четырнадцать дней жизни Маяковского? Подобными исследованиями уже занимались многочисленные биографы поэта. Казалось бы, выяснено всё, что можно выяснить. Вся тема перепахана, все события тщательно просеяны, все факты извлечены и обнародованы.
И всё-таки давайте приглядимся ещё разок. Самым внимательнейшим образом.
Роковой месяц
Итак, наступил апрель 1930 года. Спектакль «Баня» продолжали играть на сцене театра Всеволода Мейерхольда. На потоки критики Маяковский отреагировал спокойно. Даже более того, он продолжал пожинать бурные аплодисменты восторженной публики. До возвращения из-за границы Бриков оставалось две с половиной недели.
1 апреля из небольшого английского городка Виндзор, расположенного неподалёку от Лондона, в Москву полетела открытка, в которой Брики сообщали Маяковскому:
«Волосик!
Сам понимаешь… Крепко вас целуем.
Лиля Ося».
И в этот же самый день в Москве произошло событие, очень больно ударившее по самолюбию поэта.
Всё началось с того, что журнал «Печать и революция», откликнувшись на только что прошедшую выставку «20 лет работы», решил поздравить Маяковского с юбилеем. На специальном вкладыше, предварявшем передовую статью, был помещён портрет юбиляра и поздравительный текст.
«В.В. МАЯКОВСКОГО -
великого революционного поэта,
замечательного революционера поэтического искусства,
неутомимого поэтического соратника рабочего класса -
горячо приветствует «Печать и революция» по случаю
20-летия его творческой и общественной работы».
Ответственный секретарь редакции журнала Рудольф Юльевич Бершадский вспоминал:
«Как только в редакции был получен сигнальный экземпляр февральского номера (он опоздал значительно: это было в начале апреля), я позвонил об этом Владимиру Владимировичу и пообещал, что сразу, как получу контрольные экземпляры, первый же отправлю ему. Владимир Владимирович ответил, что предпочитает зайти в редакцию сам – хочет поблагодарить редакцию лично».
Сигнальный экземпляр журнала поступал тогда не только в редакцию, его должно было получить и ОГПУ. И о приветствии Маяковскому тотчас должен был узнать Яков Агранов. И когда в редакцию журнала поступили контрольные экземпляры, Рудольф Бершадский написал:
«Контрольные не заставили себя ждать – их доставили через несколько дней. Однако вкладки с портретом Маяковского и приветствием в них не оказалось. Зато в тот же день в редакцию пришло письмо от тогдашнего руководителя ГИЗ… Он метал громы и молнии, как „Печать и революция“ „попутчика“ Маяковского осмелилась назвать „великим революционным поэтом“, и требовал безотлагательно сообщить ему имя сотрудника, подписавшего к печати это „возмутительное приветствие“. Одновременно редакция ставилась в известность, что руководитель распорядился портрет Маяковского из тиража (а журнал был уже сброшюрован) выдрать и уничтожить…
По сведениям, которые стороной я получил ещё тогда, Владимир Владимирович об этом уничтожении своего портрета узнал немедленно».
Руководителем ГИЗа (председателем правления Государственного издательства) был тогда Артемий Багратович Халатов – его среди прочих двухсот «бород» Маяковский персонально приглашал на свою выставку.
Кто он такой? Его настоящими именем и фамилией были Арташес Халатянц. Он был ровесником Маяковского. Родился в Баку.
Биографы поэта не сомневаются в том, что письмо в редакцию журнала «Печать и революция» Халатов послал не по своей собственной инициативе.
Аркадий Ваксберг:
«…акция была слишком скандальной, слишком демонстративной, директору Госиздата явно не по зубам. Получил ли Халатов прямое указание свыше или, допущенный к „тайнам мадридского двора“, узнав новое отношение высоких властей к личности юбиляра, решил подсуетиться, – существенного значения это всё не имеет: конечно, ветры дули не из директорского кабинета Халатова, а с кремлёвско-лубянских вершин».
Скорее всего, этот «ветер с кремлёвско-лубянских вершин»
наслал на Халатова Яков Агранов, сообщив ему, что, дескать, там, на верху, есть мнение. И посоветовал (а совет Агранова звучал как приказ). И Артемий Багратович мгновенно (как Моментальников в пьесе «Баня») воскликнул:
Впрочем, к Халатову, несмотря на его весьма ответственную должность, Маяковский относился весьма иронично. Лефовец Алексей Кручёных, затевавший всякие забавные конкурсы для стихотворцев, устроил как-то игру в «шутки-перевёртыши»: предлагаемые фразы должны были звучать одинаково, как их ни читай – слева-направо или справа-налево. Среди этих шутливых фраз была и такая:
«Вот Аллах – Халатов».
Над нею все лефовцы много смеялись. Отголоски этого смеха могли долететь и до Артемия Халатова, который вполне мог решить, что пришло время отомстить шутникам.
3 апреля Литературный центр конструктивистов объявил о своём самороспуске. Но заявление об этом заканчивалось на удивление очень гордо:
«Мы знаем, что линия партии, а также линия РАППа состоит в том, чтобы вовлечь в ряды пролетариата всё лучшее для борьбы за социализм. Несмотря на все препятствия или демагогию отдельных критиков и литорганизаторов мы дорогу к пролетариату найдём».
А Маяковский в тот же день (3 апреля) отправил в Лондон телеграмму Брикам:
«Целуем любим скучаем ждём щенки».
Владимир Владимирович уже знал, что никакого приветствия в журнале «Печать и революция» не будет. Он, надо полагать, тут же задался вопросом: почему? И отправился в редакцию, чтобы узнать, что произошло. Там поэту рассказали о письме Халатова (а может быть, и прочли его). И вполне могли подарить сигнальный экземпляр, которого не коснулась экзекуция.
На этом инцидент с уничтоженным приветствием в журнале «Печать и революция» биографы завершают.
Но у этой истории есть продолжение.
Оно – в воспоминаниях литератора Александра Николаевича Тихонова, писавшего под псевдонимом Н.Серебров. В них рассказывается о встрече с Маяковским, которая произошла 4 апреля:
«В одну из таких ночей я встретил его в Москве… Столкнулись на Неглинной.
– Сто лет!.. Почему не заходите?
Пошли вместе шагать по Москве и прошагали до рассвета: то он провожал меня на Пречистенку, то я его на Лубянку…
– К чёрту! – гудел он, раздавливая американской подошвой Моховую улицу. – Довольно тыкать в меня Пушкиным!.. Надоело!.. Слава, как борода у покойника, вырастает после смерти. При жизни я её брею…
– У Пушкина – длинная. Уже столетие, как её расчёсывают… А где мой Белинский? Кто – Вяземский? Друзья?.. У меня нет друзей! А иногда такая тоска – хоть женись! Вот иду в РАПП!.. Посмотрим, кто кого! Смешно быть попутчиком, когда чувствуешь себя революцией… Я и без этих сосунков знаю всё про «живого» человека… Знаю, что уже пора революцию петь гекзаметром, как Гомер «Илиаду»… Знаю! Вот только не умею..»
Судя по тем словам, которые приводит Александр Тихонов, с Маяковским он встретился в тот самый день, когда тот посещал редакцию журнала «Печать и революция». А в РАПП поэт собирался отправиться для того, чтобы пожаловаться на Артемия Халатова.
Тихонов, видимо, посоветовал не принимать близко к сердцу случившееся, плюнуть на всё и не обращать внимания на слова гизовского начальника. Маяковский отреагировал на его предложение так:
«– К чёрту! – гудел он, протыкая тростью Тверскую. – Легко сказать – плюнуть… Я уж не плюю, а харкаю кровью… Не помогает… Лезут… И мне кажется, я уже никому больше не нужен… Бросьте комплименты… Вы были на моей выставке? Вот видите, даже вы не пришли, а я нашу книжку положил на видное место… А на "Бане "небось свистели? Не умеете? Зачем же тогда ходите в Большой театр? Я вас там видел».
Тихонов, продолжая успокаивать поэта, начал было говорить о том, как остро необходимы, как всем нужны стихи Маяковского.
«– К чёрту! – гремел он, стоя на Лубянской площади собственным памятником. – Стихи писать брошу. Давно обещал… Помните предисловие к моей книжке „Всё“? Впрочем, это не вы издавали! Если не сдохну – займусь прозой. Хочу писать роман… И тема уже есть подходящая… Вы чем теперь заправляете? Издательством „Федерация“? Ну вот, ещё раз будете моим крёстным отцом!»
О чём свидетельствуют эти воспоминания Тихонова-Сереброва?
Во-первых, о том, что Маяковский 4 апреля был здоров, никакого гриппа у него не было – иначе лежал бы в постели, а не расхаживал по Москве, размахивая тростью. Больные не жалуются на то, что кто-то назвал их «попутчиками».
Во-вторых, видно, что Маяковский очень переживал из-за того, что его покинули друзья-единомышленники, и тосковал в одиночестве.
В-третьих, он, наконец, окончательно и всерьёз задумался о том, что ему пора жениться.
В-четвёртых, приведённые высказывания поэта свидетельствуют о наличии у него солидных творческих планов. И об отсутствии каких бы то ни было мыслей о самоубийстве. Даже в связи с непрестанными выпадами в его адрес. Писал же Мейерхольд:
«Грандиозные бои всегда бушевали вокруг него, его цукали со всех сторон, ему подбрасывали непонимающие реплики из зрительного зала».
Маяковский к таким «боям» и «цуканьям» привык.
Чем завершился поход Маяковского в РАПП 4 апреля, сведений не сохранилось.
Зато вполне можно предположить, что именно тогда у Владимира Владимировича созрело решение в очередной раз серьёзно поговорить с Вероникой Полонской по поводу их дальнейшей совместной жизни. До возвращения Бриков из-за рубежа оставались считанные дни (действие их заграничных паспортов заканчивалось 18 апреля), поэтому следовало поставить возвратившихся путешественников перед свершившимся фактом. Затягивать это дело дальше было нельзя.
Четвёртое апреля
Решение навсегда отделиться от надоевших ему Бриков возникло у Маяковского, видимо, уже давно. Не случайно же сразу, как только Лили Юрьевна и Осип Максимович покинули Москву, он сделал предложение Веронике Полонской.
Однако ответного согласия не последовало. Вероника Витольдовна не сказала твёрдого «нет!», но и твёрдого «да!» Владимир Владимирович тоже не услышал. Это очень его удивило. И даже, возможно, сильно обескуражило. Он очень не любил, когда ему в чём-то отказывали или не принимали его предложений. Поэта наверняка стали терзать раздумья:
– Что случилось?
– Почему она не ответила согласием?
– Что за препятствия возникли у неё на пути?
Ответить на эти и множество других аналогичных вопросов сугубо личного порядка был способен только один человек – сама Вероника Полонская. И она ответила – в своих воспоминаниях.
Александр Михайлов написал о них следующее:
«Воспоминания В.В.Полонской, многие десятилетия бывшие недоступными читателю, хороши своей безыскусственностью, откровенностью и отсутствием какого бы то ни было желания приукрасить себя».
Писатель Виктор Ардов:
«…записки Полонской, на мой взгляд, – редкий пример искренности в мемуарах».
Однако при всей своей «откровенности» и «искренности» эти воспоминания всё равно субъективны, так как отражают лишь личный взгляд Вероники Витольдовны на проходившие события. Она могла очень многого не знать. А о чём-то предпочла и вовсе умолчать по каким-то своим сугубо личным причинам.
Вероника Полонская, 1930 г.
Бенгт Янгфельдт, который был знаком с Полонской и имел возможность достаточно обстоятельно поговорить с нею на самые разные темы, отказ выйти замуж за Маяковского объяснил её тогдашней «.молодостью и робостью», а также «резкими перепадами настроения Маяковского», понять которые ей было не доступно.
По словам Вероники Витольдовны, она, в принципе, не возражала против того, чтобы оставить Яншина и переехать к Маяковскому, но дата этого важного события постоянно отодвигалась на будущее. И тогда настоящее (для Владимира Владимировича) мгновенно окрашивалось в очень мрачные тона.
Здесь возможно ещё одно объяснение. Вероника Витольдовна откладывала разговор с мужем из-за того, что кто-то настойчиво рекомендовал ей не торопиться и не принимать судьбоносных решений.
Впрочем, Маяковский надежды на то, что всё завершится именно так, как он задумал, не терял и сделал ещё один шаг в деле приобретения грядущего жилья.
В «Хронике жизни и деятельности Маяковского» сказано:
«/ апреля Маяковский внёс пай в жилищно-строительный кооператив им. Красина».
Вероника Полонская утверждала, что деньги были внесены несколько позднее. Но, как бы там ни было на самом деле, о попытке поэта разъехаться с Бриками сейчас же стало известно Агранову.
Кто ему об этом сообщил? Владимир Сутырин? Вероника Полонская?
Ответов на эти вопросы нет.
В тот же день (4 апреля) Владимир Владимирович был в клубе писателей, где известный лингвист и библиограф Сергей Игнатьевич Берштейн демонстрировал «звуковые фонографические записи», то есть, как сказали бы сейчас, фонограммы. В них были запечатлены голоса поэтов, читавших свои стихи: Блока, Брюсова, Маяковского и других. В ту пору подобная демонстрация «звуковых записей» была новинкой, поэтому желающих послушать их необыкновенное звучание собралось немало.
В это время в цирке уже начались репетиции меломимы «Москва горит». Вероника Полонская свидетельствует:
«…он ежедневно заезжал со мной в мастерскую к художнице и проверял всю подготовку к постановке, вплоть до бутафории, просматривал все костюмы, даже каждый самый незначительный костюм для массовых сцен он внимательно разглядывал и обсуждал с художницей».
Пятое апреля
В субботу 5 апреля 1930 года Маяковский сделал Полонской повторное предложение – он по-прежнему хотел, чтобы она как можно скорее бросила Яншина и переехала к нему. На этот раз, по свидетельству самой Вероники Витольдовны, натиск был чрезвычайно настойчив. Владимир Владимирович решительно заявил, что переезд должен произойти завтра и ни днём позже.
Вероника заколебалась. И, желая немного оттянуть момент принятия судьбоносного решения, решила немного слукавить. Она сказала, что завтра у неё ответственная репетиция в театре, поэтому разговор с Яншиным надо отложить.
Почему Вероника Витольдовна не давала прямого ответа? Ведь рассказывая (в своих воспоминаниях) о том, как начинался их роман, она писала о том, как ей поначалу пришлось страдать («мне было очень больно») из-за того, что Маяковский…
«…не думает о дальнейшей форме наших отношений. Если бы тогда он предложил мне быть с ним совсем – я была бы счастлива».
Почему «тогда» (то есть всего несколько месяцев назад) Полонская «была бы счастлива», если Маяковский предложил бы ей переехать к нему, а в начале апреля увиливала от прямого ответа?
Не бросилась ли Вероника Витольдовна (после очередного настойчивого требования Маяковского) за советом к Агранову, и тот не менее настойчиво порекомендовал ей согласия не давать, откладывая решение вопроса на потом (на тот момент, когда вернутся Брики).
Но были ли у Полонской эти встречи с Аграновым? Может быть, вся история с якобы задуманной Бриками и Аграновым местью поэту нам просто привиделась? И никакими «уколами» никто Владимиру Маяковскому не досаждал?
В ответ на эти вполне логичные вопросы зададим свои, тоже не лишённые логики. Почему, рассказывая о последних двух неделях жизни поэта, ни один его биограф ни разу не упомянул Лубянских «товарищей» поэта? Тех самых, что вместе с ним в упор расстреливали подмосковные пни. Куда они вдруг подевались?
Утром 14 апреля, услышав о самоубийстве поэта, в его комнату-лодочку примчались сразу несколько высокопоставленных гепеушников. А где они были 13-го, 12-го, 10-го, 9-го апреля и так далее?
Чем всё это время занимался Яков Агранов, закадычный друг Владимира Маяковского? Он упоминается среди гостей, пришедших 30 декабря в Гендриков переулок на празднование 20-летнего юбилея поэта. Затем Маяковский пишет о нём в письме Лили Юрьевне (о том, как Яня вместе с женой примчался на вокзал провожать Бриков). И всё! Неужели Яков Саулович не знал, что творится с «другом Володей», и в каком состоянии он находится?
Даже Лев Гилярович Эльберт, сразу же после отъезда Бриков переселившийся в Гендриков переулок, и оставивший (в журнале «Огонёк») свои воспоминания о беседах с поэтом, в те апрельские дни тоже куда-то запропастился. Никто из современников Маяковского, посещавших квартиру в Гендриковом в те траурные дни, не упоминает Эльберта. Почему?
Здесь невольно вспоминается то, что говорил о «сотрудниках» Охранного отделения глава его московского отделения Сергей Зубатов (его слова привёл в своих воспоминаниях генерал-майор российского корпуса жандармов Александр Спиридович):
«Помните, что в работе сотрудника, как бы он ни был вам полезен и как бы он честно ни работал, всегда, рано или поздно, наступит момент психологического перелома. Не прозевайте этого момента! Это момент, когда вы должны расстаться с вашим сотрудником. Он больше не может работать. Ему тяжело. Отпустите его. Расставайтесь с ним. Выведите его острожно из революционного круга, устройте его на легальное место, исхлопочите ему пенсию, сделайте всё, что в силах человеческих, чтобы отблагодарить его и распрощаться с ним по-хорошему.
Помните…вы лишитесь сотрудника, но вы приобретёте в обществе друга для правительства, полезного человека для государства».
Агранов поступал вопреки этим рекомендациям. Потому что он мстил своему бывшему «другу» и бывшему «сотруднику».
Шестое апреля
6 апреля 1930 года постановлением Президиума ЦИК СССР был учреждён орден Ленина. Маяковский на это событие откликов не оставил.
В тот же день в газете «Комсомольская правда» в рубрике «Из галереи ископаемых» была опубликована карикатура. Художник изобразил молодого мужчину с небольшими усиками, в клетчатой кепке, в очках, с трубкой во рту. В руке он держал чемоданчик с надписью: «Аммиак» и «Суперфосфат». Из кармана клетчатой куртки выглядывала табличка, на которой было написано: «Интеллигенция – соль земли». Из подмышки мужчины выглядывали пушистые хвосты двух лисиц. Шарж сопровождала подпись:
Фамилию высмеиваемого «фигляра» газета не указывала. Но портретное сходство, точно переданное художником, а также словечко «конструктивно», разъяснявшая стиль «пения» чуждого стране Советов «дельца», однозначно свидетельствовали о том, что «Комсомолка» шпыняла поэта-конструктивиста Илью Сельвинского. Газета зло высмеивала бессменного лидера только что самораспустившегося Литературного центра конструктивистов, с которым Маяковский продолжал воинственно сражаться, костеря всех «констров» чуть ли не в каждом своём публичном выступлении.
На Маяковского таких карикатур тогда не появлялось.
О чём это говорит?
Если, как многие считают, газетная травля могла подтолкнуть какого-нибудь литератора к самоубийству, то не Маяковскому, а Сельвинскому было логичнее всего заряжать пистолет.
Однако Илья Сельвинский с жизнью расставаться не собирался. Напротив, он пошёл по тому же пути, который выбрал себе Маяковский, объявивший, что собирается отправиться на какое-нибудь «большое предприятие Москвы», чтобы поработать там и «создать поэму «Электрозавод»».
16 апреля 1930 года «Правда» опубликует «Обращение рабочих электрозаводцев», в котором будет сказано:
«Рабочие Электрозавода знают Маяковского как упорного борца за новую жизнь. Электрозаводцы в январе этого года решили начать рационализаторский поход десятидневной борьбы с потерями. Целый ряд толстых журналов на просьбу завода помочь художественно оформить десятидневник ответил молчанием. Но достаточно было одного звонка к Маяковскому, чтобы получить ответ: "С удовольствием приду на помощь заводу. Не смотрите на мой отдых или сон, тяните с постели"».
Как известно, Маяковский успел написать всего восемь лозунгов Электрозаводу.
Поэму «Электрозавод» написал чуть позднее Илья Сельвинский, поступивший работать на это предприятие простым электросварщиком. Именно он передал «мысли и чаяния авангардной части этого завода».
Впрочем, это уже история, которая относится к биографии совсем другого поэта.
А мы вернёмся к Маяковскому и продолжим рассматривать, как сложился у него воскресный день 6 апреля. Полонская писала о той поре:
«В театре у меня было много занятий. Мы репетировали пьесу, готовились к показу её Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко. Очень все волновались, работали ускоренным темпом и в нерепетиционное время. Я виделась с Владимиром Владимировичем мало, урывками. Была очень увлечена ролью, которая шла у меня плохо. Я волновалась, думала только об этом. Владимир Владимирович огорчался тому, что я от него отдалилась. Требовал моего ухода из театра, развода с Яншиным.
От этого мне стало очень трудно с ним. Я начала избегать встреч с Маяковским. Однажды сказала, что у меня репетиция, а сама ушла с Яншиным и Ливановым в кино».
Узнать о том, что Полонская не на репетиции, а где-то ещё, Маяковскому было очень просто. Она сама написала:
«…он позвонил в театр, и там сказали, что меня нет. Тогда он пришёл к моему дому поздно вечером, ходил под окнами. Я позвала его домой, он сидел мрачный, молчал».
Конечно же, это был сильный психологический удар. Мало того, что у него не осталось друзей, а теперь и близкий ему человек так демонстративно его обманывал.
Маяковский не находил себе места.
Седьмое апреля
Утром в понедельник, 7 апреля Владимир Владимирович нечаянно зацепил один из бокалов, подаренных Вероникой Витольдовной, и тот разбился. Увидев в этом весьма недоброе предзнаменование, Маяковский очень расстроился. И решил, что надо предпринять ещё более решительные действия.
Полонская пишет:
«…он пригласил нас с мужем в цирк: ночью репетировали его пантомиму о 1905 годе. Целый день мы не виделись и не могли объясниться. Когда мы приехали в цирк, он был уже там. Сидели в ложе. Владимиру Владимировичу было очень не по себе. Вдруг он вскочил и сказал Яншину:
– Михаил Михайлович, мне нужно поговорить с Норой… Разрешите, мы немножко покатаемся на машине?
Яншин (к моему удивлению) принял это просто и остался смотреть репетицию, а мы уехали на Лубянку.
Там он сказал, что не выносит лжи, никогда не простит мне этого, что между нами всё кончено.
Отдал мне моё кольцо, платочек, сказал, что утром один бокал разбился. Значит, так нужно. И разбил о стену второй бокал. Тут же он наговорил мне много грубостей. Я расплакалась, Владимир Владимирович подошёл ко мне, и мы помирились.
Когда мы выехали обратно в цирк, оказалось, что уже светает. И тут мы вспомнили про Яншина, которого оставили в цирке.
Я с волнением подошла к ложе, к счастью, Яншин мирно спал, положив голову на барьер ложи. Когда его разбудили, не заметил, что мы так долго отсутствовали.
Возвращались из цирка уже утром. Было совсем светло, и мы были в чудесном, радостном настроении».
Всё проспавший Михаил Яншин потом написал:
«В 4 часа утра он предлагает заехать к нему на 15 минут выпить чаю и потом уже ехать домой. Мы с трудом соглашаемся. И вот едем с Цветн<ото> бульв<ара> на Таганку и с Таганки на Каланчевку домой.
В.В. говорит, что очень обязан, что благодарен, что мы доставили ему радость и пр. пр. И вот всё время так».
Вероника Полонская:
«Но примирение это оказалось недолгим: на другой день были опять ссоры, мучения, обиды».
Ссоры теперь происходили из-за того, что Маяковский перестал верить Веронике. Она написала потом:
«…после моей лжи о кино Владимир Владимирович не верил мне ни минуты. Без конца звонил в театр, проверяя, что я делаю, ждал у театра и никак, даже при посторонних, не мог скрыть своего настроения. Часто звонил и ко мне домой, мы разговаривали по часу. Телефон был в общей комнате, я могла отвечать только „да“ и „нет“. Он говорил много и сбивчиво, ревновал. Много было очень несправедливого, обидного.
Родственникам мужа это казалось очень странным, они косились на меня, и Яншин, до этого сравнительно спокойно относившийся к нашим встречам, начал нервничать, волноваться, выказывать мне своё недовольство. Я жила в атмосфере постоянных скандалов и упрёков со всех сторон…
И, чтобы избежать всего этого, я просила его уехать, так как Владимир Владимирович всё равно предполагал отправиться в Ялту. Я просила его уехать до тех пор, пока не пройдёт премьера спектакля «Наша молодость», в котором я участвовала. Говорила, что мы расстанемся ненадолго, отдохнём друг от друга и тогда решим нашу дальнейшую жизнь».
Знала бы Полонская, как её просьба напоминала историю конца 1922 года, когда с таким же предложением (отдохнуть друг от друга, расставшись на два месяца) к Маяковскому обратилась Лили Брик.
Эта аналогия наталкивает на предположение, что Маяковскому могли сообщить нечто такое, что резко изменило его отношение ко всему окружающему и даже к самому дорогому и близкому ему человеку – Веронике Полонской.
Восьмое апреля
Погода в тот день в Москве была великолепная. Вероника Полонская писала:
«Утро, солнечный день. Я приезжаю к Владимиру Владимировичу в Гендриков. У него один из бесчисленных гриппов. Он уже поправляется, но решает высидеть день, два. Квартира залита солнцем, Маяковский сидит за завтраком и ссорится с домашней работницей.
Собака Булька мне страшно обрадовалась, скачет выше головы, потом прыгает на диван, пытается лизнуть меня в нос.
Владимир Владимирович говорит:
– Видите, Норкочка, как мы с Булечкой вам рады.
Приезжает Лев Александрович Гринкруг. Владимир
Владимирович даёт ему машину и просит исполнить ряд поручений. Одно из них: даёт ключи от Лубянки, от письменного стола. Взять 2500 руб., внести 500 руб., взнос за квартиру в писательском доме.
Приносят письмо от Лили Юрьевны. В письме – фото: Лиля с львёнком на руках. Владимир Владимирович показывает карточку нам. Гринкруг плохо видит и говорит:
– А что это за пёсика держит Лиличка?
Владимира Владимировича и меня приводит в бешеный восторг, что он принял льва за пёсика. Мы начинаем страшно хохотать.
Гринкруг, сконфуженный, уезжает.
Мы идём в комнату к Владимиру Владимировичу, садимся с ногами на его кровать. Булька – посредине. Начинается обсуждение будущей квартиры на одной площадке (одна – Брикам, вторая – нам). Настроение у него замечательное».
Из сказанного видно, что Маяковский практически выздоровел, и настроение у него было достаточно хорошее.
К тому же в «Правде» 8 апреля появилась статья Вениамина Серафимовича Попова-Дубовского, заведовавшего отделом литературы и искусства в этой газете (он был родным братом писателя А.С.Серафимовича). В статье писалось о «Бане»:
«Пьеса написана талантливым автором, поставлена талантливым режиссёром в одном из культурных театров с особой тщательностью. Таким образом, мы имеем дело с серьёзным театральным явлением, и это обязывает подойти к оценке его с необходимой объективностью».
Призывая к «объективности», главная партийная газета страны тем самым как бы впрямую заявляла, что все прочие высказывания о спектакле ГосТИМа были субъективны. В «Правде» говорилось:
«Эта политическая сатира остроумно, местами блестяще сделана. Здесь нащупана конкретная форма нового стиля, которая в дальнейшем будет модифицироваться в зависимости от материала времени и обстановки. „Баня“ стоит на грат „обозрения“, но это не „обозрение“, а пьеса "циркового "типа, который даёт возможность создавать формы величайшей гибкости, способные вобрать в себя и ударно, весело, эмоционально убедительно подавать разнообразный, живой материал нашей революционной эпохи. В этом основное значение последней пьесы В.Маяковского».
Статья заканчивалась дифирамбом и в адрес постановщика спектакля:
«Мейерхольд потратил на постановку „Бани“ много своей общепризнанной изобретательности. Ему удалось создать политический спектакль, в основу которого заложены принципы зрелищного массового искусства. Концентрация действия, плакатность, „упрощённость“ игры (а на самом деле очень сложная условность игры) – это есть нечто вновь найденное».
После такой рецензии вполне можно было воспрянуть духом.
Не в тот ли день состоялась ещё одна «читка», о которой написала Вероника Полонская:
«…он прочёл мне отрывки из поэмы “Во весь голос”. Я знала до сих пор только вступление к этой поэме, а дальнейшее я даже не знала, когда это было написано…
Прочитавши это, он сказал:
– Это написано о Норкище.
Когда я увидела собрание сочинений, пока ещё не выпущенное в продажу, меня поразило, что поэма “Во весь голос” имеет посвящение Лиле Юрьевне Брик.
Ведь в этой вещи много фраз, которые относятся явно ко мне.
Прежде всего кусок, который был помещён в предсмертном письме Владимира Владимировича:
не может относиться к Лиле Юрьевне, так как любовь к Лиле Юрьевне была далёким прошлым.
И фраза:
Вряд ли Владимир Владимирович мог гадать, легла ли Лиля Юрьевна, так как он жил с ней в одной квартире. И потом “молнии телеграмм” тоже были крупным эпизодом в наших отношениях.
Я много раз просила его не нервничать, быть благоразумным.
На это Владимир Владимирович тоже ответил в поэме:
Надеюсь, верую вовеки не придёт ко мне позорное благоразумие».
В тот же день в клубе писателей демонстрировали новый фильм Александра Довженко «Земля». Маяковский туда приехал, фильм посмотрел. Он ему понравился, и поэт предложил кинорежиссёру встретиться на следующий день, сказав при этом:
«Давайте посоветуемся, может быть, удастся создать хоть небольшую группу творцов в защиту искусства. Ведь то, что делается вокруг, нестерпимо, невозможно».
Как видим, Маяковский кипел энтузиазмом и горел желанием создать коллектив «творцов», который был бы в состоянии создавать настоящее искусство. Для этого и приглашал Александра Довженко.
Но их встреча не состоялась.
Почему?
Ответа на этот вопрос у биографов поэта нет. Нет даже предположительной версии.
Оставила воспоминания об этом дне и Галина Катанян:
«Последний раз я видела Владимира Владимировича 8 апреля в клубе писателей на просмотре "Земли "Довженко.
Стоя у стены рядом с Клавой Кирсановой, заложив руки за спину, он хмуро слушал оживлённо-говорливую Клаву.
Мы с Васей уходили и подошли попрощаться. Держа мою руку в своей, он попросил:
– Приехали бы с Катаняном завтра ко мне обедать…
Почему-то мы не могли, поблагодарили, отказались. Он
вздохнул и выпустил мою руку:
– Ну что ж, прощайте!»
Тот же день в описании Вероники Полонской:
«Я уезжаю в театр. Приезжаю обедать с Яншиным и опаздываю на час.
Мрачность необыкновенная.
Владимир Владимирович ничего не ест, молчит (на что-то обиделся). Вдруг глаза наполняются слезами, и он уходит в другую комнату».
Что-то, видимо, с Маяковским произошло. Притом что-то необыкновенно трагическое, чтобы так отрешённо на всё реагировать. Но что?
Ситуация подсказывает, что именно в этот промежуток времени (между просмотром фильма Довженко и обедом в Гендриковом) вполне мог состояться разговор Маяковского и Агранова. Разве не мог Яков Саулович пригласить Владимира Владимировича зайти в ОГПУ? Мог, конечно. И тот зашёл. Агранов, вероятно, уже знал о деньгах, внесённых в строительный кооператив, и поэтому стал говорить Маяковскому, что никакого переезда в новую квартиру да ещё с Вероникой Полонской у него не получится, потому как она служит в ОГПУ и выполняет ответственнейшие задания этого ведомства. Наверняка было сказано много другого, малоприятного для Маяковского. Не трудно себе представить, в каком состоянии он был после такого разговора – его настроение (как это бывает у всех дислексиков) резко переменилось.
Вечером Владимир Владимирович и Вероника Витольдовна пошли в клуб.
Об этом – Полонская:
«Ещё были мы в эти дни в театральном клубе. Столиков не было, и мы сели за один стол с мхатовскими актёрами, с которыми я его познакомила. Он всё время нервничал, мрачнел: там был один человек, которого я когда-то любила. Маяковский об этом знал и страшно вдруг заревновал к прошлому. Всё хотел уходить, я его удерживала».
Этим человеком, «которого когда-то любила» Полонская, был Борис Николаевич Ливанов.
В тот вечер в театральный клуб пришёл и писатель Виктор Ардов. Он тоже оставил воспоминания:
«Тогда – в 30 году – был закрыт полу буржуазный „Кружок друзей искусства и культуры“, посильно в условиях нэпа копировавший дореволюционный московский литературный кружок (под руководством Брюсова). В помещении кружка был открыт профсоюзный театральный клуб.
Талантливый руководитель клуба Б.М. Филиппов в тот первый вечер в большом зале клуба организовал программу шуточной самодеятельности. Помню, выступал и Утёсов – с репертуаром не обычного типа, а камерным, для друзей. Читались экспромты и пародии.
Маяковский сидел в дальнем от сцены углу. С ним за столом были Полонская, Яншин, Ливанов. Кажется, ещё кто-то: Н.Баталов и Андровская».
Вероника Полонская:
«На эстраде шла какая-то программа. Потом стали просить выступить Владимира Владимировича. Он пошёл, но неохотно».
Виктор Ардов:
«Поднявшись на помост, сказал:
– Товарищи, мне не хотелось сегодня выступать. Но сегодня – открытие советского профсоюзного клуба на месте нэповского кружка. Надо поддержать клуб. Посему – выступлю.
Тут Маяковский занял место за ораторскою трибуною и прочёл две-три эпиграммы, направленные на литераторов. Успеха эпиграммы не имели: публика уже слышала несколько очень буффонных выступлений, а после более смешного менее смешное не проходит.
Тогда Маяковский сказал:
– Товарищи, у меня сегодня настроение невесёлое. Разрешите мне вместо шуток прочитать вам вступление к моей новой поэме…
Раздались приглашающие аплодисменты. Маяковский вынул из кармана записную книжку в кожаном переплёте и, сперва заглядывая в книжку, а потом уже – и наизусть, стал читать «Во весь голос»…
Он читал проникновенно – другого слова не подберёшь. С первых же слов зал, что называется, замер».
Вероника Полонская:
"Прочитал необыкновенно сильно и даже вдохновенно. Впечатление его чтение произвело необыкновенное.
После того, как он прочёл, несколько секунд длилась тишина, так он потряс и раздавил всех мощью своего таланта и темперамента».
Виктор Ардов:
«А когда Маяковский окончил, аплодисменты начались не сразу. Несколько секунд все молчали. Знатоки театра говорят, что это – высшая степень успеха.
Хлопали много и дружно. Потом кто-то пытался продолжать шуточную программу, но никого уже не слушали. Публика расходилась. Ясно было, что после Маяковского ничто не может представлять интерес».
Девятое апреля
О том, как складывался у Маяковского этот день, свидетельств очень мало. Но они есть.
Поскольку этот день очень важен в жизни поэта, опишем его почти без купюр.
В воспоминаниях Николая Асеева, который всё ещё был в ссоре с Маяковским, сказано, что 9 апреля была предпринята попытка восстановить их отношения. В роли примирителя выступил Лев Гринкруг, впоследствии написавший:
«Долгое время никто не хотел сделать первого шага, хотя обоим хотелось примириться».
И Гринкруг с утра принялся звонить или, как он выразился сам…
«…насел на телефон и звонил то одному, то другому. <…> Маяковский говорил: „Если Коля позвонит, я немедленно помирюсь и приглашу его к себе“. Когда я об этом говорил Асееву, тот отвечал, что „пусть Володя позвонит“, если Володя позвонит, „он тотчас же придёт“. Так в тот день и не договорились».
Артемий Бромберг:
«Последний раз я беседовал с Владимиром Владимировичем 9 апреля 1930 года.
Маяковский приготовил для своей выставки новые материалы, но никак не удавалось получить их. Между тем Бригада уже заканчивала пробную развеску материалов его выставки в помещении Литературного музея при Библиотеке имени В.И.Ленина.
Звоню Маяковскому:
– Владимир Владимирович! Мы заканчиваем пробную развеску. Очень нужны материалы, которые вы обещали нам.
Маяковский перебивает:
– Вы откуда говорите?
– Из музея.
– Можно приехать к вам сейчас?
– Конечно.
– Адрес?
– Улица Маркса и Энгельса, дом восемнадцать. Это в здании, где раньше висела картина Иванова «Явление Христа народу».
– Знаю. Буду через пятнадцать минут.
Я не поверил в "15 минут "поэта, но он оказался абсолютно точен.
Товарищи по работе попросили меня показать Маяковскому весь наш музей. В нём было тогда четыре отдела: выставка Короленко, выставка Чехова, выставка Горького и вводный отдел. Я начал с нижнего этажа и повёл его по выставке «Творческий путь В.Г.Короленко».
Среди очень большого количества газетных и журнальных статей Короленко, между рукописями и книгами находилось довольно много рисунков Владимира Галактионовича.
– Художник? – удивился Маяковский. – Да и неплохой!
Статьи Короленко особенно задержали его внимание.
– О погромах. Очень хорошо написано! Настоящий публицист!
Я торопил его, мне хотелось, чтобы он получше осмотрел свою выставку. Но Маяковский не поддавался и стал рассматривать рукописи.
– А много правок делал Короленко? Вы уверены, что это всем интересно?
Он остановился перед витриной с биографическими документами; между ними лежал школьный аттестат Короленко.
– У меня тоже где-то есть. Могу его притащить, да не стоит… А Короленко много снимался? Не знаете? А рисовать он учился? Хорошо рисовал!..
Он хотел посмотреть выставку Горького, но я опять заторопил его наверх – «к Маяковскому»».
Они поднялись на второй этаж, где Ударная молодёжная бригада разместила плакаты с выставки «20 лет работы». Стали её осматривать.
Артемий Бромберг:
«Владимир Владимирович провёл на выставке около двух часов. Был он очень серьёзен, говорил с большими паузами.
Уходя, он задержался на верхней площадке лестницы и долго смотрел оттуда вниз, в вестибюль…
– Я очень рад, – сказал он, отходя от перил, – что материал мой находится теперь здесь, у вас.
Взволнованный его словами, я что-то спросил его, он молча поглядел на меня и стал медленно спускаться вниз».
В этот день вполне могла произойти ещё одна встреча Маяковского с Аграновым, которому было известно, что вечером должна состояться встреча Владимира Владимировича с учащимися одного из московских вузов. И Яков Саулович вполне мог заговорить о том, как много среди молодёжи тех, кому творчество бывшего рефовца, ставшего рапповцем, непонятно, а некоторые вообще не считают его поэтом революции.
Никаких документальных подтверждений того, что подобная встреча произошла, конечно же, нет. Но есть убедительнейшие косвенные свидетельства того, что такая версия не так уж неправдоподобна. Присмотримся повнимательнее к тому, что произошло вечером 9 апреля 1930 года.
Плехановский институт
Павел Лавут:
«Маяковский, как мы уже знаем, передал свою выставку Ленинской библиотеке, точнее, Литературному музею при библиотеке. Но для того чтобы её пополнять и экспонировать нужны были средства. Бригадники не пожелали ждать ассигнований. Они попросили Владимира Владимировича выступить с несколькими платными вечерами и вырученные деньги передать в фонд выставки.
Маяковский согласился, но просил учесть, что ему нездоровится: уже больше месяца его не покидал изнуряющий грипп. Решили ограничиться двумя вечерами – в Институте народного хозяйства имени Плеханова и во 2-м МГУ (теперь – Пединститут имени В.И.Ленина).
Я договорился о вечерах 9 и 11 апреля».
И вот наступил день первого выступления.
Член Ударной бригады Маяковского Владимир Иванович Славинский решил организовать подробную запись того, как будет проходить встреча поэта со студентами. Для этого он пригласил стенографисток и приготовился вести протокол сам.
Уже то, как появился Маяковский перед ожидавшей его молодёжью, поражает и даже немного обескураживает: войдя в аудиторию, он сразу направился к двери на противоположной стороне. Подошёл к ней и стал пытаться её открыть. Дверь не открывалась, и Маяковский принялся стучать по ней тростью. Убедившись в безнадёжности этого занятия, сел на скамью.
Славинский записал:
«Он сидел, опустив голову, с закрытыми глазами, не снимая шляпы».
Славинский спросил:
– Как здоровье ваше, Владимир Владимирович?
– Плохо. Болею. Грипп, – последовал ответ.
Тусклый свет в зале раздражал поэта. И то, как медленно собирались слушатели, тоже сильно опечалило.
Ещё один член Ударной бригады Борис Бессонов вместе с Виктором Славинским с толстой тетрадкой в руках (приготовившись писать) расположились за столиком у трибуны.
Так и не дождавшись, когда зал полностью заполнится, поэт обратился к собравшимся.
«– Товарищи! Меня едва уговорили выступить на этом вечере. Мне не хотелось, надоело выступать».
Как это так?
Всего за две недели до этого Маяковский звал Льва Эльберта в краснопресненский Дом комсомола:
«…там комсомольцы меня огреют. Очень уважаю эту публику. Жизнь замечательна! Жизнь очень хороша!»
И вдруг – «надоело выступать»!
Почему?
Ведь накануне он вместе с Довженко собирался создать «небольшую группу творцов в защиту искусства». И на своих встречах с молодёжью это искусство многократно защищал. А тут неожиданно расхотелось это делать?
После слов «надоело выступать» стенографистки записали: «Смех в зале». Таких ремарок в стенограмме – множество.
Мало этого. То, что сказал Маяковский дальше, тоже слегка ошарашивает:
«Я отношусь к вам серьёзно. (Снова смех.) Когда я умру, вы со слезами умиления будете читать мои стихи. (Некоторые смеются.)».
Николай Асеев, прочитав впоследствии эту стенограмму, сказал, что Маяковский…
«…впервые здесь коснулся своей смерти… В протоколе заседания после этих слов отмечено – „некоторые смеются“. Кто они, эти „некоторые“? Просто ли не представлявшие того, чтобы Маяковский умер, или же наоборот, смеявшиеся над тем, что, дескать, не заплачут? Думаю, что и те и другие».
Маяковский над подобными вопросами не задумывался. И в ответ на смешки он просто сказал:
«А теперь, пока я жив, обо мне говорят много всякой глупости и часто ругают. Много всяких сплетен распространяют о поэтах. Но из всех разговоров и писаний о живых поэтах обо мне больше всего распространяется глупости: я получил обвинение в том, что я, Маяковский, ездил по Москве голый с лозунгом „Долой стыд!“. Но ещё больше распространяется литературной глупости…
Все поэты, существовавшие до сих пор и живущие теперь, писали и пишут вещи, которые всем нравятся, потому что пишут нежную лирику.
Я всю жизнь занимался тем, что делал вещи, которые никому не нравились и не нравятся. (Хохот части слушателей. Реплика: «Теперь нравятся!»)».
То, что речь сразу пошла о распространявшихся «глупостях», вопросов не вызывает. Но почему своё выступление Маяковский начал со слов «когда я умру»! Ведь он же сам совсем недавно (в стихотворении «Сергею Есенину», опубликованном в апреле 1926 года) провозглашал:
А в стихотворении «Товарищу Нетте пароходу и человеку», многократно читанном в самых разных аудиториях, и вовсе есть строка:
Отчего вдруг появились эти тревожно щемящие слова: «теперь, пока я жив» и «когда я умру»!
Маяковский продолжал:
«– Сегодня двадцать лет моей поэтической работы. (Все слушатели долго приветствующе аплодируют.) Читаю первое вступление в поэму о пятилетке "Во весь голос"!»
И, как бы продолжая говорить о тех далёких временах, когда никого из находившихся в зале слушателей уже не будет в живых, он начал читать вступление к поэме, в финале которой есть строчки:
Однако до этого места дочитать ему не дали – в зале зашумели и зашикали сразу же после первых строк:
Кто-то принялся даже выкрикивать протесты против употребления «грубых слов». Да, «грубые слова» во вступлении есть, но из-за них чтение никогда не прерывали. А тут…
Славинский записал:
«…в аудитории в разных местах – реплики протеста против грубых слов… К нам на стол бросают записки. Просят не употреблять грубых слов в стихах. Маяковский на записки не отвечает, он просит:
– Давайте разговаривать!».
Поговорили. И был объявлен перерыв.
Павел Лавут:
«Непривычно мрачный вид Маяковского насторожил одного из бригадников, и лишь в перерыве он отважился показать Владимиру Владимировичу вкладку из журнала “Печать и революция” – портрет Маяковского, который был вырван из готового тиража…
Я пишу о том, чему лично был свидетелем…
Владимир Владимирович выслушал, посмотрел вкладку и что-то тихо, невнятно сказал. Слова не запомнились. В памяти остался напряжённый облик его…
Полагаю, что о вырванном портрете Маяковский узнал ещё до выступления в институте, но видимым фактом этого оскорбления стало именно теперь, на вечере девятого апреля..»
Показавший вкладку Виктор Славинский обещал принести экземпляр журнала на следующее выступление поэта в Московском университете 11 апреля.
Перерыв завершился.
Павел Лавут:
«После перерыва пошли записки и выступления с мест».
И вот тут сразу возникло то, что иначе как специально устроенной вакханалией не назовёшь. Художник Борис Ефимов писал:
«…как часто в последние годы жизни поэта ему приходилось выслушивать злые и недобросовестные нападки всяческой, по выражению Маяковского, “литературной шатии”. Как охотно многие литераторы и критики старались сделать по его адресу какое-нибудь обидное и недоброжелательное замечание, не упуская случая как можно больше ранить, уязвить и оскорбить поэта».
Но на этот раз «язвили» и «оскорбляли» Маяковского не литераторы, а студенты. Это была…
Форменная травля
Даже обычно сдержанный в оценках Бенгт Янгфельдт и тот, говоря об участниках того вечера, был вынужден признать, что…
«…некоторые пришли только для того, чтобы его шпынять».
Из зала передали записку, Владимир Владимирович развернул её и прочёл:
«– Верно ли, что Хлебников – гениальный поэт, а вы, Маяковский, перед ним – мразь?»
Тон заданного вопроса переходил все рамки приличия. Но Владимир Владимирович спокойно ответил:
«– Я не соревнуюсь с поэтами, поэтов не меряю по себе. Это было бы глупо. <…> У нас, к сожалению, мало поэтов. На сто пятьдесят миллионов населения должно быть, по крайней мере, сто пятьдесят поэтов, а у нас их – два, три.
Крики:
– Какие? Назовите! Перечислите!
Маяковский:
– Хороший поэт Светлов, неплохой поэт Сельвинский, хороший поэт Асеев.
Голоса:
– Сколько насчитали? Себя исключаете?
Маяковский иронически:
– Исключаю».
Слово предоставили молодому человеку, который назвался студентом Зайцевым. Маяковский предупредил:
«– Мы разговаривать будем так: товарищ выступает, а я сразу буду на выступление отвечать».
После этих слов Славинский записал:
«Маяковский сходит вниз, садится на ступеньку трибуны, сидит с закрытыми глазами, прислонившись к стенке, едва видимый некоторым из публики. Мне стало страшно. Владимир Владимирович не держится на ногах и не просит принести стул. Я хотел принести стул, но посчитал неудобным бросить обязанности ведущего протокол. Я подумал: "Вот она – голгофа аудитории"».
Тем временем студент Зайцев поднялся на трибуну и сразу заявил:
«– Товарищи! Рабочие не понимают Маяковского из-за Маяковской манеры разбивать строчки лесенкой!»
Дальше, по записи Славинского, произошло следующее:
«На трибуне – поэт. Он отвечает наглецу:
– Лет через пятнадцать-двадцать культурный уровень трудящихся повысится, и все мои произведения станут понятны всем.
Поэт уступает место следующему наглецу из студентов, Михееву. Этот говорит:
– Пусть Маяковский докажет, что его через двадцать лет будут читать!»
В зале засмеялись. Это воодушевило «студента Михеева», и он потребовал:
«– Если товарищ Маяковский не докажет этого, ему не стоит заниматься писанием!»
Зал ответил дружным хохотом.
Председательствующий передал Маяковскому записку, которую тот зачитывает вслух:
«– Какова идея стихотворения «Солнце»?
Ответ:
– Это стихотворение шуточное. Основная его мысль – свети, несмотря на безрадостную действительность!
Михеев, стоявший на лесенке трибуны:
– Как безрадостную?».
Удивительная подробность. Поэт, воспевавший жизнь страны Советов, провозглашавший в стихах и в прозе, что в стране Советов жить «хорошо», вдруг заявил о «безрадостности» этого существования.
На трибуну поднялся ещё один юноша, который, назвав себя «студентом Макаровым», принялся рассуждать прокурорским тоном:
«– Маяковский – поэт! А я люблю поэзию. Люблю читать стихи. Я люблю всех поэтов, могу читать любого. (Смех.) Маяковского я не мог читать ни в какой аудитории. А я ничего декламирую.
Слушатели смеются, шумят, говорить не дают. Болван онемел, но с трибуны не сходит».
Обращает на себя внимание одно весьма удивительное обстоятельство. Пожалуй, впервые перед нами – отчёт о выступлении Маяковского, в котором названы фамилии тех, кто выкрикивал из зала свои антимаяковские реплики. И фамилии эти поражают своей неожиданной простотой: Зайцев, Михеев, Макаров. Озадачивает также слаженность, с которой каждый выступавший сначала интеллигентно представлялся, а затем произносил какую-нибудь дерзость в исключительно грубой форме.
Подобная согласованность была очень популярна на массовых мероприятиях тех лет. Её часто использовали на партийных съездах, на которых делегатов от какой-нибудь группировки собирали перед заседанием и подробнейшим образом разъясняли им, чьи выступления необходимо ошикивать, освистывать, прерывать ехидными репликами и каверзными вопросами, а чью речь дружно и радостно поддерживать. Заранее подготовленные тексты выкриков, реплик и вопросов раздавались делегатам. Им также представляли того, кто, сидя на каком-нибудь видном месте, будет подавать сигналы: скажем, если он подкручивает ус, надо громко аплодировать, а если поглаживает шевелюру, то следует свистеть, топать ногами и выкрикивать всякие дерзости.
Ход встречи Маяковского со студентами, описанной Славинским, даёт все основания предположить, что она была организована каким-то партаппаратчиком, поднаторевшим в организации травли оппонентов. В той дружной агрессивности, с которой часть зала старалась оскорбить и унизить поэта, Славинский тоже, видимо, углядел что-то неестественное и перестал в своих записях указывать «простые славянские фамилии» тех, кто продолжал громко выкрикивать свои дерзкие реплики.
Кстати, и Павлу Лавуту тоже…
«Иногда казалось, что одно и то же лицо настигает Маяковского в разных городах – до того были порой похожи одна записка на другую. Он разил таких „записочников“ острым словом, но они всплывали снова и снова».
Виктор Славинский:
«Из последних рядов – женский голос нахально и пискливо:
– А что вы написали о Ленине?
Поэт вытесняет предыдущего оратора, пытавшегося говорить, объявляет:
– Я читаю о смерти Ленина!
Излагает план поэмы и начинает читать со слов: «Если бы выставить в музее плачущего большевика…» – читает до конца. Читает с потрясающей силой. Слушатели отвечают бурными аплодисментами. Все взволнованы.
Вытесненный с трибуны болван появляется снова и заявляет:
Маяковский говорит, что уже двадцать лет пишет. Но он много говорит о себе, много себя восхваляет. Нужно бросить это дело. Маяковскому нужно заняться настоящей работой"».
Бросается в глаза явная несогласованность того, о чём заявил выскочивший на трибуну парень, с только что прочитанным фрагментом поэмы, в котором речь шла о смерти Ленина. Видимо, молодые люди, присланные, чтобы поиздеваться над поэтом, просто выходили по очереди, оглашая то, что им было велено огласить.
Не удивительно, что терпение Маяковского вскоре иссякло. Славинский пишет:
«Поэт, потрясённый наглой брехнёй, опять вытесняет наглеца и взволнованно заявляет:
– Предыдущий оратор говорил глупости: за сорок пять минут я ничего не говорил о себе».
Из зала опять громко крикнули:
«– Надо доказать!»
Каких именно доказательств требовал кричавший, было непонятно. Поэтому Маяковский попросил поднять руки тех, кто не понимает его стихов и поэм. Руки вскинула всего четверть сидевших в зале.
Продолжение травли
Виктор Славинский:
«Слово получает студент Честной:
– Многие отнекиваются от Маяковского словами «непонятен». Для меня Маяковский не непонятен, а не воспринимаем.
(Смех.) Я считаю, что Маяковский прав, что его будут понимать через более или менее продолжительный промежуток времени, через десятилетия».
Слова потребовал ещё один молодой человек, нетвёрдой походкой подошедший к трибуне. Он явно был нетрезв, так как заплетавшимся языком объявил, что его фамилия Крикун. Виктор Славинский записал в протоколе: «оратор пьяный».
Поднявшись на трибуну, Крикун сказал:
«– Ориентация писателя должна быть на пролетариат. У Маяковского правильная ориентация. Но Маяковский делает перегибы в своей работе, как партийцы в своей политической деятельности. Есть у Маяковского стихотворение, в котором на полутора страницах повторяется так-так, так-так.
Поэт порывисто бросается на трибуну и протестующее, с яростным гневом заявляет:
– Товарищи! Он врёт! У меня нет такого стихотворения! Нет!!
На трибуне – оба оратора. Пьяному студенту Крикуну ещё удаётся крикнуть:
– Читаемость Маяковского слаба, потому что в работе Маяковского есть перегибы: «так-так, тик-так, тик-так».
Поэт очень громко, яростно:
– Я хочу учиться у вас, но оградите меня от лжи!.. Чтобы не вешали на меня всех этих дохлых собак, всех этих «стихов», которых у меня нет! Таких стихов, которые приводили сейчас, у меня нет! Понимаете? Нет! (Аплодисменты.) Я утверждаю, что вся моя поэзия такая же понятная, как поэма "Владимир Ильич Ленин "!»
Обрадовавшись тому, что поэта удалось вывести из себя, молодые люди, затеявшие эту форменную травлю, принялись шуметь, размахивать руками, выкрикивая с мест какие-то слова и фразы.
Практически все биографы Маяковского говорят о том, что чуть ли не на всех его выступлениях ему неизменно задавали один и тот же вопрос, звучавший примерно так:
– Маяковский, из истории известно, что все хорошие поэты скверно заканчивали свою жизнь: их или убивали, или они губили сами себя. Когда же вы застрелитесь?
Людям, тесно общавшимся с поэтом, было хорошо известно, что он не расстаётся с пистолетом. Но откуда об этом узнавали те, кто общался с Маяковским на поэтических вечерах? Почему они употребляли только один глагол – «застрелитесь»? Не говорит ли это о том, что это слово им кто-то подсказал?
Виктор Славинский тем временем записал:
«Опять слово просит Макаров. Он приводит примеры непонятных стихов».
Из четырёх приведённых «непонятных стихов» есть и «А вы могли бы?». В завершение Макаров читает четверостишие из стихотворения «Война объявлена»:
– Имеет ли это отношение к революции? Всё написано о себе. Всё это непонятно.
Поэт опять на трибуне:
– Это написано в тысяча девятьсот девятом и тысяча девятьсот десятом годах. Вырывать куски, строчки из контекста и этим доказывать непонятность – значит, заниматься демагогией. Возьмите, например, «… но паразиты – никогда…» Что это значит? Какие насекомые – блохи, клопы? Что они «никогда?» Это не имеет никакого отношения к борьбе пролетариата с капиталом, потому что вырвано из контекста.
Поэт читает стихотворение «А вы могли бы?» и говорит, что "это должно быть понятно каждому пролетарию. Если пролетарий этого не поймёт, он просто малограмотен. Нужно учиться. Мне важно, чтобы вы понимали мои вещи"».
Зал немного утихомиривается. И Маяковский читает отрывок из поэмы «Хорошо!» Славинский записывает:
«Принимают очень хорошо».
И вновь вспыхивает перепалка, организованная «непонимающими».
В тетрадке Славинского появляется запись:
«Маяковский с возмущением колет клеветников и невежд остротами, которые я не успеваю записывать.
Из последних рядов раздаётся женский крик.
Студентка вскакивает и что-то тараторит, кривляясь. Весь шум перекрывают громовые раскаты баса. Я уже больше не могу писать. Смотрю то вверх на оратора, то в аудиторию. Спрашиваю Бессонова: что делать, как успокоить Владимира Владимировича.
Общий накал увеличивается. Кто-то пытается что-то кричать. Та же студентка протестующе машет рукой.
Маяковский:
– Не машите ручкой, от этого груши с дерева не ссыпятся, а здесь человек на трибуне.
Дальше цитатами из выступлений студентов он доказывает их безграмотность в поэзии, говорит с большой обидой на упрёки:
– Я поражён безграмотностью аудитории. Я не ожидал такого низкого уровня культурности студентов высокоуважаемого учреждения».
И тотчас вскочил с места студент в очках, который, не представившись, закричал:
– Демагогия!
– Демагогия? – переспросил Маяковский и, обращаясь к залу, спросил. – Товарищи, это демагогия?
– Да, демагогия! – прокричал студент в очках, продолжая стоять.
Славянский потом вспоминал:
«Я в отчаянии схватил со стола пустой графин и бросился к выходу. Лавут меня остановил. Я ему поверил, что так бывало на выступлениях Маяковского, и Маяковский всегда побеждал.
Маяковский, перекинувшись через край трибуны, с ненавистью смотрит на кричащего идиота и со всей страшной силой голоса приказывает:
– Сядьте!!
Идиот не садится и орёт.
Большой шум в аудитории. Все встают.
– Сядьте! Я вас заставлю молчать!!!
Все притихли. Садятся. Владимир Владимирович очень устал. Он, шатаясь, спускается с трибуны и садится на ступеньки.
Он победил.
Председательствующий:
– Есть предложение разговоры прекратить и читать стихи».
Маяковский встал, вышел на трибуну и прочёл «Левый марш».
«Принимают хорошо. Бурные аплодисменты.
– Этот марш вдохновлял матросов, когда они штурмовали капитал.
И ещё говорит о своих любимых строчках, которые распевали красноармейцы, когда шли на штурм Зимнего:
Зал бурно зааплодировал.
Дождавшись тишины, Владимир Владимирович сказал:
«– Товарищи! Сегодня наше первое знакомство. Через несколько месяцев мы опять встретимся. Немного покричали, поругались, но грубость была напрасная. У вас против меня никакой злобы не должно быть. А теперь, товарищи, дадим слово товарищу Бессонову! Послушайте его!
Владимир Владимирович у выходной двери в аудиторию одевается.
Бессонов говорит о выставке, об Ударной бригаде.
Маяковский старается незаметно уйти. Вместе с ним уходит четверть аудитории».
Надо полагать, что ушли те самые люди, которых прислали травить поэта.
Павел Лавут:
«Когда мы сели в машину, он спохватился, что забыл палку».
Виктор Славинский:
«Бессонов говорит об отчёте поэта перед активом комсомола Красной Пресни.
Вдруг возвращается Лавут. Оказывается, Владимир Владимирович забыл палку. Лавут потом говорил, что этого с ним никогда не случалось».
Вот такая была у Маяковского в тот день встреча со студентами.
Когда Лавут ушёл, Бессонов зачитал резолюцию, принятую краснопресненским комсомольским активом. В ней – одиннадцать пунктов. Начиналась она так:
«1. Передать выставку „20 лет работы Маяковского“ в союзные республики.
2. Перевести произведения Маяковского на иностранные языки и языки нагщеньшинств.
3. Издать произведения Маяковского в дешёвой библиотеке ГИЗа. Причём рабочая редакция «Комсомольской правды» предлагает издать в серии «Копейка».
4. Просить Публичную библиотеку имени Ленина организовать снабжение районных библиотек книгами Маяковского.
5. Составить программу изучения произведений Маяковского для средней школы и вузов.
6. Обратиться к композиторам с просьбой написать музыку к маршам и песням Маяковского».
Последний пункт резолюции был такой:
«11. Просить Народный комиссариат просвещения поставить перед Совнаркомом вопрос о присвоении Маяковскому звания народного поэта Республики».
Виктор Славинский подвёл итог:
«Резолюцию ставят на голосование.
За – большинство, но не все.
Против – никто не голосует против».
Понятно, почему не было голосовавших против – ведь все, кто пришёл «шикать» и травить, ушли вслед за поэтом. Их миссия была закончена.
После травли
О том, что произошло после этого разнузданного мероприятия, биографы Маяковского не сообщают – достоверных документальных свидетельств на этот счёт не существует.
Но сохранились воспоминания современников поэта. Например, Вероники Полонской, которая 14 апреля 1930 года сказала:
«В последнее время встречаясь с МАЯКОВСКИМ, я заметила, что он был сильно расстроен, нервничал, как он говорил, это относилось к неуспеху его произведения „БАНИ“, одиночеству и вообще болезненного состояния».
Муж Вероники, актёр Михаил Михайлович Яншин, 17 апреля 1930 года написал о Маяковском:
«Мы встречались с ним ежедневно, иногда несколько раз в день, днём, вечером, ночью».
В один из таких апрельских вечеров Владимир Владимирович принялся не просто просить, а, по словам Яншина, «стал умолять» приехать его и Полонскую к нему в Гендриков переулок. Они приехали. Маяковский открыл бутылку вина. Выпили. Обсудили события прошедшего дня.
Очень похоже, что происходило всё 9 апреля. Не об этом ли вечере говорится в воспоминаниях Полонской? Вот в этих фразах:
«Помню, в эти дни мы где-то были втроём с Яншиным, возвращались домой, Владимир Владимирович довёз нас домой, говорит:
– Норочка, Михаил Михайлович, я вас умоляю – не бросайте меня, проводите в Гендриков.
Проводили, зашли, посидели 15 минут, выпили вина. Он вышел вместе с нами гулять с Булькой. Пожал очень крепко руку Яншину, сказал:
– Михаил Михайлович, если бы вы знали, как я вам благодарен, что вы заехали ко мне сейчас. Если бы вы знали, от чего вы меня сейчас избавили!
Почему у него в тот день было такое настроение – не знаю.
У нас с ним в этот день ничего плохого не происходило».
Стало быть, что-то «плохое» произошло где-то на стороне. Иными словами, не после ли Плехановского института Маяковский встретился с Полонской и Яншиным?
А от чего «избавили» они его в тот вечер, догадаться нетрудно – они подарили ему четыре с половиной дня жизни. Ведь после того, что было устроено на поэтической встрече, поэт-дислексик вполне мог впасть в жутчайшую депрессию и наложить на себя руки.
Как бы там ни было, но согласно той информации, которую донесли до наших дней современники Владимира Маяковского, мы знаем, что его встреча с Александром Довженко, назначенная на 9 апреля, не состоялась. Вместо неё произошло какое-то другое событие, которое основательно выбило поэта из колеи. Выбило настолько, что он не хотел даже ехать в Институт имени Плеханова. Но его уговорили. А на этой встрече Владимира Владимировича ждал отряд молодых разнузданных людей, устроивших ему беспрецедентную травлю.
Ответ на вопрос, кто был устроителем этого злобного мероприятия, может быть только один: Яков Агранов, чуть ли не ежедневно осыпавший теперь Маяковского так сильно ранившими его «уколами». И сразу же напрашивается предположение, что Агранов вызвал к себе Лавута, чтобы тот рассказал ему подробности встречи поэта со студентами.
Десятое апреля
На утро 10 апреля была назначена правка текста меломимы «Москва горит». К этому делу Маяковский привлёк Наталью Брюханенко, из воспоминаний которой известно, как проходило то апрельское утро.
«Я приехала к нему в Гендриков переулок. Маяковский рассеяно посмотрел рукопись, перепечатанную на машинке, подправил восклицательные знаки, но делать исправления отка-з&лся.
Мы сидели в столовой, и он был очень мрачен.
– Делайте сами! – сказал он.
Я засмеялась:
– Ну, как же это я вдруг буду исправлять ВАШУ пьесу?
– Вот возьмите чернила и переправляйте сами, как вам надо.
Я стала зачёркивать ненужное нам, заменять слова, каждый раз спрашивая:
– А можно здесь так?
Он отвечал односложно. Или – «всё равно», или – «можно». Я не помню буквальных выражений, но его настроение, мрачность и безразличие я помню ясно».
Маяковский предложил ей остаться. И даже переночевать.
«Но я торопилась по своим делам. Мы попрощались, я уехала.
Он остался один в пустой квартире».
Чем Маяковский занимался потом, достоверных свидетельств нет. В этот день с ним вполне мог встретиться орг-секретарь ФОСПа Сутырин, который искал Владимира Владимировича, чтобы предложить ему принять участие в редактировании первомайских лозунгов ЦК:
«Я встретил его недалеко от Дома Герцена и говорю, что вот есть такое поручение и надеюсь, что ты согласишься.
Маяковский сказал, что согласен, но просит подождать несколько дней, потому что он болен, у него был грипп, он себя плохо чувствовал и не выходил из дому. Он говорит, что дня два подождём, а потом возьмёмся за это дело».
Была попытка встретиться с художницей Елизаветой Лавинской, чтобы обсудить оформление планировавшегося представления в парке культуры и отдыха. Она написала:
«Последний телефонный разговор был, наверное, числа 11 апреля, может, на день раньше или позже. У Маяковского был больной голос, он сказал, что ему нездоровится, поэтому „лучше сегодня не надо, но давайте точно зафиксируем вечер встречи“. Остановились на 14 апреля. Встречу эту ждала и волновалась, как девочка пред экзаменом».
Между тем Лев Гринкруг продолжил свои попытки примирить Асеева с Маяковским – он с утра стал вновь звонить обоим.
«И это продолжалось целый день. Наконец, к семи вечера, я сказал Маяковскому, что мне надоело звонить по телефону: "Будь ты выше, позвони Коле и пригласи к себе"».
Николай Асеев вспоминал:
«Мне было труднее других, потому что сердечно осиротел в дружбе. И я думал, как это поправить. И вдруг в четверг 10-го раздаётся звонок, и голос Маяковского зовёт меня на Гендриков. Я сначала было стал спрашивать об остальных „отколовшихся“. Но Маяковский не захотел говорить на эту тему, сказав только: "Будет вам вола вертеть, приходите завтра в карты играть! "Я пошёл».
И ещё 10 апреля вполне могла состояться ещё одна встреча с Яковым Аграновым, которому наверняка не терпелось взглянуть на Маяковского после устроенной ему взбучки в Плехановском институте. На этот раз поэту, надо полагать, было заявлено, что «глас народа – это глас божий», и что подобные всплески «критики» могут повториться ещё не раз. Мало этого, Яков Саулович мог сказать, что в творчестве Маяковского очень много сомнительного и даже контрреволюционного, за что его вполне могут арестовать. «Аграныч» мог напомнить Владимиру Владимировичу о судьбах Ганина, Блюмкина и Силлова, которые завершили своё земное существание в застенках Лубянки, и о конце Есенина, которого лишили жизни гепеушники. И показать поэту его книжку с дарственной надписью: «Дорогому товарищу Блюмочке от Владимира Маяковского». В завершение разговора Агранов мог сообщить, как всегда улыбаясь по-змеиному, что печальная участь Якова Блюмкина поджидает и его «дорогих» друзей.
Мог ли такой разговор состоялся?
Судя по последовавшему затем поведению Маяковского, подобная «беседа» вполне могла иметь место. И это косвенно подтверждает рассказ поэта Евгения Евтушенко, приведённый в книге Валентина Скорятина:
«Е.Евтушенко на одном из литературных вечеров в музее припомнил такую подробность из своих бесед с поэтом М. Светловым. Весной 1930 года Михаил Аркадьевич встретил на улице мрачного Маяковского. Спросил: мол, чем он так расстроен? А Маяковский – вопросом на вопрос: "Неужели меня арестуют?.. "»
Ведь поэт прекрасно знал, что гепеушники особенно безжалостно истязают «своих», тех, кого они называли «изменниками» и «предателями».
Вечером 10 апреля Владимир Владимирович отправился в ГосТИМ, где шла «Баня».
Актриса Мария Суханова:
«Ещё в первой декаде апреля приходил Маяковский в театр на спектакль „Баня“. Он говорил, что спектакль провалился, был беспокойный, мрачный, и глаза, которые так могли смотреть на человека, как будто всё видели насквозь, – теперь ни на кого не смотрели. Теперь он и на вопросы часто не отвечал и уходил. Нам казалось, что его расстраивала пресса о „Бане“».
Александр Февральский:
«Очень мрачный, он стоял, опершись локтем о дверной косяк, и курил».
Желая хоть как-то растормошить опечаленного поэта, Февральский, заведовавший литературной частью театра, поздравил его с выходом положительной рецензии на «Баню» – той, что была опубликована в «Правде». И сказал, что теперь другие газеты наверняка изменят тон и поостерегутся печатать статьи, критикующие спектакль.
«– Всё равно теперь уже поздно», – равнодушно ответил поэт.
Что именно было «поздно», и почему «теперь», Февральский, конечно же, не понял. Но не будем забывать, что именно в тот день у Маяковского мог быть серьёзный разговор с Аграновым, который мог сказать, что арест поэта неминуем.
Одиннадцатое апреля
Утром 11 апреля почтальон принёс Маяковскому открытку из Лондона. В ней Брики сообщали, что тот текст телеграмм, который Владимир Владимирович посылал им от себя и от собаки Бульки («Целуем любим скучаем ждём»), надо заменить каким-нибудь другим:
«Придумайте, пожалуйста, новый текст для телеграмм. Этот нам надоел».
Получалось, что шутливые телеграммы Маяковского Бриков уже не устраивали.
Павел Лавут:
«Одиннадцатого апреля я, как обычно, позвонил ему после десяти утра. Но к моему удивлению, его не оказалось дома. К телефону подошла домработница Паша… и намой вопрос, помнит ли Владимир Владимирович о сегодняшнем своём выступлении, ответила утвердительно. Я просил её ещё раз напомнить ему, когда вернётся, и вторично передал адрес 2-го МГУ».
Где был Маяковский утром и днём И апреля и чем занимался, неизвестно. Вполне возможно, что у него была ещё одна встреча с Аграновым, во время которой Яков
Саулович мог сказать о том, что приём, который устроили поэту в Плехановском институте, может повториться и в МГУ. Говорил он и о Веронике Полонской, о том, что она активно сотрудничает с ОГПУ, и поэтому отношения с нею Маяковскому следует прекратить. Владимир Владимирович мог с возмущением спросить, что же ему делать, если все женщины, которые ему нравились, и которых он любил, оказывались агентами Лубянки. Как он должен поступить?
Не случайно же Валентин Скорятин сказал:
«Фигура Агранова становится поистине зловещей, и тень от неё, столь же зловещая, густо ложится на последние месяцы и дни жизни Маяковского».
События вечера 11 апреля хорошо эти слова подтверждают.
11 апреля Маяковский пригласил Полонскую в кинотеатр.
Владимир Сутырин:
«На Дмитровке, там, где находится театр Ленинского комсомола, – было кино, известное тем, что ставило „первым экраном“ зарубежные новинки, которые тогда закупались в довольно большом количестве, – вот там я встретил Маяковского.
Я пошёл с женой на вечерний сеанс в это кино. Ещё не кончился предыдущий сеанс, и мы ходили по фойе. И вдруг я увидел Маяковского с Полонской, который тоже пришёл сюда. Он познакомил меня и мою жену с Полонской, причём представил нам её как свою жену. Мы вместе уселись в ложе.
Я не помню, что мы смотрели, – какую-то заграничную новую картину. И когда вышли оттуда, то Маяковский предложил пойти поужинать вчетвером. Но я тогда жил очень далеко… Время было позднее, и мы рисковали остаться без транспорта. Поэтому мы с женой поехали домой».
А в это время во втором Московском университете начал собираться народ на встречу с Маяковским. Как мы знаем, к подобным выступлениям Владимир Владимирович всегда относился очень ответственно.
Вероника Полонская:
«Много раз к нему обращались разные организации с просьбой приехать прочитать его произведения. Маяковский никогда им не отказывал. Всегда очень охотно соглашался и никогда не подводил: не опаздывал и непременно приезжал, если давал слово».
Павел Лавут:
«Маяковский до того ни разу не сорвал своего выступления. А тут его прождали около часа. Народу собралось много».
Среди собравшейся публики наверняка находилась та же команда, что травила Маяковского в Плехановском институте – те же Зайцев, Макаров, Михеев, Честной и Крикун. Или другие, также основательно подготовленные «честные» «крикуны». Владимир Владимирович, видимо, знал об этом (или догадывался) и поэтому на новую травлю идти не собирался.
Павел Лавут:
«Послали за ним на машине товарища: сперва на Лубянский проезд, потом – на Таганку, в Гендриков переулок».
Вероника Полонская:
«Где-то мы с ним были в кино, возвращались на его машине в Гендриков. Нас обогнал другой автомобиль. Этот другой автомобиль остановился, остановил нашу машину».
Павел Лавут – о том, как посланный им «товарищ» разыскивал Маяковского:
«Светофоров тогда не было, а движение в вечерний час – незначительное. Товарищ заметил впереди автомобиль, похожий на „Рено“ Маяковского. Догнав его, он убедился, что не ошибся, и попросил шофёра перерезать машине дорогу».
Однако, удивительное дело, Вероника Полонская назвала «товарища», сидевшего в машине, обогнавшей их «Рено», «устроителем» всех тогдашних выступлений Маяковского, то есть узнала в нём самого Павла Лавута:
«Там сидел очень взволнованный устроитель концерта. Он кричал, вышел из своей машины и стал требовать, чтобы Владимир Владимирович ехал немедленно. Зрители час уже его ждут, говорил устроитель. Вообще он был, видимо, очень взволнован и говорил очень резко.
Владимир Владимирович рассердился, сказал:
– Болен, не поеду! Понятно? – и захлопнул перед носом устроителя дверь нашей машины».
Видимо, всё-таки это был действительно Павел Лавут, от которого Агранов мог потребовать, чтобы встреча Маяковского со студентами непременно состоялась. Вот Павел Ильич и старался, употребив какие-то «резкие» выражения, что с ним никогда раньше не случалось. Владимир Владимирович за это вполне мог «рассердиться» на него.
Сам Павел Ильич потом написал:
«Произошёл бурный диалог. Маяковский заявил, что ничего не знал о сегодняшнем выступлении. Он захлопнул дверцу машины, в которой сидела В.Полонская, и машина помчалась дальше».
Автомобиль привёз Веронику Витольдовну и Владимира Владимировича в Гендриков переулок, где должна была состояться…
Карточная игра
О том, каким обычно бывал Маяковский, когда играл в карты, Виктория Полонская написала:
«За игрой всё время что-то бормотал, подбирал рифмы, и было очень весело играть с ним, и просиживали долгие часы не столько из-за самой игры, сколько из-за Маяковского, уж очень его поведение было заразительно».
Лев Никулин:
«Такой запас сил был у Маяковского, такая непотухающая энергия, что её хватало на нечеловеческую работу, на литературные споры и драки, и оставалось ещё столько, что некуда было девать этот неисчерпаемый темперамент, и тогда мотор продолжал работать на холостом ходу, за карточным и биллиардным столом и даже у стола монакской рулетки. Ханжи фыркали, негодовали, упрекали, не понимая, что это была не игрецкая страсть, не корысть, а просто необходимость израсходовать избыток энергии. Для него было важно одолеть сопротивление партнёра, заставить его сдаться, для него важна была подвижность мысли, которую он мог показать даже здесь, за карточным столом, и он был неутомим, в сущности, непобедим в игре».
Николай Асеев:
«СМаяковским страшно было играть в карты. Дело в том, что он не представлял себе возможности проигрыша как естественного, равного возможности выигрыша, результата игры. Нет, проигрыш он воспринимал как личную обиду, как нечто непоправимое.
Это было действительно похоже на какой-то бескулачный бокс, где отдельные схватки были лишь подготовкой к главному удару. А драться физически он не мог. “Я драться не смею”, -отвечал он на вопрос, дрался ли он с кем-нибудь. Почему? “Если начну, то убью”. Так коротко определял он и свой темперамент, и свою массивную силу. Значит, драться было можно только в крайнем случае. Ну, а в картах темперамент и сила уравновешивались с темпераментом и терпеливостью партнёра. Но он же чувствовал, насколько он сильнее. И потому проигрыш для него был обидой, несчастьем, несправедливостью слепой судьбы».
В тот день в Гендриков пришёл играть и Михаил Яншин.
Лев Гринкруг:
«Асеев пришёл, и вечером мы впятером (Полонская, Яншин, Маяковский, Асеев и я) играли в покер. Маяковский играл небрежно, нервничал, был тихий, непохожий на себя.
Помню, перед игрой он распечатал пачку в 500 рублей, и нельзя сказать даже, что он их проиграл. Он просто безучастно отдавал их. А это для него было совершенно необычно, так как темперамента в игре… у него было всегда даже слишком много».
Сразу вспоминается, как поразило Наталью Брюханенко то, как «просто и спокойно» Владимир Владимирович отдал Лили Юрьевне 200 рублей на варенье.
Всё это лишний раз говорит о том, что в материальном отношении Маяковский был обеспечен очень хорошо, ни в чём не нуждался и ни в чём себе не отказывал.
Ещё одно воспоминание Натальи Брюханенко:
«Маяковский любил играть в карты. Очень любил обыгрывать, но не денежный выигрыш радовал его, а превосходство над противником.
Несколько раз при мне он звонил по телефону Асееву и звал его играть. Причём он так и говорил:
– Приходите! Я вас обыграю.
Или:
– Мне нужно обыграть вас сегодня. Сейчас. Сию минуту».
Николай Асеев:
«В карты сели играть Маяковский, я, Яншин, Полонская; играли в покер. Обычно Маяковский был шумен и весел за игрой, острил, увеличивал ставки…
Но в этот последний свой покер Маяковский был необычайно тих и безынициативен. Он играл вяло, посапывал недовольно и проигрывал без желания изменить невезение».
Каким-то образом об игре, состоявшейся 11 апреля, узнала (явно от кого-то из игроков) и Евгения Соколова-Жемчужная, гражданская жена Осипа Брика. И в тот же вечер написала и отправила в Лондон Осипу Максимовичу письмо, в котором, в частности, сообщала:
«Коля помирился с Володей на почве карточной игры. То, что не смогла сделать долголетняя дружба и совместная работа, сделал покер. Гадость ужасная…»
Когда распечатанные 500 рублей были проиграны, и Маяковский сказал, что больше играть не хочет.
Николай Асеев:
«Наконец, проигравшись дотла, провожая нас в переднюю, сказал грустно: «Ну, кто же теперь на базар трёшку одолжит?» Ему не на базар, конечно, нужно было, а на быстроту ответа. Я оказался догадливей и, вынув какие-то рубли, протянул их Маяковскому».
Владимир Владимирович поехал провожать гостей на машине. Отвёз Гринкруга, Асеева, забросил куда-то Яншина и повёз Полонскую домой. По её словам, по пути…
«…между нами произошла очень бурная сцена: началась она с пустяков, сейчас точно не могу вспомнить подробностей. Он был несправедлив ко мне, очень меня обидел. Мы оба были очень взволнованы и не владели собой…
Я почувствовала, что наши отношения дошли до предела. Я просила его оставить меня, и мы на этом расстались во взаимной вражде».
О чём говорили Маяковский и Полонская, чем Владимир Владимирович «обидел» Веронику Витольдовну, не известно. Можно лишь предположить, что Маяковский мог затронуть тему, которая его очень беспокоила: что все женщины, которые ему нравились, оказывались сотрудницами ОГПУ.
А что касается сорванного выступления во 2-м МГУ, то там (со слов Павла Лавута):
«Пришлось извиняться перед аудиторией и сослаться на болезнь Маяковского. Договорились, что о дне его выступления будет сообщено дополнительно».
«Литературная газета» рассказала потом (28 апреля), что говорили организаторы сорвавшегося вечера в Московском университете:
«Мы ждали его, но он не приехал. Поехавший к нему товарищ привёз его отказ. Вечер отложили, а в 11 часов Владимир Владимирович позвонил по телефону и сообщил о своей болезни, извинился за несостоявшееся выступление и просил устроить его вечер в другой раз».
Биографы Маяковского считают, что этот звонок и извинения поэта свидетельствовают о том, что в суете событий он просто забыл про этот вечер. А просьба перенести выступление на более поздний срок говорит о том, что вечером 11 апреля расставаться с жизнью поэт ещё не планировал.
Однако это, скорее всего, не так, что подтверждают дальнейшие события.
Двенадцатое апреля
О том, что снилось Маяковскому той тревожной ночью, и спал ли он вообще, не знает никто. Известно лишь, что в 10 часов 30 минут утра в Гендриков приехал Павел Лавут. Он хотел поговорить о сорванном накануне выступлении.
«Маяковский лежал в постели. Рядом стоял стул, и на нём – лист бумаги. Он что-то писал. Когда я, стоя в дверях, хотел приблизиться к нему, он меня мрачно остановил:
– Не подходите близко, а то можете заразиться.
При этом он перевернул лист и оторвался от письма.
Я удивился: столько раз он заболевал при мне в дороге и никогда не говорил ничего подобного. Как я позже понял, тревожился он не о том: возле него лежало, вероятно, недописанное предсмертное письмо. И свидетель был ему ни к чему.
– Выступать не буду. Плохо себя чувствую, – сказал Маяковский.
Потом:
– Позвоните завтра.
Такой необычный приём меня ошарашил. В коридоре Паша ещё раз подтвердила, что он помнил о вчерашнем выступлении».
Неожиданно пришли бывший редактор «Комсомольской правды» Александр Мартыновский (Тарас Костров) и Виктор Шкловский. Завязалась оживлённая беседа. Лавут удалился встревоженный:
«Весь день я находился под впечатлением этого свидания. В конце концов, решил, что, очевидно, произошли какие-то неприятности с премьерой в цирке и, может быть, он ещё переживает злосчастную историю с портретом».
Но любые «неприятности» в цирке и «переживания» из-за неопубликованного портрета – всё это лишь обидные происшествия, которые доставляют огорчения, порою даже очень большие. Но в предсмертном письме Маяковского есть слова: «у меня выходов нет», говорящие о том, что произошло нечто гораздо более серьёзное. На это обращали внимания многие исследователи. Так, Светлана Стрижнева, директор Государственного музея В.В.Маяковского, писала:
«Что-то серьёзное, о чём мы не знаем, произошло 11–12 апреля. Фраза «у меня выходов нет», возможно, указывает на какой-то важный внешний толчок к написанию письма. Однако прямых несомненных документальных свидетельств этого нет. Возможно, поводом к написанию предсмертного письма явился какой-то разговор. Но ни близкие, ни друзья, отмечавшие мрачное настроение Маяковского, не были в него посвящены».
Да, только «какой-то разговор», содержание которого мы никогда не узнаем, мог стать причиной того, что Маяковский принял твёрдое решение: из жизни надо уходить. А угроза Агранова (арестовать поэта) и трагические судьбы узников Лубянки (Ганина, Блюмкина и Силлова) весьма красноречиво и убедительно говорили ему, что выходов из сложившейся ситуации нет.
Так что решение Владимир Владимирович принял окончательное. Но он не торопился – оставались дела, которые необходимо было доделать. Видимо, поэтому прощальное письмо и написано карандашом – это был черновик, который предстояло переписать авторучкой перед самым приведением в исполнение принятого решения.
Прежде всего, Маяковскому предстояло посмотреть генеральную репетицию меломимы «Москва горит» и попрощаться с друзьями. Провести с ними последний разговор. Может быть даже, устроить последнее выяснение отношений, чтобы расставить все точки над «Ь>. Сыграть последнюю партию в покер, в которой, возможно, удастся отыграться. И только затем – «ваше слово, товарищ маузер»\
Поэтому, встав с кровати, Владимир Владимирович сразу же позвонил Асееву.
«…с утра раздался звонок, Маяковский просил устроить у меня обязательно сегодня тру с теми же партнёрами, только обязательно, непременно, это его настоятельная просьба. Я, было, начал отговариваться малым знакомством с остальными, но Маяковский таким тоном говорил, так это оказывалось для него важно, что я согласился позвонить Яншину и пригласить его к себе на покер.
Однако Яншин был на репетиции, откуда его вызвать было нельзя, позже он уже ушёл из театра, одним словом, дело не сладилось.
Я позвонил Маяковскому, он воспринял это как-то тоже без возбуждения: обычно невыполнение его просьбы вызывало возмущение и гром в телефонной трубке. Правда, это чаще всего касалось работы».
Да, на этот раз Маяковский воспринял сообщение Асеева удивительно спокойно. Так же, как и разбившийся бокал в Лубянском проезде:
«– Значит, так нужно».
Получалось, что прощания с друзьями не будет, последнее выяснение отношений не состоится, и отыграться в покер тоже не удастся.
В тот день в Федерации писателей обсуждали проект закона об авторском праве. И Маяковский отправился туда, положив в карман черновик своего прощального послания. Участвовавший в том же мероприятии Лев Никулин встретил Владимира Владимировича за обедом, о чём (спустя много лет) написал:
«Я видел его в последний раз в Доме Герцена… Он сидел за столиком у дверей в нижнем полуподвальном зале. <…> Он показался мне угрюмым, действительно, он был мрачен, впрочем, не более чем в дни дурного настроения, после пережитых неприятностей, например, грубой, несправедливой статьи в газете…
…я спросил Владимира Владимировича, доволен ли он «Рено», своим маленьким автомобилем, который привёз из Парижа. Я помнил, что он мне хвалил эту примитивную, по нашим понятиям теперь, машинку за прочность и удобство. <…> Он посмотрел на меня чуть удивлённым взглядом и промолчал.
Он простился и ушёл. Я видел в окно, как он уходил в ворота тяжёлыми, большими шагами».
Маяковский направился на Лубянский проезд – в ту самую комнату-лодочку, в которой ему предстояло осуществить задуманное.
Погода в тот день выдалась пасмурной, дул пронизывающий ветер, и это не улучшало настроения. Уход из жизни поэта революции становился не торжественно-революционным, а унылобудничным, что тоже добавляло Маяковскому угрюмости.
Немного поразмыслив, он решил всё же устроить прощание – то, которое не смог организовать Асеев. Если не со своими друзьями, то хотя бы с той, кого совсем ещё недавно считал самым близким своим человеком. И, войдя в свою комнату, Владимир Владимирович снял телефонную трубку.
Вероника Полонская:
«12 апреля у меня был дневной спектакль. В антракте меня вызывают к телефону. Говорит Владимир Владимирович. Очень взволнованный, он сообщает, что сидит у себя на Лубянке, что ему очень плохо… и даже не сию минуту плохо, а вообще плохо в жизни…
Только я ему могу помочь, говорит он. Вот он сидит за столом, его окружают предметы – чернильница, лампа, карандаши, книги и прочее.
Есть я – нужна чернильница, нужна лампа, нужны книги…
Меня нет – и всё исчезает, всё становится ненужным.
Я успокаивала его, говорила, что я тоже не могу без него жить, что нужно встретиться, хочу его видеть, что я приду к нему после спектакля».
И вдруг совершенно спокойным тоном Маяковский задал вопрос, показавшийся Веронике Витольдовне очень странным:
«Владимир Владимирович сказал:
– Да, Нора, я упомянул вас в письме к правительству, так как считаю вас своей семьёй. Вы не будете протестовать против этого?
Я ничего не поняла тогда, так как до этого он ничего не говорил мне о самоубийстве. И на вопрос его о включении меня в семью ответила:
– Боже мой, Владимир Владимирович, я ничего не понимаю из того, что вы говорите! Упоминайте где хотите!»
Вероятно, тогда же Маяковский позвонил и на квартиру, где жили его мать и сёстры. К телефону подошла сестра Ольга, которая потом вспоминала:
«Володя говорил со мной упавшим голосом: я думала, что просто он ещё слаб».
Как видим, и Ольга Владимировна считала, что её брат уже выздоравливал, но был «ещё слаб».
Маяковский предложил сестре встретиться 14 апреля на Лубянском, где хотел передать ей деньги. Туда же должна была подойти и художница Елизавета Лавинская. Поэт продолжал доделывать недоделанные дела.
План разговора
Поговорив по телефону с сестрой и ожидая прихода Вероники, Маяковский принялся составлять план предстоявшего разговора с ней. План этот сохранился. Он тоже написан карандашом на первом попавшемся под руку листке бумаги. Им оказался бланк Центрального управления Госцирками. На обратной его стороне и появились те 16 пунктов, которые отражали все нюансы предстоявшего разговора:
«1) Если любят – то разговор приятен
2) Если нет – чем скорей тем лучше
3) Я – первый раз не раскаиваюсь в бывшем будь еще раз такой случай буду еще раз так поступать
4) Яне смешон при условии знаний наших отношений
5) В чем сущность моего горя
6) не ревность
7) Правдивость человечность
нельзя быть смешным
8) Разговор – я спокоен
Одно только не встретились ив 10 ч.
9) Пошёл к трамваю тревога телефон не была и не должна шел наверняка кино если не были Мих. Мих. со мной не звонил
10) Зачем под окном разговор
11) Яне кончу жизнь не доставлю такого удовольст<вия> худ<ожественному> театру
12) Сплетня пойдет
13) Игра способ повидаться если я не прав
14) Поездка в авто
15) Что надо
прекратить разговоры
16) Расстаться сию же секунду или знать что делается».
Поскольку в кармане Маяковского лежало прощальное
письмо, адресованное «Всем», второй пункт его «плана» сразу приобретал зловещие оттенки: «чем скорее» прогремит задуманный им выстрел, «тем лучше».
Следующие пункты тоже дают много информации. Например, как тяжело он переносил «ложь». В третьем пункте вспоминается размолвка, случившаяся из-за похода Вероники в кино, который она хотела скрыть. Маяковский на это собирался сказать, что он не раскаивается в том, как отреагировал на её поступок. Что он «не выносит лжи», что обмана прощать не намерен, и что между ними будет всё кончено, если повторится «ещёраз такой случай».
Владимир Владимирович собирался напомнить Веронике, что в их отношениях уже были случаи, когда ему приходилось заявлять ей, что он терпеть не может обмана.
А в том, что поведение и настроение Маяковского в последние дни резко изменились, нет никакой его вины. И «ревность» тут не причём. Ведь, по его мнению, отношения между людьми должны определять «правдивость» и «человечность». Но случилась беда. Или, как выразился он сам, «горе».
Пункты 8-ой и 9-ый наводят на мысль, что Маяковский решил рассказать Веронике, отчего возникло это «горе»: кто-то, видимо, стал поднимать его на смех, но он оставался спокойным. До тех пор, пока не обнаружилась «ложь» Вероники.
И Маяковский вновь подробно вспоминал детали того злополучного вечера. Как он в «тревоге» шёл к трамваю. Как позвонил в театр, где должна была быть Вероника, но ему сказали, что она там «не была и не должна» была быть. Как ему стало ясно, что Вероника «наверняка» в «кино».
Видимо, Полонская, продолжая лукавить, говорила ему, что ни в каком кино она не была. Но у Маяковского, надо полагать, были какие-то неопровержимые доказательства, исходившие от «Мих. Мих», то есть от Яншина. Поэтому и никчёмным был «под окном разговор», когда к нему из дома вышла Вероника.
Затем Маяковский собирался заверить Полонскую в том, что кончать жизнь не собирается, так как разнесётся «сплетня» о том, что ему не удалось отбить жену у артиста Художественного театра. Поэтому «такого удовольствия» он доставлять не собирается.
В предстоявшем разговоре предстояло ещё развеять недоумение, которое могло возникнуть у Вероники – зачем Маяковский так упорно созывал всех (и продолжает созывать) на «игру» в покер. Это всего лишь повод. Чтобы «повидаться». И чтобы в разговоре подтвердить свою «правоту».
Про последние два пункта «плана» Бенгт Янгфельдт написал: «…два важных пункта касались будущего: они должны прекратить разговоры и решить, что делать дальше».
Однако, если внимательно вчитаться в эти пункты, то становится ясно, что ни о каком «будущем» речь в них не идёт – их содержание касалось даже не сиюминутного, а сиюсекундного момента. Знакомя читателей с «планом» Маяковского, Янгфельдт пункт шестнадцатый представил так:
«Расстаться [?] сию же секунду или знать что делается». То есть поставил после первого слова вопросительный знак, означающий, что ему не совсем понятен смысл этого глагола. А между тем ничего загадочного в этом слове нет. Ведь в предыдущем пункте сказано, что «надо прекратить разговоры», поскольку выяснения отношений бессмысленны. Если любовь закончилась, остаётся только одно – с жизнью «расстаться сию же секунду», и тем скорее» это произойдёт, «тем лучше». Ведь в кармане у него уже лежало прощальное письмо, адресованное «Всем».
Но вот к Маяковскому пришла Полонская.
Визит Вероники
Впоследствии Вероника Витольдовна написала:
«После спектакля мы встретились у него.
Владимир Владимирович, очевидно, готовился к разговору со мной. Он составил даже план этого разговора и всё сказал мне, что написал…
Потом мы оба смягчились.
Владимир Владимирович сделался совсем ласковым. Я просила его не тревожиться из-за меня, сказала, что буду его женой. Я тогда это твёрдо решила. Но нужно, сказала я, обдумать, как лучше, тактичнее поступить с Яншиным.
Тут я просила его дать мне слово, что он пойдёт к доктору, так как, конечно, он был в эти дни в невменяемом состоянии. Просила его уехать, хотя бы на два дня куда-нибудь в дом отдыха.
Я помню, что отметила эти два дня у него в записной книжке. Эти дни были 13 и 14 апреля.
Владимир Владимирович и соглашался, и не соглашался. Был очень нежный, даже весёлый».
Тут в дверь комнаты постучали. Это был шофёр, который приехал, чтобы отвезти Маяковского в Гендриков. Вероника тоже заторопилась обедать, и Владимир Владимирович повёз её домой. Через два дня она говорила следователю:
«В квартире пробыла всего не больше 30 минут; он меня поехал провожать на автомашине домой, всё время был весел…»
В воспоминаниях, написанных через восемь лет, сказано:
«По дороге мы играли в американскую (английскую) игру, которой он меня научил: кто первый увидит человека с бородой, должен сказать – „борода“. В это время я увидела спину Льва Александровича Гринкруга, входящего в ворота своего дома, где он жил.
Я сказала:
– Вот Лёва идёт.
Владимир Владимирович стал спорить. Я говорю:
– Хорошо, если это Лёва, то ты будешь отдыхать 13-го и 14-го. И мы не будем видеться.
Он согласился. Мы остановили машину и побежали, как безумные, за Лёвой. Оказалось, это он.
Лев Александрович был крайне удивлён тем, что мы так взволнованно бежали за ним».
Гринкруг спросил у Маяковского:
«– Что у тебя такой вид, как будто тебе жизнь не в жизнь?»
Обратим внимание, что Гринкруг не спросил, не заболел ли Маяковский. Стало быть, он выглядел, как человек, переживший какую-то трагедию.
Усмехнувшись, Маяковский ответил:
«– А может быть, мне действительно жизнь не в жизнь».
Но спор Полонская выиграла. В её воспоминаниях добавлено:
«У дверей моего дома Владимир Владимирович сказал:
– Ну, хорошо. Даю вам слово, что не буду вас видеть два дня. Но звонить вам всё же можно?
– Как хотите, – ответила я, – а лучше не надо.
Он обещал, что пойдёт к доктору и будет отдыхать эти два дня».
Ни к какому врачу Маяковский идти, конечно же, не собирался – ведь больным он себя в тот момент уже не чувствовал.
Вечером он всё же не удержался и позвонил Полонской. В её воспоминаниях сказано:
«…мы долго и очень хорошо разговаривали. Он сказал, что пишет, что у него хорошее настроение, что он понимает теперь: во многом он не прав, и даже лучше, пожалуй, отдохнуть друг от друга два дня…»
Видимо, именно тогда Вероника пришла к убеждению, о котором написала потом в своих воспоминаниях:
«У меня появилось твёрдое убеждение, что нужно решать – выбирать. Больше лгать я не могла. Я даже не очень ясно понимала теперь, почему развод с Яншиным представлялся мне тогда таким трудным».
Кто знает, а не прослушивались ли телефонные разговоры Маяковского? По распоряжению всё того же Агранова.
Могут сказать, что в ту пору такую «подслушку» просто невозможно было сделать. Чисто технически. Но ведь Борис Бажанов, ставший в начале 20-х годов секретарём политбюро (и Сталина), очень скоро выяснил (а потом и написал об этом):
«…у Сталина в его письменном столе есть какая-то центральная станция, при помощи которой он может включиться и подслушать любой разговор, конечно, “ветрушек”. Члены правительства, говорящие по “вертушкам”, твёрдо уверены, что их подслушать нельзя – телефон автоматический. Говорят они поэтому совершенно откровенно, и так можно узнать все их секреты».
Если в начале 20-х годов Сталин мог подслушивать своих коллег, то в 1930-ом подобной «подслушкой» вполне могло быть вооружено и ОГПУ.
Но даже если Агранов и не подслушивал Маяковского, он вполне мог вызвать Веронику Полонскую и очень настойчиво попросить её вести себя с Маяковским уклончиво, ни в коем случае не соглашаясь с его предложениями по переустройству жизни. Поэтому вечер 12 апреля Вероника описала так (всего через сутки в показаниях следователю):
«В тот же день около 19 часов он позвонил мне по телефону и просил у меня извинения, так как мы условились, что он звонить мне не будет, заявил мне, что ему скучно и попросил меня с ним видеться; я сказала, что видеться с ним не могу».
Так неожиданно благополучно и тихо завершился день, которому, по задумке Маяковского, был уготован другой – трагичный – финал.
Тринадцатое апреля
Ночь на 13 апреля Владимир Владимирович провёл в своей комнате на Лубянском проезде.
Утром Павел Лавут дал о себе знать в Гендриков переулок: «Тринадцатого я позвонил по телефону, но Маяковского не было. Я оставил Паше телефон Дома Герцена…»
А в Лубянском на зазвонивший телефон поэт откликнулся. Звонили из Федерации писателей с предложением съездить в Ленинград. Владимир Владимирович не возражал. Кроме того, он дал согласие принять участие в вечере ленинградских писателей, который должен был состояться 15 апреля в Политехническом музее. Согласился также выступить в клубе «Работница» на Бакунинской улице 14-го и 19-го числа.
Валентин Скорятин:
«По словам литератора И.Рахилло, знакомый репортёр из журнала „Безбожник“ рассказал ему о своей встрече с поэтом. Он побывал у Маяковского 13 апреля.
Журналисты «Безбожника» решили поместить в юбилейный номер факсимильное приветствие Маяковского читателям, и репортёр отправился к поэту. Часов в одиннадцать он пришёл на Лубянский. Дверь открыл Маяковский. Через плечо – мохнатое полотенце. Шёл умываться. Пригласил посетителя в комнату. На камине – ваза с фруктами. Маяковский присел к столу и расписался на квадратике бумаги. Пошутил: «Только не подделайте вексель!» Провожая посетителя, сунул ему в руки два мандарина: «Фрукты полезны для здоровья!»»
Чем занялся Владимир Владимирович, проводив репортёра?
Пообещав в течение двух дней не беспокоить Веронику, Маяковский неожиданно передумал.
«Позвонил он в обеденное время и предложил 14-го утром ехать на бега.
Я сказала, что поеду на бега с Яншиным и с мхатовцами, потому что мы уже сговорились ехать, а его прошу, как мы условились, не видеть меня и не приезжать.
Он спросил, что я буду делать вечером. Я сказала, что меня звали к Катаеву, но что я не пойду к нему и, что буду делать, не знаю ещё».
В этих словах Полонской немного смущает то, как она отреагировала на предложение «14-го утром ехать на бега». Ведь 14 апреля в десять часов утра у неё начиналась ответственная репетиция в театре?
Полонская впоследствии писала, что её отказ поехать на бега Маяковский воспринял спокойно. Но есть воспоминание, которое говорит о другом.
Днём 13 апреля поэта видели в Доме писателей (рядом с Тверской улицей), во дворе которого он разговаривал с кинорежиссёром Николаем Михайловичем Шенгелая и с его женой актрисой Нато (Натальей Георгиевной) Вачнадзе.
Там же Маяковский повстречал и Александра Довженко, с которым, как мы помним, ему не удалось встретиться 9 апреля, и он назначил кинорежиссёру встречу на 14 число.
Вероятно, тогда же произошёл разговор и с Павлом Лавутом:
«…днём Маяковский позвонил мне. Договорились, что приду к нему на следующий день, как обычно, – в половине одиннадцатого».
Судя по тому, как вёл себя Маяковский потом, у него вполне мог состояться ещё какой-то разговор, или произойти ещё какая-то встреча. Скорее всего, с Аграновым, потому что его настроение вдруг резко переменилось. Об этом – в воспоминаниях художницы Валентины Михайловны Ходасевич, оформлявшей цирковое представление «Москва горит».
Эпизод в цирке
Премьера меломимы должна была состояться 14 апреля, но в сроки не уложились и спектакль перенесли на 21-ое. Репетиции проходили не так энергично и не с тем подъёмом, с каким хотелось бы, и Маяковский был этим очень недоволен, нервничал.
Валентина Ходасевич, которая в тот воскресный день занималась своими постановочными делами (монтировала декорации), потом написала:
«13 апреля. Четыре часа дня. Кончилась актёрская репетиция. С арены все ушли. Теперь она в моём распоряжении до шести вечера, когда начнут готовить вечернее представление…
Внезапно… в полном безмолвии пустого цирка раздаётся какой-то странный, резкий, неприятный, бьющий по взвинченным нервам сухой треск, быстро приближающийся к той стороне арены, где я переругиваюсь с главным плотником. Оборчиваюсь на звук… Вижу Маяковского, быстро идущего между первым рядом кресел и барьером арены с палкой в руке, вытянутой на высоту спинок кресел первого ряда. Палка дребезжит, перескакивает с одной деревянной спинки кресла на другую. Одет он в чёрное пальто, чёрная шляпа, лицо очень бледное и злое. Вижу, что направляется ко мне. Здороваюсь с арены. Издали, гулко и мрачно, говорит:
– Идите сюда!
Перелезаю через барьер, иду к нему навстречу. Здороваемся. На нём – ни тени улыбки. Мрак.
– Я заехал узнать, в котором часу завтра сводная репетиция, хочу быть, а в дирекции никого. Так и не узнал… Знаете что? Поедем покататься, я здесь с машиной, проедемся…
Я сразу же говорю:
– Нет, не могу – у меня монтировочная репетиция, и бросить её нельзя.
– Нет?! Не можете?!.. Отказываетесь? – гремит голос Маяковского.
У него совершенно белое, перекошенное лицо, глаза какие-то воспалённые, горящие, белки коричневатые, как у великомучеников на иконах… Он опять невыносимо выстукивает какой-то ритм палкой о кресло, около которого стоим, опять спрашивает:
– Нет?
Я говорю:
– Нет.
И вдруг какой-то почти визг или всхлип:
– Нет? Все мне говорят «нет»!.. Только нет! Везде нет…
Он кричит это уже на ходу, вернее, на бегу вокруг арены
к выходу из цирка. Палка опять визжит и дребезжит ещё бешенее по спинкам кресел. Он выбегает. Его уже не видно…
Выскакиваю на улицу, настигаю его около автомобиля и говорю неожиданно для себя:
– Владимир Владимирович, успокойтесь! Подождите несколько минут, я поговорю с рабочими, я поеду с вами, но дайте договориться – пусть без меня докончат монтировочную».
Когда Валентина Михайловна вернулась, её встретил совершенно другой человек:
«Прекрасный, тихий, бледный, но не злой, скорее, мученик. Думаю: «Пусть каприз, но это же Маяковский! Правильно, что я согласилась!» Владимир Владимирович, ни слова не говоря, подсаживает меня в машину, садится рядом со мной и говорит шофёру:
– Через Столешников».
«Рено» тронулось.
Маяковский молчал. Молчание это, по словам Ходасевич, было «тягостным». Но потом вдруг повернулся к своей спутнице, посмотрел дружелюбно и с виноватой улыбкой сказал, что ночевать сегодня будет в Лубянском проезде, боится проспать репетицию, поэтому просит её позвонить ему завтра утром и разбудить.
Ходасевич пообещала позвонить.
Ещё какое-то время ехали молча. Неожиданно Маяковский попросил водителя остановиться.
«Небольшой поворот руля, и мы у тротуара. Владимир Владимирович уже на ходу открывает дверцу и, как пружина, выскакивает на тротуар, дико мельницей крутит палку в воздухе, отчего люди отскакивают в стороны, и он почти кричит мне:
– Шофёр довезёт вас, куда хотите. А я пройдусь!
И быстро, не поворачиваясь в мою сторону, тяжёлыми огромными шагами, как бы раздвигая переулок (люди расступаются, оглядываются, останавливаются) направляется к Дмитровке».
Шагая по тротуару, он размахивал тростью так, что прохожие в испуге шарахались.
Ходасевич крикнула ему вслед:
«– Какое хамство! (Вероятно, не слышал – надеюсь!..)».
Потом она написала:
«Всё было противно, совершенно непонятно и поэтому – страшно».
Попросила водителя вернуться в цирк. И они вновь проехали мимо Маяковского:
«Он шёл быстро, „сквозь людей“, с высоко поднятой головой – смотрел поверх всех и был выше всех. Очень белое лицо, всё остальное очень чёрное. Палка вертелась в воздухе, как хлыст, быстро-быстро, и казалось, что она мягкая, элестич-ная, вьётся и сгибается в воздухе».
Почему Владимир Владимирович так внезапно покинул автомобиль?
Ведь он направился в свою комнату в Лубянском проезде.
Вернувшись домой
На следующий день сосед Маяковского, 23-летний электромонтёр Николай Яковлевич Кривцов, рассказал следователю (орфография протокола):
«13 Апреля с/г. Я был в кухне и готовил для себя обед Маяковский, пришол в кухню и попросил у меня спичку закурить которому я одолжил и он ушол в свою комнату, как я замечал он имел угрюмый внешний вид лица, чем это об'яснялось я незнаю…»
Другой сосед Маяковского, 26-летний студент химического факультета 2-го МГУ Михаил Юльевич Бальшин, следователю сообщил (орфография протокла):
«В последний раз до его смерти Маяковского видал 13 Апреля с/г. которому я зашол в компоту с тем чтоб попросить два билета на „баню“, он мне обещал достать 16 Апреля, в роз-говоре с ним я заметил что он был в угнетенном состоянии, на этом розговор с ним был зокончен и я его не видал».
Протокол допроса 26-летней Мэри (Марии) Семёновны Татарийской (орфография протокола):
«Маяковского знаю с 1925 год. Живу с ним в одной квартире. Отношения добро-соседские. Сестра моя машинистка и печатала почти все его произведения, включая и последние, пьесы. Кроме того, вся почта проходила через наши руки, иногда он просил, передать деньги, книги, билеты, кому либо! 12 Апреля он просил передать деньги в конверте сестре. (Он это делал каждый месяц). 13 апреля он передал мне 50 руб. и просил передать Гизу, эти два дня заметно нервничал, часто убегал, и прибегал в квартиру».
Ещё Маяковский звонил по телефону. На этот раз – Асееву. Трубку сняла сестра его жены. Сам Асеев потом рассказывал:
«В воскресенье 13 апреля 1930 года я был на бегах. Сильно устал, вернулся голодный. Сестра жены Вера, остановившаяся в нашей комнате, сообщила мне, что звонил Маяковский. Но, прибавила она, как-то странно разговаривал. Всегда с ней любезный и внимательный, он, против обыкновения, не поздоровавшись, спросил, дома ли я, и когда Вера ответила, что меня нет, он несколько времени молчал у трубки и потом, вздохнувши, сказал: „Ну что ж, значит, ничего не поделаешь“.
Было ли это выражением досады, что не застал меня дома, или чего-то большего, что его угнетало, – решить нельзя. Но я отчётливо помню, что Вера была несколько даже обижена, что он ограничился только этой фразой и положил трубку».
Складывается впечатление, что Маяковский настойчиво искал хоть какого-то повода, который позволил бы ему отложить (хотя бы на какое-то время) приведение в исполнение принятого им решения.
Мария Татарийская (орфография протокола):
«13 апреля вечером, он за стеной, стонал, охал..»
Не найдя Асеева, Владимир Владимирович стал разыскивать Луэллу Краснощёкову, но тоже безрезультатно. Ему просто необходим был хоть кто-то, кто мог бы составить ему компанию в этот вечер – так не хотелось оставаться одному!
Видимо, кого-то он всё-таки нашёл и пригласил в гости. В Гендриков переулок. Куда отправился и сам (сильно опечаленный).
Мария Татарийская (орфография протокола):
«…когда он ушел не знаю. Повидимому поздно».
В кармане его пиджака продолжало лежать прощальное письмо, написанное накануне. Приведение в исполнение приговора, вынесенного самому себе, вновь откладывалось.
Но ведь он при этом давал согласие на выступления. Значит, продолжал ещё на что-то надеяться?
Вполне возможно, что к нему мог заехать Агранов. Или позвонить по телефону. И вновь высказать своё отношение к тому спектаклю, который шёл в театре Мейерхольда, и который, с точки зрения ОГПУ, был явно антисоветским. Завершить разговор могло напоминание о том, что гепеушники в срочном порядке готовят против Маяковского «дело».
Не трудно себе представить, как мог воспринять эти слова Владимир Владимирович.
В воспоминаниях Елизаветы Лавинской приводится (со ссылкой на рассказ всё того же Николая Асеева) такой эпизод:
«13 апреля приехала из Ленинграда какая-то женщина (кажется, первая жена Натана Альтмана), ей нужно было видеть Бриков, она не знала, что они за границей. На Гендриковом она застала одного Маяковского, с которым, кажется, не была знакома. Она была потрясена его видом – казался совершенно больным. Он её задержал около себя, прочёл предсмертное письмо и, кажется, сказал такую фразу: „Я самый счастливый человек в СССР и должен застрелиться“.
Уйдя от Маяковского, она хотела сразу же позвонить Асееву, рассказать, предупредить, но потом «застеснялась» – мало ли какие у поэта могут быть настроения!»
Когда вечером (в 8 часов) в Гендриков заглянул муж Луэллы (она вышла замуж в декабре 1929 года за инженера-механика, ставшего писателем-фантастом, Илью Иосифовича Варшавского), он, застав Маяковского у накрытого стола пьющим в одиночестве вино, потом говорил:
«Я никогда не видел Владимира Владимировича таким мрачным».
Поскольку больше никто в Гендриков не пришёл, Маяковский сам отправился в гости.
Неазартная игра
Маяковский пошёл к Валентину Катаеву.
Аркадий Ваксберг:
«События этих – последних его – дней описаны в литературе множество раз. Обратим внимание лишь на то, что Маяковский не внял настойчивой просьбе Лили не общаться с писателем Валентином Катаевым и вечер 13 апреля (впервые!) провёл у него. Ещё летом двадцать девятого года Лиля писала ему в Ялту: "Волосик, очень прошу тебя не встречаться с Катаевым. У меня есть на это серьёзные причины…. Ещё раз прошу – не встречайся с Катаевым (подчёркнуто Лилей. – А.В.)".
Ни одной другой подобной просьбы мы в их огромной переписке не найдём».
Бенгт Янгфельдт:
«С чем была связана эта просьба, установить не удалось».
И вновь Аркадий Ваксберг:
«Причина была, видимо, очень серьёзной – тончайшая интуиция не подвела Лилю и тут. Заметим попутно, что В.А.Катанян и все остальные, кто знал или мог знать, какая тайна скрывалась за этой просьбой-мольбой, тоже её не раскрыли. Катаев был ещё жив – вступать в конфронтацию с ним никто не захотел».
Что тут можно сказать? Во-первых, в гости к Катаеву Маяковский уже ходил – 15 мая 1929 года, сразу же после того, как побывал на ипподроме, где познакомился с Вероникой Полонской. Вся компания отправилась тогда к Катаеву. Во-вторых, о том, почему нельзя общаться с Катаевым, Маяковский хорошо знал – Лили Юрьевна всё ему подробно рассказала при первой же встрече. И тот давний запрет, надо полагать, уже не действовал.
Издательский работник Михаил Яковлевич Презент записал в дневнике:
«Дело было, как рассказывает Регинин, так: в эту ночь, вернее 13.4. вечером к В.Катаеву пришёл Маяковский, который никогда к Катаеву на новую кв<артиру > не заходил».
Журналист Василий Александрович Регинин (ровесник Маяковского) заглянул к Катаеву чуть позднее (в половину первого ночи).
Маяковский пришёл сюда, видимо, потому, что ему вновь почудилось, что Полонская обманет его: сказала, что к Катаеву не пойдёт, и опять слукавит.
Валентина Катаева дома не оказалось. Но в его квартире находился ровесник Маяковского и давний его знакомец ещё со времён РОСТА – художник Владимир Осипович Роскин (кстати, присутствовавший 30 декабря 1929 года в Гендриковом переулке на торжествах в честь 20-летия работы поэта). Сели играть в маджонг.
Маяковский закурил.
Роскин тут же иронично-насмешливо спросил, как же так, ведь он же бросил курить, о чём торжественно сообщил в стихотворении «Я счастлив!». Маяковский мрачно ответил, что это стихотворение к нему отношения не имеет, поэтому ему курить можно.
Владимир Роскин:
«И тут я понял, что избежал словесной пощёчины, в другое время он уничтожил бы меня меткой остротой за эту иронию».
Роскин, конечно же, не понял (да и вряд ли мог понять), что именно хотел сказать этими словами Маяковский. А между тем смысл в его фразу был вложен весьма зловещий: ведь поэт ещё вчера мог расстаться с жизнью, но пока отложил это расставание. Стало быть, его на этом свете как бы уже не было, поэтому к нему никакие стихи отношения не имели, а в карты играла его бестелесная тень.
Партия завершилась поражением поэта – он проиграл десять рублей. Тут же расплатившись, сказал, что играть больше не желает.
Роскин решил было обратить свой выигрыш в шутку, заявив, что оставит эту десятку на память. Чтобы она напоминала ему обо всех проигрышах последних лет и о тех унижениях, которым он как проигравший подвергался со стороны Маяковского.
В ответ Владимир Владимирович как-то отстранённо посмотрел на него, провёл ладонью по его щеке и сказал:
«– Мы с вами оба небриты».
После чего встал и ушёл в другую комнату.
Роскина это вновь очень удивило:
«На него это совсем было непохоже. Он ведь никогда не оставлял партнёра в покое, если имел возможность отыграться, и играл всегда до тех пор, пока партнёр не отказывался сам играть; а когда у него не оставалось денег, он доставал бы их, спешно написав стихи, чтобы иметь возможность отыграться. Я понял, что он в очень плохом настроении».
А Валентин Катаев в книге «Трава забвения» (написанной, правда, спустя три десятилетия после излагавшихся в ней событий) утверждал, что Маяковский дома его застал. И даже разбудил его – прилёгшего отдохнуть:
«В этот день он острил скорее по привычке. Мне показалось, что нынче он что-то невесел, озабочен, будто всё время прислушивается к чему-то. Наверное, подумал я тогда, замучил грипп…
У него было затруднённое гриппозное дыхание, он часто сморкался, его нос с характерной булькой на конце клубнично краснел. Он привык носить с собой в коробочке кусочек мыла и особую салфеточку, и, высморкавшись, он каждый раз шёл в кухню и там над раковиной мыл руки этим своим особым мылом и вытирался собственной, особой салфеточкой…
Я сбегал на Сретенку купить что-нибудь поесть… принёс бутылку полусухого «абрау-дюрсо»… налил в наши стаканы шипучее вино, Маяковский его только пригубил. Видно, не хотел пить. Он вообще пил немного, преимущественно лёгкое виноградное вино, в чём сказывалось его грузинское происхождение».
Судя по всему, Маяковский был совершенно трезв – так, во всяком случае, показалось Катаеву.
«В этот миг вдруг раздался звонок до сих пор молчавшего телефона.
По-видимому, наступил тот московский час, когда знакомые начинали перезваниваться, сговариваясь, где бы провести сегодняшний вечерок. В последнее время почти каждый день почему-то собирались у меня, так что моя квартира превратилась в подобие ночного клуба.
Едва я успел снять трубку, как Маяковский стремительно шагнул ко мне и сделал повелительный жест рукой, означавший приказание, прежде чем ответить, прикрыть телефонную трубку, что я и сделал.
– Кто звонит? – спросил Маяковский.
– Сейчас узнаем.
Дальнейшее происходило так: я спрашивал, кто говорит, закрывал трубку ладонью и вполголоса сообщал Маяковскому имя звонившего, а он, несколько мгновений подумав, утвердительно или отрицательно, но чаще отрицательно кивал головой. Иногда прибавляя при этом что-нибудь вроде: "Пусть приходит " или «А ну его к чёрту», а то ещё и значительно похуже, после чего я покорно говорил в трубку: "Я сегодня вечером занят " или "Приходите"».
Через какое-то время в передней раздался звонок, и, по словам Катаева, послышался:
«Шум голосов. Вспыхнул свет. Восклицания. Всё изменилось. Ещё звонок. Ещё восклицания. Стали подваливать выбранные Маяковским гости».
Кому больше верить – Роскину или Катаеву – сказать трудно. Возможно, и тот и другой подробности подзабыли (к тому времени, когда принялись писать воспоминания), и поэтому в их рассказах происходившее выглядит немного по-разному.
Дальнейшие события
Владимир Роскин:
«К этому времени, часам к девяти с половиной, пришли Олеша и Катаев. В столовой стали накрывать на стол».
Валентин Катаев (в «Траве забвения»):
«Что же было потом? Обычная московская вечеринка. „Заглянули на огонёк“. Сидели в столовой. Чай, печенье. Бутылки три рислинга. Как большая редкость – коробка шоколадного набора: по краям бумажные кружевца, а в середине серебряная длинногорлая фляжечка ликёрной конфеты. В виде экспромта, забавного курьёза: остатки от обеда – миска вареников с мясом, которые ещё больше подчёркивали случайный характер вечеринки, её полную непреднамеренность. Сидели тесно вокруг стола. Стульев, конечно, не хватило. Мы с Маяковским рядом на большой бельевой корзине, покрытой шкурой белого медведя».
Владимир Роскин:
«Позвонив предварительно по телефону, приехали после бегов Полонская, Яншин и Ливанов. Пока готовился ужин, Олеша и Катаев, заметив настроение Владимира Владимировича, всё время подшучивали над ним… Но Владимир Владимирович был молчалив, мрачен, лишён остроумия».
Полонская описала внешний вид Маяковского:
«Он был очень мрачный и пьяный. При виде меня он сказал:
– Я был уверен, что вы здесь будете!».
Это утверждение Вероники Полонской вызывает всё тот же вопрос: кому верить – ей или Катаеву? Ведь ему показалось, что Маяковский совершенно трезв. И Павел Лавут, знавший Маяковского очень хорошо, убедительно свидетельствовал:
«Маяковский на публике говорил: “Вино я всосал с молоком матери – родился среди виноградников и пил его, как дети пьют молоко”…
… водки не признавал, разве что изредка, за компанию или в торжественно-новогодние дни».
Впрочем, и Катаева Владимир Владимирович тоже тогда удивил, и в «Траве забвения» появился эпизод:
«Маяковский… был совсем не такой, как всегда, не эстрадный, не главарь. Притихший. Милый. Домашний.
– Владимир Владимирович, хотите вареников?
– Благодарю вас.
– Благодарю вас да или благодарю вас нет?..
Однако в этот вечер Маяковского как будто подменили. Он вежливо отвечает:
– Да, благодарю вас».
То, что Маяковский был чрезвычайно мрачен и, как показалось Веронике, ещё и основательно пьян, конечно же, её не обрадовало. К тому же она была задета тем, что нарушено данное им же самим обещание – два дня не встречаться.
Владимир Владимирович был тоже очень недоволен – ведь Вероника в очередной раз обманула его: говорила, что не пойдёт к Катаеву, а сама пришла.
И оба принялись возмущаться.
У всех остальных настроение было приподнятое, весёлое.
Валентин Катаев:
«Молодой Борис Ливанов, в те времена ещё подававший большие надежды, красавец-актёр ростом почти с Маяковского, ну, может быть, на два пальца ниже, обаятельный простак и герой-любовник, уже хлебнувший сладкой отравы сценического успеха, весельчак и душа-парень, жаждал померяться остроумием с Маяковским и всё время задирался, подбрасывал ему на приманку едкие шуточки, однако безрезультатно. Маяковский отмалчивался.
Не отставал от Маяковского и молодой Яншин, тоже уже знаменитый на всю Москву, прославившийся в роли Лариосика в наимоднейшей пьесе Булгакова «Дни Турбиных», – тоненький, немного инфантильный, мягко ритмичный, полный скрытого мягкого юмора, не лишённого, однако, большой доли сарказма. Такому – палец в рот не клади, не доверяй его детской улыбке!»
Давая на следующий день показания следователю, Полонская сказала (орфография протокола):
«…он стал ко мне приставать на виду у всех и разговаривать; я ему отвечала неохотно и просила чтобы он ушел. На это он мне ответил что-то грубое вроде „идите к чорту это мое дело“. В квартире находились: КАТАЕВ, его жена, я с мужем, ЛЕВАНОВ и еще двое мужчин, которых я не знаю».
В написанных через восемь лет воспоминаниях ту же ситуацию Полонская представила немного иначе:
«Мы сидели за столом рядом и всё время объяснялись. Положение было очень глупое, так как объяснения наши вызывали большое любопытство среди присутствующих, а народу было довольно много. Я помню Катаева, его жену, Юрия Олешу, Ливанова, художника Роскина, Регинина, Маркова».
Все, кто находился в комнате, стали прислушиваться к словесной перепалке Маяковского и Полонской. А Яншин и вовсе «явно всё видел и готовился к скандалу».
И вдруг…
«…у Владимира Владимировича вырвалось:
– О господи!
Я сказала:
– Невероятно, мир перевернулся! Маяковский призывает господа!.. Вы разве верующий?
Он ответил:
– Ах, я сам ничего не понимаю теперь, во что я верю!..
Эта фраза записана мною дословно. А по тону, каким была она сказана, я поняла, что Владимир Владимирович выразил не только огорчение по поводу моей с ним суровости».
Валентин Катаев (в «Траве забвения»):
«Память моя почти ничего не сохранила из важнейших подробностей этого вечера, кроме большой руки Маяковского, его нервно движущихся пальцев – они были всё время у меня перед глазами, сбоку, рядом, – которые машинально погружались в медвежью шкуру и драли её, скубали, вырывая пучки сухих белых волос, в то время как глаза были устремлены через стол на Нору Полонскую – самое последнее его увлечение, – совсем молоденькую, прелестную, белокурую, с ямочками на розовых щеках, в вязаной тесной кофточке с короткими рукавчиками – тоже бледно-розовой, джерси, – что придавало ей вид скорее юной спортсменки, чемпионки по пинг-понгу среди начинающих, чем артистки Художественного театра вспомогательного состава…
С немного испуганной улыбкой она писала на картонках, выломанных из конфетной коробки, ответы на записки Маяковского, которые он, жестом игрока в рулетку, время от времени бросал ей через стол и, ожидая ответа, драл невычищенными ногтями пыльную шкуру медведя…»
Когда конфетная коробка была вся изорвана на картонки, Маяковский, по словам Владимира Роскина, достал из кармана блокнот в дорогом переплёте, написал в нём что-то, вырвал листок и попросил передать его Полонской:
«Мне показалось странным, что человек, который так любит и ценит добротные вещи: прочные ботинки, хорошее перо, который становится на коленки, чтобы ему вернули любимую авторучку, сейчас рвёт, не жалея, из такой книжки листы. Видно было – сильно нервничал».
Если бы Роскин спросил у Маяковского, почему он делает то, чего за ним никогда не замечалось, то наверняка получил бы ответ, что прежнего Маяковского уже нет, поэтому ему, Маяковскому нынешнему, всё дозволено. И он продолжал писать и вырывать листки из «добротного» блокнота, отсылая их Веронике Витольдовне. Она потом вспоминала: «Много было написано обидного, много оскорбляли друг друга, оскорбляли глупо, досадно, ненужно».
Финал вечеринки
В дневнике Михаила Презента, в который был занесён рассказ Василия Регинина, никакого драматизма в тот вечер отмечено не было:
«Мирно ели, пили чай с тортом. Маяковский писал записки Полонской, та отвечала. „Флирт цветов“, – шутили остальные и в знак такой оценки переписки вручили взятую из тортовой коробки карточку с изображением незабудок».
Это ли или что-то другое Маяковскому не понравилось. Он встал и вышел в другую комнату.
Его отсутствие продолжалось довольно долго.
Владимир Роскин:
«Хозяйка дома забеспокоилась, что его нет. Катаев сказал: "Что ты беспокоишься? Маяковский не застрелится. Эти современные любовники не стреляются"».
Он произнёс свои слова достаточно громко, так что находившийся в соседней комнате поэт вполне мог слышать их.
Это, впрочем, не помешало Катаеву впоследствии написать:
«Никогда ещё не видел я Маяковского таким расстроенным, подавленным. Куда девалась эстрадная хватка, убийственный юмор, осанка полубога, поражавшего своих врагов одного за другим неотразимыми стрелами, рождающимися мгновенно?»
Полонская встала и тоже пошла в комнату, в которой находился Маяковский. Тот, по её словам, сидел в кресле и пил шампанское.
Вероника присела на подлокотник кресла и погладила его по голове. Маяковский, по её словам, сказал:
«– Уберите ваши паршивые ноги!»
И стал говорить, что прямо сейчас пойдёт и расскажет всем (и Яншину в том числе) об их отношениях.
Полонская вспоминала:
«Был очень груб, всячески оскорблял меня».
Но ей неожиданно стало ясно (надо полагать, единственной из всех, кто окружал Маяковского в те дни)…
«…что передо мною – несчастный, совсем больной человек, который может вот тут сейчас понаделать страшных глупостей…устроить ненужный скандал, вести себя недостойно самого себя, быть смешным в глазах этого случайного для него общества.
Конечно, я боялась и за себя (и перед Яншиным, и перед собравшимися здесь людьми), боялась этой жалкой, унизительной роли, в которую поставил бы меня Владимир Владимирович, огласив публично перед Яншиным наши с ним отношения.
Но, повторяю, если в начале вечера я возмущалась Владимиром Владимировичем, была груба с ним, старалась оскорбить его, – теперь же, чем больше он наносил мне самых ужасных, невыносимых оскорблений, тем дороже он мне становился. Меня охватила такая нежность и любовь к нему.
Я отговаривала его, умоляла успокоиться, была ласкова, нежна. Но нежность моя раздражала его и приводила в неистовство, в исступление.
Он вынул револьвер. Заявил, что застрелится. Грозил, что убьёт меня. Наводил на меня дуло. Я поняла, что моё присутствие только ещё больше нервирует его».
Но в воспоминаниях Бориса Ливанова ситуация того вечера предстаёт совсем иной:
«Маяковский развивал идею нового журнала, в котором будут печататься не только литературные произведения, но и научные труды, достижения во всех областях жизни, что нужен такой клуб, где бы встречались люди разных профессий. Вообще он был полон планов… Маяковский был спокоен. Ничего не предвещало в его поведении трагического конца этого утра».
В.В.Маяковский, Москва, 1930 г.
А вот рассказ Василия Регинина (правда, надиктованный много лет спустя):
«Я не узнал Маяковского. Он был молчалив, не шутил U не парировал остроты друзей. Он несколько раз выходил из столовой… вызывал Веронику Полонскую. Однако Вероника не покидала общего стола и поручала Ливанову узнать, за какой надобностью она нужна Владимиру Владимировичу».
Как видим, Маяковский из воспоминаний одних участников вечеринки совсем не похож на Маяковского в воспоминаниях Вероники Полонской. Валентин Катаев (в «Траве забвения»):
«В третьем часу ночу главные действующие лица и гости
– статисты, о которых мне нечего сказать, кроме хорошего,
– всего человек десять – стали расходиться. Маяковский торопливо кутал горло шарфом, надевал пальто, искал палку и шляпу, насморочно кашлял.
– А вы куда? – спросил я почти с испугом.
– Домой.
Слышу трудное, гриппозное дыхание Маяковского.
– Вы совсем больны. У вас жар! Останьтесь, умоляю. Я вас устрою на диване.
– Не помещусь».
Вероника Полонская в воспоминаниях:
«В передней Владимир Владимирович вдруг очень хорошо на меня посмотрел и попросил:
– Норочка, погладьте меня по голове. Вы всё же очень, очень хорошая!»
Полонская погладила.
Валентин Катаев:
«И сейчас же – огромный, неповоротливый, со шляпой, надвинутой на нос, с горлом, закутанном шарфом, – вышел вслед за Норой Полонской на тёмную, совсем неосвещённую лестницу…»
Об этих воспоминаниях Катаева Лили Брик потом написала (Эльзе Триоле):
«Сплошная беспардонная брехня».
Эльза Триоле высказалась иначе:
«Необычайная точность описаний заставляет верить тому, как прошёл канун смерти Маяковского».
Из дневника Михаила Презента:
«Около 2 1 / 2 вся компания, за исключением оставшихся дома Катаевых, проводили Регинина, он живёт на Садовой, у Кр< асных> Ворот».
На следующий день Полонская сказала следователю:
«В квартире КАТАЕВА мы пробыли до 3-х часов ночи; собираясь уходить домой МАЯКОВСКИЙ пошел нас провожать; мы шли компанией, т. е. МАЯКОВСКИЙ, я, мой муж, ЛИВАНОВ и неизвестный мужчина. МАЯКОВСКИЙ проводил нас до самых дверей квартиры и сказал мне и мужу, что ему с нами нужно поговорить и что он заедет завтра утром, на что нами дано было согласие».
В воспоминаниях Полонской, написанных восемь лет спустя, возвращение домой предстаёт немного иным:
«Опять стал мрачный, опять стал грозить, говорил, что скажет всё Яншину сейчас же.
Шли мы вдвоём с Владимиром Владимировичем. Яншин же шёл, по-моему, с Регининым. Мы то отставали, то убегали. Я была почти в истерическом состоянии. Маяковский несколько раз обращался к Яншину:
– Михаил Михайлович!
На его вопрос: «Что?» он отвечал:
– Нет, потом.
Я умоляла его не говорить, плакала. Тогда, сказал Владимир Владимирович, он желает меня видеть завтра утром.
Завтра в 10.12. у меня показ пьесы Немировичу-Данченко.
Мы условились, что Владимир Владимирович заедет за мной в 8 утра.
Потом он всё-таки сказал Яншину, что ему необходимо с ним завтра говорить, и мы расстались».
Глава третья
Завершение жизни
Четырнадцатое апреля
Прошагав пешком от Сретенки до Каланчёвки, Маяковский расстался с Яншиным и Полонской и отправился домой. Вот только куда – в Гендриков или на Лубянку? Ведь он, как мы помним, сказал Валентине Ходасевич, что ночевать будет в комнате, что в Лубянском проезде.
Михаил Презент записал в дневнике:
«Затем известно, что Маяковский поехал на телеграф».
Есть другая запись того же Презента:
«Регинин рассказал, что М. рано утром, за 3 часа до выстрела, поехал на телеграф и дал в Париж, дочери художника Ал. Яковлева, в которую был влюблён и для встречи с которой ездил три раза в Париж, – телеграмму: "Маяковский застрелился
Странно, но никто никогда не проверял, была ли послана такая телеграмма.
Вернёмся к дневнику Презента, где описаны дальнейшие поступки поэта:
«Потом вернулся в свой рабочий кабинет, Луб. Пр. 3, кв. 12, до 7 спал. В 7 побрился, принял ванну. Около 9 ч. послал прислугу за папиросами, вышел во двор, сидел во дворе. Потом поехал к Яншиным».
Прежде чем поехать, он позвонил Яншину по телефону. Сказал, что приедет на такси, так как у его шофёра выходной.
В этот момент где-то в другом конце Москвы проснулась женщина (первая жена художника Натана Альтмана), которая, по предположению Елизаветы Лавинской, была единственной, кому Маяковский читал свою предсмертную записку. Утром ей стало очень неспокойно на душе, и она принялась звонить Асееву. Но трубку никто не снимал.
Когда же она, наконец, дозвонилась…
«…было уже поздно».
Как выяснилось впоследствии, Асеев в тот день неважно себя чувствовал. К тому же ему непрерывно звонили какие-то незнакомые люди и кричали в трубку, что готова уже верёвка, на которой его повесят. И Асеев перестал подходить к телефону.
Маяковский тем временем уже подъехал к дому, где жила Вероника. В дневнике Михаила Презента об этом сказано так: «В передней просил Яншина отпустить Полонскую к нему на 10 м<инут>, плакал. Полонская поехала. Произошёл разговор, содержание которого мне неизвестно».
О том, как встретились и о чём говорили Маяковский и Полонская, она сама через несколько часов рассказала следователю (орфография протокола):
«14 апреля тек<ущето > года в 9 час. 15 мин. МАЯКОВСКИЙ позвонил по телефону ко мне на квартиру и сообщил, что он сейчас приедет; я ответила, что хорошо, он будет ждать у ворот. Когда я оделась и вышла во двор, то МАЯКОВСКИЙ шел по направлению к дверям нашей квартиры. Встретившись с ним и сев в автомашину поехали вместе на квартиру на Лубянку. По дороге он извинился за вчерашнее и сказал, что на него не нужно обращать внимание, так как он больной и нервный».
В воспоминаниях, написанных через восемь лет, это утро изображено Вероникой Витольдовной так:
«Выглядел Владимир Владимирович очень плохо.
Был яркий, солнечный, замечательный апрельский день. Совсем весна.
– Как хорошо, – сказала я. – Смотри, какое солнце! Неужели сегодня опять у тебя вчерашние глупые мысли? Давай бросим всё это, забудем!.. Даёшь слово?
Он ответил:
– Солнце я не замечаю, мне не до него сейчас. А глупости я бросил. Я понял, что не смогу этого сделать из-за матери. А больше до меня никому нет дела. Впрочем, об этом поговорим дома».
В этот момент супруги-путешественники Брики, направлявшиеся из Лондона в Берлин, прибыли в Амстердам, откуда послали Маяковскому открытку. На одной её стороне было поле цветущих гиацинтов, на другой – рукописный текст:
«Волосик!
До чего здорово тут цветы цветут. Настоящие коврики – тюльпаны, гиацинты и нарциссы.
Целуем ваши мордочки.
Лиля, Ося.
За что ни возьмёшься, всё голландское – ужасно неприлично».
Последняя фраза явно перефразирует Ивана Ивановича из «Бани», который говорил:
«– Вы бывали в Швейцарии? Я был в Швейцарии. Везде одни швейцарцы. Удивительно интересно!»
В Москве в тот момент, в редакции газеты «Комсомольская правда», по словам журналиста Михаила Розенфельда, ничего выдающегося не происходило:
«В это утро старик-вахтёр рано раскрыл окна редакции. Ожидая сотрудников, он сидел на подоконнике и грелся на весеннем солнце. Было тихо на улице, не кричали понапрасну разносчики, и трамваи двигались полупустыми. На замшелой Китайгородской стене громко перекликались слетевшиеся птицы, люди медленно шли под солнцем неожиданно ранней весны».
Около 10 часов утра такси с Маяковским и Полонской подкатило к дому в Лубянском проезде.
По словам Полонской, она ещё раз напомнила про репетицию, на которую ей ни в коем случае нельзя опаздывать. Маяковский сразу помрачнел. Попросив таксиста немного подождать, он вместе с Вероникой стал подниматься по лестнице.
Из показаний следователю двадцатитрёхлетней Натальи Петровны Скобелевой, домашней работницы соседей Маяковского Бальшиных (орфография протокола):
«14 Апреля с/г. около 10 ч. я шла вод воре дома № 3. по Лубянскому проезду, направляясь в квортиру № 12 Большиных, в это время из автомобиля вышел Маяковский и Полонская также шли в квартиру № 12 водворе шли вместе и чтото разговаривали..
…войдя вовнутрь здания я шла в переди за мной шол Маяковский и Полонская, поднемалос по леснице на третий этаж, проходя я оглядовалась видила как Маяковский, взял под руку Полянскую…»
При этом Маяковский (по словам Вероники Полонской) недовольно говорил ей:
«– Опять этот театр! Я ненавижу его! Брось его к чертям]»
Наталья Скобелева (орфография протокола):
«…я вашла в квортиру дверь аставила открытой т. к. знала что за мной идёт Маяковский, меня спросил Михаил Большее, почему я оставила дверь открытой я ему ответила что идёт Мояковский, я поправилось в кухню где находилось всё время в кухне. Мояковский вместе с Полонской, зашол в комнату, дверь которой закрыл за собой…»
Войдя в комнату, Маяковский, по словам Полонской, раздражённо сказал:
«– Я не могу так больше, я не пущу тебя на репетицию и вообще не выпущу из этой комнаты!».
Заперев дверь изнутри, он положил ключ в карман.
Мария Татарийская (орфография протокола):
«Утро 14 апреля он приехал с Полонской (которая у него бывала часто и зимой) в 9 ч. 40 мин. по моим часам (но они, кажется отставали)».
Вероника Полонская (в воспоминаниях):
«Он был так взволнован, что не заметил, что не снял пальто и шляпу.
Я сидела на диване. Он сел около меня на пол и плакал. Я сняла с него пальто и шляпу, гладила его по голове, стараясь всячески успокоить».
Но в показаниях следователю, которые она давала через два часа, ситуация представлена несколько иначе (орфография протокола):
«По приезде зашли в квартиру, – это было около 10 час. утра. Я не раздевалась, он разделся; я села на диван, он сел на ковер, который был послан на полу у моих ног и просил меня, чтобы я с ним осталась жить хотя-бы на одну-две недели. Я ему ответила, что это невозможно, так как я его не люблю. На это он сказал – "ну хорошо "и спросил будем-ли мы встречаться; я ответила, что „да“, но только не теперь».
Николай Кривцов (орфография протокола):
«14 го Апреля с/г. я с самого утра, был в своей комнате которая при кухне, в этот-же день около десетью часов, в кухню приходит гр. Скобелева Наталя Петровна, где я были расказывает о том, что Маяковский, приехал в такси с какой то гражданкой, описывая по внешности что она была в летнем польто, в синей шапочке, одета как она выразилась по "Порижской моде"».
Неожиданно в дверь комнаты Маяковского постучали.
Кто?
Нежданный визитёр
Оказалось, что пришёл книгоноша из Госиздата. Он, по словам Вероники…
«…принёс Владимиру Владимировичу книги (собрание сочинений Ленина). Книгоноша, очевидно, увидев, в какую минуту он пришёл, свалил книги на тахту и убежал».
Через несколько часов этого книгоношу гепеушники разыскали – им оказался служащий Госиздата Шефтель Шахнов Локтев. Он дал такие показания (орфография протокола):
«Войдя в квартиру постучался в дверь комате Маяковского, после второго стука сильно взволнованный гр. Маяковский рванул дверь, и сказал: товарищ, бросьте книги комне не заходите, и деньги получите в соседней комнате, после чего гр. Маяковский закрыл дверь, я положил на полу около комнате Маяковского принесенные ему два тома советской Энциклопедие, зашел в соседнюю комнату где была одна женщина которая открывала мне дверь в квартиру.
Получил я деньги, в сумме сорок девять р. 49 р. 75…»
Казалось бы, больше ничего существенного разносчик книг сообщить следователю не мог. Но он сообщил:
«Когда я выписывал квитанцие в соседней комнате то был слышен шопот в комнате Маяковского с одной женщиной которая мне не известна, но я видел его втот момент когда гр. Маяковский открывал мне дверь, она сидела, а гр. Маяковск стоял перед ней на коленях…
Косему потписуюсь ШЛоктев».
Как мог Маяковский стоять на коленях, если он в тот же момент открывал дверь? Об этом следователь почему-то не спросил книгоношу Локтева.
О том же визите книгоноши рассказала соседка Маяковского Мария Татарийская (орфография протокола):
«Вскоре пришел инкассатор из Гиза и он его очень грубо просил зайти ко мне. Я расплатилась с ним получив квитанции и 5 к. сдачи. 10 ч. 3 м. приблизительно постучался Влад. Владим. И был очень спокоен. Просил спички прикурить папиросу. Я предложила ему взять квитанции из Гиза и деньги. Взяв в руки, он вернулся от дверей и подав мне сказал "Явечером с вами поговорю " Вышел. За все время за стеной было спокойно и тихо. В 10 час. 8 мин. я тоже ушла на работу».
Итак, Маяковский вернулся в свою комнату.
Вероника Полонская (в воспоминаниях):
«Владимир Владимирович быстро заходил по комнате. Почти бегал. Требовал, чтобы я с этой же минуты, без всяких объяснений с Яншиным, осталась с ним здесь, в этой комнате. Ждать квартиры – нелепость, говорил он. Я должна бросить театр немедленно же. Сегодня на репетицию мне идти не нужно. Он сам зайдёт в театр и скажет, что я больше не приду. Театр не погибнет от моего отсутствия. И с Яншиным он объяснится сам, а меня больше к нему не пустит.
Вот он сейчас запрёт меня в этой комнате, а сам отправится в театр, потом купит всё, что мне нужно для жизни здесь. Я буду иметь всё решительно, что имела дома. Я не должна пугаться ухода из театра. Он своим отношением заставит меня забыть театр. Вся моя жизнь, начиная от самых серьёзных сторон её и кончая складкой на чулках, будет для него предметом неустанного внимания.
Пусть меня не пугает разница лет: ведь может же он быть молодым, весёлым. Он понимает – то, что было вчера, – отвратительно. Но больше это не повторится никогда. Вчера мы оба вели себя глупо, пошло, недостойно.
Он был безобразно груб и сегодня сам себе мерзок за это. Но об этом не будем вспоминать. Вот так, как будто ничего не было. Он уничтожил уже листки записной книжки, на которых шла вчерашняя переписка, наполненная взаимными оскорблениями».
К этим словам Вероника Витольдовна ещё добавляла:
«Я считаю, что наши взаимоотношения являлись для него как бы соломинкой, за которую он хотел ухватиться».
Но это стало понятно ей лишь по прошествии времени. А тогда она упорно продолжала стоять на своём, напрочь лишая Маяковского этой спасительной соломинки.
В ответ на многословный и очень взволнованный монолог она произнесла слова, которые Маяковский слышал уже не раз. В её воспоминаниях они звучали так:
«Я говорила, что люблю его, буду с ним, но не могу остаться с ним сейчас же, ничего не сказав Яншину. Я знаю, что Яншин меня любит и не перенесёт моего ухода в такой форме: как уйти, ничего не сказав Яншину, и остаться у другого. Я по-человечески достаточно люблю и уважаю мужа и не могу так с ним поступить…
Вот и на репетицию я обязана пойти, потом домой, скажу всё Яншину и вечером приеду к нему совсем».
Маяковский слушал Веронику очень внимательно. И в ответ он вновь заявил о своей непреклонной позиции: либо она остаётся, либо между ними всё кончено.
Василий Васильевич Катанян:
«Да простит нас Вероника Витольдовна – не было ли обещанное ею Владимиру Владимировичу в порыве жалости и утешения “вечером переехать к нему совсем” попыткой успокоить его и привести в чувство, чтобы вырваться из этой опасной запертой комнаты? И не понимал ли этого сам Маяковский, настаивая, чтобы “всё было немедленно – или совсем ничего не надо”? Кто знает?»
Вероника Полонская:
«Ещё раз я ответила, что не могу так.
Он спросил:
– Значит, пойдёшь на репетицию?
– Да, пойду.
– И с Яншиным увидишься?
– Да.
– Ах, так! Ну, тогда уходи! Уходи немедленно, сию же минуту!»
Маяковский уже ничего не хотел слышать. А это означало, что настал, наконец, момент, когда следует поставить задуманную точку.
Об этом размышлял и Василий Васильевич Катанян:
«Теперь как никогда Маяковскому нужна была любовь женщины, именно любовь – всепоглощающая, нежная, глубокая, искренняя… Она была нужна ему, чтобы с нею ощутить себя самим собой, вылечить израненую душу, защититься от неприятностей и напастей, которые навалились на него, наконец, устроить нормальную жизнь с любимой женщиной, быть всё время с нею… Как она ему нужна, именно теперь и именно навсегда! Но снова женщина не идёт к нему, снова ускользает. Сколько же можно любить несчастливо?»
Вероника Полонская:
«Я сказала, что мне ещё рано на репетицию. Я пойду через 20 минут.
– Нет, нет, уходи сейчас же!
Я спросила:
– Но увижу тебя сегодня?
– Не знаю.
– Но ты хотя бы позвонишь мне сегодня в пять?
– Да, да, да».
По словам Полонской, Маяковский вновь быстро забегал по комнате, подбежал к письменному столу, зашелестел бумагами. Что он делал, за его спиной не было видно. Открыв ящик стола, он что-то взял оттуда, громко задвинул его и снова стал ходить по комнате.
Вероника опять спросила:
«– Что же вы не проводите меня даже?
Он подошёл ко мне, поцеловал и сказал совершенно спокойно и очень ласково:
– Нет, девочка, иди одна… Будь за меня спокойна…
Улыбнулся и добавил:
– Я позвоню. У тебя есть деньги на такси?
– Нет.
Он дал мне 20 рублей.
– Так ты позвонишь?
– Да, да».
В показаниях Полонской, записанных следователем, этот эпизод (в орфографии протокола) выглядит так:
«Собираясь уходить на репетицию в театр – он заявил, что провожать он не поедет и спросил меня есть-ли деньги на такси. Я ответила – нет. Он мне дал 10 рублей, которые я взяла; простился со мной, пожал мне руку».
И Полонская вышла из комнаты. В воспоминаниях она пояснила:
«Владимир Владимирович запугал меня. И требование бросить театр. И немедленный уход от мужа. И желание запереть меня в комнате. Всё это так терроризировало меня, что я не могла понять, что всё эти требования, конечно, нелепые, отпали бы через час, если бы я не перечила Владимиру Владимировичу в эти минуты, если бы сказала, что согласна.
Совершенно ясно, что как только бы он успокоился, он сам понял бы нелепость своих требований.
А я не могла найти нужного подхода и слов и всерьёз возражала на его ультиматумы. И вот такое недоразумение привело к такому тяжёлому, трагическому концу».
Смерть поэта
Сестра Маяковского, Людмила Владимировна, в воспоминаниях написала (как бы продолжая рассуждения Вероники Полонской):
«Когда она сбегала по лестнице, и раздался выстрел, то тут же сразу оказались Агранов, Третьяков и Кольцов. Они вошли и никого не пускали в комнату».
На самом деле всё происходило совсем не так: не было ни сбегания по лестнице, ни внезапного появления гепеушной троицы.
Вот как описала этот момент (в воспоминаниях) сама Полонская:
«Я вышла, прошла несколько шагов до парадной двери. Раздался выстрел. У меня подкосились ноги, я закричала и металась по коридору: не могла заставить себя войти.
Мне казалось, что прошло очень много времени, пока я решилась войти. Но, очевидно, я вошла через мгновение, в комнате ещё стояло облачко дыма от выстрела.
Владимир Владимирович лежал на ковре, раскинув руки. На груди было крошечное кровавое пятнышко. Я помню, бросилась к нему и только повторяла бесконечно:
– Что вы сделали? Что вы сделали?
Глаза у него были открыты, он смотрел прямо на меня и всё силился поднять голову.
Казалось, он хотел что-то сказать, но глаза были уже неживые…
Потом голова упала, и он стал постепенно бледнеть».
Василий Васильевич Катанян описал этот момент очень эмоционально:
«До конца жизни Вероника Витольдовна не могла забыть его открытые глаза, которые всё ещё смотрели на неё после выстрела, этот его угасающий взгляд… И однажды, уже на закате жизни в Доме ветеранов сцены, она поразилась строкам Лермонтова, словно написанным про последний взгляд умирающего – другого – поэта:
Лили Брик, вернувшаяся в Москву через три дня, сразу же написала письмо Эльзе Триоле, в котором были такие слова:
«Стрелялся Володя, как игрок, из совершенно нового, ни разу не стрелянного револьвера; обойму вынул, оставил одну только пулю в дуле, а это на пятьдесят процентов – осечка. Такая осечка уже была 13 лет тому назад, в Питере. Он во второй раз испытывал судьбу. Застрелился он при Норе, но её можно винить, как апельсинную корку, о которую поскользнулся, упал и разбился на смерть».
Здесь Лили Брик ошиблась – «13 лет тому назад» Маяковский стрелялся из велодога, в котором пули находились в барабане. Если оставить только одну пулю и прокрутить барабан, осечка возможна. А пистолет (не револьвер) с «одной только пулей в дуле» выстрелит обязательно. Но обратим внимание на такие слова этого письма: «Застрелился он при Норе…». При Норе, то есть на её глазах.
Однако сама Вероника Витольдовна утверждала, что выстрел она услышала, находясь уже в коридоре. И закричала:
– Маяковский застрелился!
Вот какие показания дала она следователю через час-другой после выстрела (орфография протокола):
«Я вышла за дверь его комнаты, он остался внутри ее, и направляясь чтобы идти к парадной двери квартиры, в это время раздался выстрел в его комнате и я сразу поняла в чем дело, но не решалась войти, стала кричать. На крик выбежали квартирные соседи и после того мы вошли только в комнату; МАЯКОВСКИЙ лежал на полу с распростертыми руками и ногами с ранением в груди. Подойдя к нему спросила, что вы сделали, но он ничего не ответил. Я стала плакать, кричать и что дальше было не помню».
А вот что запомнилось соседу Маяковского, Николаю Кривцову (орфография протокола):
«По истечении 10–15 м. я будучи в своей комнате услышол какойто хлопок, вроде удар в ладоши и в этот-же момент зашла комне Скобелева и скозала взволнованным голосом, что в комнате Маяковского, чтото хлопнуло…»
Наталья Скобелева (народный следователь записал её под фамилией Скобина) дала такие показания (орфография протокола):
«…не прошло 15–20 минут, как я в кухне услышала выстрел в компоте Маяковского, звуком как из пугача, выйдя из кухни в другую компоту тутже сообщила Кривцову Николаю Осиповичу, о том что у нас несчастье, он спросил какое, я сказала что у Маяковского выстрел, несколько сикунд было тихо, я слышала только какойто звук Маяковского, прислушиваясь что дальше будет, находясь у дверей кухни которая находится напротив дверей комнаты у Маяковского, видела как открылась дверь комнаты и в это же время услышала крик Полонской, "спасите "хваталось за голову, котороя вышла из комноты, я в месте с Кривцовым, броселись во внутрь комноты то Маяковский лежал на полу».
Николай Кривцов (орфография протокола):
«…я тут-же в месте с Скоболевой, вышел из своей комноты напровляясь ити к квортире Маяковского, в этот момент дверь комноты Маяковского, была аткрыто и отудо бежала с криком неизвестная гражданка как я потом узнал по фамилии Полонская, кричала „спасите, помогите“ „Маяковский застрелился“ напровляясь к нам в кухню, в первые из кухни Полонскую, я видал находившуюся на пороге комнаты занемаемую Маяковским, дверь была аткрита, утверждать былали ана в компоте в момент выстрела или зашла после его немогу, но этот промежутак был несколько сикунд, после ее криков я тут-же зашол в комнату <…> тутже позвонил по телефону вызвал скорую помощь…»
Наталья Скобелева (орфография протокола):
«Кривцов, стал звонить по телефону в пункт скорой помощи а я побежола на лесницу и стала кричать на крик сошлись соседки, Полонская была тоже тутже в компоте…»
Николай Кривцов (орфография протокола):
«Полонская стояла на пороге комноты сильно плакала и кречала о помощи обижавшие соседи посоветовали ей встретить скорую помощь…».
Вероника Полонская (в воспоминаниях):
«Кто-то мне сказал:
– Бегите встречать карету «скорой помощи»!
Я ничего не соображала, выбежала во двор…»
Михаил Бальшин (орфография протокола):
«14 Апреля, около 10 ч. 11 м. я вернулся из аптеки в квартиру и мне сообщили что Маяковский, зострелился, я зашел в его компоту там находилось гр. Байковская, других никого в комноте в тот момент не видал, Маяковский около 4х минут еще был жив, но находился в безсознательном состоянии, лежа на полу и ждали прибытия скорой помощьи, я-же вышел во двор ждать прибытия скорой помощи. Гр. Полонская, в это время ждала прибытия скорой помощьи у ворот дома, по прибытии её Полонская…»
Следователю Вероника Полонская рассказала:
«Я вышла во двор и на улицу, ждала около 5-ти минут. Приехала карета „скорой помощи“, которой я указала квартиру и при осмотре МАЯКОВСКОГО констатировали смерть». Вероника Полонская (в воспоминаниях):
«…вскочила на ступеньку подъезжающей кареты, опять вбежала по лестнице.
Но на лестнице уже кто-то сказал:
– Поздно. Умер».
Наталья Скобелева (орфография протокола):
«…она… в скорости привела вроча, санитаров, и тот при осмотре Маяковского, сказал что он умер, обращаясь к присутствующим спросил как это могло быть Полонская стояло сзади меня я ответила что она была вместе вот с этой гражданкой, указивая на Полонскую, после этого она только сказала что она приехала в месте с ним и стала выходить как услышола выстрел, вернулось обратно, на это ей я ответило нет неправда вы открыли дверь через две сикунды и просили „помочь“. Мне известно что Полонская, очень часто ходила к Маяковскому, почти каждый день бывала и днем и вечером».
Вероника Полонская (орфография протокола):
«После этого мне сделалось плохо, я вышла во двор, а потом поехала в театр, так как там должна быть моя репетиция. Перед тем, как выходить на улицу меня какой-то мужчина спросил мой адрес; я ему дала свой адрес».
Что это был за мужчина?
Валентин Скорятин по этому поводу написал:
«…по крайне мере в тот день у дома на Лубянском дежурили „топтуны“ из ОГПУ. Причём слежка была установлена ещё до трагического события, словно бы его предвидели, а точнее – с часу на час ждали…
… конечно же, Полонская прежде всего сообщает о трагедии (потому-то сотрудники ОГПУ и примчались на место происшествия тут же, ещё до появления милиции), а затем говорит «какому-то мужчине», где её сегодня можно застать – во МХАТе на репетиции или у матери…»
Михаил Балыпин (орфография протокола):
«…прибывший врач константировал смерть и вызвал милицию, удалился. В тот момент когда врачь установил смерть Маяковского, где была и Полонская, последняя была спокойна и как я пологаю она незаметно для присутствующих исчезла, но узнав что она ушла я бросился за ней во двор, то Полонская, уже сидела в такси и хотела уже уежать, я просил ее остатся, но она отказалась я попросил у ее адрес, который она мне сообщила, уехов».
Вероника Полонская (показания следователю):
«По приезде в театр репетироваться я не могла и просила чтобы меня отпустили. Ходила во дворе театра и ждала мужа, который должен был приехать в 11-ть часов. По приезде его я ему рассказала обо всем происшедшем и позвонила по телефону маме, чтобы она приехала за мной».
О том, что произошло в Художественном театре, куда приехала Вероника Полонская, Валентин Скорятин привёл свидетельство очевидца:
«И там, по воспоминаниям завлита МХАТа П.Маркова, упала в обморок, как только по ходу репетиции раздался выстрел… Драма жизни слишком уж впрямую пересеклась с драмой сценической».
В этот момент в редакцию «Комсомольской правды», по словам Михаила Розенфельда, позвонили и сообщили, что с Маяковским случилось несчастье:
«Я перебежал через дорогу – тут же рядом всё это было – поднялся по лестнице, вошёл в квартиру…
В квартире был переполох. Вынесли из его комнаты чайник, и чайник был ещё тёплый».
Скорее всего, упомянутый Розенфельдом чайник, придуман им (чтобы украсить воспоминания), потому что (по рассказу Полонской) никакого чая они с Маяковским не пили.
Воспоминания Лавута
Валентин Скорятин:
«Полагаю, что первым из друзей поэта, кто явился на квартиру, был П.Лавут. Накануне он договорился встретиться с поэтом на Гендриковом в начале одиннадцатого, а Павел Ильич был человеком пунктуальным».
Самому Павлу Лавуту утро того дня запомнилось так:
«Четырнадцатого была особенно тёплая весенняя погода. Я пошёл пешком. На Таганку явился раньше срока. Но Маяковского опять нет. Не понимаю, что это могло означать, – так рано он никогда не уходил. Удивлена и Паша: в первый раз случилось такое, что она его не застала. Маяковский ушёл из дому, не прикоснувшись к приготовленному завтраку и не дождавшись своей машины.
Решил, что его вызвали в цирк – ведь сегодня намечалась премьера. (Я не знал, что её перенесли на 21 апреля.) Паша посоветовала позвонить на Лубянку. Обрадовавшись мужскому голосу, я спросил:
– Владимир Владимирович?
В ответ – скороговорка:
– Сейчас нельзя разговаривать, Маяковского больше нет.
Сразу я не понял смысла этой фразы. Позвонил вторично.
К телефону никто не подошёл. Я направился домой.
Медленно шёл по Гендриковому переулку к Воронцовской улице. До поворота оставалось несколько шагов, когда со стороны переулка донёсся душераздирающий женский крик. Я обернулся и увидел бегущую ко мне Пашу.
– Павел Ильич! Павел Ильич! – задыхаясь, повторяла она.
Я кинулся ей навстречу.
– Что случилось?
Она же, вся в слезах, только и могла произнести:
– Владимир Владимирович застрелился.
Я – стремглав к Таганке. Издали заметил на площади одно единственное такси. Ворвавшись в машину, я видом и голосом своим испугал уже севшего в неё молодого человека, и он освободил машину.
Пять-семь минут – и я в Лубянском проезде.
Взбегаю на четвёртый этаж».
Вероники в квартире уже не было. Соседи объяснили Лавуту, что она уехала в театр, будучи почти в невменяемом состоянии.
Павел Лавут:
«У комнаты Маяковского – милиционер, вызванный с поста на Лубянской площади. Никого не впускает, хотя дверь и открыта.
Соседи на короткое время отошли от дверей. Я упросил милиционера впустить меня в комнату».
Сразу возникает вопрос: каким это образом Павлу Ильичу удалось «упросить» постового? И почему это произошло именно в тот момент, когда соседи «отошли от дверей»?
Пропущенный в комнату Лавут увидел:
«На полу – широко раскинувшееся по диагонали тело. Лоб тёплый, глаза приоткрыты».
Та же картина – в воспоминаниях Елизаветы Лавинской, которой Агранов показал фотоснимок поэта:
«Это была фотография Маяковского, распростёртого, как распятого, на полу с раскинутыми руками и ногами и широко раскрытым в отчаянном крике ртом. <…> Мне объяснили: "Засняли сразу, когда вошли в комнату Агранов, Третьяков и Кольцов"».
Но вернёмся к воспоминаниям Лавута:
«В эту минуту я остался один – нет, не один, а один на один с неживым Маяковским. Невозможно было поверить, что его нет… Казалось, что он вот-вот пересилит смерть, встанет и скажет: „Это я пошутил, надо жить, надо работать!“
На письменном столе – телефон. Позвонил в ЦК партии, в ФОСП и на "Красную розу "Людмиле Владимировне».
Павел Лавут впоследствии говорил, что он позвонил и в ОГПУ – Агранову. Надо полагать, что сделал он это в самую первую очередь. И лишь затем последовали остальные звонки.
Казалось бы, действия Лавута вполне логичны – событие ведь, в самом деле, было чрезвычайным.
Удивляет другое: откуда у рядового, ничем особо не выделявшегося администратора, организатора лекций и поэтических выступлений, вдруг оказались номера телефонов не только ЦК партии, но и ответственнейшего гепеушного начальника? Даже если поэт и познакомил Лавута с Аграновым, это вовсе не означает, что Яков Саулович тотчас дал Павлу Ильичу номер своего служебного телефона.
Ситуация кардинально меняется, если предположить (а мы уже это предполагали), что Лавут был сотрудником ОГПУ. И на свою «административную» должность он вполне мог быть назначен всё тем же Яковом Аграновым (чтобы помогать организовывать выступления Маяковскому). Поэтому и «организаторская» деятельность Павла Ильича была столь успешной – ведь он действовал не просто от имени какого-то стихотворца, а от имени ОГПУ, могущественнейшего ведомства.
С помощью этого предположения легко разгадывается и другая загадка – как мог Лавут проникнуть в комнату поэта. Ведь перед нами вопиющее нарушение элементарного милицейского порядка! Постовой караулил дверь, за которой находился только что застреленный человек (пока ещё неизвестно, кем именно застреленный). Милиционер наверняка отлично знал, что в таких случаях никого из посторонних в комнату пропускать нельзя. Мог ли он пропустить в неё неизвестно откуда взявшегося гражданина?
«Упросить» бдительного стража можно было только одним способом – показав ему служебное удостоверение, разрешавшее проход всюду. И Павел Лавут, вне всяких сомнений, такой документ предъявил (как только соседи «на короткое время отошли от дверей»), после чего беспрепятственно прошёл туда, куда ему было нужно.
Кстати, читая, как описано Лавутом то, что он увидел, тоже трудно поверить, что это описание принадлежит перу скромного «устроителя лекций и поэтических выступлений»:
«Маяковский стрелял левой рукой – он был левшой. Стрелял из недавно подаренного маленького браунинга. Пуля попала в самое сердце».
Вскоре в квартире появились сотрудники милиции и ГПУ. Комнату поэта опечатали, о чём был составлен соответствующий документ (орфография – участкового инспектора Курмелёва):
«Акт
1930 года Апреля 14 дня. Я потдежур уч. инспектор Курмелев. прибыл номесто убийства гр-н. Мояковского Причем осмотр труппа было произведино Нор. следователем Сыртцовым который взял Акт осмотро труппо по освобожденею комноты трупп нопровлин вего квортиру Воронцова улица. 5. Гендрик робочий кобинет по Адресу Лубянски проезд дом № 3/6. кв. 12. опечотоно печотию 39 одм, в компоте находится сундук который опечотон печотию оперода О.Г.П.У. в Присустствия понятых. Престовителей, от домо упровения дома № 3/6 по Лубянскому проезду тов Поляков
Уч. инспектор 39 одм Курмелев…».
Упомянутый Курмелёвым «Нор. следователь Сыртцов» был народным следователем Иваном Сырцовым, который сразу же приступил к процедуре дознания. В его протоколе появилась первая запись, впоследствии многократно повторенная биографами поэта. В ней говорилось, что…
«…высокий мужнина средних лет в желтой рубашке с черным галстуком-бабочкой, в шерстяных коричневых брюках и желтых ботинках лежал на полу, широко раскинув руки».
В этом «Деле» есть ещё одна запись, на которую обратил внимание Валентин Скорятин: номер браунинга Маяковского указан – 269 979, но тут же стоит другой написанный карандашом – 312 045.
Опросив соседей, следователь послал за Полонской.
Следственные действия
Сообщив по телефону о случившемся всем, кому следовало, Павел Лавут вышел из комнаты:
«Когда я выглянул на площадку, моим глазам предстала тяжёлая картина: на лестнице, едва передвигая ноги, поднималась Полонская в сопровождении помощника директора МХАТа Ф.Н.Михальского: самостоятельно, как мне кажется, она не дошла бы. Она направлялась не в эту квартиру, а в соседнюю, где её ждал товарищ, снимавший следствие».
В книге Аркадия Ваксберга сказано:
«Полонскую прямо с репетиции вызвали к следователю, куда её сопровождал Яншин».
По версии Ваксберга получается, что Вероника Витольдовна после всего, что произошло, отправилась в театр и стала там репетировать. Но ведь такого просто быть не могло! Неужели Ваксберг этого не понял? К тому же и в показаниях Полонской следователю чётко сказано (орфография протокола):
«В-скорости приехала мать, с которой я поехала на ее квартиру – Мал. Левшинский пер. д. № 7, кв. 18, откуда меня и пригласили приехать обратно на Лубянку в квартиру МАЯКОВСКОГО».
В дневнике Михаила Презента сказано:
«В.В.Полонская была задержана на квартире Маяковского. Её до вечера допрашивали. Это, говорят, повторялось долго. Её отпускали на вечер играть в театр».
Много лет спустя в воспоминаниях Полонская напишет:
«…катастрофа 14 апреля была для меня так неожиданна и привела меня сперва в состояние полнейшего отчаяния и иступления. Отчаяние это закончилось реакцией какого-то тупого безразличия и провалов памяти».
Павел Лавут:
«По лестнице бегут двое мужчин: Керженцев и Кольцов (они были в ЦК, когда я туда звонил). Приехали сестры Маяковского – Людмила и Ольга… Появились друзья, близкие знакомые, поэты и писатели».
Гепеушников (Агранова, Гендина и ответственных сотрудников оперативного отдела Ал невского и Рыбкина), которые наверняка примчались раньше всех прочих, Лавут вообще не упоминает. И это тоже говорит о его причастности к грозному ведомству – своих там «засвечивать» было не принято.
Сохранился протокол, который составил «дежурный нарс-ледователь Синёв в присутствии дежурного врача Рясенцева» и понятых. В протокле сказано (орфография народного следователя Синёва):
«По средине комнаты на полу на спине лежит труп Маяковского, лежит головою к входной двери. Левая рука согнута в локтевом суставе лежит на животе, правая полусогнутая – около бедра. Ноги раскинуты в стороны с расстоянием между ступнями в один метр. Голова несколько повернута в право, глаза открыты, зрачки расширены, рот полуоткрыт…
Промежду ног трупа лежит револьвер системы «маузер» калибр 7,65 № 312,045 (этот револьвер взят в ГПУ т. Гендиным). Ни одного патрона в револьвере не оказалось. С левой стороны трупа на расстоянии от туловища одного метра на полу лежит пустая стреляная гильза от револьвера маузер указанного калибра.
Труп Маяковского для сфотографирования с полу переложен на диван.
К акту прилогаеться 2113 р. 82 коп., золотой перстен, залотое кольцо, стреляная гильза описанные в настоящем протоколе.
Присутствующими при осмотре представителями ОГПУ сделано распоряжение милиции труп Маяковского направить на его квартиру Воронцева улица, Гендриков пер. до 15., а комнату по Лубянскому проезду опечатать.
Дежурный врачь эксперт <подпись>
Понятые <подписи>».
А вот агентурно-осведомительная сводка агента ОГПУ «Арбузова» (орфография агента):
«По окончании следствия тело М. на носилках было вынесено санитарами в карету. Лицо поэта было закрыто черной материей. Это всех разочаровало. Но на последней площадке покрывало свалилось и все смогли удовлетворить свое любопытство, увидеть М. и убедиться в том, что все это правда».
Теперь ознакомимся с гепеушным документом (и с его орфографией):
«Рапорт
Доношу что согласно вашего распоряжения сего числа в 11 часов прибыл на место происшествия по Лубянскому проезду дом № 3 кв. № 12 где застрелился писатель Мояковский, Владимир Владимирович, при чем уже на месте находился под-дежурный учнадзиратель 39 отд. милиции Курмелев, впоследствии приехали сотрудники Мура Овчинников, пом. нач. оперо-да Олиевский, нач. секретнаго отдела Агранов, начальник 7 отд.
Кро Гендин и нач. отд. оперода Рыбкин. Рыбкин и Олиевский просмотрели переписку Маяковскаго сложили в ящик и опечатали своей печатью оставив на месте, тов. Олиевский из’ял предсмертную записку. Агранов созванился по тел. с Мессингом и последний дал распоряжение отправить труп на квартиру Маяковскаго, и вызванной каретой скорой помощи труп был отправлен на Генриховскую улицу дом № 15. Судебно медецинским эксертом установлено что гр-н Маяковский покончил жизнь самоубийством застрелившись с револьвера системы Маузер в сердце после чего наступила моментальная смерть. Сего числа в часов 10 Маяковский с артисткой 1 студии МХАТ приехал на такси № 191 шоффер Медведев на указанный адрес где помещаешься его рабочий кабинет, вскоре гр-ка Полянская ушла и через некоторое время он застрелился. Гр-ка Полянская… была привезена представителями Мура на место произшествия где ее допрашива<л> судебный следователь где установлено что мотивы самоубийства отказ артистки Полянской сожительствовать с Маяковским, после допроса гр-ку Полянскую следователь взял с собой.
Оружие из’ято Нач. 7 КРО Гендиным, деньги в сумме 2500 руб. из’ял нарследователь, комната опечатана печатью 39 отд. милиции по прилагаемуму акту с ключем.
14/IV-1930 г. <подпись>».
Про «шоффера Медведева» Валентин Скорятин написал:
«Похоже, что этот „шоффер“ был "своим человеком"».
«Своим» для ОГПУ. И вот на что ещё обратил внимание Скорятин:
«…тут, помимо вопроса, уже набившего оскомину – где изъятое, сохранилось ли оно? – возникают другие: а что, собственно, так настойчиво искали в комнате поэта Маяковского? И почему к его остывающему телу слетелись работники сразу трёх отделов ОГПУ?
Ну, скажем, появление начальника секретного отдела ЯАгранова как-то объяснимо: «друг» дома и прочее. Но при чём здесь контрразведка в лице Гендина? И зачем примчались пом. нач. оперода Олиевский (на самом деле Алиевский) и нач. отд. оперода Рыбкин? Оперодовцы, как известно, занимались всей черновой работой ОГПУ – арестами, обысками, терактами. Устраивали провокации, засады… Так с какой стати и они оказались на месте происшествия? Невольно складывается впечатление, что у каждого из отделов тут была своя «работа». Но какая?»
Бенгт Янгфельдт тоже задавался вопросами:
«Неудивительно, что Агранов быстро оказался на месте самоубийства, – он, в конце концов, принадлежал к ближнему кругу друзей. Но какую функцию выполнял Гендин? Как мы помним, именно он прибрал крукам пистолет Маяковского. И, посоветовавшись с ним, следолватель передал Агранову протокол допроса Полонской. Кем был Гендин? Ему не исполнилось и тридцати, с девятнадцати лет он работал в Чека; в феврале 1930 года его назначили начальником 9-го и 10-го отделов контрразведки, которые следили за контактами советских граждан с иностранцами и “с контрреволюционной белой эмиграцией”.
Именно в этом качестве Гендин и участвовал в обыске комнаты Маяковского. Что же он искал вместе с оперативными начальниками Рыбкиным и Алиевским? Материал, компрометирующий советскую власть? Письма иностранцев – Татьяны и её семьи, русских писателей-эмигрантов? Или что-то ещё опаснее?»
В агентурно-осведомительной сводке, составленной агентом «Арбузовым» и направленной начальнику секретного отдела ОГПУ (СООГПУ) Агранову, говорится (орфография агента):
«Известие о самоубийстве Маяковского произвело очень сильное впечатление на общественность. Факт настолько был неожиданен даже для родных, что пришедшая на Лубянскую квартиру сестра поэта Людмила, которую не впустили в кабинет (шло следствие) твердила:
– Я не могу этому поверить. Я должна сама увидеть его. Не может быть, чтобы Володя, такой сильный, такой умный мог это сделать. Как мне сообщить маме, как мне сказать сестре, у которой порок сердца».
Тем временем народный следователь Иван Сырцов продолжал выслушивать показания Вероники Полонской. Вот какие слова Полонской он записал (орфография протокола):
«Во время наших встреч мне МАЯКОВСКИЙ неоднократно говорил, чтобы я бросила мужа и сошлась с ним жить став его женой. В первое время я этому не придавала особенного значения и говорила ему, что подумаю, но он всё время был навязчив и чтобы я сказала ему окончательно о своём решении, что и произошло 13 апреля тек<ущето> года при встрече, т. е., что я его не люблю, жить с ним не буду также как и мужа бросать не намерена».
Полонская рассказала и о том, что происходило с нею накануне, 13 апреля. Но почему-то заполнила этот день событиями, которых не было или происходили они гораздо раньше: что Маяковский утром отвёз её в театр на репетицию, что после репетиции она заходила к нему на 30 минут, что он «всё время был весел» и доставил её на машине домой, и что вечером она вновь встретила его у Катаева.
Про 14 апреля Полонская сказала, что Маяковский позвонил ей «в 9 час. 15 мин.», привёз её на Лубянский проезд, где вновь предложил (орфография протокола):
«…чтобы я с ним осталась жить хотя-бы на одну две недели. Я ему ответила, что это невозможно, так как я его не люблю… Собираясь уходить на репетицию в театр – он заявил, что провожать он не поедет и спросил у меня есть-ли деньги на такси. Я ответила – нет. Он дал мне 10 рублей, которые я взяла, простился со мной, пожал мне руку».
Затем следовал рассказ о том, что произошло дальше. Завершаются показания фразой:
«О самоубийстве он мне никогда не говорил, а только жаловался на то, что у него скверное душевное состояние и говорил, что он не знает что с ним будет, так как он не видет в жизни чтобы его радовало.
Показание записано верно (Полонская)».
Но подписи Полонской на этой бумаге нет.
Ознакомившись с воспоминаниями Вероники Витольдовны и с её показаниями следователю Сырцову, Валентин Ско-рятин задался вполне естественным вопросом:
«Чему же верить? Мемуарам, написанным заведомо „для стола“, заведомо потому хотя бы, что они опасно противоречили официальной версии о самоубийстве поэта по „причинам чисто личного порядка“ (нелепо же стреляться после столь определённых заверений в любви)? Или показаниям, взятым следователем 14 апреля 30-го года и выплывшим на свет только сейчас, спустя шесть с лишним десятилетий после трагедии? Показаниям, в соответсвии с которыми главным образом и построена официальная версия?»
Этот вопрос Скорятин мог сам задать Веронике Витольдовне. Но…
«Но я этого делать не стал, и, думаю, читатель без всяких объяснений поймёт почему. А кроме того, вновь и вновь перечитывая мемуары Полонской и материалы уголовного дела, я понял: ответ на мой вопрос „чему верить?“ есть в самих документах».
При этом Валентин Скорятин вообще поставил под сомнение профессионализм и добросовестность следователя Сырцова:
«…материалы дела так и не дали ответа на вопрос: успела ли Полонская выбежать из комнаты поэта или из квартиры, или же выстрел произошёл при ней? И, похоже, этот явный „прокол“ в работе И. Сырцова не обеспокоил ни одну из инстанций, куда позже поступило дело № 02–29. Не получил никаких замечаний недобросовестный следователь за то хотя бы, что не удосужился допросить близких друзей поэта – Н.Асеева, А.Родченко, П.Лавута, да и В.Катаев, на квартире которого поэт провёл почти всю ночь и ушёл за несколько часов до смерти, тоже не был допрошен…
Следователь явно «гнал» дело».
А было ли что вспомнить у «близких друзей поэта», которых следователь Сырцов «не удосужился допросить»?
Воспоминания друзей
Наталья Розенель:
«Утром 14 апреля 1930 года Анаталий Васильевич диктовал стенографистке, и в его рабочей комнате, как обычно во время утренних занятий, был выключен городской телефон. Второй аппарат находился в коридоре, и на звонки подходил кто-нибудь из семьи или домработница.
Когда часов в одиннадцать какой-то срывающийся от волнения голос попросил к телефону товарища Луначарского, я, даже не разобрав точно, кто именно говорит, решила прервать работу Анатолия Васильевича и, войдя в кабинет, включила городской аппарат на его письменном столе.
– Чёрт знает что! Возмутительно! Какие-то пошляки позволяют себе хулиганские выходки! Жалею, что повесил трубку, – следовало бы проучить.
– Что случилось?
– Ничего не случилось. Беспардонное хулиганство, ничего больше. Приплели к чему-то Маяковского. Ведь это не первый раз. Помнишь дурацкую выдумку этого X?»
Выдумщиком был актёр Хенкин, который («чтобыузнать, как он потом сам говорил, "как на это будут реагировать"») сообщал по телефону знакомым о своей кончине.
Но тут телефон в квартире Луначарского зазвонил вновь:
«Яувидела, как после первых же слов, услышанных по телефону, Анатолий Васильевич смертельно побледнел, у него было такое потрясённое страдальческое выражение лица, что я, испугавшись приступа грудной жабы, которой он болел, бросилась за водой и лекарством. Он отстранил стакан с водой и, тяжело дыша, с усилием еле выговорил: „Произошло несчастье. Маяковский покончил с собой“».
Николай Асеев:
«В понедельник четырнадцатого апреля я заспался после усталости и разочарований неудачами предыдущего дня, как вдруг в полусне услышал какой-то возбуждённый разговор в передней, рядом с нашей комнатой. Голоса были взволнованные; я встал с постели, досадуя, что прерывают моё полусонное состояние, накинул на себя что-то и выскочил в переднюю, чтобы узнать причину говора.
В передней стояла моя жена и художница Варвара Степанова; глаза у неё были безумные, она прямо мне в лицо отчеканила:
– Коля! Володя застрелился!
Первым моим движением было кинуться на неё и избить за глупый розыгрыш для первого апреля; в передней было полутемно, и я ещё не разглядел её отчаяние, написанное на лице, и всей её растерянной и какой-то растерзанной фигуры. Я закричал:
– Что ты бредишь?
Её слов, кроме первых, я точно не помню, однако она, очевидно, убедила меня в страшной правде сказанного.
Я помчался на Лубянский проезд. Был тёплый апрельский день, снега уже не было, я мчался по Мясницкой скачками; не помню, как добрался до ворот того двора, где толпились какие-то люди. Дверь из передней в комнату Маяковского была плотно закрыта. Мне открыли, и я увидел.
Головой к двери, навзничь, раскинув руки, лежал Маяковский. Было невероятно, что это он; казалось, подделка, манекен, положенный навзничь. Меня шатнуло, и кто-то, держа меня под локоть, вывел из комнаты, повёл на площадку в соседнюю квартиру, где показал предсмертное письмо Маяковского.
Дальше не помню, что было, как я сошёл с лестницы, как очутился дома».
Александр Родченко:
«Я с утра был в Планетарии, где устраивал антирелигиозную выставку, меня вызвала до телефону Варвара и сказала: «Володя застрелился».
– Как, совсем?
– Да. Насмерть.
Стало страшно и дико, неужели и мы виноваты в этом?
Может быть, частично и мы.
Но ведь он такой крепкий!
И рухнул вниз, как от молнии?
Ну как это может быть?»
Художник Николай Денисовский:
«…телефонный звонок застал меня на совещании в Наркомпросе у Бубнова. Мне сообщили, что застрелился Маяковский. Я немедленно поехал на Лубянку.
В передней была соседка по квартире и больше никого не было. Он лежал головой к окну, ногами к двери, с открытыми глазами, с маленькой открывшейся точкой на светлой рубашке около сердца. Его левая нога была на тахте, правая слегка спустилась, а корпус тела и голова были на полу. На полу был браунинг. На письменном столе – записка, написанная его рукой. А на спинке стула, около стола, висел его пиджак».
Потом появились Василий Абгарович Катанян, Сергей Михайлович Третьяков и Борис Леонидович Пастернак. Вот воспоминания Катаняна:
«Когда я вбежал в то чёрное утро в его комнату, он лежал на полу, раскинув руки и ноги, с пятном запёкшейся крови на сорочке, и маузер 7,65, тот самый, что он приобрёл в двадцать шестом году в „Динамо“, – взведённый! – лежал слева.
Взведённый – это значит, что последний патрон расстрелян, иными словами, восьмизарядный пистолет был приготовлен для одного выстрела.
И он грянул…»
Валентина Ходасевич:
«Накануне я вернулась домой расстроенной и недоумевающей – почему меня обидел Маяковский?..
Взяв себя в руки и вспомнив, что надо звонить Маяковскому, я с небольшим опозданием бегу к телефону в кабинет директора, находившийся на втором этаже, на лестнице встречаюсь с директором.
– Как монтировочная? Куда вы так торопитесь? – спрашивает он, бренча связкой ключей в кармане.
Отвечаю:
– К телефону. Дайте, пожалуйста, скорее ключ от вашего кабинета, меня ждут на арене, а я обещала позвонить Владимиру Владимировичу и сказать, в котором часу начинается актёрская репетиция – он хотел приехать…
Директор перебивает меня и спокойно, медленно говорит:
– Не старайтесь – Маяковского нет. Мне только что звонили.
Я его перебиваю и говорю:
– Так вы ему сказали, что репетиция в одиннадцать?
– Я же вам говорю, что его нет…
До меня не доходит ужасный смысл этого «его нет». Я злюсь, не до шуток, говорю:
– Какая ерунда! Где же он?
– Его уже вообще нет – в десять часов пятнадцать минут он застрелился из револьвера у себя дома… Вы понимаете?
Я уже ничего не понимала и не чувствовала… Очнулась, лёжа на диване в кабинете директора… Около меня хлопотала девушка из медпункта».
В квартире на Лубянке собралось много народу. Пастернак сразу предложил позвать Ольгу Силлову, вдову скончавшегося несколько месяцев назад в ОГПУ Владимира Силлова, впоследствии написав:
«Что-то подсказало мне, что это потрясение даст выход её собственному горю».
Гепеушникам, производившим обыск в комнате-лодочке, сразу бросилась в глаза предсмертная записка поэта, начинавшаяся со слова «Всем». Яков Агранов вынес её из комнаты и показал стоявшим в коридоре друзьям поэта. Никому в руки она не попала – Агранов крепко держал записку в руке перед глазами каждого, кто читал её.
Письма поэта положили в ящик и опечатали. Маузер, из которого произошёл роковой выстрел, взял с собой гепеушник Семён Гендин. Деньги, что лежали в ящике стола, следователь Иван Сырцов приобщил к протоколу.
Месть свершилась
Валентин Скорятин приводит отрывок из записок Павла Лавута, которые…
«…были вскрыты через пять лет после его смерти: "После рокового выстрела 14 апреля в соседней квартире следователь снимал следствие с Полонской. Акт следствия в первую очередь попал к Я.С.Агранову, который читал его (возможно, выдержки) своему близкому знакомому по телефону. В акте значилось, что когда Полонская услышала выстрел на лестнице, то она сбежала вниз, села в машину и уехала. Сбежала она якобы от Владимира Владимировича, испугавшись револьвера, который тот вытащил. Она подумала, что он собирается стрелять в неё"».
Кто был этим «близким знакомым», которому Яков Саулович читал «акт следствия», установить невозможно. Кто знает, не был ли им Лев Гринкруг, давний приятель Бриков, Маяковского, а затем и Агранова.
Владимир Сутырин о самоубийстве Маяковского узнал только часов в 12. Он позвонил в ЦК, и ему предложили стать заместителем Артемия Халатова, которого назначили председателем похоронной комиссии. Сутырин написал в воспоминаниях:
«Затем мне позвонил с Лубянки начальник Секретариата оперативного отдела ВЧК, уполномоченный О ГПУ Агранов, который вёл следствие по делу… Он мне сказал, что Маяковский звонил Полонской, позвал её к себе на Лубянку и потребовал, чтобы она порвала с мужем и ушла к нему. Разговор был очень нервный. Она отказала. Маяковский вытащил револьвер. Она испугалась, что он убьёт её, закричала, выбежала в переднюю, захлопнула дверь и стала спускаться по лестнице и услышала выстрел. Это она рассказала Агранову при первом же допросе».
Валентин Скорятин привёл в своих воспоминаниях и текст официального письма, разосланного в тот же день по всем газетным редакциям с предписанием:
«Под ответственность редактора. По указанию соответствующих органов все материалы о смерти т. Маяковского давать только в редакции РОСТА».
Одна лишь ленинградская «Красная газета» сообщила в вечернем выпуске не «РОСТАвскую» информацию. Вот она:
«Москва (по телефону). Самоубийство В.В.Маяковского. Сегодня, в 10 час. 17 мин., у себя в квартире выстрелом из нагана в область сердца покончил с собой Владимир Маяковский. Прибывшая „Скорая помощь“ нашла его уже мёртвым. В последние дни В.В.Маяковский ничем не обнаруживал душевного разлада, и ничего не предвещало катастрофы. В ночь на вчера, вопреки обыкновению, он не ночевал дома. Вернулся домой в 7 час. утра. В течение дня не выходил из комнаты. Ночь он провёл дома. Сегодня утром он куда-то вышел и спустя короткое время возвратился в такси, в сопровождении артистки МХАТа Ν. Скоро из комнаты Маяковского раздался револьверный выстрел, вслед за которым выбежала артистка Ν. Немедленно была вызвана карета „Скорой помощи“, но ещё до прибытия её В.Маяковский скончался. Вбежавшие в комнату нашли Маяковского лежащим на полу с простреленной грудью. Покойный оставил две записки: одну – сестре, в которой передаёт ей деньги, и другую – друзьям, где пишет, что он весьма хорошо знает, что самоубийство не является выходом, но иного способа у него нет».
Вечером на телеграф отправился Лев Гринкруг (возможно, вместе с Яковым Аграновым), и в Берлин была отправлена телеграмма.
Швейцар отеля «Курфюрстен» вручил её Брикам. Осип Максимович потом написал:
«От Володи, сказал я и положил, не распечатав её, в карман. Мы поднялись на лифте, разложились, и тут только я распечатал телеграмму».
Осип Брик не торопился, потому что он и Лили Юрьевна успели уже привыкнуть к однообразному содержанию весточек из Москвы и даже предложили Маяковскому придумать какой-нибудь другой текст («Этот нам надоел»). И вот, наконец, они получили то, чего так ждали – телеграмму, составленную из слов, которые им ни разу ещё не присылались.
Адрес был написан по-немецки, текст набран латиницей. Вот его перевод:
«срочная – ансбахерштрассе 57
курфюрстенотель брик берлин
сегодня утром володя покончил собой Лева Фианиа ».
Брики, надо полагать, сразу поняли, что телеграмму, посланную из Москвы в 17 часов 30 минут, отправили Лёва Гринкруг и Яня Агранов. Осталось лишь тихо проститься с телом почившего поэта.
Гендриков переулок
Художник Николай Денисовский:
«Дета никого не было. Была одна домработница… Непрерывно звонил телефон на Таганку, самые различные люди возмущённо сообщали, что в Москве кто-то распространяет слухи о смерти Маяковского.
Узнавали правду, растерянно замолкали. Постепенно соседняя комната и столовая стали заполняться знакомыми и незнакомыми людьми».
Борис Пастернак:
«В передней и столовой стояли и сидели в шапках и без шапок. Он лежал дальше, в своём кабинете. Дверь из передней в Лилину комнату была открыта, и у порога, прижав голову к притолоке, плакал Асеев. В глубине у окна, втянув голову в плечи, трясся мелкой дрожью беззвучно рыдавший Кирсанов…
Он лежал на боку, лицом к стене, хмурый, рослый, под простынёй до подбородка, с полуоткрытым, как у спящего, ртом. Горделиво ото всех отвернувшись, он даже лёжа, даже в этом сне упорно куда-то порывался и куда-то уходил».
Александр Родченко:
«Он лежал в своей крошечной комнате, накрытый простынёй, чуть повернувшись к стене.
Чуть отвернувшись от всех, такой страшно тихий, и это остановившееся время… И эта мёртвая тишина… говорила опять и опять о злобной бездарности, о гнусной травле, о мещанстве и подлости, о зависти и тупости всех тех, кто совершил это мерзкое дело… Кто уничтожил этого гениального человека и создал эту жуткую тишину и пустоту».
Из агентурно-осведомительной сводки агента ОГПУ «Арбузова» (орфография агента):
«Сжав голову руками в столовой Б.Малкин, прислонившись к библиотечн. шкафу В.Каменский. Все о чём-то спрашивают заплаканного Семочку Кирсанова. Всего в квартире около 30–40 человек. На дворе группы любопытных… Вечером разговоры по поводу смерти М. усиливаются».
Корнелий Зелинский:
«Тело Маяковского на Лубянском проезде мы уже не застали. Я на трамвае помчался на Таганку. Дверь была не заперта. Входили и выходили.
В маленькой передней не то на корзинке, не то на связке книг сидели кинорежиссёр Лев Александрович Гринкруг и Яков Саулович Агранов. Переговаривались вполголоса…
Направо из прихожей – дверь в столовую. Из неё сразу налево – комната Маяковского. Направо стоял шведский письменный стол, закрывающийся шторками, налево – за дверью – тахта, на которой лежал Маяковский.
Лицо чуть повёрнуто направо, рот приоткрыт. В кремовой рубашке. Ранку, почти без крови, под левым соском, кто-то прикрыл полотенцем…
Я не мог оторваться от лица Маяковского, стоял словно в каком-то оцепенении. Мы переговаривались с Михаилом Кольцовым. Он говорил: «Вот так же он лежал в своей комнатёнке в Лубянском проезде, и так же головой набок, на паркетной половице».
Странно, что после выстрела, который раздался, когда В.В.Полонская только что вышла из комнаты… глаза не закрылись. Маяковский смотрел вполне осмысленно, казалось, что он просто упал».
Поэт Михаил Семёнович Голодный:
«На Таганке гудела толпа, звенели трамваи и по-весеннему булькала вода в протоках.
Я вошёл в квартиру. Кто-то повёл меня в комнату, где он лежал на низком диване, прикрытый простынёй до подбородка. Он лежал, вытянувшись во весь огромный рост, а где-то над весенним московским днём, там, над плантациями Мексики и под «вишнями Японии», начиналась его вторая жизнь, его бессмертие».
Журналиста Михаила Розенфельда редакция «Комсомольской правды» отправила в Гендриков переулок, и он написал:
«Днём я уже пришёл сюда, на квартиру. И он здесь лежал, накрытый простынёю.
Здесь уже были писатели, поэты. Все ходили с очень горестными лицами. Один стоял, задумавшись, у стола. Другой, опираясь о стул, стоял с убитым видом. Третий плакал.
И тут же рядом шло какое-то заседание. Это очень характерно для РАППа. Я не помню, кто именно был, но какие-то вопросы уже разрешались – не в связи с похоронами, а о самом факте самоубийства, как подавать в печати и т. д.
На меня сильное впечатление произвели двое – это Кирсанов и Пастернак. Меня потряс страшно вид Кирсанова. Он стоял взъерошенный, тут, у печки, и так плакал… совершенно безутешно… прямо как маленький ребёнок. Мне его страшно жалко стало тогда.
И второй – Пастернак. Я его видел в первый раз. И я его лицо запомнил на всю жизнь. Он тоже так плакал, что я просто был потрясён. У него длинное такое, лошадиное лицо, и всё лицо было мокрое от слёз – он так рыдал. Он ходил по комнате, не глядя, кто тут есть, и, натыкаясь на человека, он падал к нему на грудь, и всё лицо у него обливалось слезами.
Тут привезли кино, началась съёмка, и я уехал».
Галина Катанян:
«На подоконнике в Осиной комнате сидит знакомый мне по Тифлису журналист Кара-Мурза, никогда не бывавший в этом доме.
– А у рапповцев какая паника! С утра заседают. Подумайте – не успел вступить и уже застрелился, – говорит он, подходя ко мне.
Я молча толкаю его в грудь и, ни на кого не глядя, иду в Володину комнату. Он лежит на тахте, покрытый до пояса пледом, в голубой рубашке с расстёгнутым воротом. Ясный свет апрельского дня льётся на него».
Николай Асеев:
«Запомнился, например, приход конферансье Алексеева.
– Маяковский? Застрелился? – вскричал он, ещё входя в квартиру. – Из-за чего? Из-за кого? Неужели, правда, что из-за…? Подумаешь, Орлеанская Дева!
На это художник Левин, щетинившийся ежом, воскликнул:
– Да не Орлеанская Дева, а Орлеанский Мужчина!
И в этом случайном восклицании определилась характерность случившегося. Я запомнил это потому, что как-то внутренне согласился с Левиным в его товарищеском и горьком возгласе. Да, Орлеанский Мужчина, одержимый, безудержный, самоотверженный. Верящий самозабвенно в свою миссию защиты Родины-революции от всех врагов и недоброжелателей. И становящийся преданием сейчас же после первого своего появления.
А что он стал преданием раньше смерти, этого не надо доказывать: столько споров, столько шума вокруг имени не было ни у кого из поэтов при жизни. А после смерти? И после смерти он продолжал возмущать умы».
Приехал скульптор Сергей Дмитриевич Меркуров. Он был (с чуть изменённой фамилией) упомянут в поэме «РАБОЧИМ КУРСКА, добывшим первую руду, временный памятник работы Владимира Маяковского». Размышляя о памятнике рабочим Курска, поэт написал:
Встретившись со скульптором незадолго до этого дня, Владимир Владимирович попросил его:
«– Если я умру раньше, обещай снять с меня такую маску, какой ты ещё никогда ни с кого не снимал!».
Меркуров обещал. И теперь приехал, чтобы сдержать своё обещание.
Елизавета Лавинская тоже появилась в Гендриковом:
«Вошла. В квартире тишина. Не знаю, слышала ли я когда такую тишину? В столовой, в комнате Брика, у Лили сидели затихшие люди. Дверь в комнату Маяковского была закрыта. Откуда-то тихо, бесшумно вышла Александра Алексеевна, постояла молча в столовой. Вслед за Александрой Алексеевной показалось закаменевшее, как символ застывшего горя, лицо Людмилы Владимировны. Иногда в тишину врывался Олин голос, и снова замолкало всё. Антона не было.
Кого-то спросила:
– Где Лавинский?
Кто-то ответил, указывая на комнату Маяковского:
– Там. Он помогает, там люди из Института мозга, поэтому не пускают».
Михаил Презент, отражая это событие в дневнике, включив в него и разговор с Демьяном Бедным:
«Мозг взяли в институт Мозга. Вес мозга – 1700 гр. Демьян по этому поводу говорит: „дело не в весе, а в извилинах. Вот у Ленина сколько извилин. Пушкинский череп не больше вашего, Миша“».
Вполне возможно, что Демьян Бедный был прав. Но мозг Маяковского оказался почти на 500 граммов больше мозга Ленина, и это очень смутило как сотрудников института, так и большевистскую элиту (тех, кому об этом факте сообщили).
Отклики и поступки
Вечером в ГосТИМе давали «Баню». Об этом – Корнелий Зелинский:
«…перед спектаклем „Бани“ дряхлый уже Феликс Кон дрожащим голосом произнёс слова о Маяковском. Мейерхольд был в Берлине».
66-летний Феликс Яковлевич Кон был тогда заведующим сектором искусств Наркомпроса. Поэт Борис Михайлович Лихарев сказал о нём:
«Хорошее слово сказал трясущийся от горя Феликс Кон:
– Надо учиться жить так, как жил Маяковский, надо учить не умирать так, как умер он».
Ответственный редактор «Известий» Иван Гронский днём 14 апреля присутствовал на заседании в Кремле, где и узнал о самоубийстве поэта. В редакцию газеты он приехал уже в 11 часов вечера и…
«…стал читать те статьи и заметки, которые были положены мне на стол до моего приезда. Причём в статьях, по-моему, там были статьи и друзей Маяковского, все осуждали самоубийство и, собственно, поливали Маяковского грязью. Меня это взорвало. Я скомакал статьи и бросил в корзину… И тут же вызвал стенографистку и продиктовал ей статью».
Статья Ивана Гронского заканчивалась так:
«Уходя из жизни и совершая поступок, чуждый мировоззрению рабочего класса, он сам осуждает этот поступок. Выстрел – это дань прошлому. Поэт до конца своих дней мужественно боролся за дело рабочего класса. Личная трагедия нелепо сломила его. Рабочий класс сохранит в своей памяти творчество Владимира Маяковского».
Иван Гронский:
«Когда стенографистка принесла статью с машинки, я прочитал её, отчеркнул, подписал… и позвонил Сталину, спросил его, знает ли он о самоубийстве Маяковского. „Да. Знаю“. Я говорю: „Как будем освещать смерть Маяковского?“ Он говорит: „А вы что предлагаете?“ Я говорю: „Вот только что я продиктовал стенографистке маленькую статью, которую думаю пустить редакционной в разделе, где идут материалы о смерти Маяковского“. Он: „Прочитайте“. И я по телефону прочитал эту статью. Сталин: „Хорашо. Великолепно. Вот это позиция Центрального Комитета, позиция Палитбюро. Печатайте! Позвоните в ТАСС и „Правду“. Передайте вот наш с вами разговор“».
В полночь тело поэта отправили в Клуб писателей.
Елизавета Лавинская:
«…почему-то запечатлелась деталь – Л.Гринкруг, отдающий распоряжения домашней работнице:
– Открыть все форточки, всё убрать, все вещи расставить так, как были перед отъездом, чтобы Лиле Юрьевне ничто не могло напомнить…
Из столовой раздался голос Агранова. Он стоял с бумагами в руках и читал вслух последнее письмо Вл. Вл., то, которое назавтра было опубликовано в газетах. Агранов прочёл и оставил письмо у себя».
О том, что происходило тот момент в Клубе писателей – Николай Денисовский:
«Художники стали совещаться, как им оформить зал. Решили зал в Доме писателей на Поварской улице убрать следующим образом: поставить во всю стену от пола до потолка подрамник, обтянуть его чёрной бархатной театральной кулисою…
Татлин, Штеренберг и Левин пошли делать катафалк для грузовика. Решили из кузова сделать куб, обить его листовым железом и на нём поставить гроб на красной подставке».
Траурный вторник
15 апреля 1930 года на пятой странице газеты «Правда» был помещён портрет Маяковского в траурной окантовке со словами: «Умер Владимир Маяковский». Далее шла официальная информация:
«Вчера, 14 апреля, в 10 часов 15 минут утра в своём кабинете (Лубянский проезд, 3) покончил жизнь самоубийством поэт Владимир Маяковский. Как сообщил нашему сотруднику следователь тов. Сырцов, предварительные данные следствия указывают, что самоубийство вызвано причинами чисто личного порядка, не имеющими ничего общего с общественной и литературной деятельностью поэта. Самоубийству предшествовала длительная болезнь, после которой поэт не совсем поправился».
Затем следовал текст предсмертной записки (с исправленными грамматическими ошибками и с проставленными знаками препинания):
«Всем
В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил.
Мама, сёстры и товарищи, простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
Лиля – люби меня.
Товарищ правительство, моя семья – это Лиля, Брик, мама, сёстры и Вероника Витольдовна Полонская.
Если ты устроишь им сносную жизнь – спасибо.
Начатые стихи отдайте Брикам – они разберутся.
Счастливо оставаться.
Владимир Маяковский.
12/IV-30 г.
Товарищи Вапповцы, не считайте меня малодушным.
Сериозно – ничего не поделаешь.
Привет.
Ермилову скажите, что жаль – снял лозунг, надо бы доругаться.
В.М.
В столе у меня 2000 руб – внесите в налог.
Остальные получите с Гиза.
В.М.»
В наши дни, когда опубликован подлинный текст этой записки (без правок и исправлений), можно сопоставить его с теми показаниями, которые давались следователю Ивану Сырцову. Впечатление ужасное – от безграмотности прощального письма и рассказов свидетелей, записанных в «Следственном деле». Уровень образованности Владимира Маяковского и его современников был примерно одинаков.
Но вернёмся к пятой странице газеты «Правда» от 15 апреля 1930 года. Вслед за предсмертной запиской в ней шли статьи, авторы которых, выражая свои искренние соболезнования, пытались хоть как-то объяснить случившуюся трагедию. Так, поэт Демьян Бедный писал:
«Чудовищно. Непонятно. Трагичность столь неожиданного конца усугубляется его обыденщиной, совершенно не вяжущейся с мятущимся оригинальным обликом поэта Маяковского.
И это жуткое своей незначительностью предсмертное письмо. Разве это мотивировка? Чего ему недоставало, этому талантливейшему и признаннейшему поэту?
Иначе как внезапным временным провалом сознания, потерей внутренней ориентировки, болезненной обострённостью личных переживаний, острым психозом, не могу всё это объяснить».
Примерно то же самое сказано и в статье «Памяти друга», подписанной двадцатью семью фамилиями (двадцать пять мужских и две женские):
«Тяжёлая личная катастрофа унесла от нас нашего близкого друга В.В.Маяковского…
Для нас, знавших и любивших его, самоубийство и Маяковский несовместимы, и если самоубийство вообще не может быть в нашей стране оправдано, то с какими же словами гневного и горького укора должны мы обратиться к Маяковскому!..
И вот его нет. Стремительная болезнь, нелепый срыв привели его к концу, который осуждён всем его творческим путём. На один только момент сдала воля поэта революции – и голос трибуна революционной поэзии перестал звучать».
Список подписавших эту статью начинался с Я.Агранова. Были в нём фамилии и других сотрудников Лубянки: М.Горба и Л.Эльберта. Был сотрудничавший с внешней разведкой М.Кольцов. Из лефовцев-рефовцев – только Н.Асеев, С.Третьяков, В.Каменский, В.Катанян, Б.Кушнер, С.Кирсанов, П.Незнамов. Женщины представлены В.Степановой и С. Шамардиной.
В наши дни обращает на себя внимание возмущённое восклицание чекистов, уничтожавших людей сотнями (если не тысячами), которые в этой статье неожиданно заявляли, что «самоубийство не может быть в нашей стране оправдано».
Из агентурно-осведомительной сводке агента ОГПУ «Арбузова» (орфография агента):
«Сообщения в газетах о самоубийстве, романтическая подкладка, интригующее посмертное письмо вызвали в большей части у обывательщины нездоровое любопытство. И народ валом повалил с утра 15/IV на Поварскую.
Разговоры и сплетни среди публики наивны, пошлы, нелепы и на них останавливаться нет смысла».
В.АЖатанян описал, как прощался с Маяковским Николай Бухарин (в конференц-зале Клуба писателей). Огромная толпа уже заполнила двор клуба и продолжала расти за воротами. Бухарин приехал в 12 часов. Еле-еле пробился к подъезду. Его провели раздеться в одну из дальних комнат клуба. Потом он вошёл в конференц-зал и долго стоял над гробом.
О чём он думал? Какими словами можно передать эти думы?
Через два года в «Этюдах» Бухарин написал:
«Так странно больно видеть этого большого, сильного, угловатого человека, необузданного бунтаря, воплощённое движение – тихо лежащим с сомкнутыми устами не смертном ложе. Да ну же, вставайте, Владимир Владимирович! Неужели вы в самом деле отгремели? Бросьте шутить!.. Увы, это не шутка. Это трагедия. Великий поэтический трибун революции отгремел и умолк. Навсегда…
Он недооценивал Рафаэлей и Пушкиных. Но у него было органическое сродство с эпохой: это сама история РЫЧАЛА через него на свои консервативные, ещё живые силы. <…> Эта гибель парадоксальна. Она вопиюще нелепа. Она кричаще трагична, Владимир Владимирович, зачем, зачем вы это сделали?!»
О том, как Бухарин покидал Клуб писателей, В.А.Катанян написал:
«Его повели потом одеваться в ту же дальнюю комнату, а через некоторое время ко мне подошёл директор клуба Борис Киреев и сказал, что Бухарин не уходит.
– Давайте пойдем, предложим ему выступить?
– Давайте!
Да, мы были так наивны. Мы рассуждали просто: есть люди, которых привела сюда дикая непонятная весть, – томящаяся во вдоре толпа, есть балкон, с которого можно говорить, и есть оратор, один из лучших ораторов партии…
Правый уклон?
Нуда. Он уже не редактор «Правды». И не член Политбюро. Ну и что?
Бухарин ходил взад и вперёд по комнате, накинув кашне и в шапке, остановился, направил на нас сверлящие голубые глаза и коротко отрезал:
– Нет…
Он надел пальто, и мы с Киреевым проводили его чёрным ходом на улицу Герцена».
Михаил Презент:
«С 15.4. началось шествие к телу – десятки тысяч. В этот день переговорили по телефону с Бриками – они в Берлине – и ко дню их приезда – 17.4. – назначили кремацию. В комиссии по похоронам орудуют Ионов, Халатов, Сутырин и Агранов (из ГПУ, приятель Бриков и, кажется, Маяковского)».
Елизавета Лавинская:
«…в Клубе писателей был уже струнный кавказский оркестр – зурна, какие-то неизвестные инструменты и совершенно необычное звучание. Может, именно такой оркестр и был нужен… И вот звучал оркестр тоскливо, просто и небычай-но, и из этой необычайной плачущей тоски выплывало и детство, и Кавказские горы, и река Риони».
Много лет спустя стало известно, что 14 апреля 1930 года жившая в Нью-Йорке Мария Никифоровна Бурлюк записала в дневнике:
«Давид Давидович сказал: „В семь часов утра думал о Маяковском“.В 10 утра он декламировал:
В 10 утра взяли телефон: «В Москве выстрелом из револьвера покончил жизнь Маяковский». Об этом ужасе в нашу квартиру сообщила газета «Нью-Йорк Таймс». В «Таймс» не знали, как покончил с собою наш великий друг, но оба – я и Д.Д. – были убеждены, что Маяковский покончил с собой пулей в сердце. Он никогда не обезобразил бы своего чудесного лица»·.
И ещё Мария Никифоровна написала:
«Я плачу. Вспоминаю голос, манеру Маяковского держаться с людьми…
– Может, Володя был внутренне всегда очень одинок, – сказал Давид Давидович».
Галина Катанян (в книге воспоминаний «Азорские острова»):
«Предсмертный вопль его: “Лиля, люби меня!” – это не мольба отвергнутого возлюбленного, а крик бесконечного одиночества…
У него была крыша над головой в Гендриковом переулке, комната в проезде Политехнического музея, свежевымытая рубашка, вкусный обед…
Но дома у него не было. А он был нужен ему, этот дом».
Александр Тихонов (Н.Серебров):
«Когда Горький узнал о смерти Маяковского, он стукнул об стол кулаком и заплакал…»
Алексей Максимович Горький (в письме И.Груздеву):
«Смерть Маяковского всё-таки встала мне „поперёк горла“… Тяжело всё это».
Михаил Презент:
«…в статье „О солитере“… Горький пишет:
«Маяковский сам об'яснил, почему он решил умереть. Он об'яснил это достаточно определённо. От любви умирают издавна и весьма часто. Вероятно, это делают для того, чтобы причинить неприятность возлюбленной»».
Зинаида Райх:
«В одно утро подаёт прислуга кофе в постель нам и говорит по-немецки: “Наш слуга читал, что умер поэт русский Мейерхольд!” Вс<еволод> Эм<ильевич> приподнялся и стал у него добиваться толку, послал за газетами, а я завыла. Я поняла сразу всё, что это Маяковский… Он ошибся!»
Актёр Игорь Ильинский:
«В апреле 1930 года театр Мейерхольда гастролировал в Берлине. Однажды я зашёл в магазинчик около театра, где мы играли. Хозяин магазинчика знал нас, русских актёров. Он показал мне на свежую немецкую газету и сказал:
– Ihr Dichter Majakowski hat selbstmord begangen (Ваш поэт Маяковский покончил жизнь самоубийством).
Я плохо понимал по-немецки, но тут всё понял. Была надежда, что Маяковский ещё жив, что буржуазные газеты врут, что, быть может, он только ранил себя. Но в полпредстве мы получили подтверждение о смерти Маяковского, а вечером, по предложению Мейерхольда, зрители почтили его память вставанием».
Всеволод Мейерхольд прислал из Берлина телеграмму:
«Потрясён смертью гениального поэта и любимого друга, с которым вместе утверждали левое искусство».
Зинаида Райх:
«Вечером я играла, шёл “Рогоносец”, перед спектаклем все вышли и сказали о случившемся, публика стояла секунд 20».
Ставший невозвращенцем советский актёр Михаил Чехов находился в тот момент в Берлине и встретился со Всеволодом Мейерхольдом. Видимо, чувствуя, что именно привело поэта Маяковского к самоубийству, Михаил Чехов потом написал в воспоминаниях о своём разговоре с Мейерхольдом:
«Я старался передать ему мои чувства, свои предчувствия о его страшном конце, если он вернётся в Советский Союз. Он слушал молча, спокойно и грустно ответил мне так (точных слов я не помню): с гимназических лет в душе моей я носил Ревлюцию и всегда в крайних, максималистических её формах. Я знаю, вы правы – мой конец будет таким, как вы говорите. Но в Советский Союз я вернусь. На вопрос мой: “Зачем?” он ответил: “Из честности”».
Эльза Триоле:
«15 апреля 1930 года рано утром Арагона и меня поднял телефонный звонок: нас извещали о самоубийстве Владимира Маяковского.
Долго он мне снился еженощно. Всё тот же сон: я уговариваю его не стреляться, а он плачет и говорит, что теперь всё равно, поздно… Скучно мне стало жить…»
Михаил Презент записал в дневнике:
«Несмотря на просьбу в предсмертном письме: „… и пожалуйста не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил“ – весь город был и сейчас находится во власти сплетен. Имя Полонской склоняется на все лады. И имя Лили Брик».
Николай Асеев вспоминал, как в один из тех печальных дней он шёл по Охотному ряду:
«И вдруг навстречу мне, именно по Охотному ряду, возник типичный охотнорядец, рослый, матёрый, с красной рожей, пьяный в дым, не державшийся на ногах прочно, с распалёнными остановившимися глазами. Он шёл, как будто прямо устремляясь на меня, как будто зная меня, выкрикивая страшные ругательства, прослаивая их какими-то фразами, смысл которых начал прояснять и направленность этих ругательств. „А! Застрелился, а?! А две тыщи фининспектору оставил передать! А? Да дай мне эти две тыщи, какое бы я кадило раздул, а? Вот так его и растак! Две тысячи фининспектору!“ Речь шла о посмертной записке Маяковского.
Это было страшно. Как будто вся старая, слежалая подпочва Москвы поднялась на дыбы и пошла навстречу, жалуясь и обижаясь. Он шёл прямо на меня, как будто найдя именно меня здесь для того, чтобы обрушить лавину ругани и пьяной обиды.
Пошлость, не оспаривая его у жизни, оспаривала у смерти».
Из агентурно-осведомительной сводки агента ОГПУ «Арбузова» (орфография агента):
«Разговоры в литер. – худож. кругах значительны.
Романтическая подкладка совершенно откидывается. Говорят здесь более серьезная и глубокая причина. В Маяковском произошел уже давно перелом и он сам не верил в то, что писал и ненавидел то, что писал. Особенно характерными находят следующие строки в его только что вышедших стихах «Во весь голос» написанных ещё несколько месяцев тому назад.
1/Роясь в сегодняшнем окаменевшем?…
2/Наших дней изучая потемки.
3/Мне агитпром в зубах навяз
4/Я себя смирял, становясь на горло, собственной песни и т. п.
Говорят, что эти стихи уже носят заведомо похоронный характер, поэт прощается с жизнью, подводит итоги своей работе и т. д. И если в конце стихотворения он опять вдруг становится революционным поэтом, то эти определенно фальшивые строки вызваны паническим ужасом перед той мыслью, что советская власть сотрет память о нем из умов современников».
Траурная среда
Елизавета Лавинская:
«16-го утром Агранов сказал, что Маяковского будут хоронить на лафете, а в середине дня стало известно: дадут простой грузовик – всё-таки самоубийца.
В этот день, проходя по одной из зал, увидела Агранова, окружённого кучкой лефовцев. Он что-то показывал. Я подошла, и он мне передал какую-то фотографию, предупредив, чтоб смотрела быстро, и чтоб никто из посторонних не видел.
Это была фотография Маяковского, распростёртого, как распятого, на полу, с раскинутыми руками и ногами и широко раскрытым в отчаянном крике ртом. Я оцепенела в ужасе: ничего общего не было в позе, лице фотографии с тем спокойным, спящим Маяковсим, которого я впервые увидела на Гендриковом. Мне объяснили: «Засняли сразу, когда вошли в комнату Агранов, Третьяков и Кольцов». Больше эту фотографию я никогда не видела».
Аркадий Ваксберг:
«Встречать Лилю на пограничную станцию Негорелое Агранов отправил Василия Катаняна… Пропуск, которым Агранов снабдил Катаняна, позволял ему войти в вагон ещё до того, как поезд покинул пограничную зону. Лиля безутешно плакала, уткнувшись в его плечо».
Галина Катанян:
«Лиля очень плакала. Ося же был сдержан.
Катаняна поразила фраза, сказанная ему в Негорелом… Ося сказал, что Володе в 36 лет уже нужен был свой дом и своя семьям.
Через тридцать семь лет (в июле 1967 года) Аркадий Ваксберг привёз в Переделкино македонского журналиста Георгия Василевски, и Лили Брик, говоря о последних днях Маяковского, сказала:
«Но разве я могла предвидеть эту болезнь, такую его усталость, такую ранимость? Ведь с него просто кожу рвали разные шавки со всех сторон. Стоило ему только слово сказать: „Оставайся!“, и мы никуда бы не поехали, ни Ося, ни я. Он нас провожал на вокзале, был такой весёлый…»
Что тут можно сказать? Спустя почти четыре десятилетия после рокового выстрела (когда Лили Брик произносила эти слова) можно было говорить всё что угодно.
30 апреля 1930 года Лев Эльберт опубликовал в журнале «Огонёк» статью «Краткие данные», в которой написал:
«Наперекор всем постижениям, себе самому изменил, – вдруг сорвался на мимолётных обстоятельствах, на лихорадке, гриппе и временной нервной усталости».
Но Елизавета Лавинская с такой трактовкой согласиться не желала:
«Так просто от личных неудач не мог застрелиться Маяковский».
Приведём ещё одно свидетельство. Оно принадлежит хорошей знакомой писателя Михаила Булгакова и его жены – Марике Артемьевне Чимишкиян. 15 апреля она зашла к Булгаковым в их квартиру на Пироговской улице и застала Михаила Афанасьевича с газетой в руках.
«Прочитав вслух строчки: „Любовная лодка разбилась о быт“, он спросил:
– Скажи, неужели вот это? Из-за этого?.. Не может быть! Здесь должно быть что-то другое!»
И так на протяжении многих десятилетий, прошедших со дня самоубийства, считали очень многие. Но ответа не находили.
А в Клубе писателей продолжалась церемония прощания с поэтом.
Николай Денисовский:
«…в Союз писателей стали поступать бесконечные количества венков.
В гостиной комнате, рядом с залом, сидели все близкие, родные и друзья. Шли толпы людей прощаться к гробу и отдать последнюю дань в почётном карауле».
Михаил Презент:
«Демьян не поехал. Его снедает зависть к славе Маяковского. 15-го он мне говорит: „Не езжайте туда. Отнесёмся к этому платонически“. А сам 16-го стоял у гроба, и когда его снимали фотографы, <отр. – зачёркнуто > оттирал мифическую слезу».
Агент ОГПУ по кличке «Арбузов» доносил о том, что говорили «в литературно-художественных кругах»:
«Газетную шумиху о Маяковском называли ловкой комедией для дураков. Нужно было перед лицом заграницы, перед общественным мнением заграницы представить смерть Маяковского, как смерть поэта-революционера, погибшего из-за личной драмы. Вот на этом и была создана небывалая помпа с динамическим нарастающим интересом в массах сенсационному самоубийству».
Михаил Презент упомянул в дневниковой записи и Веронику Полонскую:
«15-го или 16-го она играла в „Сёстрах Жерар“. По ходу пьесы её обвиняют в убийстве, и там есть ряд слов, которые очень близко напоминают события последних дней. Говорят, она играла истерически под ёмно».
А вот воспоминания самой Полонской (Лили Брик появилась в Москве лишь вечером 16 апреля):
«15 или 16 апреля Лиля Юрьевна вызвала меня к себе. Я приехала с Яншиным, так как ни на минуту не могла оставаться одной. Лиля Юрьевна была очень недовольна присутствием Яншина.
В столовой сидели какие-то люди. Вспоминаю Агранова с женой, ещё кто-то…
У меня было ощущение, что Лиля Юрьевна не хотела, чтобы присутствующие видели, что я пришла, что ей было непрятно это.
Она быстро закрыла дверь в столовую и проводила нас в свою комнату. Но ей нужно было поговорить со мной наедине. Тогда она попросила Яншина пройти в столовую, хотя ей явно не хотелось, чтобы он встречался с присутствующими у неё людьми.
У нас был очень откровенный разговор…
На прощание Лиля Юрьевна сказала мне, что мне категорически не нужно быть на похоронах Владимира Владимировича, так как любопытство и интерес обывателей к моей фигуре могут возбудить ненужные инциденты. Кроме того, она сказала такую фразу:
– Нора, не отравляйте своим присутствием последние минуты прощания с Володей его родным.
Для меня эти доводы были убедительными, и я поняла, что не должна быть на похоронах».
Галина Катанян:
«Предсмертное письмо, находившееся в деле о самоубийстве, переданное Аграновым Лиле для перепечатки на машинке. Оно было написано крупным, сумасшедшим почерком».
Поздно вечером 16 апреля Елизавета Лавинская вместе с мужем пришли в Гендриков:
«Позвонили. Всё – как прежде, только в прихожей шепнул Ося:
– Поменьше разговоров о Володе».
Но эти «разговоры» завела сама Лили Юрьевна, рассказав о попытке самоубийства Маяковского в 1916 году. Потом сказала:
«– Ведь, наверное, не знаете, что когда он писал «Про это», он также стрелялся. Позвонил мне по телефону и заявил: «Я сейчас застрелюсь». Я ему сказала, чтоб ждал моего прихода – сейчас еду. Выбежала на Лубянку. Сидит, плачет, рядом валяется револьвер, говорит, была осечка, второй раз стрелять не будет. Я на него кричала, как на мальчишку».
Елизавета Лавинская:
«Тут она начала самыми скверными словами ругать „эту дуру“ Полонскую:
– Я её отчитаю. Я эту «наследницу» поставлю на место. Я её выгоню. Как она могла убежать?
Одним словом, выходило всё так: веди себя Полонская иначе, выстрела бы не было».
Николай Денисовский:
«Вечером пришёл и встал к гробу военный почётный караул».
Корнелий Зелинский:
«Играла военная музыка. Был прислан военный караул. Моссовет взял похороны на свой счёт».
Из агентурно-осведомительной сводки агента ОГПУ «Арбузова»:
«Крайне неудачным находят сообщение Сырцова (следователя) о длительной болезни Маяковского. Говорят о сифилисе и т. п.».
Владимир Сутырин:
«Надо сказать, что по городу шло много слухов и сплетен, причём один слух был очень злонамеренный. Из числа причин самоубийства Маяковского указывалась такая, и по городу носились такие слухи, будто бы Маяковский был болен люэсом…
Тогда я снял трубку и позвонил Агранову, а потом Стецкому в ЦК и сказал, что я считаю, что надо произвести вскрытие, чтобы медицинская экспертиза установила и зафиксировала в специальном акте истинное положение вещей…
… и Агранов через свой аппарат устроил медицинскую экспертизу…»
Михаил Презент:
«В ночь на 17.4. в 1 ч. 30 м. я заехал в клуб федерации. Ворота на запоре. Зал справа, где лежит тело, ярко освещён. Видно через ворота, как в глубине двора, у входа в клуб, три-четыре человека – дворник и ещё кто-то, стоя на скамейке, пытаются взглянуть во второй этаж, где тело. После недолгих разговоров с молодым красноармейцем я вошёл во двор, затем в клуб, повернул направо, но там милиционер не пустил меня. Пошёл в комиссию. Сидят Ионов, Агранов, Сутырин. Уставшие. Прошу у Сутырина разрешения пройти к телу – „Нельзя, его сейчас бальзамируют“. Причина веская. Я вышел, отложив посещение на утро. Взглянул и я в окно второго этажа. Сгрудились люди в белых халатах. Я уехал».
Владимир Сутырин:
«Результаты вскрытия показали, что эти злонамеренные сплетни не имеют под собой никаких оснований».
Траурный четверг
Михаил Презент:
«Наступило 17.4. У гроба очередь, завернувшая с Поварской, по Кг/Эр<инской> ил<ощади> до Никитской. Поехал туда с Регининым и с женой Демьяна. Конные патрули. Толпы. Люди – на крышах домов, в окнах, на балконах».
Николай Асеев:
«…живая, взволнованная Москва, чуждая мелким литературным спорам, встала в очередь к его гробу, никем не организованная в эту очередь, стихийно, сама собой признав необычность этой жизни и этой смерти. И живая, взволнованная Москва заполняла улицы по пути к крематорию. И живая, взволнованная Москва не поверила его смерти. Не верит и до сих пор».
«Тихого» прощания с Маяковским, как надеялись власти, не получилось. Таких похорон в большевистской Москве ещё не было – тысячи и тысячи людей шли к Клубу писателей, чтоб в последний раз взглянуть в лицо почившего поэта.
Корнелий Зелинский:
«В почётном карауле стояли О.Брик, Кирсанов, Кушнер, Агранов. Пастернак был вместе с Жаровым и Уткиным. Сельвинский – с Третьяковым и Зелинским.
На балконе часто показывался Семён Кирсанов и читал стихи своим невозможно громким дикторским голосом, от которого дрожали стёкла. Рядом с ним был поэт Павел Герман, любивший быть на виду (это его стихи: "Мы рождены, чтоб сказку сделать былью")».
Михаил Презент о Веронике Полонской:
«На похоронах ни она, ни Яншин, ни Ливанов не были. Первые два с утра были приглашены к следователю, который их держал до вечера. Говорят, что это сделано со специальной целью – не дать им быть на похоронах, чтобы не встретиться с семьёй Маяковского и Л.Ю.Брик».
Наталья Розенель:
«Москву лихорадило. Рабочие, студенты, интеллигенция – все были взволнованы, ошеломлены. В течение многих недель Луначарский получал письма из Москвы и различных городов Союза, в основном от молодёжи, с одной и той же настойчивой просьбой: объяснить, как это могло случиться.
Семнадцатого апреля был траурный митинг во дворе клуба писателей>.
Вынос тела с гробом В.В. Маяковского из дома Союза писателей. Москва, 17 апреля 1930 г.
Михаил Презент:
«Началась так /Называемая > гражданская панихида. Её открыл Халатов…Луначарский… Федин…Кон…Авербах… Третьяков… Потом взволнованный Кирсанов, которого называют лучшим, учеником Маяковского, прочёл отрывок из предсмертного стихотв<орения> Маяковского «Во весь голос». Оно звучит как Пушкинский памятник».
Николай Денисовский:
«Митинг происходил во дворе, говорили перед гробом, который уже стоял на грузовике. Я запомнил и слышал с балкона только Кирсанова, который читал „Во весь голос“.
Милиция оцепила все переулки и площади, которые выходили на улицу Воровского, а сама улица была забита народом. Стояли так тесно, что невозможно было пропихнуться. Стояли на тротуарах, мостовой, в подъездах, висели, прицепившись к фонарям, к деревьям и заборам. Крыши были черны от забравшихся на них людей, некоторые крыши даже провалились».
О том, что похороны окажутся такими грандиозно-много-людными, ни Агранов, ни Брики, конечно же, даже представить себе не могли.
Агент ОГПУ «Арбузов» (орфография агента):
«Много говорят об обилии милиции 15/16/17 апреля, благодаря чему все принимало нарочито казенный характер. С возмущением говорят о красноармейцах, которые сидели развалясь на балконе клуба поэтов, раскуривали, гоготали и производили впечатление турков стоящих на страже «гроба господня» для пропуска паломников…
Много говорят о «вшивом» А.Халатове, который состоит председ<ателем> Комиссии по похоронам не создал порядка, окружил оцеплением милиции Поварскую, не создал колонн и даже такие литераторы как Масс и Волькенштейн, плелись в хвосте процессии, а впереди была любопытная улица.
Самые похороны, говорили, носили определённо казённый характер и были несравнимы с тёплыми похоронами Есенина и даже мало-популярного А.Соболя, похороны, которые были без милиции и в которых было больше порядка, искренности и стройности».
Упомянутые агентом литераторы – это Владимир Захарович Масс (драматург и сценарист), Владимир Михайлович Волькенштейн (поэт, драматург и театральный критик) и Андрей (Юлий Михайлович) Соболь (писатель).
Прощание с поэтом
В то время, когда проходила церемония прощания, следователь Иван Сырцов допрашивал Полонскую и Яншина.
Яншин написал в протоколе допроса (орфография Яншина):
«Да, будучи один совершенно, В.В. хотел, или видел в Норе, какую то поддержку, но как поддержку к уже сбитому уже испорченому. И мне только хочется сказать "друзьям "и всем поздно подошедшим к Маяковскому, подошедшим уже к гробу, к трупу Вл. Вл.
Товарищи! Не отбрыкивайтесь любовной интрижкой. Не трудно забросать, залягать и заплевать большую сложную трагедию внутренних переживаний Владимира Маяковского привесив к ней ярлычек из ТЭЖЕ.
Не трудно подмять под себя и топтать молодую еще совсем молодую женщину, спасая собственные шкуры.
Я категорически утверждаю, что никакой любовной интрижки нет и не было.
Случилось ужасное, непоправимое, отвратительное, самое ужасное в жизни, но вы в этом не без греха. Обращаюсь, может быть безнадежно, но напоминаю: НЕ СПЛЕТНИЧАЙТЕ!»
Слово «ТЭЖЭ» в ту пору расшифровывали по разному: «Товары для женщин», или «Трест Жиркость», а то и как «Трест эфира жировых эссенций». Последние два названия относились к Государственному тресту жировой и костеобрабатывающей промышленности, который выпускал одеколоны, духи, кремы, мыло и другую парфюмерию и косметику.
Что же касается «сплетен», которые, по словам Яншина, распространяли «друзья» Маяковского, то агент ОГПУ «Зевс» доносил о них следующее:
«д) Общий голос: „Подлец был покойник – двух замужних женщин опозорил“…
е) На следующий день после похорон по всей Москве (литературной, конечно) болтали, что Лиля Брик застрелилась и что Яншин – Полонскую прибил».
Михаил Презент привёл в дневнике мнение бывшего редактора «Известий» Юрия Стеклова:
«По этому поводу Стеклов говорит: "Жил хулиганом, и умер хулиганом"».
А Михаил Яншин, всё ещё не желавший верить в то, что его жена собиралась уйти от него к Маяковскому, писал (орфография Яншина):
«Когда меня спрашивают, а чем вы можете об'яснить, то что он ее включил в свою семью в письме, как ни тем что он был с ней в более близких отношениях, т-е другими словами хотят сказать что ведь он же ей платит, так за что же?
Я могу ответить только одно, что люди спрашивающие такое или сверх'естественные циники и подлецы или люди совершенно не знающие большого громадного мужественного и самого порядочного человека Владимира Маяковского».
Пока Иван Сырцов допрашивал Полонскую и Яншина, траурный митинг завершился.
Владимир Сутырин:
«Поставили на грузовик гроб с телом. Грузовик весь утопал в цветах. Вышли все во двор, и Халатов в своей чеплышке и потёртой кожаной куртке, которую он не снимал нигде… Мы выстроились, и была дана команда, чтобы двигаться».
Николай Денисовский:
«За шофёра в грузовик с гробом сел Михаил Кольцов…»
Владимир Сутырин:
«Вдруг автомобиль тронулся таким страшным рывком, что все ахнули, и несдержанный Халатов с кулаками и страшной руганью набросился на этого шофёра:
– Какая там дубина сидит? Надо вытащить!
И вдруг вытащили… М.Кольцова, который был членом Автодора и увлекался автомобилем. Он очень любил Маяковского и решил сам его довезти».
Михаил Презент:
«Грузовик резко дёргается, т. к. Кольцов никакого опыта управления грузовиком не имеет».
Владимир Сутырин:
«И вот Кольцов был с автомобиля снят, и сел за руль настоящий шофёр…»
Из «сводки слухов среди траурной процессии Маяковского», поступившей Агранову (орфография машинистки-гепеушни-цы, перепечатывавшей сводки):
«Во время происшедшей толчьи у крематория многим гражданам была разорвана одежда, оторваны пуговицы, подметки и т. п., в силу чего винили милицию, что последния не в силах задержать массу и навести порядок и грубо с ними обращается, другие же ругали комиссию по похоронам, что таковая не проявила никакой разумной распорядительности для поддержания порядка и что все это следствием того, что много начальствующих, а не один не отвечает ни за-что».
Галина Катанян:
«Отряд конной милиции строится у ворот кладбища, на асфальтовой полосе между могилами. Двойной ряд пеших милиционеров опоясывает приземистое здание крематория. Горожанин угрюмо говорит: “К большой свалке готовятся”.
Толпа рвётся в ворота. Встают на дыбы, ржут, вертятся среди надгробий лошади, осипшие от крика милиционеры стреляют в воздух. С трудом отсекают толпу к выходу…
Толстый важный человек в кожаной куртке неторопливо следует по опустевшему асфальту. Поднявшись на ступеньки, он пытается пройти, величественным жестом отстраняя милиционера».
«Толстым важным человеком» был Артемий Багратович Халатов, возглавлявший комиссию по организации похорон.
Галина Катанян:
«Халатов славился тем, что никогда и нигде не снимал шапки – ни дома, ни на работе, ни в театре. Острили, что даже в ванне он сидит в шапке. Сейчас он в шапке направляется в крематорий.
С наслаждением вижу, как разъярённый милиционер срывает с его головы шапку и, схватив его за шиворот, пинками спускает с крыльца. Круглая каракулевая шапка катится по асфальту, и, качая тучным брюхом, мелкой рысцой бежит за ней бородатый неопрятный человек с развевающимися кудельками».
Агент ОГПУ «Зевс»:
«х) Похороны были зрелищем довольно скандальным. У крематория – милиция стреляла в воздух, кажется ворота разнесла толпа и около часа покойника не могли внести: – "поклонники "хулиганили.
За три дня около гроба прошли толпы главным образом никогда не читавших Маяковского – в цепи проходивших были старушки «былых времен», какие-то отставные военные, молочницы, бабы с грудными детьми и даже попы».
Галина Катанян:
«Всё кончено…
Открываются двери, и стоящие в цепи милиционеры снимают шапки. В суровом молчании стоит в весенних сумерках громадная толпа с обнажёнными головами».
Последующие дни
Бенгт Янгфельдт:
«Несмотря на то, что в записной книжке Маяковский написал, что “в случае его смерти” надо информировать Элли Джонс, она об этом узнала от своего мужа Джорджа Джонса, который однажды пришёл домой и сообщил ей: “Твой друг умер”».
Через несколько дней после прощания с Маяковским Лили Брик написала Эльзе в Париж:
«Я знаю совершенно точно, как это случилось, но для того, чтобы понять это, надо было знать Володю так, как знала его я».
В том же письме есть и фраза, которую мы уже приводили:
«Застерлился он при Норе, но её можно винить, как апельсиновую корку, об которую поскользнулся, упал и разбился насмерть».
В воспоминаниях Вероники Полонской есть такие слова:
«Я убеждена, что причина дурных настроений Владимира Владимировича и трагической его смерти не в наших взаимоотношениях. Наши размолвки – только одно из целого комплекса причин, которые сразу на него навалились…
Я не знаю всего, могу только предполагать и догадываться о чём-то, сопоставляя всё то, что определяло его жизнь тогда, в 1930 году.
Я считаю, что наши взаимоотношения являлись для него как бы соломинкою, за которую он хотел ухватиться».
Мы тоже попробуем «сопоставить» то, что происходило тогда.
Через пять дней после кремации Маяковского, Лили Брик получила от помощника прокурора Московской области ценности, оставленные ушедшим поэтом. Сохранилась расписка:
«Мною получены от П.М.О. Пр-ра т. Герчиковой обнаруженные в комнате В.В.Маяковского деньги в сумме 2113 руб. 82 коп. и 2 золотых кольца. Две тысячи сто тринадцать рублей 82 ки2 зол. кольца получила Л.Брик.
21.4.30.»
Валентин Скорятин прокомментировал этот документ так:
«Могу представить, какие эмоции эта бумага вызовет у поклонников поэта! Лиля Юрьевна, не состоявшая (при живом-то муже!) ни в каких официальных родственных отношениях с Маяковским, ни с того ни с сего получает деньги и вещи, найденные в его комнате, а затем и всё его наследство – и в материальных ценностях, и в бесценных архивах, являющихся, по существу, народным достоянием. Юридический и нравственный нонсенс!»
Вскоре появился в продаже и журнал «Печать и революция». Об этом событии Валентин Скорятин написал:
«Злополучный мартовский номер был задержан и вышел в свет уже после смерти поэта. В нём всё же появился изъятый ранее снимок Маяковского, а кроме того, редакция ещё успела напечатать и некролог».
В том некрологе, в частности, говорилось:
«Никто не сможет отнять Маяковского у пролетарской революции, никто не сможет опорочить его дело всякого рода аналогиями, намёками, сопоставлениями…»
Впрочем, никто, вроде бы, и не собирался «опорочить» ушедшего поэта. А вот узнать подлинную причину его смерти хотели очень и очень многие. Валентина Ходасевич высказалась по этому поводу так:
«Только понять – невозможно! Я думаю, что и до сих пор кто-то подозревает, кому-то кажется, что знает, кто-то „точно“ знает. Но нет! Конечно, до конца знал только сам Маяковский».
Александр Михайлов назвал вообще бессмысленной любую попытку разгадать, из-за чего тот или иной человек расстаётся с жизнью:
«Человек, добровольно уходящий из жизни, уносит с собой тайну ухода. Никакие объяснения (в том числе и его собственные) не проникают в подлинную суть поступка. Они лишь приоткрывают завесу над входом в тайну – сама же тайна скрыта печальным финалом единичной жизни».
Валентин Скорятин:
«О последних месяцах, днях и даже часах жизни поэта написано немало… И всё же трудно мне освободиться от ощущения, что сказано ещё далеко не всё. И многое осталось в тени. Какие-то важные факты упущены, бытовые, на первый взгляд несущественные обстоятельства не прописаны, и, наконец, мне кажется, что атмосфера, которая складывалась вокруг Маяковского в те дни, восстановлена не во всей полноте».
Попробуем продолжить «восстановление» той «атмосферы», выводя из «тени» ещё «какие-то важные факты».
24 апреля 1930 года вышла «Однодневная газета Ленинградского Отдела Федерации Объединений Советских Писателей», названная «ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ». В ней было помещено «Открытое письмо первой ударной бригады поэтов ЛАППа», которое завершалось фразой:
«Осуждая дезертирство с фронта классовой борьбы В.Маяковского, мы заявляем: „Руки прочь от памяти поэта всех тех, кто на этом основании постарается умалить колоссальное значение поэта в деле создания пролетарской поэзии“».
В той же газете была помещена заметка «От секретариата РАПП», в которой говорилось:
«У этого огромного поэта, призывавшего миллионы трудящихся к революционной переделке жизни, не хватило сил для переделки своего собственного узко-личного семейно-бытового уголка…
Отвергнутый Маяковским, но не преодоленный до конца индивидуализм дал себя знать с неожиданной разрушающей силой».
Поэт Алексей Петрович Крайский (Кузьмин) там же написал:
«Русская литература полна трагических гибелей. Пушкин, Лермонтов, Гаршин, Успенский, Есенин – факты достаточно тяжёлые, памятные, незабываемые. Однако их тяжесть смягчалась, разряжалась негодованием ли против обстановки и общества, жалостью ли к неуравновешенности и болезненности погибших… В гибели Маяковского нет ни того, ни другого, нет никаких смягчающих обстоятельств. Какая-то тупая, каменная, бессмысленная нелепость! Она давит, она закрывает всякие человеческие чувства: жалеть – нельзя, ненавидеть – некого».
Писатель Борис Лавренёв:
«Есть люди, обрывающие свои дни потому, что они безнадёжно отстают от жизни и, несмотря на все усилия, не могут шагать рядом с эпохой.
С Маяковским обратное. Маяковский перешагнул эпоху и её быт. Маяковский во весь рост стоял уже в грядущем и широко раскрытыми глазами видел грядущие формы жизни и кричал о них».
Постоянный оппонент Маяковского Вячеслав Павлович Полонский (Бусин) высказался о нём так:
«Его можно было любить. Его можно было отвергать. К нему нельзя было лишь оставаться равнодушным. Это потому, что в поэзии его горел настоящий огонь, обжигающий и неостывающий».
Но какой же всё-таки «огонь» спалил жизнелюбивого поэта?
Попытка разгадать
Татьяна Яковлева, не видевшая Маяковского в течение последнего года его жизни, написала матери:
«Я ни одной минуты не думала, что я – причина. Косвенно – да, потому что всё это, конечно, расшатало нервы, но не прямая. Вообще не было единственной причины, а совокупность многих плюс болезнь».
Татьяна Яковлева точно подметила болезненное состояние Маяковского, которое в наши дни называют дислексией. В один из напряжённейших моментов его жизни оно и сыграло решающую роль.
По словам Лили Брик, Маяковский болел часто. Но, как и любой другой заболевший человек, он обращался к врачам, искал спасения в лекарствах, а не в пуле.
Борис Пастернак:
«Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло смириться его самолюбие».
Анатолий Мариенгоф:
«Смерть Маяковского есть вызов советской власти и осуждение её политики в области художественной литературы».
Василий Каменский (в письме Давиду Бурлюку):
«Остаёмся потрясёнными до жути, и говорить об этом ещё тяжело, страшно, больно… Молчу. Думаю. Разгадываю. Теряюсь в мыслях».
Михаил Зощенко:
«Крайнее утомление мозга и неумение создать себе какой-нибудь правильный отдых привели Маяковского крайней смерти».
В неопубликованных заметках кинорежиссёра Сергея Эйзенштейна говорится:
«…о моральной тяжести травли, которой враги не только Маяковского, но и "враги народа "гнали к концу…
…смерть, подобная смерти Маяковского, есть тоже смерть на посту…
Его надо было убрать. Него убрали …»
Версий множество. Все они по-своему логичны. И даже в чём-то по-своему убедительны. Но они не отвечают на самый главный вопрос: что заставило поэта взять в руки пистолет?
Главными толкователями этой трагической, очень загадочной и весьма запутанной истории долгое время были Брики. Осип Максимович написал:
«Почему застрелился Володя? Вопрос этот сложный, и ответ поневоле будет сложен».
Лили Юрьевна продолжила:
«Ответа на этот вопрос Осип Максимович не дал».
И она сама принялась задаваться тем же вопросом:
«Почему же застрелился Володя?
В Маяковском была исступлённая любовь к жизни, ко всем её проявлениям – к революции, к искусству, к работе, ко мне, к женщинам, к азарту, к воздуху, которым дышал. Его удивительная энергия преодолевала все препятствия… Но он знал, что не сможет победить старость, и с болезненным ужасом ждал её с самых молодых лет.
Всегдашние разговоры Маяковского о самоубийстве! Это был террор».
Как видим, Лили Брик заговорила о боязни старости и снова вспомнила о странной тяге поэта к самоубийству.
Но можно ли верить всему тому, о чём писала Лили Юрьевна?
Приведём лишь один пример, взяв её высказывание, касающееся 1925 года:
«В тот вечер, когда он из Сокольников уезжал в Америку, он оставил ключи дома и только на вокзале вспомнил, что с ключами оставил и кольцо. Рискуя опоздать на поезд и просрочить визы, он бросился домой, а тогда с передвижением было трудно – извозчики, трамваи… Но уехать без кольца – плохая примета. Он нырял за ним в Пушкино на дно речное. В Ленинграде уронил его ночью в снег на Троицком мосту, долго искал и нашёл. Оно всегда возвращалось к нему».
Воспоминание очень трогательное. Особенно, если учесть, что речь идёт о кольце, внутри которого выгравировано «ЛЮ», то есть «Лили Юрьевна».
Но всё дело в том, что «из Сокольников» за границу Маяковский уезжал всего два раза: в октябре 1924-го и в мае 1925-го. В первый раз он действительно отбывал из Москвы на поезде, но ехал не в Америку, а всего лишь в Париж. Никаких виз, которые он мог «просрочить», у него не было (он всего лишь надеялся получить во Франции въездную визу в Канаду). Во второй раз, когда он на самом деле попал в Америку, его увозил из столицы самолёт, который не мог улетать «вечером», так как тогда самолёты летали только в дневное время.
Лили Юрьевну явно подвела память. Даже то, что она вела дневник, мало ей помогало, о чём она сама написала:
«…записи мои такие краткие, что, когда они мне теперь понадобились, я почти не могу расшифровать их».
Иными словами, Лили Брик тайну ухода из жизни Владимира Маяковского тоже раскрыть не могла (или, если точнее, просто не захотела).
Да, Маяковский вполне мог застрелиться, «осудив что-то в себе». Можно даже согласиться с теми, кто утверждал, что главная причина самоубийства поэта состояла в его желании бросить «вызов советской власти» и тем самым хоть как-то осудить политику большевиков «в области художественной литературы». Но и эта версия лишь указывает на «повод» случившегося, ничего не говоря о том, что же послужило истинной «причиной», подтолкнувшей поэта к именно такому (крайнему) способу решения возникшей проблемы.
Следует признать, что Аркадий Ваксберг задался очень точным вопросом:
«Не ищем ли мы ответы совсем не на том „поле“, скованном стереотипами отношения к многократно описанному и откомментированному сюжету?»
И даже Бенгт Янфельдт, о политике писавший не очень много, и тот задался вопросами:
«Крылся ли под словами о том, что у него “выходов нет”, ещё какой-то смысл, помимо ощущения жизненного тупика? Не чувствовал ли себя поэт запутавшимся в сетях органов безопасности? Не знал ли он слишком много, и, если да, может быть, существовали компрометирующие документы, которые следовало убрать?»
Поэтому давайте обратимся к тому единственному документу, который, если не всё, то хотя бы кое-что объясняет, и попробуем выяснить, что именно пытался сказать нам Маяковский в письме, адресованном «Всем».
Прощальное письмо
Илья Сельвинский:
«Самый кокетливый жанр стиха – это предсмертное письмо стихотворца».
Валентин Скорятин обратил внимание на высказывание российского поэта-эмигранта Владислава Фелициановича Ходасевича (дяди художницы Валентины Ходасевич, мужа писательницы Нины Берберовой):
«Откликаясь на смерть Маяковского, его недруг В.Ходасевич назвал этот документ "мелочным и ничтожныммол, поэт в течение двух дней носил „письмишко“ в кармане. Написано ядовито, но, честное слово, и, на мой взгляд, это письмо рисует Маяковского не в лучшем свете.
Не говорю уже о финансовых расчётах в конце письма. О чём думает человек перед лицом вечности! Какие налоги, какой ГИЗ! Хочешь не хочешь, а приходится в чём-то согласиться с В.Ходасевичем».
15 апреля 1930 года Виктор Шкловский отправил письмо ленинградскому писателю Юрию Тынянову. В нём излагались некоторые подробности произошедшей трагедии и, в частности, говорилось о том, что Маяковский оставил три прощальных письма. Кроме общеизвестного «Всем» было ещё два:
«…одно Полонской, другое сестре».
Агентурно-осведомительная сводка агента «Шороха»:
«Говорят, что М. оставил несколько писем. ХАЛАТОВУ, СУТЫРИНУ, эти письма в ГПУ, в них будто бы скрыты подлинные причины».
Но этих прощальных писем (даже если они существовали на самом деле), кроме Агранова и его сослуживцев, никто никогда не видел.
Впрочем, и послание «Всем» тоже в ту пору (и очень долго) никто в руках не держал. Кроме, опять же, Якова Сауловича, который показывал это письмо, не выпуская его из своих рук.
Валентин Скорятин:
«И рукописный документ этот на долгие годы куда-то исчез. Известно, что даже члены правительства при разделе наследства Маяковского руководствовались не подлинником, а… его перепечаткой (факт беспрецендентный!)».
Возникло даже предположение, что такого послания Маяковский оставить вообще не мог – не такой он был человек. Чтобы поэт, так гордившийся своей паркеровской авторучкой, вдруг написал своё прощание со «Всеми» карандашом? Подобного быть не могло! Это явная подделка, изготовленная умельцами с Лубянки.
Но всё-таки сама «карандашность» письма свидетельствует о том, что оно создано Маяковским, а не кем-то другим. Ведь те, кто, допустим, хотел изготовить подделку, вне всяких сомнений, написали бы это послание именно паркеровской авторучкой, зная, как любил это «стило», сам Маяковский.
Валентин Скорятин:
«А вновь это письмо высплыло на поверхность в конце 50-х годов. И вот при каких обстоятельствах. К печати готовился том “Литературного наследства”, посвящённый Маяковскому. В отличие от членов правительства, удовлетворившихся четверть века назад вырезкой из газеты, редакция посчитала необходимым опубликовать факсимиле письма. И настойчивые обращения в различные инстанции дали результаты.
В журнале поступлений Музея Маяковского появилась лаконичная запись: “№ 9442. Предсмертное письмо В.В.Маяковского «Всем» получено 24 января 1958 года из архива ЦК КПСС…”».
Вчитаемся в это прощальное письмо со вниманием, сопоставляя прочитанные строчки с теми комментариями, которые давали им современники поэта и его биографы.
Человек, прощаясь со всеми и уходя навсегда, как правило, не лукавит. Он говорит или пишет обо всём предельно откровенно, не боясь никаких пересудов – ведь это его самые последние слова. Надо лишь суметь правильно понять их.
Над содержанием краткого предсмертного письма поэта ломали головы многие исследователи. И задавались вопросами. Но, пожалуй, один из самых первых задал агент ОГПУ «Арбузов» в своей агентурно-осведомительной сводке:
«Разбирали посмертн. письмо Маяковского
«Любовная лодка разбилась о быт».
о какой быт? Быт только один сейчас – новый».
Ещё больше недоумённых вопросов возникло у Аркадия Ваксберга, сразу обратившего внимание на адресатов, к которым обращался Маяковский:
«Письмо адресовано „Всем“, а внутри есть два специальных обращения. Одно – к „товарищу правительству“, где перечисляется состав его семьи. И другое – к „маме, сёстрам и товарищам“, то есть НЕ к Лиле и Осе („товарищами“ он их никогда не называл, товарищи – это коллеги и окружение) и НЕ к Полонской: „простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет“».
Странно, но Ваксберг почему-то не упомянул третьего обращения (персонального и очень краткого), расположенного между двумя другими. А ведь именно на него ссылались Лили Брик и Эльза Триоле, выстраивая свою версию трагического ухода поэта. Беседуя в Париже (в июне 1968 года) с Аркадием Ваксбергом, Эльза Триоле сказала:
«Давайте посмотрим, какая фраза предшествует в предсмертном письме Володи перечислению состава его семьи? "Лиля – люби меня! "Почему? Потому что самое главное для него – это Лиля, самое главное – это его любовь к ней. Никто не мог ему её заменить, и ничто не могло заставить его отказаться от Лили».
Логика Эльзы Триоле проста. И очень убедительна, так как основана на простой житейской мудрости, которая вырабатывалась в человеческом сообществе веками.
Проследим за её размышлениями дальше.
«Теперь смотрите: с кого начинается список членов семьи? Опять же с Лили, а не с матери, не с сестёр и уж, конечно, не с Полонской. Она вставлена туда только из-за благородства Володи. Он же понимал, что… Давайте говорить откровенно!.. Он же поссорил её с мужем, разбил семью. Значит, был обязан о ней позаботиться. Он считал, что это долг любого мужчины. И только поставил Нору в ужасное положение».
Вот такая у Эльзы Триоле логика. Логика женщины, которая выросла в царское время, всего восемь месяцев прожила под властью большевиков и практически всю оставшуюся жизнь провела во Франции. Жизнь и нравы страны Советов, о людях которой она высказывала своё мнение, ей были известны весьма поверхностно. Отсюда и её суждение о Маяковском – такое простое и однозначное:
«Лиля была частью его самого, неотторжимой частью, он для неё – тоже. Верность ему и его творчеству она пронесла через всю жизнь».
Сама же Лили Брик в письме Эльзе Триоле, написанном в апреле 1930 года сразу же по приезде в Москву, утверждала: «Стихи из посмертного письма были написаны давно мне и совсем не собирались оказаться предсмертными:
“С тобой мы в расчёте”, а не “Я с жизнью в расчёте”, как в предсмертном письме».
Вспомним мнение Галины Катанян (из её книги «Азорские острова»):
«Предсмертный вопль его: “Лиля, люби меня!” – это не мольба отвергнутого возлюбленного, а крик бесконечного одиночества…
У него была крыша над головой в Гендриковом переулке, комната в проезде Политехнического музея, свежевымытая рубашка, вкусный обед…
А дома у него не было. А он нужен ему, этот дом».
Мнение Валентина Скорятина:
«Общеизвестно, что Маяковский, в общественной полемике допускавший резкость и подчас даже бестактность, был предельно деликатен, благороден с людьми близкими, особенно с матерью. Почему же, обращаясь к «товарищу правительству», он столь неожиданно бросает тень… нет, не на Л.Брик (она в общественном мнении давно уже слыла неофициальной женой поэта при официальном муже), а прежде всего на замужнюю молодую женщину? Мало того, обнародовав связь с ней, он тут же ещё раз унижает её восклицанием: «Лиля – люби меня». Чудовищная бестактность, по-моему!»
Василий Васильевич Катанян:
«ЛЮ считала, что Маяковский по отношению к Норе поступил дурно, написав о ней в предсмертном письме. Письмо на другой день перепечатали газеты, и все узнали об их отношениях. Сделал он это, конечно, с благой целью, чтобы обеспечить её материально, но получилось всё трагично».
Но почему Наталья Брюханенко, которой Маяковский сказал почти то же самое, не посчитала его слова бестактными? Вот какие слова привела она в воспоминаниях:
«– Я люблю только Лилю. Ко всем остальным я могу относиться хорошо или О ЧЕНЬ хорошо. Но любить я уж могу только на втором месте».
Наталья Александровна привела, скорее всего, не все слова. Полностью фразы, произнесённые Маяковским, звучали, надо полагать, так:
«– Из агентесс ГПУ я люблю только Лилю. Ко всем остальным агентессам я могу относиться хорошо или ОЧЕНЬ хорошо, но любить я уж могу только на втором месте».
В своём прощальном письме Владимир Владимирович повторил ту же самую мысль, считая Полонскую такой же гепеушницей, как и Лили Брик. И, прося Лили Юрьевну любить его, он обращался и к ведомству, в котором она служила, надеясь, что и оно не разлюбит его. Какая же тут бестактность?
Многих заставила призадуматься и другая фраза предсмертного письма:
«Мама сестры и товарищи простите – это не способ (другим не советую) но у меня выходов нет».
Аркадий Ваксберг:
«Сразу возникают вопросы: „Это не способ“ – чего? Из какого состояния (ситуации, положения, обстоятельств) Маяковский не советует другим выходить с помощью пули, поступать так, как поступил он? Из любовных неудач? Из отвержения женщинами, хотя всерьёз говорить о каком-либо его отвержении вообще не приходится, и он это прекрасно знал. Неужели Маяковский полагал, что „другие“, потерпев любовное фиаско, непременно захотят стреляться? Если даже это и так, то причём здесь мама? Или речь в этой фразе вовсе не о „любовной лодке“? Не запоздалая ли реакция на травлю в печати? Но опять же – причём тут мама и сёстры? И кто в его окружении („товарищи“) пытался стреляться из-за литературной, пусть даже и политико-литературной грызни?»
«Лодка», которую Маяковский упомянул в своём письме, была скорее не столько «любовная», сколько «лубянская». Ему не хотелось повторять трагическую участь Владимира Силлова, Якова Блюмкина, Сергея Есенина и Алексея Ганина, которой его явно пугал (и запугал) Яков Агранов. Погибнуть от пыток в застенках Лубянки или быть расстрелянным в её подвале Владимиру Маяковскому не желал. Чтобы избежать такого бесславного конца, у него был только один «способ».
Через восемь лет после встречи с Эльзой Триоде Аркадий Ваксберг побывал в гостях у Лили Брик – посидел «за рождественским столом в её квартире на Кутузовском проспекте». Речь, конечно же, зашла о Маяковском. И Лили Юрьевна сказала:
«Володя боялся всего: простуды, инфекции, даже – скажу вам по секрету – „сглаза“! В этом он никому не хотел признаваться, стыдился. Но больше всего он боялся старости. Он не раз говорил мне: „Хочу умереть молодым, чтобы ты не видела меня состарившимся“. <…> Я думаю, эта непереносимая, почти маниакальная боязнь старения сжигала его, и сыграла роковую роль перед самым концом».
Рассуждение логичное, жизненное (всякое бывает), поэтому и звучит убедительно. Но причину трагического исхода совершенно не разъясняет. Не случайно же Александр Михайлов по поводу этого заявления Лили Брик воскликнул:
«Какая „боязнь старости“ в 36 лет! Какая „хроническая болезнь“, мания самоубийства у человека, так страстно отрицавшего подобный уход в стихотворении „Сергею Есенину“, так страстно, нетерпеливо устремлённого в будущее! У человека, который носился с идеей бессмертия!»
В самом деле, почему, внося 4 апреля деньги на счёт жилищно-строительного кооператива, Маяковский ни о каком «старении» не думал, а 12 числа (всего через восемь дней) вдруг написал, что у него «выходов нет»?
И уж совсем непонятными выглядят слова, произнесённые Лили Юрьевной далее (в том же разговоре «за рождественским столом»):
«Мне кажется, в ту последнюю ночь перед выстрелом – достаточно мне было положить ладонь на его лоб, и она сыграла бы роль громоотвода. Он успокоился бы, и кризис бы миновал. Может быть, не очень надолго, до следующей вспышки, но миновал бы. Если бы я могла быть тогда рядом с ним!»
Но Ваксберг принимать на веру эту точку зрения не спешил, очень уклончиво заметив:
«Она была абсолютно убеждена, что вот эта её версия причины трагедии, что именно она достоверна, убедительна и непререкаема. И позже ни разу от неё не отказалась».
Да и сама поездка Бриков за границу выглядит очень странной. Ведь навестив мать и сестёр Маяковского накануне своего отъезда, Лили Юрьевна откровенно призналась:
«– Володя нам надоел!»
А вернувшись в Москву, принялась причитать в течении десятилетий:
«– Если бы я могла быть тогда рядом с ним!»
В июле 1967 года она дала очередное интервью, начинавшееся с фразы:
«– Ничто не предвещало трагического конца».
Но затем следовали такие слова (вспомним их ещё раз):
«Володя страшно устал, он выдохся в непрерывной борьбе без отдыха, а тут ещё грипп, который совершенно его измотал. Я уехала – ему казалось, что некому за ним ухаживать, что он больной, несчастный и никому не нужный. Но разве я могла предвидеть эту болезнь, такую его усталость, такую ранимость? Ведь с него просто кожу рвали разные шавки со всех сторон. Стоило ему только слово сказать: „Оставайся!“, и мы никуда бы не поехали, ни Ося, ни я. Он нас провожал на вокзале такой весёлый…»
С одной стороны – «ничто не предвещало» и «был такой весёлый», а с другой – подробнейшее перечисление невзгод и напастей, обрушившихся на поэта, и неожиданный вопрос: «разве я могла предвидеть?»!
Бросается в глаза и попытка выставить себя в качестве сиделки, которая любовно «ухаживала» за «больным» и «несчастным». Разве Лили Брик когда-либо «ухаживала» за кем-то? Ведь само понятие «ухаживание» предполагает проделывание целого ряда элементарных домашних работ, которыми в семье Бриков-Маяковского занималась домработница. Она и ухаживала за всеми. А завершая этот процесс «ухаживания», Лили Юрьевна театральным жестом клала на лоб «больного» и «несчастного» свою ладонь.
Как бы там ни было, но эту версию Лили Брик активно отстаивала на протяжении без малого полувека своей дальнейшей жизни. Однако сомневавшихся в подобной трактовке причин самоубийства поэта всё равно было предостаточно.
Мнения и сомнения
Много лет спустя после смерти Маяковского журналист Владимир Владимирович Радзишевский в книге «Между жизнью и смертью: хроника последних дней» написал:
«Люди, которые пишут, что он не мог покончить с собой – не учитывают его стихи. А ведь Маяковский был склонен к самоубийству. И важно задавать вопрос не о том, кто его убил или как – а как он вообще дожил до 37-ми лет при таком мироощущении».
Агент ОГПУ «Зевс» в агентурно-осведомительной сводке сообщал начальству (орфография агента):
«Для тех, кто хорошо знал В.В.Маяковского, смерть его не представила большого изумления и загадки. Это был человек крайне истеричный, болезненно самолюбивый, индивидуальный до мозга костей. Критика и публика не рассмотрела его за той маской, которую он носил всю свою жизнь – маской презрения, видимой бодрости и нарочитой революционности. Стоит прочесть „Про это“, „Люблю“ и те слова из „Облака в штанах“, которые начинаются словами – "Вы думаете это плачет моллерия " – чтоб ясно понять Маяковского».
Другой агент ОГПУ («Михайловский») доносил о точке зрения видного большевика, журналиста и литературного критика Михаила Владимировича Морозова:
«М.В.М0РО3ОВ высказал оригинальный взгляд на причины самоубийства Маяковского, взгляд который расходился с большинством писателей и журналистов.
Он сообщал, что на тему о смерти Маяковского он прочел доклад публичный. Основная мысль МОРОЗОВА заключается в том, что гибель Маяковского явилась для него не только не ошеломляющей (как для большинства) но вполне ожиданной, логической, вытекавшей из его творчества. Целым рядом цитат из произведений поэта, взятых, начиная от самых ранних его произведений, до последних, МОРОЗОВ доказывал, что Маяковский в известном смысле был человек больной, одержимый навязчивой идеей самоубийства.
На протяжении всего своего литературного пути, он на разные лады повторял слова о самоубийстве. Таким образом – по мнению МОРОЗОВА – его самоубийство явилось лишь логическим завершением его литературного пути».
В апреле 1930 года вспомнили и о стремлении Есенина покончить с собой (дескать, он часто заявлял об этом и в стихах своих писал). На эти толки откликнулась (в самом начале 1926-го) и Айседора Дункан:
«…те, кто много говорят о самоубийстве, на деле никогда его не совершают».
Но её слова потонули в потоке совсем иных высказываний. Хотя Валентин Скорятин был с Айседорой солидарен:
«…жонглирование отдельными „смертными“ строчками, призванными убедить нас едва ли не в запрограммированности „выстрела в себя“, встретило резкий отпор того же Н.Асеева: "Подбирают цитаты, пытаются „узаконить“ такой конец выдержками из его стихов, из давних строк, чтобы доказать, что „это у него было“. Какая враждебная ему и всем, кто с ним одинаково мыслил, ерунда! Болтовня эта тем опаснее, что создаёт видимость правдоподобия…"»
Аркадий Ваксберг внимательно рассмотрел официальную («романтическую») причину самоубийства поэта:
«О запутанности в любовных сетях писано-переписано, и роль свою это, конечно, сыграло, но не запутался ли он ещё и в сетях лубянских, что куда как страшнее? Даже если на Маяковского не возлагались по этой части какие-то очень серьёзные функции, но и „мелкие“, а возможно, совсем не мелкие, поручения („дружеские просьбы“), которые давались ему за право свободно, по своему желанию, пересекать границу в оба конца, неизбежно приковывали его кандальной цепью к чекистской колеснице. Из этих цепей вырваться не удавалось никому, тем более что сжимавшие его объятия были вроде и не служебными, а чисто дружескими, лишь они делали его как бы свободным человеком, для которого граница вообще не была на замке».
Валентин Скорятин:
«Действительно, ещё в 30-х годах в печати и в устных выступлениях звучало немало осторожных, но настойчивых намёков на весьма странные обстоятельства гибели поэта. Один из ближайших друзей Маяковского поэт Н.Асеев в беседе со студентами Литературного института (15 ноября 1939 года) заявил: «Что-то здесь неладно, нужно докопаться». Но докапываться никто не стал. В те годы это занятие не сулило ничего хорошего. Тема была закрыта».
Павел Лавут приводит слова Ильи Эренбурга, произнесённые на выступлении в Московском университете:
«Выставка. РАПП. Сердечные дела. Обострённая чувствительность. Он жил без обыкновенной человеческой кожи… Он сокрушал самого себя».
Павел Лавут к этим словам добавил:
«(точнее – его сокрушали. – П.Л.)».
И ещё Павел Лавут написал:
«К концу жизни (начиная с 28 сентября 1929 года) у Маяковского произошли тяжёлые события, которые нанесли ему огромную травму.
Ссылаться на то, что вопрос о причине гибели поэта решит будущее – было бы неправильным.
Таинственность, с одной стороны, противоречивость – с другой, приводят к кривотолкам, порождают сплетни, и всё это, вместе взятое, искажает облик поэта и большого человека.
Чтобы избежать этого, необходимо осветить обстоятельства жизни поэта в последний период…
Сейчас уже мало кто отважится утверждать, что предсмертная записка поэта даёт исчерпывающее объяснение истинных причин трагедии…
Какие же эти обстоятельства?»
Елизавета Лавинская была, пожалуй, самой категоричной и прямой в своих суждениях. В воспоминаниях она написала (неточно указав дату кончины):
«…великий поэт был окружён врагами, которые давили, сжимали в психологические тиски (многого мы не знаем), и самоубийство 13 апреля <…> – это убийство, такое же, как Горького – именно так ощущаю я смерть Маяковского…
Так просто, от личных причин не мог застрелиться Маяковский».
Точно такой же точки зрения придерживался и Валентин Скорятин, искавший (и, как ему казалось, находивший) подтверждения своей версии: Маяковский не застрелился, его убили. Скорятин писал:
«И тут хочу обратить внимание читателя на такую тонкость: тогда никто из присутствовавших (в том числе и П.Лавут) не запомнил, чтобы В.Полонская говорила о револьвере в руках поэта, когда она выбегала из комнаты. Почему? Ведь эта важная подробность/ Она всё сразу бы объяснила: Полонская выбегает – Маяковский тут же пускает пулю в сердце. И никаких сомнений в самоубийстве».
Но, беседуя с Лили Брик, Вероника Витольдовна, видимо, всё-таки сказала о том, что Маяковский достал пистолет и направлял его не неё. Она повторила это и в своих воспоминаниях, перенеся историю с пистолетом на вечер 13 апреля. Только тогда (по свидетельству других участников той вечеринки у Валентина Катаева) Полонская не заходила в комнату, в которой уединился поэт, поэтому он не мог угрожать ей своим маузером. А утром 14 апреля, услышав её категорический отказ на предложение не ходить на репетицию и остаться жить в комнате на Лубянском проезде, Маяковский мог (чтобы хоть как-то подкрепить свои слова и намерения) достать оружие, которое (уже заряженное) лежало в ящике стола.
Не случайно же Лили Юрьевна (в присутствии Елизаветы Лавинской) воскликнула:
«И её отчитаю… Я её выгоню. Как она могла убежать?»
Иными словами, если бы, испугавшись пистолета, Полонская не выбежала из комнаты, выстрела не последовало бы?
17 или 18 апреля Лили Брик сказала Веронике Полонской (по словам последней):
«– Яне обвиняю вас, так как сама поступала так же, но на будущее этот ужасный факт с Володей должен показать вам, как чутко и бережно нужно относиться к людям».
Директор Государственного музея В. В. Маяковского Светлана Ефимовна Стрижнева на вопрос, могли ли поэта застрелить какие-то его «враги», ответила так:
«Сторонники гипотезы об убийстве поэта должны задаться вопросами, почему, „тщательно готовя акцию устранения“, её разработчики остановились на таком „трудном“ способе устранения, как самоубийство? Зачем надо было убивать Маяковского в коммунальной квартире, в присутствии соседей? Можно было инсценировать смерть без эффектных выстрелов с подменой оружия, писанием подложного письма и многочисленными свидетелями. Анализ документов дела говорит о полной растеренности ОГПУ и его представителя Я. СЛгранова, „проворонившего“ эту трагедию. То, как ОГПУ спешно собирает документы, свидетельствует скорее о желании сохранить честь мундира, успокоить общественное мнение.
Что мешало «врагам поэта» избрать формой устранения не самоубийство, а убийство? Если первый вариант создавал множество трудноразрешимых проблем и грозил серьёзными пропагандистскими потерями (агентурно-осведомительные сводки убедительно это показывают), второй вариант давал прекрасный повод для развёртывания широкомасштабной информационной кампании и репрессивных акций, как в случае с Кировым. Убедительно ответа на такого рода вопросы нет.
И, следовательно, в случае с письмом и оружием, кроме «руки ОГПУ, заметающей следы», которая ныне стала общим местом, необходимо рассматривать и другие версии, особенно если они подкреплены не только предположениями и пристрастным толкованием мнений, поступков, документов, но и установленными фактами».
Аркадий Ваксберг, ближе всех приблизившийся к разгадке самой последней (и самой главной) тайны Маяковского, в своей книге постоянно ставил очень точные вопросы, касавшиеся тех событий в биографии поэта, которые наиболее необъяснимы и загадочны. Вспомним ещё раз хотя бы такую его фразу:
«Без видимых причин события вдруг обрели фатальный характер к концу первой половины апреля».
Здесь сразу возникает вопрос: «без видимых» для кого?
Ответ напрашивается сам собой: для тех, кто искал эти «причины событий». И имена тех «искателей» известны всем – Ваксберг писал:
«События этих – последних его – дней описаны в литературе множество раз».
Ссылаясь на утверждение Полонской о том, что Маяковский в последние дни был чрезвычайно молчалив и мрачен, Ваксберг задался вопросом и попытался ответить на него:
«С чего бы? Если он в неё влюблён, а любимая рядом!»
Версия, которую мы предлагаем, разъясняет если не всё, то очень многое. Согласно ей, ОГПУ, узнав о смерти поэта, некоторую «растерянность», надо полагать, всё-таки проявило. А вот Я. С.Агранов эту трагедию не «проворонил» – он организовал её. И Брики в этом деле активно участвовали. Лили Юрьевна в письме Эльзе Триоле написала прямым текстом (проговорилась?):
«Я знаю совершенно точно, как это случилось, но для того, чтобы понять это, надо было знать Володю так, как знала его я».
Впрочем, мы не утверждаем, что Яков Саулович и Брики собирались убить Маяковского. Они, возможно, всего лишь хотели как следует припугнуть его, примерно наказать, поставить на место – тем самым достойно отомстив за нанесённые им обиды. И поэту стали досаждать множеством всевозможных каверз, коловших его беспрестанно. Бриков специально отправили за рубеж, чтобы Маяковскому некому было поплакаться в жилетку. И Полонской было приказано водить Владимира Владимировича за нос. Но поэт-дислексик слишком стремительно переходил от состоянии эйфории к тяжкой депрессии, поэтому ему, загнанному в угол многочисленными «уколами» и запугиванием, действительно казалось, что у него «выходов нет». Кроме одного – нажать на курок маузера.
И всё же попытаемся хотя бы немного приоткрыть эту «завесу над входом в тайну» ухода горлана-главаря Владимира Маяковского.
Почему «выходов» у него не было?
Такие вопросы ставились многократно. И все они очень существенны. Потому как налицо явная несоразмерность причины («любовная лодка разбилась о быт») и трагического следствия (роковой выстрел). Эти вопросы порождают другие, не менее существенные, пытающиеся хотя бы намёком выяснить, из чего, собственно, у поэта не было выходов.
Даже предположив, что Маяковский мог действительно попасть в некое совершенно безвыходное положение, в некий тупик, из которого, в самом деле, «выходов нет», Ваксберг вновь недоумевает:
«…в чем именно состоит тот тупик, в котором он оказался? И почему, признаваясь в постигшей его тупиковой беде, среди адресатов его обращения, среди тех, у кого он просит прощения, – почему-то среди них нет ни Лили, ни Осипа? Может быть, потому, что они-то как раз и есть этот самый тупик? Но как совместить это с тем, что они же – его семья, да ещё вместе с Норой?»
17 апреля 1930 года вышел объединённый номер «Литературной газеты» и «Комсомольской правды». В нём было помещено интервью с Владимиром Сутыриным, который сказал о Маяковском:
«Письмо, которое он оставил нам, говорит, что «любовная лодка разбилась о быт». Такое объяснение многих не удовлетворяет. Знавшим Маяковского по его огромному – количественно и качественно – творчеству это объяснение кажется неправдоподобным или недостаточным, наконец, таким, что в связи с ним возникает огромное количество вопросов».
Один из таких вопросов задал и Валентин Скорятин:
«…почему, готовясь к решающему разговору с возлюбленной, он заранее, уже 12 апреля, предопределяет исход ещё не состоявшегося с нею разговора – „любовная лодка разбилась…“? Да ведь и не разбилась в общем-то: как мы знаем, предложение поэта было принято Вероникой Витольдовной…»
Отсутствие ответов на этот длиннющий перечень вопросов побудило Аркадия Ваксберга задаться другим, на который официальное маяковсковедение до сих пор не может ответить: «Какими всё-таки были отношения Маяковского – его самого, а не только Бриков – с лубянским ведомством? Никто этим вопросом не задавался.
Да что там не задавался!.. Все, даже самые дотошные и въедливые, просто гнали от себя самую мысль о том, чтобы задаться. Уж на что был дотошен Скорятин, как неистово копался он в секретных архивах, и тот, ничего не объясняя, написал – чёрным по белому: «Не стану углубляться в степень взаимоотношений Маяковского с сотрудниками ОГПУ». Почему же «не стану»? Разве это не самое интересное? Уж загадочное-то – вне всякого сомнения… И вдруг – табу: «не стану». Не оттого ли, что при «углублении» рухнули бы напрочь не только маниакальная идея Скорятина (Маяковский не застрелился, а был убит), но и все прочие, ставшие именно хрестоматийными, как бы и не вызывающими никаких сомнений, объяснения причин, которые привели поэта к фатальному решению поставить "точку пули в конце'!»
Александр Михайлов попытался подойти к этой загадке с другой стороны, написав:
«Случись невероятное – откроется тайна – и открытие это не принесёт утешения. Так почему же мы так настойчиво бьёмся над разгадкой тайны? Ищем причины? Да! Потому что сердце и сознание наше… не допускают никакой внутренней логики в последнем роковом шаге человека, и заставляют нас искать, хотя бы для себя, более или менее убедительное его оправдание или, если не оправдание, то хотя бы смягчающие „вину“ обстоятельства. Мы находим их… и понимаем, что тайна остаётся тайной».
Поищем разгадку этой тайны в последующих годах. Ведь 14 апреля 1930 года жизнь Владимира Владимировича Маяковского прекратилась. Но житие поэта Маяковского и его поэзии продолжалось. Поэтому попробуем отыскать в бурных событиях последующих лет те крупинки информации, которые будут иметь отношение к почившему стихотворцу.