Амелия

Филдинг Генри

Книга третья

 

 

Глава 1, в которой мистер Бут продолжает свой рассказ

– Если не ошибаюсь, сударыня, – возобновил рассказ Бут, – смотритель тюрьмы прервал меня, когда я собирался сообщить вам мнение доктора Гаррисона.

Так вот, выслушав доводы обеих сторон, то есть миссис Гаррис, предпочитавшей, чтобы я остался, и мисс Бетти, считавшей, что мне следует отправиться вместе с полком, он высказал наконец и свое суждение. Что же до Амелии, то она молча плакала, да и сам я чувствовал себя ненамного лучше.

– Поскольку новые назначения еще не подписаны, – сказал священник, – то вы, надо полагать, продолжаете числиться в своем прежнем полку, а посему, по моему мнению, должны принять участие в этой экспедиции; этого требует ваш долг перед королем и отчизной, чьим хлебом вы вскормлены, а такого рода долг слишком высок, чтобы допустить хоть малейшее небрежение. Кроме того, вы обязаны так поступить из чувства самоуважения: ведь общество, которое могло бы по справедливости вас порицать, останься вы дома, даже если бы для этого у вас были веские основания, не поступит с вами и в данном случае так же беспристрастно: вам следует тогда ожидать, что любое обстоятельство, свидетельствующее против вас, будет преувеличено, а большая часть того, что может послужить вам оправданием, – обойдено молчанием, и вас без всякого снисхождения заклеймят как труса. Поскольку злокозненный нрав людей, равно как и жестокое удовольствие, которое они получают, губя чужие репутации, слишком хорошо известны, то польза, которую нам следует извлечь из этого знания, заключается в том, чтобы не давать никакого повода для укоризны; ибо, как ни плох этот мир, он редко когда осуждает какого-либо человека без всякого даже пусть самого незначительного с его стороны повода и, хотя этот повод, возможно, в десять тысяч раз преувеличивается, нам не следует забывать, осуждая такое злонамеренное преувеличение, что причиной тому – наше собственное неблагоразумие. Помни, мой мальчик, на карту поставлена твоя честь, а ты прекрасно знаешь, что при таких обстоятельствах честь солдата – вещь очень деликатная. Это сокровище, и тот, кто хочет похитить его у тебя, тот, без сомнения, твой враг. А посему ты должен считать своим врагом каждого, кто, желая, чтобы ты остался, лишит тебя твоей чести.

«Ты слышишь это, сестра?» – воскликнула мисс Бетти. «Да, слышу, – ответила Амелия с такой твердостью, какой я никогда прежде у нее не замечал, – и сохраню его честь даже ценой своей жизни. Я сохраню ее, если для этого требуется такая цена, и коль скоро доктор Гаррисон считает, что он должен уехать, я даю на это свое согласие. Иди, мой дорогой муж, – вскричала она, упав на колени, – и пусть все силы небесные хранят и оберегают тебя!» Я не могу без волнения повторить ее слова, – продолжал Бут, вытирая слезы, – достоинства этой женщины невозможно описать никакими словами: в ней, мисс Мэтьюз, воплощены все свойственные человеческой природе совершенства.

Не стану утомлять вас, пересказывая все последствия происшедшего и описывать ссору между миссис Гаррис и священником; почтенная дама никак не могла примириться с тем, что я оставляю ее дочь в таком положении. Обрушившись с суровыми нападками на военное сословие, она прокляла тот день, когда ее дочь вышла замуж за солдата; досталось и доктору за его содействие нашему браку. Воздержусь я также и от описания трогательной сцены, происшедшей между мной и Амелией накануне моего отъезда.

– Нет-нет, прошу вас, ничего не пропускайте, – воскликнула мисс Мэтьюз. – Ничто не доставляет мне такого удовольствия, как трогательные сцены. Мне было бы приятно узнать, если это возможно, о каждом слове, произнесенном ею ивами.

– Что ж, в таком случае, – воскликнул Бут, – я, насколько это в моих силах, постараюсь исполнить ваше желание. Мне кажется, я в состоянии припомнить все до мельчайшей подробности, ведь пережитое навсегда сохранится в моей памяти.

Бут продолжил рассказ, следуя просьбе мисс Мэтьюз; однако мы не намерены навязывать ее пристрастия всем нашим читателям, и согласно нашему обычаю постараемся приспособиться к различным вкусам, поместив названную сцену в отдельной главе и посоветовав всем, кому трогательные сцены в тягость или неведомо удовольствие, доставляемое проявлением нежных чувств, пропустить несколько страниц без всякого для себя ущерба.

 

Глава 2, содержащая сцену в трогательном духе

– Священник, сударыня, – продолжал Бут, – провел весь вечер в доме миссис Гаррис, и я сидел с ним, пока он курил, по его выражению, последнюю трубочку на сон грядущий. Амелия удалилась к себе в комнату. Войдя к ней через полчаса, я застал ее на коленях за молитвой, а я никогда в таких случаях ее не беспокоил. Несколько минут спустя она поднялась с колен, подошла ко мне и, обняв меня, сказала, что просила Всевышнего ниспослать ей мужество в минуту самого сурового испытания, какому она когда-либо подвергалась или, возможно, подвергнется. Я напомнил ей, насколько было бы горше расставаться на смертном ложе, без всякой надежды на новую встречу, по крайней мере в сем мире. Потом я постарался умерить ее тревогу и преуменьшить подстерегавшие меня опасности, и на этот счет, пожалуй, сумел немного утешить ее; что же касается возможной длительности моего отсутствия и дальности предстоящего мне пути, то тут никакое мое красноречие не могло хоть сколько-нибудь ее успокоить. «Боже милосердный, – сказала она, заливаясь слезами, – как мне снести мысль о сотнях и тысячах миль или лиг, о тех землях и морях, которые будут пролегать между нами. Что в сравнении с этим пространство, открывающееся в нашем парке с холма, на котором я провела с моим Билли столько счастливых часов? Что такое расстояние между этим холмом и другим, самым далеким из тех, что видны с его вершины, в сравнении с расстоянием, которое будет нас разделять? Вы не должны удивляться такому сравнению, ведь, помните, на этом самом холме такое же предчувствие уже посещало мою душу. И я просила вас тогда оставить военную службу. Зачем вы не послушались меня? Разве я не говорила тогда, что с вами самая скромная хижина, которая видна нам с холма, покажется мне раем? И точно так же это было бы для меня и теперь… Почему мой Билли не может взглянуть на это так же, как я? Или моя любовь настолько сильнее его любви? Что в этом позорного, Билли? А если бы даже и было хоть что-нибудь, то разве эта хула дойдет до нашей скромной хижины? Или, быть может, счастье моего мужа заключено не во мне, а в славе и почестях? Что ж, тогда идите и добивайтесь их ценой своей Амелии! Несколько вздохов и, возможно, две-три слезы – вот и все, чем вы оплатите разлуку, а потом новые впечатления вытеснят из вашей груди мысли о несчастной Амелии; но что в моем горе послужит утешением мне? Не только никаких новых впечатлений, которые могли бы тотчас вытеснить вас из моей памяти, но напротив – все, что меня здесь окружает, будет живо воскрешать передо мной ваш любимый образ. Вот постель, на которой вы отдыхали, а вот кресло, в котором вы сидели. На этой половице вы стояли. Эти книги вы мне читали. Смогу ли я гулять среди наших цветов, не замечая особенно вами любимые или посаженные вашими руками? Смогу ли я увидеть с любезного нашему сердцу холма хотя бы один радующий взгляд предмет, на который бы вы не обратил моего внимания?» И в таком духе она продолжала свои сетования; как видите, сударыня, она рассуждала прежде всего как женщина.

– Коль скоро вы сами заговорили об этом, – заметила мисс Мэтьюз с улыбкой, – то должна вам признаться, что и я подумала сейчас о том же. Нам, женщинам, слишком свойственно думать в первую очередь о себе, мистер Бут.

– Но погодите, это еще не все! – воскликнул он. – Наконец ей в голову пришла мысль о ее теперешнем положении. «Но если, – сказала она, – даже пользуясь здоровьем, я едва ли в состоянии вынести разлуку, как же я тогда, под опасной угрозой, мучаясь родами, перенесу ваше отсутствие?» Тут Амелия остановилась и, взглянув на меня с непередаваемой нежностью, воскликнула: «Ах, неужто я такое жалкое существо, чтобы в такую пору держать вас при себе? Не должна ли я радоваться тому, что вы не услышите моих стонов и не будете знать о моих страданиях? А если я умру, разве вы не будете избавлены от ужасов расставания в десять тысяч раз более мучительного, чем нынешнее? Ступайте, уезжайте, мой Билли! Как раз те самые обстоятельства, из-за которых я более всего страшусь вашего отъезда, совершенно меня с ним примирили. Теперь я ясно вижу, что стремилась в своем малодушии опереться на вашу силу и облегчить свои страдания ценой ваших. Поверьте, любимый, мне стыдно за себя». Охваченный невыразимым восторгом я заключил ее в объятья и назвал ее моей героиней; и, без сомнения, никто еще не заслуживал этого имени больше, чем она; так мы и стояли некоторое время, не произнося ни слова и не разжимая объятий.

– Я убеждена, – сказала, вздохнув, мисс Мэтьюз, – что в жизни бывают минуты, за которые не жаль отдать целый мир.

– И вот наступило наконец роковое утро. Я старался скрыть сердечные терзания и придать лицу как можно более беспечное выражение. Амелия разыгрывала ту же роль. С напускной веселостью явились мы к семейному завтраку, а вернее сказать, чтобы присутствовать при семейном завтраке, потому что сами не в силах были что-либо проглотить. Священник в то утро больше часа беседовал с миссис Гаррис и в какой-то мере примирил ее с моим отъездом. Теперь всеми силами он пытался утешить бедную, несчастную Амелию, не прибегая, однако, к рассуждениям о том, что горевать глупо, или к советам вообще не горевать: тем и другим усердно занималась мисс Бетти. Напротив того, пастор старался любыми способами отвлечь Амелию от печальных раздумий и вызвать в душе моего ангела отрадные мысли. Дабы сократить предполагаемый срок моего отсутствия, он заводил разговор о предметах более отдаленных во времени», Так, например, он объявил, что намерен в следующем году перестроить часть своего приходского дома. «И вы, капитан, – провозгласил он, – положите краеугольный камень, обещаю вам это». Далее он долго еще распространялся на подобную тему, и это, мне кажется, заметно взбодрило нас обоих.

Амелия говорила мало и слез проронила больше, чем слов; она, видимо, решилась претерпеть свое несчастье стоически. Однако, когда доложили ужасную весть, что лошади готовы, и я, попрощавшись со всеми остальными, приблизился наконец к ней, она была не в силах дольше бороться с природой; обвив мне шею руками, она вскричала: «Прощайте, прощайте навеки; я никогда, никогда больше вас не увижу!» При этих словах на ее прелестных щечках не осталось ни кровинки, а тело безжизненно повисло у меня на руках.

Амелия так долго не приходила в себя, что и священник, и миссис Гаррис начали уже опасаться худшего; они признались мне в этом позднее, поскольку сам я в тот момент не способен был что-либо воспринимать. Да и что говорить, я, конечно, ненамного лучше владел своими чувствами, нежели дорогое существо, лежавшее в моих объятьях. Однако в конце концов наши опасения рассеялись, и жизнь вновь возвратилась в самое прекрасное обиталище, которое ей когда-либо предоставляла человеческая природа.

Я был тогда настолько испуган всем случившимся, а Амелия все еще продолжала испытывать такую слабость, что решил, невзирая на последствия, пробыть с ней еще день и как только ей сообщили об этом, она упала на колени с возгласом: «Боже милосердный, благодарю тебя за эту – пусть малую – отсрочку! Ах, если бы всю мою грядущую жизнь можно было вместить в этот драгоценный день!»

Наш добрый друг – доктор Гаррисон – остался на этот день у нас в доме. Он сказал, что собирался навестить одну семью, у которой стряслось какое-то горе, «но я, право же, не знаю, – добавил он, – зачем я должен добираться двенадцать миль до несчастья, когда его у нас и здесь предостаточно». Я не встречал человека, способного утешить лучше, чем он. Вследствие крайней природной своей доброты он получает огромное наслаждение, исполняя свой долг, а его глубокое проникновение в человеческую душу в сочетании с большим опытом делают его непревзойденным мастером, и он настолько хорошо знает, где необходимо утешить, где урезонить, а где и высмеять, что никогда не прибегает ни к одному из этих средств некстати, как это почти всегда происходит с врачевателями душ, если им недостает подлинной проницательности.

Затем доктор Гаррисон принялся представлять в комическом виде опасности осады и так в этом преуспел, что вызывал подчас улыбку даже на лице Амелии. Но что более всего ее утешало, так это доводы, которые он приводил, доказывая ей возможность моего скорого, если не немедленного возвращения. Все убеждены, говорил он, что английские войска очистят от испанцев эту местность еще до нашего прибытия туда и нам, следовательно, не останется ничего другого, как возвратиться домой.

Амелия была настолько убаюкана этими баснями, что весь вечер держалась намного лучше, нежели я ожидал. Хотя священник был не в силах разжечь в ней гордость настолько, чтобы та возобладала над любовью, все же он побудил гордость воздвигнуть преграду любви, причем столь успешно, что моя бедняжка Амелия не раз, мне кажется, льстила себя надеждой, что, как принято в таких случаях выражаться, ее рассудок одержал решительную победу над страстью, однако любовь выставила в качестве подкрепления, если только здесь уместно это слово, дорогие воспоминания и повергла в прах все, что ей противостояло.

Вечером я провел с доктором Гаррисоном еще с полчаса наедине, и он предложил мне попытаться уехать утром пораньше, когда Амелия будет еще спать, пообещав находиться поблизости, когда она проснется, дабы оказать необходимую помощь. Он прибавил, что нет ничего глупее, нежели когда друзья принуждены расстаться.

– Конечно, – заметил он, – при обычном знакомстве или светском приятельстве – это вполне безобидная церемония, но если речь идет о людях, действительно любящих друг друга, то, право, даже католическая церковь никогда не изобретала епитимьи и вполовину столь суровой, нежели та, которую мы сами столь безрассудно на себя налагаем.

Совет доктора Гаррисона пришелся мне по душе, и, поблагодарив его, я обещал, если удастся, выехать затемно. Священник пожал мне руку и от души пожелал удачи, прибавив со свойственным ему грубоватым юмором: «Ну, что ж, малыш, надеюсь, ты возвратишься, увенчанный лаврами; одна мысль по крайней мере служит мне утешением: стены крепости и море не позволят тебе дать тягу».

Расставшись с доктором, я заглянул к Амелии, которую застал за совсем другим занятием, нежели накануне вечером: она укладывала какие-то вещицы в шкатулку, которую она просила меня взять с собой. Эту шкатулку она изготовила собственноручно и как раз, когда я вошел, запирала ее.

Взгляд ее как нельзя яснее изобличал ее чувства, однако выражение лица было на сей раз спокойным, и голос звучал бодро. Немного погодя она сказала: «Вы должны беречь эту шкатулку, Билли. Непременно, Билли, и как следует… потому что…» И тут дыхание ее прервалось от переполнявшего ее волнения, пока поток слез не облегчил ей сердце, и тогда она продолжала: «… потому что я буду счастливейшей из женщин, когда увижу ее вновь». Я ответил ей, что с Божьей помощью этот день очень скоро настанет. «Скоро! – вскричала она. – Нет-нет, очень нескоро. Неделя покажется мне вечностью, и все-таки счастливый день наступит. Он придет, должен прийти, придет непременно! Да, Билли, мы встретимся, чтобы никогда больше не разлучаться, даже на этом свете, я надеюсь». Простите мне эту слабость, мисс Мэтьюз, но, клянусь душой, это выше моих сил, – воскликнул Бут, вытирая глаза. – Право же, я удивляюсь вашему терпению и не стану дольше его испытывать. Измученная столь долгой борьбой противоположных чувств и три ночи кряду не смыкавшая глаз, Амелия забылась под утро глубоким сном. В это время я и покинул ее; одевшись с наивозможной быстротой, напевая, насвистывая, лишь бы ни о чем не думать, я поспешно вскочил на коня, которого еще накануне вечером распорядился держать под седлом, и поскакал прочь от дома, хранившего мое бесценное сокровище.

Ну, вот, сударыня, повинуясь вашему желанию, я вкратце рассказал вам о том, как мы расстались, и, если, испытывая ваше терпение, утомил вас, – не взыщите. Я глубоко убежден, что такого рода сцены способны доставить усладу лишь сердцу, исполненному сострадания, да и то лишь тогда, когда обладатель его испытал то же самое.

 

Глава 3, в которой мистер Бут отправляется в путешествие

– Итак, сударыня, вот мы и распрощались в Амелией. Я проскакал целую милю, ни разу не позволив себе оглянуться назад, но теперь, когда я приблизился к вершине небольшого холма, последнего места, с которого, как я знал, можно еще увидеть дом миссис Гаррис, решимость изменила мне: я остановился и бросил взгляд в ту сторону. Возьмусь ли передать вам, что я в эту минуту почувствовал? Поверьте, это свыше моих сил. В моей душе теснилось одновременно столько нежных воспоминаний, что они, если мне позволено будет воспользоваться таким выражением, надрывали мне душу. И тут, сударыня, мне впервые пришло в голову, какую ужаснейшую оплошность я совершил. Дело в том, что, в спешке и душевном смятении, я забыл взять с собой шкатулку моей дорогой Амелии. Первой моей мыслью было возвратиться назад, однако последствия такого шага были слишком очевидны. Я решил поэтому послать за ней своего слугу, а самому тем временем продолжать потихоньку свой путь. Он тотчас отправился выполнять мое поручение, а я, вдоволь налюбовавшись восхитительным и дорогим сердцу видом, повернул в конце концов коня и начал было спускаться с холма, но проехав около ста ярдов, рассудил, что время терпит и вполне можно вернуться на прежнее место, дабы еще раз доставить взору томительную отраду; там я и дождался возвращения слуги, который привез шкатулку и сообщил мне, что Амелия все еще сладко спит. И тогда я решительно повернул коня и без малейших колебаний продолжил свой путь.

Я заметил, что по возвращении мой слуга… впрочем, пожалуй, уместнее будет, сударыня, сначала немного познакомить вас с ним. Он был молочным братом Амелии. Так вот, этому малому вздумалось стать солдатом, причем он непременно хотел служить под моим началом. Доктор согласился его отпустить, мать в конце концов уступила его просьбам, а меня нетрудно было уговорить записать в солдаты одного из красивейших молодцов в Англии.

Вам, думаю, легко представить, что мне небезразличен был человек, питавшийся одним молоком с Амелией, но, поскольку прежде он никогда в полку не появлялся, я не имел случая выказать ему мое расположение. Он в сущности выполнял при мне обязанности слуги, а я обращался с ним со всей ласковостью, какая только возможна по отношению к человеку его положения.

Когда я собрался перейти на службу в конную гвардию, бедняга совсем было пал духом, опасаясь, что ему в таком случае не удастся служить в одном полку со мной, хотя страхи его были, разумеется, беспочвенными. Но, как бы там ни было, он ни единым словом не выказал своего огорчения. Он, без сомнения, наделен благородной душой. Узнав, что я никуда не перехожу и что нам вскоре предстоит вместе отправиться в Гибралтар, он едва не обезумел от радости. Одним словом, бедняга крепко ко мне привязался, хотя я еще довольно долго не подозревал об этом.

И вот, когда он, как я уже упомянул, возвратился со шкатулкой, лицо его было залито слезами. Я тогда, пожалуй, несколько необдуманно, разбранил его за это. «Послушай, – сказал я, – что все это значит? Мужчина ты – или мокрая курица? Если бы я мог предвидеть, что ты будешь красоваться с такой физиономией перед противником, ни за что бы не взял тебя с собой». «Вашей милости незачем этого опасаться, – ответил он, – ведь я не встречу там человека, которого полюблю так, чтобы любовь к нему заставила меня плакать». Слова его пришлись мне чрезвычайно по душе, я счел, что они свидетельствуют о натуре чувствительной и одновременно пылкой. Я спросил его затем, что именно вызвало у него эти слезы после того, как он со мной расстался (ведь раньше их и в помине не было), и не встретил ли он у миссис Гаррис свою мать? Он ответил отрицательно и попросил никаких вопросов ему больше не задавать, прибавив, что вообще-то не склонен к слезам и надеется, что никогда больше не даст мне повода порицать его. Я упомянул об этом только, чтобы показать вам, как он был ко мне привязан, поскольку и поныне не могу объяснить его слезы ничем иным, как сочувствием к моему тогдашнему горестному состоянию. Мы проехали в тот день целых сорок миль, даже не останавливаясь, чтобы перекусить, пока не добрались до гостиницы. Там я решил переночевать и тотчас удалился в отведенную мне комнату, взяв с собой шкатулку моей дорогой Амелии: осмотр ее содержимого был для меня самым изысканным пиршеством, и никакой иной голод я не жаждал так утолить, как этот.

Я не в силах перечислить все, что Амелия уложила в эту шкатулку. Тут были и всевозможные лекарства, которыми ее снабдила мать, а та слыла в своей округе чем-то наподобие леди Баунтифул. Но драгоценнее всего была для меня прядь ее волос, которую я с тех пор ношу на груди. Чего бы я тогда не отдал за портрет моего милого ангела; но месяцем раньше он исчез из ее комнаты, и у нас были все основания предполагать, что похитительницей была ее сестра; кроме нее заподозрить в этом можно было только служанку Амелии, но та отличалась сугубой честностью, и госпожа нередко доверяла ей гораздо более ценные предметы; портрет, правда, был помещен в золотую рамку с двумя или тремя бриллиантами, но стоил всего лишь около двенадцати гиней, тогда как Амелия оставляла под ее присмотром украшения, куда более дорогие.

– В самом деле, – воскликнула мисс Мэтьюз, – стоило ли сестре Амелии размениваться на столь мелкое воровство?

– На золото или бриллианты она, разумеется, не польстилась, – воскликнул Бут. – Мы отнесли это за счет злобы, которую она против нас затаила: ведь она отлично знала, что кроме самой Амелии я ничем так не дорожил, как этим маленьким портретом. Он был настолько подобен оригиналу, что даже самому Хогарту, я думаю, не удавалось добиться большего сходства. Желание досадить было поэтому единственной причиной этого безжалостного похищения, и то, как мисс Бетти себя тогда вела, достаточно убедило нас обоих в справедливости наших подозрений, хотя ни один из нас не осмелился обвинить ее, а у нее самой хватило наглости весьма настойчиво (хотя и безуспешно) требовать от Амелии, чтобы та прогнала ни в чем не повинную служанку, заявляя, что она не станет жить под одной крышей с воровкой.

При этих словах мисс Мэтьюз отпустила по адресу мисс Бетти несколько нелицеприятных выражений, каковые, пожалуй, не стоит здесь повторять, после чего мистер Бут продолжил свой рассказ.

 

Глава 4

Морская сцена

[89]

На следующий день мы присоединились к моему полку, которому предстояло скорое отплытие. Лица всех офицеров и солдат выражали одно лишь веселье и радость; я встретил среди них и своих приятелей, с которыми не виделся уже более года, и провел с ними несколько счастливых часов: образ моей бедной Амелии только изредка возникал передо мной, затмевая радости дружеской беседы. Говоря по правде, дорогая мисс Мэтьюз, даже самая пылкая страсть и та постепенно притупляется, да и разлука с ближайшими друзьями не столь непереносима, как поначалу думается. На самом деле время и расстояние врачуют то, что они, казалось, должны были бы лишь усугублять; прощаться с друзьями – все равно, что прощаться с жизнью, а ведь, говорят, ужасна не смерть, а умирание.

При этих словах мисс Мэтьюз расхохоталась и воскликнула:

– Простите меня великодушно, но я не могла удержаться от смеха, слушая, как глубокомысленно вы философствуете.

Бут ответил, что размышление о страстях всегда было его излюбленным занятием и что человек, по его убеждению, поступает всецело под воздействием возобладавшей в его душе страсти.

– Могу ли я, – прибавил он, – без крайнего презрения к себе думать о том, что есть на земле удовольствия, способные хоть на мгновение вытеснить из моей души мысли об Амелии?

В конце концов мы погрузились на транспортное судно и взяли курс на Гибралтар, однако ветер, вначале благоприятствовавший нам, вскоре стал меняться, так что несколько дней кряду нам пришлось, выражаясь морским языком, лавировать. За эти дни жизнь моряка, которая прежде меня привлекала, не показалась мне столь уж заманчивой. В крохотной узкой каюте нас, трех офицеров, швыряло вверх и вниз, и все мы страдали от морской болезни, вызванной качкой судна и усугубленной видом друг друга и зловонием. Но это была лишь малая толика тех бед, которые нас ожидали: не успели мы проплыть примерно шесть миль на запад от островов Силли, как с северо-востока налетел свирепый ураган, начавший вздымать волны высотой с гору. Тому, кто никогда ничего подобного не видел, невозможно хоть сколько-нибудь похоже описать весь этот ужас. Шторм начался вечером, тучи приблизили наступление ночи, и вскоре наступила полная тьма; в течение многих часов окружавший нас мир освещался только разбушевавшимися стихиями, которые то и дело низвергали на нас вспышки или вернее целые потоки пламени. Меж тем как эти слепящие вспышки являли самые устрашающие картины нашим взорам, а рев ветра и удары волн о корабль поражали ужасом наш слух, корабль в это время по прихоти бури то вдруг взмывал вверх, чуть ли не до небес, то вдруг низвергался вниз, едва ли не на самое дно пропасти. Даже сам шкипер и тот почти утратил всякую надежду и опасался, что нас неизбежно выбросит на скалы островов Силли и разнесет в щепы. И вот пока одни на корабле молились Всевышнему, а другие искали утешения в крепких напитках, все мои мысли были заняты единственно моей Амелией. Тысячи нежных воспоминаний теснились у меня в душе. Положа руку на сердце, могу сказать, что каждая мысль о собственной участи была непременно связана с Амелией. Для меня умереть – означало расстаться с ней, и боязнь того, что мы никогда больше не увидимся, словно кинжал вонзалась мне в сердце. К тому же мысль о страхе за меня, который эта буря, достигни она ушей Амелии, вызвала бы в ее нежной душе, о тех муках, которые бы она испытывала, узнай она о моей судьбе, причиняла мне столь нестерпимую боль, что я теперь уже раскаивался в своем решении и сожалел, да, признаюсь, сожалел о том, что не послушал ее совета и не предпочел любовь в хижине всем ослепляющим соблазнам чести.

В то время как я терзался такими размышлениями, полагая гибель неизбежной, в каюту вошел шкипер и бодрым голосом стал уверять нас, что опасность миновала и корабль, без сомнения, обогнул угрожавшую нам скалу с запада. Что и говорить, эта весть всех нас троих очень обрадовала, а мой капитан, который перед тем молился на коленях о спасении, вскочил на ноги и выразил свою радость крепким словцом.

Человек, не привыкший к морю, немало бы подивился уверенности, обнаруживаемой теперь и шкипером, и всей командой: шторм бушевал с прежней неистовостью, а пробившийся дневной свет явил нам картину, способную ужаснуть даже ум, отнюдь не порабощенный страхом; но так уж велика сила привычки, и то, что человеку сухопутному внушает наихудшие опасения, нимало не заботит моряка, которого страшат лишь скалы да мели.

Однако на сей раз шкипер несколько заблуждался, потому что примерно через час после его ухода прибежал мой слуга и сообщил, что трюм наполовину заполнен водой, а матросы собираются спустить за борт шлюпку и покинуть корабль. Слуга умолял меня, если я дорожу жизнью, тотчас же последовать за ним. Я поделился этой новостью, которую он сообщил мне шепотом, с капитаном и прапорщиком, и мы втроем не медля поднялись на палубу, где шкипер не щадил красноречия, пытаясь убедить матросов, что судну не грозит никакая опасность, и в то же время использовал всю свою власть, чтобы пустить в ход трюмные насосы, которые, по его уверению, помогут справиться с водой и спасут его дорогую «Красотку Пeгги», (таково было название судна), а она, как он божился, дорога ему не меньше, чем душа.

Его поведение свидетельствовало о том, что это отнюдь не пустые слова, ибо течь была так велика и вода так стремительно прибывала в трюме, что «Красотка Пегги» была уже наполовину затоплена, прежде чем шкипера удалось уговорить покинуть корабль. Шлюпка была к тому времени подведена к борту, и шкипер, несмотря на всю свою любовь к судну, прыгнул в шлюпку. Все остальные пытались последовать его примеру, и в эту минуту я услышал крики моего слуги, звавшего меня по имени с каким-то отчаянием в голосе. Я устремился к борту, но опоздал: шлюпка, уже переполненная, отплыла от борта. Здесь, сударыня, я должен сказать о редкостном проявлении самоотверженной привязанности и преданной любви: подобных примеров, даже среди людей куда более образованных, отыщется немного. Мой бедный слуга, увидя, что он не может взять меня с собой в лодку, неожиданно прыгнул в воду и поплыл обратно к судну, а когда впоследствии я мягко попенял ему за безрассудство, он ответил, что ему легче умереть вместе со мной, нежели, оставшись в живых, сообщить горестную весть Амелии; заливаясь потоками слез, он воскликнул: «Боже милосердный, каково будет несчастной госпоже, когда она узнает об этом!» Столь трогательная забота о моей возлюбленной привязала меня к бедному малому еще больше, чем выказанная им перед тем преданность мне самому.

Но тут, сударыня, я был потрясен зрелищем, ужаснее которого едва ли можно что-либо себе вообразить: не успела лодка отъехать от судна и на четыреста ярдов, как ее поглотила безжалостная пучина; волны вздымались так высоко, что из числа людей, находившихся в лодке, ни одному не суждено было возвратиться на корабль; многие из них ужасно погибали прямо у нас на глазах, некоторые совсем близко от судна, но у нас не было ни малейшей возможности оказать им помощь.

Однако как мы ни были устрашены их участью, еще более мы страшились за себя, ожидая, что и нас самих с минуты на минуту ожидает тот же удел. Один из наших офицеров, казалось, совсем обезумел от страха. Я никогда не наблюдал более унизительного проявления всесильной власти ужаса. Правда, мне следует отдать должное этому офицеру и упомянуть, что впоследствии я видел, как он достойно вел себя в сражении, в котором был ранен, хотя и тогда, по рассказам, выражение его лица изобличало то же самое чувство страха.

На другого нашего офицера нашло (если можно так выразиться) другого рода затмение, столь же безрассудное: он, казалось, вовсе не сознавал угрожающей ему опасности. По правде говоря, этот и ряд иных примеров, коим я был свидетель, почти склонили меня к убеждению, что храбрость, равно как и трусость глупцов, проистекает от незнания того, что действительно является подлинной угрозой, а что нет; в самом деле, мы можем одинаково объяснить, почему некоторые люди демонстрируют чудеса отваги и почему дети боятся привидений. Ребенок знает только, что привидение – нечто опасное, а глупец не ведает того, что пушечное ядро таит для него смертельную угрозу.

Что касается части экипажа, оставшейся на судне, и рядовых солдат, то большинство из них были мертвецки пьяны, а их товарищи не жалели усилий, дабы встретить гибель в подобном же состоянии.

В этих ужасных обстоятельствах мы на собственном опыте убедились, что в жизни нет такого положения, которое должно было бы ввергать людей в безысходное отчаяние, ибо буря на время утихла, волнение на море заметно уменьшилось, и тогда мы увидели военный корабль, следовавший за нами на небольшом расстоянии. Те, кто находился на его борту, без труда догадались о нашем бедственном положении и стали приближаться к нам. Подойдя на достаточно короткое расстояние, они спустили нам на помощь две шлюпки. Как только эти лодки приблизились к нашему судну, они тотчас были заполнены, и я тоже поместился в одной из них, главным образом благодаря помощи моего верного слуги, преданность которого оказалась совершенно неоценимой. Правда, мне поспособствовало и то обстоятельство, что многие из находившихся на нашем судне людей, будучи пьяными, оказались не в состоянии хоть сколько-нибудь о себе позаботиться. Времени, однако, было достаточно, чтобы лодка, доставя нас, возвратилась за остальными. Так что, когда мы сделали перекличку, то недосчитались только троих из числа тех, кто остался на судне после гибели нашей шлюпки.

Наши офицеры, уже находившиеся на военном корабле, от души приветствовали капитана, прапорщика и меня. Все морские офицеры, за исключением капитана, тоже поздравляли нас, хотя и в более грубой манере, отпуская шуточки по поводу нашего спасения. Что же касается самого капитана корабля, то в течение многих часов мы его собственно и не видели, а когда он появился, то держался с такой надменностью, какой мне никогда еще не доводилось наблюдать. Важность, которую он на себя напускал, вызывала у меня скорее представление о Великом Моголе или турецком султане, нежели о каком-нибудь христианском монархе. По правде сказать, наблюдая, как он расхаживает по палубе, я мог сравнить его разве что только с капитаном Гулливером, важно шествующим среди лилипутов. Судя по всему, он считал себя человеком более высокой породы по сравнению с окружающими и особенно с нами, служащими в сухопутных войсках. Более того, все морские офицеры и матросы вели себя с нами и нашими солдатами таким образом, что можно было подумать, будто мы, пехотинцы, – вовсе не подданные того же самого короля, участвующие вместе с ними в одних и тех же военных действиях и защищающие одно и то же дело, а скорее пленники на борту вражеского судна. Это прискорбное явление, и последствия его нередко оказываются бедственными для наших войск: остается только сожалеть, что до сих пор не найдено средство для полного его искоренения.

Тут мистер Бут прервал рассказ, чтобы отдохнуть, а мы предоставим такую же возможность нашему читателю.

 

Глава 5

Прибытие Бута в Гибралтар и что с ним там приключилось

– С того дня, как нас подобрал военный корабль, – продолжал Бут, – и до нашего прибытия в Гибралтар никаких заслуживающих упоминания событий со мной не произошло. Остаток пути мы проделали вполне благополучно и скоро прибыли в тамошнюю крепость, природная неприступность которой хорошо известна во всем мире.

Неделю спустя после нашего прибытия мне выпало на долю принять участие в одной вылазке, во время которой я был ранен в левую ногу выстрелом из мушкета, и, вероятнее всего, не избежал бы жалкой гибели, либо был обязан своим спасением врагу, если бы мой верный слуга не вынес меня из сражения на своих плечах, а потом с помощью одного из своих товарищей не принес меня в крепость.

Ранение вызвало у меня лихорадку, внушавшую моему лекарю немалые опасения. Меня вновь охватило сочувствие к Амелии, и я жалел себя из сострадания к ней. Душевная тревога, порожденная этими печальными размышлениями до такой степени усугубила мое телесное недомогание, что могла повлечь за собой самые роковые последствия, если бы не дружеское участие некоего капитана Джеймса, офицера, служившего в нашем полку, моего старого знакомого и, без сомнения, одного из приятнейших собеседников и добрейших малых на свете. Этот достойнейший человек, душа и ум которого словно созданы были для всякого рода дружеских услуг, днем и ночью почти неотлучно находился при мне во все время моей болезни и, укрепляя во мне надежду, вселяя бодрость и отвлекая от мрачных мыслей, спас меня от гибели.

Поведение этого человека служит достаточным подтверждением справедливости моего мнения о том, что поступки всех людей полностью определяются их страстями: Боба Джеймса никак нельзя заподозрить в том, что он в своих поступках руководствуется соображениями религии и морали, поскольку всегда смеется над ними. И все же его отношение ко мне красноречиво свидетельствует о доброте, сравниться с которой могут, пожалуй, лишь немногие ревнители религии и морали.

– Вам незачем прилагать столько усилий, – ответила, улыбаясь мисс Мэтьюз, – чтобы убедить меня в справедливости вашего образа мыслей. Я сама сторонница той же теории. По мне эти два слова, что вы упомянули, служат лишь личинами, под прикрытием которых лицемерие способно еще ловчее обманывать окружающих. Я пришла к этому мнению с тех пор, как прочла этого очаровательного малого Мандевиля.

– Простите, сударыня, – ответствовал Бут, – надеюсь, вы все же не разделяете убеждений Мандевиля, который представил человеческую природу в крайне непривлекательном виде. В своей системе он оставил без внимания лучшее чувство, которым может обладать человеческая душа и тщится доказать, что порождаемые этим чувством плоды суть следствия низменных побуждений – гордости и страха. Между тем не подлежит сомнению, что любовь точно так же существует в человеческой душе, как и ее противоположность – ненависть, и те же самые доводы в равной мере доказывают существование как одной, так и другой.

– Не берусь судить, – ответила дама, – поскольку никогда особенно над этим не задумывалась. Я знаю только, что, читая Мандевиля, верила всему, что он пишет; кроме того, он, как мне часто говорили, доказывает, что религия и добродетель – это пустые слова. Однако же, если он отрицает существование любви, то тут он, бесспорно, заблуждается. Боюсь, что я сама могу изобличить его во лжи.

– В данном случае я, сударыня, в любое время охотно готов к вам присоединиться, – заметил Бут.

– Вы в самом деле хотите присоединиться ко мне? – спросила она, пожирая его глазами. – Ах, мистер Бут, я забыла, что хотела вам сказать… что… Так на чем вы, собственно, остановились? Я не стала бы прерывать вас… но мне не терпится кое-что выяснить.

– Что именно, сударыня? – подхватил Бут. – Если только это в моих силах, то…

– Нет, нет, – сказала она, – я должна выслушать все до конца. Ни за что на свете я не позволила бы себе прервать нить вашего повествования. Да и кроме того, я не осмеливаюсь спросить об этом, так что, прошу вас, продолжайте.

– Извольте, сударыня, – воскликнул Бут. – Я, помнится, рассказывал вам о необычайно дружеском расположении ко мне капитана Джеймса; но я не могу также обойти молчанием почти беспримерную преданность бедняги Аткинсона (так звали моего слугу). Он с неизменным усердием ухаживал за мной, а когда жизнь моя была в опасности, прямо-таки не отходил от моей постели; подобного участия я никак не мог ожидать: ведь впервые я оказал ему услугу, уговорив старшего над ним офицера назначить его сержантом уже тогда, когда почти совершенно оправился от своего ранения. Бедняга! Никогда не забуду, как он был вне себя от восторга, получив алебарду; мне это особенно запомнилось еще и потому, что это был один из счастливейших дней и в моей жизни: как раз тогда я получил после долгой задержки письмо от моей дорогой Амелии, сообщившей, что роды прошли благополучно и что всякая опасность миновала.

Я уже снова мог приступить к исполнению своих обязанностей, когда (так немилостива была ко мне военная судьба), вторично заступив в караул, я был тяжело контужен взорвавшимся поблизости снарядом. Меня сшибло с ног и, потеряв от удара сознание, я лежал до тех пор, пока верный Аткинсон не подоспел ко мне на помощь; он дотащил меня до моей комнаты, где тотчас препоручил заботам полкового лекаря.

Последний считал, что мое состояние на этот раз много хуже прежнего; у меня открылось кровохарканье, сопровождавшееся лихорадкой и другими угрожающими симптомами, так что опасались уже самого рокового исхода.

В этом положении образ дорогой Амелии носился в моем воображении денно и нощно; мысль о том, что я никогда больше ее не увижу, была настолько непереносима, что я уже подумывал о выходе в отставку и о возвращении домой, хотя был в это время очень плох, дабы найти утешение хотя бы в том, что умру на руках любимой. Капитану Джеймсу, однако же, удалось убедить меня отказаться от этого решения. Он сказал, что это слишком затрагивает мою честь и старался как только мог укрепить во мне надежду на выздоровление; но более всего повлиял на меня его довод, что если наихудшему из моих опасений суждено сбыться, то для Амелии лучше всего не быть свидетельницей столь печальной минуты. «Я знаю, – воскликнул он, – какой радостью будет для вас новая встреча с Амелией и каким утешением будет умереть у нее на руках, но поразмыслите над тем, что придется испытать при этих ужасных обстоятельствах ей самой, а ведь вы отвергнете любую радость, купленную ценой ее страданий». Этот довод в конце концов убедил меня, и после длительного обсуждения было решено, что Амелию не следует даже уведомлять о моем нынешнем состоянии, пока окончательно не решится, какая мне уготована участь – остаться в живых или умереть.

– О Боже милосердный! Как возвышенно и как великодушно! – воскликнула мисс Мэтьюз. – Бут, ты – само благородство, и едва ли, я думаю, найдется на свете женщина, достойная столь возвышенной любви.

Бут ответил на этот комплимент с подобающей ему скромностью, что вызвало со стороны собеседницы новый поток любезностей, а это, в свою очередь, повлекло новые выражения сердечной признательности, однако мы не станем на этом задерживаться и пойдем дальше.

 

Глава 6, повествующая о предметах, которые кое-кому из читателей придутся по вкусу

Более двух месяцев состояние мое оставалось неясным: течение болезни то начинало обнадеживать, то вновь заставляло опасаться худшего. И вот однажды днем в мою комнату вбежал бедняга Аткинсон, бледный и задыхающийся, заклиная меня не удивляться неожиданной вести. Дрожа от нетерпения, я спросил его, что случилось и не связано ли это хоть как-то с Амелией. Но не успел он вымолвить дорогое имя, как она сама вбежала в комнату и тотчас кинулась ко мне, восклицая: «Да, это я, я, ваша Амелия!»

Труднее всего описывать чрезвычайно трогательные любовные сцены, и обычно нет ничего скучнее подобного рода описаний.

– Как вы можете так думать? – сказала мисс Мэтьюз. – А по мне, так нет ничего более пленительного! Ах, мистер Бут, на нас, женщинах, лежит проклятье – мы нуждаемся в мужской нежности. О, если бы все мужчины были похожи на вас… но такого как вы, без сомнения, невозможно сыскать.

– Полноте, сударыня, – воскликнул Бут, – вы делаете мне слишком много чести. Да… так вот… когда первые восторги, вызванные нашей встречей, улеглись, Амелия стала мягко выговаривать мне за то, что я скрыл от нее свою болезнь, поскольку в трех письмах, написанных мной после ранения, я ни словом об этом не обмолвился и не позволил себе даже намека, на основании которого она могла бы заключить, что я отнюдь не пребываю в добром здравии. А когда я стал просить у нее прощения и объяснил ей истинную причину умолчания, она воскликнула: «О, мистер Бут, как же вы плохо знаете свою Амелию, если могли подумать, что я могла бы или хотела бы пережить вас. И разве не лучше было бы сердцу разбиться сразу при виде ужасной картины, нежели гибнуть ему постепенно? О, Билли, может ли хоть что-то на свете возместить мне утрату твоих объятий… Однако простите меня… какой смешной должна казаться вам моя любовь!

– Сколько еще раз мне убеждать вас в обратном? – возразила мисс Мэтьюз. – И что бы вы хотели от меня услышать, мистер Бут? Что из всех женщин на свете я завидую одной только миссис Бут? Поверили бы вы мне в таком случае? Надеюсь, вы… но, что я говорю? Не извиняйтесь больше, прошу вас, и лучше продолжайте.

– После сцены, – продолжал Бут, – трогательной настолько, что многие вряд ли могут ее представить, Амелия рассказала мне, что получила письмо от неизвестного лица, сообщившего ей о моем плачевном состоянии и советовавшего, если она желает еще хоть раз меня увидеть, немедленно приехать в Гибралтар. По ее словам, получив это письмо, она ни на минуту не задержалась бы с отъездом, если бы с той же оказией не получила бы также письма от меня, отличавшегося скорее большей, чем обычно, бодростью, в котором к тому же ни словом не упоминалось о моем нездоровье. Это, сказала она, до крайности озадачило ее и миссис Гаррис, а добрейший священник старался втолковать, что следует верить моему письму, а второе счесть одной из шуток, какими развлекаются в обществе все, кому не лень. Заключаются они обычно в разного рода измывательствах над ближними с целью одного оболгать, другого – обмануть, третьего – выставить на посмешище, а четвертого – подбить самому выставить себя людям на забаву, то есть, короче говоря, сделать одних мишенью всеобщих насмешек, а других – презрения, и при этом нередко ставя людей в чрезвычайно затруднительное положение, а иногда даже, возможно, навлекая на них гибель единственно потехи ради.

Миссис Гаррис и священник отнесли безымянное письмо к такого рода проделкам. Мисс Бетти, впрочем, держалась иного мнения и посоветовала бедной Амелии обратиться к офицеру, прибывшему в Англию по распоряжению губернатора Гибралтара на том же самом судне, что и почта; последний столь недвусмысленно подтвердил известие о моей болезни, что Амелия решила немедленно отправиться в путь.

Мне чрезвычайно хотелось дознаться, кем было написано это письмо, но все мои попытки прояснить дело оказались тщетными. Единственным в какой-то мере близким мне человеком был капитан Джеймс, но его, сударыня, как вы можете заключить из моего рассказа, я менее всего мог бы заподозрить; к тому же он клялся мне честью, что ему ничего об этом неизвестно, а едва ли еще кто-нибудь на свете так свято берег свою честь. С моей женой, правда, был знаком прапорщик другого полка, навещавший меня иногда во время моей болезни, но очень уж было непохоже, чтобы он интересовался сторонними обстоятельствами, да он и сам утверждал, что ни малейшего понятия об этом не имеет.

– И вам так и не удалось раскрыть эту тайну? – воскликнула мисс Мэтьюз.

– Да, для меня это и по сей день остается загадкой.

– А мне сдается, – сказала она, – что я могла бы подсказать вам ответ, близкий к истине. Не вероятнее ли всего, что, когда вы уезжали, миссис Бут велела своему молочному брату извещать ее обо всем, что с вами приключится? Ах, нет, постойте… это объяснение тоже не годится: ведь она в таком случае не стала бы сомневаться, следует ли ей покинуть родную Англию сразу же по получении письма. Нет, должно быть, его написал кто-то другой; и все же моя догадка кажется мне чрезвычайно правдоподобной, потому что если бы от меня уезжал такой муж, как вы, то я, мне думается, непременно прибегла бы к такому средству.

– Нет, сударыня, это без сомнения, чьих-то других рук дело, потому как моя Амелия, я уверен, совершенно не подозревала, кто это написал, а что касается бедняги Аткинсона, то он, по моему глубокому убеждению, никогда бы не отважился на такой шаг без моего ведома. Кроме того, бедняга так почитал мою жену за те благодеяния, которые она оказывала его матери, что, вне всякого сомнения, был до чрезвычайности рад отсутствию Амелии в столь плачевное для меня время. В конце концов не так уж существенно, кто был автором письма, но я все же не мог обойти молчанием столь странное и необъяснимое происшествие.

С момента приезда Амелии и до моего полного выздоровления не произошло ничего примечательного, разве мне только следует упомянуть об удивительном поведении Амелии, исполненном такой заботы и нежности, что другого подобного примера, пожалуй, не сыскать.

– Ах нет, мистер Бут, – воскликнула мисс Мэтьюз, – вы вполне возместили ее заботы своей благодарностью. Ведь благодарность, мне думается, самое редкое качество у мужчин, а в особенности у женатых. Хранить столь благодарную память – это, конечно, много больше, чем просто отплатить за благодеяние, да и какое здесь собственно благодеяние со стороны женщины, которая, владея бесценным алмазом, радеет о себе тем, что любовно лелеет его? Говорю это не затем, чтобы принизить в ваших глазах миссис Бут. Я нисколько не сомневаюсь, что она любит вас, насколько вообще способна любить. Но мне бы не хотелось, чтобы у вас составилось низкое мнение о женщинах и вы думали, будто среди них не сыщется тысячи таких, которые способны испытывать настоящую нежность к заслуживающему того мужчине. Поверьте, мистер Бут, случись мне получить подобную весть о несчастье, происшедшем с таким мужем, ни мать, ни священник не задержали бы меня ни на минуту. Я прыгнула бы в первую попавшуюся лодку и бросила бы вызов ветрам и волнам. Ах, на истинное чувство способна лишь храбрая женщина! Не поймите меня превратно, все это сказано мной отнюдь не в осуждение миссис Бут, а в защиту моего пола, ибо, клянусь, такая похвала жене оборачивается хулой всех остальных женщин.

– Вы, конечно же, шутите, мисс Мэтьюз, – с улыбкой отозвался Бут. – Однако, если вам угодно, я стану рассказывать дальше.

 

Глава 7, в которой капитан, продолжая свой рассказ, останавливается на некоторых подробностях, которые, мы не сомневаемся, покажутся многим добродетельным людям неправдоподобными

– Не успел я как следует прийти в себя после болезни, как Амелия сама слегла. Боюсь, что это явилось следствием переутомления, вызванного уходом за мной, как я тому ни противился; выздоравливая, я обливался потом, и лекарь строго-настрого наказал, чтобы я лежал в это время один, но Амелию никакими силами нельзя было заставить отдыхать у себя в постели. Во время мучивших меня приступов лихорадки она, случалось, часами читала мне вслух. Стоило немалого труда уговорить ее отойти от моего изголовья и прилечь хоть ненадолго. Все эти физические тяготы вкупе с постоянной душевной тревогой за меня надломили ее слабые душевные силы и довели до опаснейшей из болезней, присущих женщинам… болезнь эта весьма распространена среди женщин благородного происхождения, однако относительно названия ее среди наших лекарей нет единого мнения. Одни называют ее душевной лихорадкой, другие – нервной лихорадкой, некоторые – ипохондрией, а иные – истерией.

– О, не объясняйте мне дальше! – воскликнула мисс Мэтьюз. – Поверьте, я сочувствую вам, от всей души сочувствую. Мужчине легче перенести все казни египетские, нежели жену, страдающую ипохондрией.

– Сочувствуете мне! – подхватил Бут. – Посочувствуйте лучше, сударыня, этому прекрасному существу; ведь пламенная любовь и неустанная забота обо мне, ее недостойном супруге, – вот что стало причиной хвори, ужаснее которой едва ли можно себе вообразить. Этот недуг соединяет в себе симптомы едва ли не всех болезней вплоть до помрачения рассудка. Войдя в наше положение, комендант крепости, тем более, что осада была к тому времени снята, позволил мне сопровождать жену в Монпелье, поскольку тамошний климат, по мнению врачей, должен был способствовать ее выздоровлению. Амелии пришлось в связи с предстоящей поездкой написать матери письмо, в котором она просила прислать ей денег и так живо представила горестное состояние своего здоровья и нашу крайнюю нужду, что это могло бы растрогать любое не лишенное жалости сердце, даже если бы речь шла о не известном ему страдальце. Ответ пришел от сестры; копия этого письма, если не ошибаюсь, и сейчас при мне. Я всегда ношу его с собой, как своего рода диковинку, и оно поразило бы вас еще больше, если бы я мог показать вам письмо Амелии.

Достав из кармана бумажник и отыскав это письмо среди многих других, Бут прочел следующее:

«ДОРОГАЯ СЕСТРИЦА.
милая сестрица,

Моя маменька, будучи в большом расстройстве, велела мне передать Вам сколь она изумлена Вашим беспримерным требованием или, как ей угодно было выразиться, распоряжением насчет денег. И еще она сказала, что Вам, моя милая, прекрасно известно, что Вы вышли за этого красномундирника вопреки ее воле и не посчитавшись с мнением всей нашей семьи (полагаю, что у меня есть основание включить в это число и себя); и все-таки, несмотря на это роковое непослушание, ее уговорили принять Вас после этого как свое дитя, но (это вам следует уразуметь) отнюдь не как свою любимицу, какой Вы были прежде. Маменька простила Вас, но сделала это движимая долгом христианским и родительским, сохраняя, однако, в. душе обоснованное убеждение в Вашем непослушании и по справедливости негодуя по этому поводу. Маменька просила напомнить Вам, что, несмотря на крайнее ее негодование, когда вы осмелились вторично ее ослушаться и, не принимая никаких резонов, отправились в странствие (должна Вам заметить, крайне предосудительное) вслед за своим молодчиком, она сочла все же необходимым выказать Вам необычайную материнскую любовь, ссудив Вам на это дурацкое путешествие не менее пятидесяти фунтов. Как же ей после этого не удивляться Вашему нынешнему требованию, которое, уступи она Вам, повинуясь слабости, Вы станете в таком случае предъявлять ежемесячно, дабы оплачивать сумасбродства молодого распутного офицера? Вы выражаете надежду, что маменька посочувствует Вашим страданиям; да, они и в самом деле вызывают у нее чрезвычайное сочувствие, как, впрочем, и у меня, хотя Вам недостало ни доброты, ни любезности ожидать добросердечия и с моей стороны. Однако я прощаю Вам все нанесенные мне обиды, как делала это и прежде. Более того, не только прощаю, но и ежедневно молюсь за Вас. Но, любезная сестрица, как Вы могли рассчитывать на благоприятный для себя исход после всего случившегося? Вам следовало прислушаться к мнению своих друзей, которые умнее и старше Вас. Я веду здесь речь не о себе, хотя и на одиннадцать месяцев с лишним старше Вас; впрочем, будь я и моложе, то и тогда, возможно, могла бы помочь Вам советом, – ведь рассудительность и то, что кое-кому угодно называть красотой, не всегда друг с другом сочетаются. Вам не следует на это обижаться, ведь в душе Вы, насколько мне помнится, всегда ставили себя выше некоторых людей, о коих другие люди были, возможно, лучшего мнения. Впрочем, стоит ли говорить о вещах, к которым я испытываю глубокое презрение? Нет, любезная сестрица, Господь не попустил, чтобы обо мне когда-нибудь сказали, что я тщеславлюсь только своим смазливым личиком… разве только если бы я могла верить мужчинам… но я их ненавижу и презираю… и Вам это прекрасно известно, моя милая, так что желаю Вам проникнуться к ним таким же презрением; впрочем, как говорит пастор, jacta est alia. [101] Вам надлежит как можно осмотрительнее распорядиться своим приданым… я хочу сказать – теми деньгами, которые маменьке угодно будет выделить Вам, поскольку все, как Вам известно, зависит от ее воли. Позвольте мне в связи с этим посоветовать Вам научиться по одежке протягивать ножки и не забывать (ибо я не могу удержаться, чтобы не сказать Вам этого, – ведь это послужит к Вашей же пользе), что ипохондрия – это болезнь, которая вовсе не пристала тому, кто держится за солдатский ранец. Не забывайте, моя милая, о том, что Вы наделали; не забывайте о том, что для Вас сделала моя маменька; не забывайте, что Вы оставили нам кое-кого на содержание, и не воображайте, что Вы единственный ребенок или любимейший, отнюдь; однако будьте так добры, не забывайте о существовании,
бесконечно любящей Вас сестры

– Ай, да мисс Бетти! – воскликнула мисс Мэтьюз. – Я всегда считала, что она далеко пойдет, но, клянусь, она превзошла даже самые смелые мои ожидания.

– Как вы догадываетесь, сударыня, – воскликнул Бут, – это письмо оказалось очень уж сильно действующим лекарством при тогдашнем душевном состоянии моей жены. Оно подействовало на нее столь ужасающим образом, что у нее начался мучительный припадок, и я, возвратясь домой, застал ее (она прочла письмо без меня) в самом бедственном положении; она так долго не приходила в себя, что я уже не надеялся этого дождаться, да и сам с отчаяния едва не утратил рассудок. В конце концов Амелия все же очнулась, и тут я стал ломать голову, каким образом найти необходимые средства, чтобы, не откладывая, отвезти ее в Монпелье, тем более, что теперь эта поездка стала еще более необходимой, чем прежде.

Будучи до крайности потрясен жестокостью этого письма, я, однако, не предполагал, что оно будет иметь для меня какие-нибудь неблагоприятные последствия, ибо, поскольку все в полку считали, что я женился на богатой наследнице, многие не раз изъявляли готовность ссудить меня в случае необходимости деньгами. Так что я, конечно, без особого труда мог в любое время отвезти жену в Монпелье, но она решительно противилась этой поездке, желая вернуться в Англию, коль скоро я имел на это разрешение; да и с каждым днем она чувствовала себя настолько лучше, что если бы не проклятое послание, которое я только что вам прочел, то мы могли бы уже со следующим судном отплыть.

В числе прочих офицеров нашего гарнизона один полковник не только предлагал мне деньги в долг, но даже навязывал их, поэтому я обратился теперь именно к нему, а чтобы объяснить ему, по какой причине я переменил решение, я показал ему письмо и ознакомил с истинным положением моих дел. Прочитав письмо, полковник покачал головой и после некоторого молчания выразил сожаление, что я отказался взять у него в долг прежде, поскольку теперь он так распорядился имевшимися у него средствами и раздал столько денег, что у него не осталось и шиллинга на собственные расходы.

Примерно то же самое я услышал еще от нескольких моих офицеров-сослуживцев, среди которых не нашлось человека, готового одолжить мне хоть один пенни: судя по всему, почтенный полковник, таково было мое твердое убеждение, не ограничился тем, что сам отказался мне помочь, но еще и не пожалел трудов, чтобы разгласить тайну, которую я так безрассудно ему доверил, и тем самым помешать мне стать еще чьим-либо кредитором. Такова уж природа человека: мало того, что он сам отказывает вам в услуге, так ему еще не хочется, чтобы ее оказал вам кто-нибудь другой.

Вот тогда-то я впервые испытал на себе, что отсутствие денег – это несчастье особенно тягостное именно при семейной жизни, ибо что может быть горестнее, нежели видеть какое-нибудь средство, необходимое для спасения любимого существа, и не иметь возможности приобрести его?

Вас, возможно, удивит, сударыня, что я не вспомнил при этих обстоятельствах капитана Джеймса, однако он в это время находился в Алжире (куда был послан комендантом крепости) и был прикован там к постели лихорадкой. Однако же он возвратился как раз во время, чтобы выручить меня, и сделал это с величайшей готовностью, стоило мне только заикнуться о моей беде, а добрейший полковник, у которого не осталось и шиллинга на собственные расходы, дисконтировал векселя капитана. Так что вы можете, сударыня, убедиться на примере великодушного поведения моего друга Джеймса, как ложны все сатиры, огульно изобличающие пороки человеческого рода. Капитан, без сомнения, один из достойнейших людей, когда-либо рождавшихся на земле.

Но вам, возможно, приятнее будет услышать о непомерной щедрости моего сержанта. Это произошло за день до возвращения мистера Джеймса: бедный малый пришел ко мне и со слезами на глазах попросил меня не обижаться по поводу того, что он собирается мне сказать. Затем он вынул из кармана кошелек, в котором, по его словам, содержалось двенадцать фунтов, и умолял меня взять их, сокрушаясь по поводу того, что у него нет возможности ссудить меня необходимой мне суммой сполна. Бескорыстная преданность слуги настолько меня поразила, что лишь после того, как он повторил свою настоятельную просьбу, я нашелся с ответом. Меня, конечно, крайне удивило, каким образом ему удалось собрать эту небольшую сумму, равно как и то, откуда он проведал о моих стесненных обстоятельствах. Аткинсон тотчас удовлетворил мое любопытство, сказав, что деньги – это его военная добыча: он отнял у испанского офицера пятнадцать пистолей, а что касается моего безденежья, то он признался, что узнал об этом от служанки Амелии, слышавшей, как ее хозяйка говорила об этом со мной. Люди, надобно признать, всегда заблуждаются, воображая, будто могут утаить свои несчастья от слуг, которые всегда в таких случаях обнаруживают чрезвычайную догадливость.

– Боже мой! – воскликнула мисс Мэтьюз, – как удивительно такое великодушие в человеке столь низкого происхождения!

– Я сам был такого же мнения, – ответил Бут, – но если поразмыслить над этим более беспристрастно, то почему душевное благородство, проявленное человеком одного сословия или общественного положения, должно удивлять нас больше, нежели те же самые достоинства, обнаруженные человеком, принадлежащим к другому? Любовь, благожелательность, или как это вам еще угодно будет назвать, может быть господствующей страстью у последнего нищего точно так же, как и у монарха, и в ком бы она не зародилась, ее проявления будут одинаковы.

По правде говоря, мы нередко, я боюсь, превозносим тех, кого причисляем к высшему сословию, допуская при этом чрезмерную несправедливость к низшему. В той же степени, в какой примеры, позорящие человеческую природу, отнюдь не редкость среди особ самого высокого происхождения и образованности, так и образцы всего истинно возвышенного и доброго обнаруживаются подчас среди тех, кто не обладает ни одним из этих преимуществ. Я нисколько не сомневаюсь в том, что на самом деле дворцы служат подчас лишь прибежищем уныния и мрака, в то время как солнце правды сияет во всем своем великолепии в простой хижине.

 

Глава 8

Продолжение истории Бута

– Итак, – продолжал мистер Бут, – оставя гибралтарскую крепость, мы высадились в Марселе, а оттуда добрались до Монпелье без каких-либо достойных упоминания происшествий, кроме тяжелейшего приступа морской болезни у бедной Амелии; однако я был позднее вполне вознагражден за все пережитые мной в связи с этим тревоги благими последствиями этих приступов, потому что именно они, по моему мнению, более способствовали полному восстановлению ее здоровья, нежели даже целебный воздух Монпелье.

– Простите, что прерываю вас, – воскликнула мисс Мэтьюз, – но вы так и не сказали, взяли ли вы деньги у сержанта. По вашей милости я почти влюбилась в этого очаровательного малого.

– Как вы могли подумать, сударыня, – откликнулся Бут, – что я могу взять у бедняги деньги, от которых было бы так мало проку для меня и которые так много значили для него? Впрочем, вы, возможно, решите, что я не сделал этого из гордости.

– Я не склонна относить это ни за счет гордости, ни за счет безрассудства, но вам, мне кажется, все-таки следовало принять его помощь, потому что своим отказом вы, я убеждена, глубоко его обидели. Однако, прошу вас, рассказывайте, что было дальше.

– Здоровье Амелии и ее душевное состояние с каждым днем заметно улучшались, и мы стали с удовольствием проводить время в Монпелье; даже самый большой ненавистник французов и тот согласится, что на свете не сыскать народа, недолгое общение с которым было бы столь приятно. В иных странах, к примеру, завести хорошее знакомство не менее трудно, чем разбогатеть. В особенности в Англии, где знакомство завязывается так же неспешно, как произрастает дуб; поэтому человеческой жизни едва ли хватает на то, чтобы укрепить его по-настоящему, и между семьями редко когда устанавливается тесная близость раньше третьего или, по меньшей мере, второго поколения. Мы, англичане, до того неохотно допускаем чужестранца в свой дом, что можно подумать, будто принимаем каждого за вора. А французы представляют в этом отношении полную противоположность. У них уже одного того, что вы иностранец, вполне достаточно, чтобы обеспечить вам право на всеобщее внимание и наибольшую обходительность, а если вы хотя бы наружностью походите на джентльмена, то им и в голову не придет заподозрить обратное. Дружба французов, конечно, не заходит так далеко, чтобы вам открыли еще и кошелек, но в других странах и такое приятельство – большая редкость. По правде говоря, учтивость в обычных житейских обстоятельствах весьма споспешествует дружбе, и те, кто этого достоинства лишен, редко возмещают его искренностью, ибо прямота, или, точнее сказать, грубость, далеко не всегда служит непременным признаком честности, как это принято считать.

Через день после нашего приезда в Монпелье мы свели знакомство с мосье Багийяром. Это был очень остроумный и жизнерадостный француз и к тому же куда более образованный, нежели это обычно свойственно людям светским. Поскольку мы поселились в том же доме, где жил и он, мы тотчас познакомились, и беседа с ним оказалась для меня настолько занимательна, что его присутствие никогда не бывало мне в тягость. И в самом деле, я проводил в его обществе так много времени, что Амелия (уж не знаю, стоит ли об этом упоминать?) начала выражать неудовольствие, считая, что мы с ним очень уж коротко сошлись, и жаловаться, что я слишком мало с ней бываю из-за моей непомерной привязанности к новому знакомцу; поскольку беседовали мы с мосье Багийяром главным образом о книгах и притом преимущественно латинских (так как одновременно прочитали с ним несколько классических авторов), то присутствие при наших беседах было для нее, конечно, не слишком занимательно. А стоило только моей жене однажды забрать себе в голову, что из-за мосье Багийяра она лишилась удовольствия быть со мной, как уже невозможно было ее разубедить, и, хотя я проводил с ней больше времени, чем когда бы то ни было прежде, она все больше и больше раздражалась и в конце концов выразила твердое желание, чтобы мы съехали с нашей квартиры, притом настаивала на этом с такой запальчивостью, какой я никогда прежде в ней не наблюдал. По правде говоря, если мою супругу – безупречную женщину – и можно было когда-нибудь заподозрить в неразумии, то, как мне кажется, именно в этом случае.

Но как бы я ни относился к причуде Амелии, было совершенно очевидно, что вызвана она любовью, доказываемой ежедневно самым нежным образом, и потому решил уступить: мы переехали в отдаленную часть города; я держусь того мнения, что наша любовь к человеку не столь уж сильна, если мы не склонны снисходить к его просьбам, пусть даже безрассудным. Правда, я испытывал неловкость перед мосье Багийяром, ибо не мог прямо объяснить ему истинную причину нашего переезда и находил для себя не менее затруднительным вводить его в заблуждение; кроме того, я предвидел, что наши встречи будут происходить столь же часто, как прежде. Можно было, конечно, избежать двусмысленного положения, совсем уехав из Монпелье, так как Амелия уже вполне оправилась от болезни, однако я твердо обещал капитану Джеймсу дождаться его возвращения из Италии, куда он незадолго перед тем уехал из Гибралтара, да и Амелии следовало воздержаться от сколько-нибудь длительного путешествия – ведь она была тогда уже на седьмом месяце.

Однако все мои опасения, связанные с нашим переездом, разрешились куда проще, поскольку мой французский приятель, то ли заподозрив неладное в поведении Амелии, хотя она ни разу, сколько я мог заметить, не проявляла к нему ни малейшей неучтивости, сделался неожиданно очень холоден с нами. После нашего переезда он из вежливости нанес нам лишь два-три визита, да и то сказать, все его время вскоре было целиком занято любовной интригой с некоей графиней, и во всем Монпелье только и было разговоров, что об этом.

Не успели мы как следует обосноваться на новом месте, как в нашем доме поселился приехавший в Монпелье английский офицер. Этот джентльмен по имени Бат состоял в чине майора и отличался редкостными странностями: подобный нрав нечасто доводится наблюдать. Он совершенно лишен был той страсти к книгам, которая отличала моего прежнего знакомого и доставляла Амелии такую тревогу. Правда, он никогда не касался материй, хоть как-то связанных с женским полом; больше всего он любил рассуждать о сражениях и воинских подвигах, но так как у него была сестра, которая пришлась Амелии чрезвычайно по душе, то между нами установились вскоре дружеские отношения, и мы все четверо жили как одна семья.

Майор был большим охотником рассказывать о всяких чудесах и сам непременно выступал героем собственных историй; Амелия находила беседу с ним очень занятной; она обладала редким чувством юмора и получала от всего смешного истинное удовольствие: никто не мог тягаться с ней в умении мгновенно подмечать в характере человека забавные черточки, ни в умении скрыть свои наблюдения. Не могу удержаться и приведу вам ее слова на сей счет, по моему мнению, делающие ей честь: «Если бы смешные люди, – говорила она, – внушали мне, как и большинству других, презрение, я считала бы их скорее достойными слез, а не смеха; в действительности же я не раз встречала людей, в характере которых наряду с чертами чрезвычайно нелепыми были одновременно свойства не менее привлекательные. Да взять, к примеру, того же майора, – продолжала она. – Он рассказывает нам о множестве вещей, которых он и в глаза не видел, и о подвигах, которых никогда не совершал, и притом с самыми несуразными преувеличениями; однако же как заботливо он относится к своей несчастной сестре, он не только привез ее сюда за свой счет, чтобы поправить ее здоровье, но и остался здесь, чтобы составить ей компанию». Думаю, сударыня, что я в точности привел вам слова Амелии; я всегда запоминаю все ею сказанное.

У вас, вероятно, уже сложилось благоприятное мнение о майоре и о его сестре – как я уже упоминал, девушке чрезвычайно достойной, и вам, разумеется, должно быть ясно, насколько важно скрыть от нее наши невинные подшучивания над его слабостями. По правде сказать, это было не так уж и трудно: бедняжка, ослепленная любовью и благодарностью, до того почитала своего брата и так благоговела перед ним, что ей и в голову не приходило, будто кто-нибудь на свете способен над ним смеяться.

Я убежден, что она ни разу и в малейшей степени не заподозрила нас в том, что мы смеемся над ним, в противном случае она вскипела бы негодованием, ибо помимо любви к брату, ей была присуща некоторая доля семейной гордости, нет-нет, да и дававшая себя знать. Откровенно говоря, если у нее и был какой-то недостаток, так это тщеславие; но вообще она была очень славная девушка, да и кто из нас совсем без недостатков.

– У вас доброе сердце, Уилл, – ответила мисс Мэтьюз, – но ведь тщеславие – это серьезнейший из изъянов в женщине, и он нередко влечет за собой многие другие.

Бут ничего на это не возразил и продолжил свой рассказ:

– В их обществе мы очень приятно провели два или три месяца, пока нам с майором не пришлось взять на себя обязанности сиделок, поскольку моя жена родила девочку, а мисс Бат оказалась прикованной к постели из-за своей неумеренности в еде, которая, похоже, и явилась впоследствии причиной ее смерти.

При этих словах мисс Мэтьюз расхохоталась и, когда Бут осведомился о причине ее веселья, она ответила, что не могла удержаться от смеха, мысленно представив себе двух таких сиделок.

– И неужто вы в самом деле, – спросила она, – готовили своей жене подкрепляющий бульон?

– Разумеется, сударыня, – подтвердил Бут. – Разве вы находите это чем-то из ряда вон выходящим?

– Еще бы! – вскричала мисс Мэтьюз. – Я считала, что даже для самых лучших из мужей дни, когда их жена рожает, это время развлечений и веселья. Как, неужто вы даже не напились в тот момент, когда жена вот-вот должна была разрешиться от бремени? Признавайтесь-ка откровенно, чем вы были тогда заняты?

– Что ж, хоть вы и смеетесь, – отозвался Бут, – скажу вам в таком случае откровенно: стоял на коленях за изголовьем и поддерживал ее руками, и, клянусь честью, мои душевные муки были, я думаю, в ту минуту тяжелее ее мук телесных. А теперь ответьте мне столь же чистосердечно, неужто вы в самом деле полагаете возможным веселиться, когда существо, любимое тобою больше всего на свете, испытывает самые жестокие мучения, когда сама его жизнь находится в опасности? И… впрочем, мне нет необходимости еще как-то объяснять, какого сердечного участия требуют подобные обстоятельства.

– Вы хотите, чтобы я ответила чистосердечно? – воскликнула мисс Мэтьюз.

– Да, со всей искренностью! – подтвердил Бут.

– Что ж, так и быть, отвечу вам чистосердечно и искренне, – сказала она. – Да не видеть мне царства небесного, если вы не кажетесь мне ангелом в облике человеческом!

– Право же нет, сударыня, – запротестовал Бут, – вы делаете мне слишком много чести; таких мужей очень много. Да что там, возьмите того же майора; чем он не пример родственной заботливости? Хотя, что касается его, то я, пожалуй, вас сейчас рассмешу. В то время как моя жена лежала в родах, мисс Бат была тяжело больна; и вот как-то однажды я подошел к дверям их квартиры, чтобы осведомиться о ее самочувствии, а также и о здоровье майора, которого уже целую неделю как не видел. Я тихо постучался и, услыхав, что меня просят войти, прошел в переднюю, где застал майора, разогревавшего для сестры молоко с вином. Одет он был довольно-таки причудливо: на нем была женская ночная рубаха и грязный фланелевый колпак, что в сочетании с его весьма необычной наружностью (это был нескладный, тощий человек, ростом почти в семь футов) могло бы дать большинству свидетелей предостаточно поводов для насмешек. Как только я вошел, майор вскочил со стула и, крепко выругавшись, в крайнем волнении воскликнул: «А, так это вы, сударь?» Когда я осведомился о здоровье его сестры и его собственном самочувствии, майор ответил, что сестре стало лучше, а сам он чувствует себя превосходно, «хотя, признаться, я не ожидал, сударь, – продолжал он с немалым смущением, – что вы застанете меня за таким занятием». Я ответил, что, по моему мнению, невозможно представить себе занятие, более соответствующее его характеру. «Вы так считаете? – осведомился он. – Клянусь Богом, я премного вам обязан за такое мнение; однако смею все же думать, сударь, что, как бы далеко не завело меня мое мягкосердечие, нет человека, который бы более меня помнил о своем достоинстве». Как раз в это время его окликнула из своей комнаты сестра; майор позвонил в колокольчик, вызвав к ней служанку, а затем, пройдясь по комнате, с надменным видом произнес: «Мне не хотелось бы, чтобы вы, мистер Бут, вообразили, будто я, поскольку вы застали меня в таком неглиже, нагрянув сюда, пожалуй, слишком неожиданно… я не могу не заметить вам этого, пожалуй, слишком уж неожиданно… чтобы вы вообразили, будто я исполняю при моей сестре роль сиделки. Мне лучше кого бы то ни было известно, какие требования предъявляются к мужчине для соблюдения собственного достоинства, и я не раз доказал это, сражаясь в первых рядах на поле битвы. Вот там, смею думать, я был на месте, мистер Бут, и делал то, что соответствовало моему нраву. Клянусь Богом, я не заслуживаю чрезмерного презрения, если мой характер не совсем лишен слабостей». Он долго еще распространялся на эту тему, держась с чрезвычайной торжественностью, или, как он это называл, соблюдая достоинство. Правда, он употребил при этом несколько неудобопроизносимых выражений, смысла которых я не уразумел, поскольку в словаре они отсутствуют. Мне стоило немалого труда, чтобы удержаться от смеха, однако я совладал с собой и поспешил распрощаться, с удивлением размышляя о том, что человек, обладающий истинной добротой, вместе с тем может ее стыдиться.

Следующее утро преподнесло мне еще больший сюрприз: майор явился ко мне спозаранку и возвестил, что после нашего вчерашнего объяснения он всю ночь не мог сомкнуть глаз. «Вы позволили себе кое-какие замечания, – изрек он, – которые нельзя оставить без надлежащих разъяснений, прежде чем мы расстанемся. Застав меня при обстоятельствах, о которых мне и вспомнить непереносимо, вы сказали мне, сударь, что не можете себе представить занятие, более соответствующее моему характеру; именно так вам угодно было выразиться, и эти слова я никогда не забуду. Уж не воображаете ли вы, что в моем характере недостает чего-то необходимого для достоинства мужчины? Или вы считаете, что во время болезни сестры в моем поведении проявилась слабость, которая слишком уж отдает женоподобностью? Мне не хуже вас или любого другого мужчины известно, как недостойно мужчины хныкать и убиваться из-за какой-то жалкой девицы, и уж можете не сомневаться, что, если бы моя сестра умерла, я вел бы себя в этом случае, как подобает мужчине. Мне не хотелось бы, чтобы вы умозаключили, будто я из-за нее сторонюсь всякого общества. У меня и без того более чем достаточно причин для расстройства. Дело в том, что когда вы застали меня за этим занятием… я еще раз повторяю, за этим занятием… не прошло и трех минут, как ее сиделка вышла из комнаты, вот мне и пришлось раздувать огонь из боязни, что он погаснет». И в таком духе он продолжал говорить почти четверть часа, прежде чем предоставил мне возможность вставить хоть слово. В конце концов, пристально глядя ему в глаза, я спросил, следует ли принимать сказанное им всерьез. «Всерьез! – подхватил он с жаром. – А что же я в таком случае для вас – посмешище что ли? «Видите ли, сударь, – сказал я очень веско, – мы с вами, полагаю, достаточно хорошо знаем друг друга, и у меня нет никаких оснований подозревать, что вы припишете это моей трусости, если я скажу, что менее всего намеревался обидеть вас и даже наоборот считал свои слова за величайшую вам похвалу. Внимание к женщине не унижает, но, напротив того, свидетельствует об истинно мужественном характере. Суровый Брут относился с необычайной нежностью к своей Порции, а великий шведский король, храбрейший из мужчин, не чуждый даже свирепости, в самый разгар военных действий затворился в уединении и не желал никого видеть из-за кончины своей любимой сестры». При этих моих словах выражение лица майора заметно смягчилось, и он воскликнул: «Будь я проклят, если есть на свете мужчина, которым я бы восхищался больше, нежели шведским королем, и всякий, кто стыдится поступать так, как он, – жалкий негодяй! Но, тем не менее, посмей только любой шведский король заявить мне здесь во Франции, что у его сестры больше достоинств, чем у моей, клянусь Всевышним, я бы тотчас же вышиб ему мозги через уши! Бедная моя малютка Бетси! Честнее и достойнее девушки не бывало на свете! Хвала Всевышнему, она выздоравливает; ведь если бы я ее потерял, не знать мне больше тогда ни одной счастливой минуты». Майор продолжал еще некоторое время в том же духе, пока слезы не хлынули у него из глаз, после чего он тотчас умолк: возможно, просто не в состоянии был продолжать, потому что слезы душили его; однако после недолгого молчания, вытерев глаза носовым платком, он глубоко вздохнул и воскликнул:. «Мне очень стыдно, мистер Бут, что вам пришлось быть свидетелем моей слабости, но, будь я проклят, природа непременно берет верх над достоинством». На сей раз я утешил его примером Ксеркса, как прежде ссылался на шведского короля, а потом мы уселись завтракать вдвоем в полном дружеском согласии, ибо, уверяю вас, при всех странностях, присущих майору, человека добрее его на свете сыскать непросто.

– Добряк, что и говорить! – воскликнула мисс Мэтьюз с нескрываемым презрением. – Болван, вот он кто! Как вы можете отзываться с похвалой о таком олухе?

Бут попытался, как мог, заступиться за своего приятеля; он старался, разумеется, представить его в возможно более благоприятном свете и в своем рассказе опустил те крепкие выражения, которыми, как он отметил несколько раньше, майор уснащал свою речь. Итак, перейдем к следующей главе.

 

Глава 9, повествующая о материях из ряда вон выходящих

– Мисс Бат поправлялась так быстро, – продолжал Бут, – что начала выходить из дома одновременно с моей женой. Мы вновь охотно соединились в нашей маленькой partie quarree и больше, чем прежде, проводили время в местном обществе. Мосье Багийяр возобновил свои дружеские отношения с нами, поскольку графиня, его возлюбленная, уехала в Париж, и моя жена не выражала поначалу особой досады по поводу этого нового сближения, а я считал, что с новой приятельницей и компаньонкой (ибо они с мисс Бат души друг в друге не чаяли) она не будет так сильно нуждаться в моем обществе. Однако мои надежды не оправдались, и вскоре Амелия вновь стала проявлять беспокойство и с нетерпением ожидала приезда капитана Джеймса, чтобы мы могли окончательно покинуть Монпелье.

Прихоть моей жены вызывала у меня некоторое раздражение, и я склонен был полагать ее мало обоснованной.

– Вы называете это – мало? – удивилась мисс Мэтьюз. – Боже милосердный, какой вы великодушный супруг!

– Сколь мало достойный такой жены, как Амелия, – возразил Бут. – Вот что вы скажете немного погодя. Однажды, когда мы сидели с ней вдвоем, послышался отчаянный вопль, и Амелия, вскочив, воскликнула: «Это голос мисс Бат, я уверена», – и опрометью бросилась к той комнате, откуда неслись эти крики. Я кинулся за ней, и когда мы туда вбежали, то увидели ужасающее зрелище: мисс Бат лежала на полу без всяких признаков жизни, а майор, весь окровавленный, стоял возле нее на коленях и взывал о помощи. Амелия, которая и сама чувствовала себя ненамного лучше, чем ее подруга, бросилась к ней, расстегнула воротник и попыталась ослабить шнуровку корсета; я же бессмысленно метался по комнате, требуя поскорее принести воды и сердечных капель и посылая одного слугу за другим за лекарями и хирургами.

Вода, сердечные капли и все необходимое было вскоре принесено, так что мисс Бат в конце концов привели в чувство и усадили в кресло, а майор расположился подле нее. Когда жизнь молодой женщины была вне опасности, майор, до той минуты столь же мало озабоченный своим состоянием, как и все присутствующие, стал теперь предметом нашего участия, в особенности же своей несчастной сестры, которая, лишь только к ней возвратились силы, принялась оплакивать брата, крича, что его убили, и горько сетовать на судьбу, предназначившую ей прийти в себя только для того, чтобы оказаться свидетельницей столь ужасного зрелища. Амелия всячески пыталась ее успокоить, а я начал было осматривать рану майора, но тут как раз вовремя подоспел хирург. Майор чрезвычайно бодрым тоном объявил нам, что его рана нисколько не опасна, и просил сестру успокоиться, тем более что и хирург, он уверен в этом, сейчас подтвердит его слова; последний однако оказался не столь щедр на уверения, как того бы хотелось майору; прозондировав рану, хирург ограничился всего лишь советом не терять надежду, хотя рана очень скверная, и в виде утешения прибавил, что ему все же случалось исцелять гораздо более опасные.

Как только рану майора забинтовали, его внимание вновь целиком переключилось на сестру, и единственной его заботой было рассеять ее тревогу. Он торжественно уверял, что кость ничуть не задета, рана неглубока и совсем не опасна и нет решительно никаких оснований для беспокойства, а что касается весьма сдержанного мнения хирурга, то его осторожность нетрудно объяснить – она вызвана соображениями, слишком очевидными, и о них даже говорить не стоит. Благодаря уверениям брата и увещеваниям друзей, но более всего, я думаю, потому, что дала волю чувствам, вызванным испугом, мисс Бат, похоже, немного успокоилась. Во всяком случае Амелии удалось ее переубедить, и постепенно наша тревога начала сменяться любопытством. Я попросил поэтому майора объяснить, что собственно явилось причиной произошедшего смятения.

Взяв меня за руку и устремив на меня ласковый взгляд, майор проговорил: «Дорогой мистер Бут, мне следует прежде всего попросить вас извинить меня, поскольку я нанес вам оскорбление, оправдать которое может единственно только степень моего к вам расположения; посему единственно только от степени вашего расположения ко мне будет зависеть, простите ли вы меня». Такое вступление, как вы легко можете себе представить, сударыня, чрезвычайно встревожило всех присутствующих, а в особенности меня. Я ответил: «Дорогой майор, я прощаю вас, что бы там ни произошло; однако возможно ли, чтобы вы могли совершить что-нибудь для меня оскорбительное?» «Именно то, – продолжал он, – что человек с вашими понятиями о чести и природном достоинстве должен, клянусь Всевышним, счесть одним из наиболее тяжких оскорблений. Я отнял у вас возможность собственноручно совершить правосудие. Боюсь, что я убил человека, оскорбившего вашу честь. Я имею в виду этого негодяя Багийяра… однако я не могу продолжать, поскольку дальнейшее, – сказал майор, обратясь к моей жене, – затрагивает вас, сударыня, а я знаю, чего требует достоинство вашего пола». Я заметил, что как только он это произнес, Амелия побледнела, но при всем том настоятельно просила его продолжать. «Что ж, сударыня, – ответил он, – достоинство мужчины обязывает меня повиноваться велениям дамы». И майор рассказал нам, что Багийяр стал над ним подшучивать, высказав предположение, что он волочится за моей женой, и предрекал ему неминуемое поражение, намекая, что если бы это было возможно, то он сам бы добился успеха, и закончил тем, что назвал мою Амелию ханжой и совершеннейшей недотрогой, после чего майор дал ему пощечину, и оба тотчас обнажили свои шпаги.

Едва майор успел договорить, как в комнату вошел слуга и сообщил, что меня спрашивает внизу какой-то монах, которому необходимо скорее со мной увидеться. Пожав майору руку, я сказал, что не только прощаю его, но и чрезвычайно ему обязан, после чего спустился вниз, где ожидавший меня монах объявил, что он исповедовал Багийяра и тот передает настоятельную просьбу явиться к нему, дабы он мог перед смертью вымолить у меня прощение за обиду, которую хотел мне нанести. Моя жена сначала было воспротивилась этому из боязни, как бы со мной чего не случилось, но, когда ее убедили, что такие опасения беспочвенны, дала согласие.

Я застал Багийяра в постели; как выяснилось, майор пронзил его шпагой по самую рукоятку. Он умолял простить его, после чего наговорил немало любезностей по поводу того, что я обладаю женщиной, в которой несравненная красота сочетается с неприступной добродетелью; доказательством последней служит безуспешность его весьма настойчивых поползновений; дабы представить добродетель Амелии в еще более ярком свете, Багийяр, до того велико было его тщеславие, не сумел удержаться и назвал имена светских дам, уступивших его притязаниям, хотя ни к одной из них он не питал столь неудержимого влечения, как к моей бедной Амелии; он надеялся, что именно неудержимость его страсти, с которой он не в силах был совладать, заслужит ему мое прощение. Мой ответ нет нужды повторять. Я уверил Багийяра, что полностью его прощаю, и на этом мы расстались. Сказать по правде, я считал себя после этого едва ли не обязанным ему, ибо по возвращении домой жена встретила меня с необыкновенной нежностью.

Я обнял Амелию с восторгом и умилением. Когда первый порыв чувства немного утих, она сказала: «Признайся, мой любимый, сумела ли твоя доброта удержать тебя от мысли, что я веду себя довольно безрассудно, выражая столько беспокойства по поводу частого твоего отсутствия, тогда как мне следовало бы радоваться, если ты хорошо проводишь время? Я знаю, ты должен был так думать, но поразмысли, что при этом должна была испытывать я, понимая, что с каждым днем я теряю твое уважение, и будучи в то же время вынужденной вести себя так: ведь тебе, не знавшему всей подоплеки, мое поведение, я прекрасно это сознавала, должно было показаться недостойным, пошлым, эгоистичным. И все-таки как же иначе могла я вести себя, имея дело с человеком, которого не смутишь ни отказом, ни презрением? А какой ценой я сохраняла сдержанность с ним в твоем присутствии? Каково было мне соблюдать вежливость с человеком, которого я в душе презирала, – и все это единственно из боязни пагубных последствий, если бы вы что-нибудь заподозрили, – и в то же время опасаться, как бы Багийяр не истолковал мое молчание как поощрение своих домогательств? Не испытываете ли вы жалость к несчастной супруге при мысли о том, в каком она была положении?» «Жалость, – воскликнул я, – о, любимая моя! Разве можно выразить этим словом мое преклонение перед вами, мое обожание? Но каким образом, любимая моя, ему удалось изъяснить свои намерения так ловко?… С помощью писем?» «Нет-нет, он, конечно, не раз искал случая передать их мне, но это удалось ему только однажды, и я возвратила ему письмо. Боже милосердный, ни за какие блага в мире я не стала бы хранить у себя подобное письмо! У меня было такое чувство, что я оскверняю глаза, читая его!»

– Браво, браво, – воскликнула мисс Мэтьюз. – До чего возвышенно, слов нет!

Ах, когда б меня прельстило То, что милому немило, Я бы грудь свою пронзила, Но ему не изменила. [111]

– Неужто вы в самом деле способны смеяться над такими чистыми чувствами? – вскричал Бут.

– Я смеюсь над чистым чувством! – откликнулась мисс Мэтьюз. – О, мистер Бут, – как мало же ты знаешь Калисту!

– Прежде мне казалось, – признался Бут, – что я знаю вас даже очень хорошо, и считал, что из всех женщин на свете вы самая… да-да, из всех женщин на свете!

– Берегитесь, мистер Бут, – проговорила мисс Мэтьюз. – Ей Богу, если вы так обо мне думали, то думали справедливо. Но кому я отдала мое чистое чувство?… Кто тот человек, которого я…

– Надеюсь, сударыня, – сказал он, – вам еще встретится кто-нибудь.

– Благодарю вас за эту надежду, – ответила мисс Мэтьюз, – хотя высказанную так безучастно. Но, прошу вас, продолжайте свою историю.

И Бут поспешил тотчас исполнить ее просьбу.

 

Глава 10, содержащая письмо весьма любопытного свойства

– Рана майора, – продолжал Бут, – оказалась, как он и предполагал, не такой уж серьезной, и через несколько дней он был уже вполне здоров; да и жизнь Багийяра, хотя он был пронзен шпагой насквозь, довольно скоро была вне опасности. Когда это стало известно, майор поздравил меня с выздоровлением Багийяра, присовокупив, что теперь я должен, поскольку Всевышний предоставил мне такую возможность, сам отомстить за оскорбление. Я ответил, что даже не могу и помыслить о таком поступке: ведь когда я предполагал, что Багийяр умирает, я искренне, от всего сердца простил его. «Что ж, в ту минуту, когда он умирал, – заметил майор, – ваш поступок был совершенно справедлив и нисколько не ронял вашу честь, но это прошение было обусловлено его состоянием, теперь же, коль скоро он выздоровел, оно утрачивает свою силу». Я стал объяснять, что не могу взять назад свое прощение, потому что и гнев мой, в сущности, давно остыл. «Ваш гнев не имеет к этому ровно никакого отношения! – вскричал майор. – Собственное достоинство – вот что всегда служило для меня поводом обнажить шпагу, и, когда оно затронуто, я равно способен драться и с тем, кого люблю, и с тем, кого ненавижу». Не стану утомлять вас повторением доводов, которыми майор все же меня не переубедил; знаю только наверное, что в результате я несколько упал в его мнении и только приехавшему вскоре капитану Джеймсу удалось вполне вернуть мне расположение майора.

С приездом Джеймса у нас не было больше причин задерживаться в Монпелье, ибо Амелия чувствовала себя теперь лучше, чем когда бы то ни было с тех пор как я ее узнал, а мисс Бат не только выздоровела, но и обрела прежний цветущий вид; еще недавно это были живые мощи, а теперь она превратилась в упитанную миловидную молодую женщину. Джеймс опять стал моим казначеем, поскольку мы уже довольно долгое время не только не получали из Англии никаких денежных переводов, но даже и ни одной строчки, хотя и я, и моя дорогая Амелия отправили туда несколько писем и ее матери, и сестре, а посему, покидая Монпелье, я решил написать моему доброму другу доктору и уведомить его, что мы выезжаем в Париж, куда я и прошу его адресовать свой ответ.

По дороге в Париж, да и в первые две недели после нашего туда приезда не произошло ничего заслуживающего упоминания; поскольку вы не знаете ни капитана Джеймса, ни мисс Бат, навряд ли стоит вам рассказывать, что их взаимная склонность, приведшая впоследствии к браку, только теперь стала проявляться, и, как это ни покажется вам странным, именно я первый подметил пламя любви у девицы, а моя жена – у капитана.

На семнадцатый день после нашего приезда в Париж я получил письмо от доктора, которое и сейчас при мне, и, с вашего позволения, я прочитаю вам его, так как не хотел бы, пусть невольно, исказить его смысл.

Его собеседница, как нетрудно догадаться, изъявила согласие, и Бут прочел ей нижеследующее:

«МОИ ДОРОГИЕ ДЕТИ – именно так я стану отныне называть вас, поскольку никаких других родителей ни у одного из вас теперь в сем мире нет. Я сообщил бы вам эту печальную весть раньше, если бы мог предположить, что она до вас еще не дошла, и, конечно же, если бы знал куда писать. Ваша сестрица, если она и получала от вас какие-нибудь письма, то хранила это в тайне и, возможно, из любви к вам прятала их в том же самом месте, где она прячет свою доброту и то, что, боюсь, для нее еще много дороже этого, – свои деньги. Какие только слухи на ваш счет здесь не распространялись; впрочем, так всегда бывает в тех случаях, когда людям ничего неизвестно, ибо, не зная истинного положения вещей, каждый считает, что волен рассказывать все, что ему заблагорассудится. Те, кто желает вам добра, сын мой Бут, просто говорили, что Вы убиты, а прочие рассказывали, будто Вы дезертировали из осажденной крепости и были за это изгнаны из полка. О дочери моей все единогласно утверждают, что она переселилась в лучший мир, и очень многие намекают, будто ее спровадил туда собственный муж. Судя по такому началу, вы, я полагаю, станете ожидать от меня более благоприятных новостей, нежели я собираюсь вам сообщить, но, скажите, мои дорогие дети, почему мне, всегда смеявшемуся над своими собственными несчастьями, нельзя посмеяться над вашими, не навлекая на себя обвинений в недоброжелательстве? Мне бы хотелось, чтобы вы переняли у меня этот душевный склад, ибо, поверьте моему слову, никогда еще уста язычника не произносили более справедливого изречения:

…Levé fit quod bene fertur onus. [113]

Должен признаться, что никоим образом не думаю, будто Аристотель (а я вовсе не считаю его таким пустоголовым, как иные из тех, кто никогда его не читал) так уж удачно разрешил вопрос, рассмотренный им в «Этике», [114] а именно: можно ли назвать счастливым человеком, на долю которого выпали страдания царя Приама? [115] И все-таки я давно держусь мнения, что нет такого несчастья, над которым философ-христианин не имел бы разумного основания смеяться. Ибо даже язычник Цицерон, сомневаясь в бессмертии (а такой мудрый человек должен был сомневаться в том, в поддержку чего существуют столь слабые доводы), утверждал, что мудрости подобает humanas res despicere atque infra se positas arbitrari. [116] Это изречение вместе с многими другими мыслями по тому же поводу вы найдете в третьей книге его «Тускуланских бесед».

С каким непоколебимым спокойствием может в таком случае истинный христианин презирать временные и преходящие бедствия и даже смеяться над ними! Если несчастный бедняк, который еле плетется к своей жалкой лачуге, и тот способен бросать вызов бушующим стихиям: урагану, грозе и ненастью, преследующим его со всех сторон, когда самое большее, на что он надеется, это сон, то насколько же бодрее должен сносить преходящие невзгоды тот, чьи душевные силы поддерживает неизменная надежда, что в конце концов он все же окажется в величественных чертогах, где его ожидают самые изысканные наслаждения. Сравнение не кажется мне слишком удачным, но лучшее мне не приходит в голову. И, тем не менее, при всей недостаточности этого уподобления, мы можем, я думаю, основываясь на человеческих поступках, сделать вывод, люди сочтут его преувеличенным, ибо если уж речь зашла об упомянутых мной изысканных наслаждениях, то отыщется ли человек, настолько робкий или слабодушный, который не пренебрег бы ради них самыми суровыми из названных мной тягот и даже посмеялся над ними? Между тем на пути к светлой обители вечного блаженства как горько сетуем мы на каждую ничтожную помеху, на каждое пустячное происшествие! И если Фортуна обрушивает на нас одну из своих жестоких бурь, какими несчастными кажемся мы тогда и себе и другим! Причина этого кроется лишь в том, что мы недостаточно тверды в своей вере, в лучшем случае мы уделяем слишком мало внимания тому, что должно быть нашей самой главной заботой. В то время как самых ничтожных вещей мира сего, даже таких жалких побрякушек, таких детских безделиц, как богатство и почести, добиваются с невероятным упорством и неутомимым прилежанием, великим и важнейшим делом бессмертия пренебрегают, откладывая его на потом, и никогда, ни в малейшей мере не позволяют ему соперничать с нашим вниманием к делам земным. Если бы какой-нибудь человек в моем одеянии вздумал завести речь о божественном там, где хлопочут о делах или предаются удовольствиям, – в совестном суде, [117] у Гэрруэя или Уайта, [118] стали бы там его слушать? Может быть, только какой-нибудь жалкий насмешник, да и то, чтобы потом поглумиться над ним? Разве не снискал бы он тотчас прозвище безумного священника и не сочли бы его окружающие достойным обитателем Бедлама? [119] И разве с ним не обошлись бы точно так же, как римляне обходились со своими ареталогами, [120] и не приняли бы его за шута? Впрочем, что говорить о прибежищах суеты и мирских устремлений? Много ли внимания привлекаем мы, проповедуя с церковной кафедры? Ведь стоит только проповеди продлиться немного дольше обычного, разве добрая половина прихожан не погружается в сон? Возможно, и вы, дети мои, успели уже задремать, читая мое письмо? Что ж, в таком случае, подобно сердобольному хирургу, который исподволь подготавливая пациента к болезненной операции, старается по возможности притупить его чувства, так и я, пока вы пребываете в полусне, сообщу вам новости, которыми пугал вас с самого начала. Так вот, ваша добрая матушка, да будет вам известно, преставилась и отказала все свое состояние старшей дочери. Вот и все плохие новости, которые я собирался вам сообщить. А теперь признайтесь, если вы уже проснулись, разве вы не ожидали услышать чего-нибудь похуже и не опасались за жизнь вашего очаровательного младенца? Будьте спокойны: он отличается завидным здоровьем, он всеобщий любимец и до вашего возвращения о нем будут заботиться с родительской нежностью. Какую это должно доставить вам радость, если, разумеется, можно сделать более полным счастье молодых супругов, безмерно и по достоинству любящих друг друга и пребывающих, судя по вашему письму, в добром здравии. Суеверные язычники, оказавшись в ваших обстоятельствах, страшились бы козней Немезиды, [121] но поскольку я христианин, то осмелюсь присовокупить к вашему счастью еще одно обстоятельство, заверив моего сына, что помимо верной жены у него есть еще и преданный заботливый друг. А посему, дорогие мои дети, не впадайте в ошибку, слишком свойственную, по наблюдению Фукидида, [122] человеческой природе: чрезмерно горевать по поводу утраты какого-нибудь меньшего блага, не испытывая в то же время никакой благодарности за куда большие благодеяния, которыми нам позволено наслаждаться. В заключение мне остается лишь уведомить Вас, сын мой, что если Вы наведаетесь к мистеру Моранду на рю Дофин, то узнаете, что в Вашем распоряжении имеется сто фунтов. Боже милосердный, насколько Вы богаче тех миллионов людей, которые ни в чем не испытывают недостатка! Прощайте и считайте меня своим верным и любящим другом».

– Ну, как, сударыня, – воскликнул Бут, – понравилось вам это письмо?

– О, как нельзя более, – отозвалась мисс Мэтьюз. – Священник очаровательный человек. Я всегда с большим удовольствием слушала его проповеди. Насколько могу припомнить, о смерти мисс Гаррис я узнала более чем за год до моего отъезда из дома, но никаких подробностей относительно ее завещания я прежде не слыхала. Клянусь честью, я очень вам сочувствую.

– Помилуйте, сударыня, – вскричал Бут, – неужто вы так быстро забыли главную цель письма доктора Гаррисона?

– Разумеется, нет, – возразила Мэтьюз, – и признаю, что эти рассуждения весьма приятно читать, однако же утрата наследства – дело очень серьезное, и я уверена, что такой благоразумный человек, как мистер Бут, должен быть того же мнения.

– Должен вам признаться, сударыня, – отвечал Бут, – что одно соображение в значительной мере сводит на нет все доводы священника. Я имею в виду тревогу о моей маленькой растущей семье, которой придется когда-нибудь почувствовать последствия этой потери; кроме того, я беспокоился не столько за себя, сколько за Амелию, хотя она притворялась, будто ни в коей мере этим не обескуражена, и, напротив того, пустила в ход всю изобретательность, дабы утешить меня. Однако, сударыня, в письме доктора Гаррисона помимо его философии есть еще нечто такое, что тоже, несомненно, вызывает восхищение: что вы скажете о той непринужденной, щедрой и дружеской манере, с какой он прислал мне сто фунтов.

– Чрезвычайно благородный и великодушный поступок, что и говорить, – подтвердила мисс Мэтьюз. – Но продолжайте, прошу вас, ведь я жажду услышать все до конца.

 

Глава 11, в которой мистер Бут рассказывает о своем возвращении в Англию

– Во время нашего пребывания в Париже ничего примечательного, насколько я помню, не произошло и, уехав оттуда, мы вскоре прибыли в Лондон. Здесь мы задержались всего только на два дня и, попрощавшись с нашими спутниками, поспешили в Уилтшир: моя жена с таким нетерпением жаждала увидеть наконец оставленного ею там малыша, что едва не уморила дорожными тяготами ребенка, которого везла с собой.

Мы добрались до нашей гостиницы поздно вечером. Несмотря на то, что Амелия не имела особых оснований хоть в чем-нибудь быть довольной поведением своей сестры, она решила вести себя с ней, как будто ничего плохого не произошло. Поэтому сразу по приезде Амелия послала ей любезную записку, предоставляя ей самой решить – придет ли она к нам в гостиницу или мы в тот же вечер навестим ее. Прождав целый час, слуга возвратился с ответом, в котором мисс Бетти просила прощения за то, что не сумеет прийти к нам, так как время уже позднее и она простужена, вместе с тем заклинала жену, чтобы та и не думала выходить из дома после такого утомительного путешествия, ей же самой придется по этой причине отложить удовольствие видеть Амелию до следующего утра; а вашему покорному слуге было уделено в записке столько же внимания, как если бы такой особы и вовсе на свете не существовало, хотя я, соблюдая учтивость, просил слугу передать мой поклон. Я бы не стал говорить о таком пустяке, если бы не хотел показать вам нрав этой женщины; это послужит вам в какой-то мере разгадкой ее последующего поведения.

Когда слуга принес этот ответ, добрейший доктор Гаррисон, который почти весь этот час дожидался его вместе с нами, тотчас же поспешил увести нас к себе домой, где нам были приготовлены ужин и постели. Жена моя горела нетерпением в тот же вечер увидеть свое дитя, но доктор стал ее отговаривать, и, поскольку малыш находился у кормилицы, жившей в отдаленной части города, да и кроме того, доктор заверил ее, что не далее как нынешним же вечером видел ребенка и тот был совершенно здоров, Амелия в конце концов уступила.

Мы провели этот вечер самым приятным образом; остроумие и веселость в сочетании с чистосердечием и добротой делали из доктора бесподобного собеседника, тем более что он пребывал в крайне приподнятом настроении, вызванном, как он любезно пояснил, нашим приездом. Мы засиделись допоздна, и Амелия, обладавшая завидным здоровьем, уверяла нас, что почти не чувствует усталости с дороги.

Всю ночь Амелия ни на минуту не сомкнула глаз, и рано утром, сопровождаемые доктором, мы поспешили к нашему малышу. Можно ли передать охвативший нас восторг, когда мы его увидели. Никто кроме любящего родителя не в состоянии, я уверен, хоть сколько-нибудь это себе представить. Чего только не рисовало себе наше воображение, хотя для этого, возможно, не было ни малейших оснований. В младенческом лепете мы с готовностью различали слова и охотно находили в них смысл и значение, в каждой черте ребенка я обнаруживал сходство с Амелией, а она – со мной.

Простите меня, однако, за то, что я уделяю внимание таким пустякам; перейду теперь к сценам, которые многим покажутся более занимательными.

Затем мы нанесли визит мисс Гаррис, которая повела себя с нами, на мой взгляд, поистине смехотворно, и поскольку эта особа хорошо вам известна, то я попытаюсь описать нашу встречу поподробнее. Нас сразу же проводили в гостиную, где заставили прождать битый час. Но вот наконец появилась хозяйка дома в глубоком трауре и с миной еще более печальной, нежели ее одежда, однако все в ее наружности изобличало притворство. Черты лица были искажены якобы невыносимым горем. С таким выражением лица важной поступью она приблизилась к Амелии и холодно поцеловала ее. Потом удостоила и меня надменного и церемонного поклона, и мы все уселись. Последовало краткое молчание, которое мисс Гаррис нарушила наконец, произнеся с глубоким вздохом: «Сестра, в этом доме с тех пор, как ты была в нем последний раз, произошли большие перемены: небесам угодно было взять к себе мою мать». Тут она вытерла глаза и продолжала: «Надеюсь, мне известно, в чем состоит мой долг и что я научилась безропотно покоряться Божьей воле, но все же мне должно быть дозволено хоть немного горевать о лучшей из матерей; ведь именно такой она была для нас обеих, и если перед кончиной провела между нами различие, то у нее, видимо, имелись для этого какие-то основания. Право же, от чистого сердца могу сказать, что никогда этого не добивалась и еще менее этого желала». Глаза бедной Амелии были в эту минуту полны слез: ей и без того слишком дорого обошлись воспоминания о бессердечном поступке матери. Амелия ответила с ангельской кротостью, что она и не думает порицать чувства, испытываемые сестрой по столь горестному поводу, что она всем сердцем разделяет ее горе, ибо никакой поступок, совершенный матерью в последние годы ее жизни, не может изгладить память о той нежности, которую мать питала к ней прежде. Ее сестра ухватилась за слово «изгладить» и принялась склонять его на все лады. «Изгладить! – воскликнула она. – О, мисс Эмили (нет, вам не следует надеяться, что я стану называть вас именем, которое мне неприятно произносить). О, как бы я желала, чтобы все можно было изгладить. Изгладить! Если бы только это было возможно! Мы могли бы тогда по-прежнему радоваться, глядя на бедную матушку, ибо я убеждена, что она так и не смогла оправиться от горя, причиненного ей известным вам обстоятельством». Она и дальше продолжала в том же духе и, обрушив на сестру множество язвительных упреков, в конце концов напрямик объявила причиной смерти матери брак Амелии со мной. Но тут уж я не мог дольше молчать. Я напомнил мисс Бетти о нашем полном примирении с миссис Гаррис накануне моего отъезда и о том, с какой любовью она ко мне относилась; я не мог удержаться, чтобы не сказать ей напрямик, что если миссис Гаррис и случилось переменить свое мнение обо мне, то, не зная за собой прегрешений, которые могли бы вызвать подобную перемену, прекрасно понимаю, чьей любезности я этим обязан. Нечистая совесть, как известно, не может стерпеть ни малейшего упрека. Мисс Гаррис мгновенно отликнулась на обвинение. Она сказала, что подобные подозрения нимало ее не удивляют, что они вполне согласуются с моим поведением и утешают ее хотя бы в одном: моей предвзятостью отчасти объясняется неблагодарность ее сестры Эмили как по отношению к ней, так и к ее покойной матери, и тем самым уменьшается собственная вина Эмили, хотя и трудно понять, до какой степени женщина может подпасть под влияние мужа. В ответ на этот выпад по моему адресу моя дорогая Амелия густо покраснела и попросила сестру привести хотя бы один-единственный пример недоброжелательства или неуважения к ней. На что та ответила (я уверен, что в точности повторяю ее слова, хотя не могу воспроизвести ни интонации, ни гримасы, которыми они сопровождались): «Скажите, мисс Эмили, а кто же будет судьей – вы или сей джентльмен? Мне вспоминается время, когда я во всем могла положиться на ваше суждение, но теперь вы больше не властны над собой и не отвечаете за свои действия. Я постоянно возношу молитвы небу, чтобы вам не ставили в вину ваши поступки. Об этом же постоянно молилась и эта великодушная женщина – моя дорогая мать, ставшая ныне святой на небесах, святой, чье имя я не могу произнести без слез, хотя вы, как я вижу, способны слышать его, не проронив ни единой. Не могу не выразить прискорбия по поводу столь печального обстоятельства; к слезам, как мне кажется, обязывает хотя бы благопристойность; но, возможно (как видите, мне всегда хочется найти вам оправдание), что вам запрещено плакать». Мысль о том, что кому-то можно приказать или запретить плакать, до того меня удивила, что одно только негодование удержало меня от смеха. Боюсь, однако, что мой рассказ становится докучным. Одним словом, мы, пожалуй, не менее часа выслушивали всевозможные злобные измышления, какие только способна изобрести воспаленная фантазия, после чего мы откланялись и расстались как люди, которые по своей охоте никогда больше не встретятся.

На следующее утро Амелия получила от мисс Гаррис длинное письмо, в котором после множества едких выпадов по моему адресу, она оправдывала свою мать, доказывая, что та принуждена была поступить именно так, а не иначе, дабы воспрепятствовать разорению Амелии, неминуемому в том случае, если бы состояние попало в мои руки. Мисс Гаррис также очень глухо намекала, что может стать опекуном детей своей сестры, и объявляла, что согласится жить с ней как с сестрой лишь при одном единственном условии, а именно: если удастся каким-нибудь способом разлучить Амелию с этим человеком, как ей угодно было меня назвать, причинившим их семье столько зла.

Я был до того разъярен подобной выходкой, что, не вмешайся Амелия, обратился бы, пожалуй, к мировому судье за разрешением на обыск, с целью найти портрет моей жены, который, как имелось немало оснований полагать, ее сестра присвоила и который, я убежден, был бы найден в ее доме.

– Еще бы, это вполне возможно, – воскликнула мисс Мэтьюз, – ведь нет такой подлости, на которую эта особа была бы неспособна!

– После столь приятного письма последовало вскоре еще одно, не менее утешительного свойства; в нем меня уведомляли, что мой полк, который был набран в начале войны как дополнительный, расформирован, так что я остаюсь теперь лейтенантом на половинном жалованье.

Мы как раз размышляли с Амелией о положении, в котором теперь очутились, когда к нам пришел священник. Выслушав наш рассказ о приеме, оказанном нам сестрой Амелии, он воскликнул: «Несчастная! Мне от души ее жаль!» – и это было самое суровое осуждение, какое он когда-либо выражал; в самом деле, мне не раз доводилось слышать, как он говорил, что порочная душа более всего на свете заслуживает сочувствия.

Предоставим читателю некоторую передышку, дабы он мог переварить эту мысль.

 

Глава 12, в которой мистер Бут завершает свой рассказ

– На следующий день священник вместе с нами отправился в свой дом, расположенный в его приходе, примерно в тридцати милях, где мы гостили у него почти три месяца.

Приход, вверенный попечению моего друга, окружен очень живописной местностью. Всюду простираются поля, омываемые прозрачным ручьем, в котором водится форель, их окаймляют с обеих сторон холмы. Дом священника, конечно, не вызвал бы особого восхищения у человека с изощренным вкусом. Доктор Гаррисон построил его сам, и дом примечателен как раз своей простотой, с которой его убранство согласуется так хорошо, что в нем не сыскать ни единого предмета, могущего показаться лишним, за исключением разве полки книг и гравюр мистера Хогарта, которого доктор называет нравственным сатириком.

И тем не менее, нельзя себе представить ничего приятнее той жизни, которую священник ведет в своем непритязательном доме, называя его земным раем. Все его прихожане, с которыми он обходится, как со своими детьми, почитают его, как отца родного. Раз в неделю он непременно посещает в своем приходе каждый дом, расспрашивает, одобряет, бранит, если находит для этого повод. А в его отсутствие то же самое делает его викарий, и результаты столь благотворной заботы налицо: ссоры ни разу не приводили к драке или к судебной тяжбе; во всем приходе не сыскать ни одного нищего, и за все время, пока я там жил, мне не довелось слышать, чтобы кто-нибудь сквернословил или божился.

Однако возвратимся после столь приятного отступления к моим собственным делам, куда менее заслуживающим вашего внимания. Посреди всех удовольствий, которые я вкушал в этом благословенном месте и в обществе самых дорогих мне на свете людей, меня то и дело посещали печальные раздумья о моих плачевных обстоятельствах. Мое жалованье составляло теперь менее сорока фунтов в год, у меня было уже двое детей, и моя дорогая Амелия вновь ожидала ребенка.

Как-то раз священник застал меня сидящим в одиночестве и погруженным в горестные размышления по этому поводу. Он сказал, что в последнее время я, как он заметил, стал очень задумчив, что причина этого ему известна и он не удивляется и не осуждает меня. Затем он спросил, есть ли у меня какая-нибудь надежда опять получить офицерскую должность и, если нет, то каковы мои дальнейшие намерения?

Я ответил ему, что за неимением влиятельных друзей не могу особенно надеяться преуспеть на военном поприще и что соответственно не могу строить и какие-либо другие планы, поскольку любое дело требует определенных знаний или опыта, равно как и денег, хотя бы на первых порах, тогда как у меня нет ни того, ни другого.

«В таком случае, сын мой, – сказал доктор Гаррисон, – должен тебе признаться, что и я размышлял об этом не меньше, чем ты; но только я умею это делать, сохраняя наружную веселость. (Это его слова). Что касается военной службы, то в случае надобности можно было бы отыскать нужные средства, чтобы купить тебе офицерскую должность, но моя дочь, судя по всему, и слышать об этом не хочет, и, говоря откровенно, ты и сам, мне кажется, убедишься, что никакая слава не возместит тебе разлуку с ней. Сам я, – продолжал он, – вовсе не считаю мудрыми тех людей, которые ради какой-нибудь мирской выгоды, отказываются от величайшего счастья своей жизни. Надо полагать, жизнь в деревне, где вы могли бы быть всегда неразлучны, сделает вас куда более счастливыми».

Я ответил, что этот жизненный удел предпочел бы любому другому и что Амелия, как мне кажется, придерживается того же мнения.

И тогда священник, поколебавшись немного, посоветовал мне стать фермером и предложил отдать мне внаем приходский дом с участком, срок аренды которого как раз в то время истек. Он сказал, что ферма хотя и потребует расходов, но совсем небольших, и что за деньгами дело не станет.

Я с готовностью ухватился за это предложение, испытывая чувство глубокой признательности к священнику, и тотчас разыскал Амелию, чтобы сообщить ей об этом и узнать ее мнение.

Услышав новость, Амелия пришла в восторг; она призналась, что более всего ее страшило, как бы я опять не предпочел военную службу. Амелия великодушно сказала, что ей все равно, какой род занятий в жизни я предпочту, лишь бы не разлучаться со мной. «А что касается наших детей, – добавила она, – то не лучше ли подготовить их к скромному уделу и тогда они будут им удовлетворены; ибо тот, для кого непременным условием счастья является высокое положение в обществе, не заслуживает счастья, да и неспособен его испытать…»

Вот так, сударыня, я утратил свое прежнее звание, и теперь к вашим услугам не капитан Бут, а фермер Бут.

На протяжении первого года моего пребывания в новом качестве ничего, как мне кажется, примечательного не произошло, и описание одного дня может дать полное представление о событиях целого года.

– В самом деле, – отозвалась мисс Мэтьюз, – опишите нам события одного дня. Мне чрезвычайно любопытно узнать, как же вам удавалось убить время; и, пожалуйста, выберите по возможности самый лучший день.

– Ну, что ж, сударыня, – ответил Бут, – повинуюсь приказу, но вам придется винить себя, если мой рассказ покажется вам очень уж скучным. И ко всему прочему вы взвалили на меня почти непосильную задачу. Возможно ли описать состояние величайшего блаженства? Итак, сударыня, я вставал…

– Да, да, начните с той самой минуты, как проснулись, – перебила мисс Мэтьюз.

– Я вставал обычно между пятью и шестью…

– Знать не желаю никаких «обычно»! – воскликнула мисс Мэтьюз. – Вы должны ограничиться описанием только одного дня, и это должен быть самый лучший и счастливейший день за весь год.

– Что ж, в таком случае, сударыня, – подхватил Бут, – я должен описать вам тот день, когда Амелия после мучительных и опасных родов наконец-то благополучно разрешилась от бремени: это был, без сомнения, счастливейший день в моей жизни.

– Я протестую, – возразила мисс Мэтьюз, – ведь вы стали фермером Бутом. Причем же здесь то счастье, которое вы нарисовали моему воображению? Вы заставляете меня вспомнить газетное объявление, уведомляющее о том, что леди такая-то благополучно разрешилась сыном к великой радости некоего знатного семейства.

– В таком случае, – воскликнул Бут, – поверьте, мисс Мэтьюз, я едва ли способен припомнить что-нибудь такое, что отличало бы один день от другого. Все дни были одной непрерывной чередой любви, здоровья и безмятежности. Наша жизнь напоминала спокойное море…

– Скучнее этого и представить себе невозможно, – покачала головой мисс Мэтьюз.

– Согласен, рассказ о такой жизни может показаться однообразным, да и кто способен описать наслаждение, испытываемое здоровым человеком, от глотка свежего воздуха или прилив бодрости от каждодневного упорного труда; восторг родителей, вызванный лепетом и невинными шалостями детей, и радость, пробуждаемую в душе супруга ласковой улыбкой жены, или, наконец, то отрадное, устойчивое чувство умиротворения, которое любящая чета черпает в беседе друг с другом? Всеми этими и многими другими радостями, доставляемыми нам нашим образом жизни, мы наслаждались в полной мере. Наше счастье было, видимо, слишком полным, потому что судьба стала ему завидовать и обрушила на нас самый жестокий удар, какой только мог выпасть на нашу долю, лишив нас самого близкого друга – доктора Гаррисона.

– Весьма об этом сожалею, – проговорила мисс Мэтьюз. – Он действительно был чрезвычайно достойным человеком, но я впервые слышу о том, что он умер.

– И пусть пройдет еще много времени прежде чем кто-нибудь услышит эту весть! – воскликнул Бут. – Для нас он, конечно, умер; надеюсь; однако, что ему предстоит еще много счастливых лет. Вам, конечно, известно, сударыня, сколь многим он был обязан своему покровителю графу; да и немудрено, ведь всякий, кто хоть раз бывал в обществе священника, не мог об этом не слышать; и вы, я уверен, не удивитесь тому, что граф поручил именно доктору Гаррисону сопровождать в качестве наставника молодого лорда во время его путешествия; а так как подобная обязанность не противоречила его склонностям, этот добрейшей души человек вынужден был уступить настояниям своего друга и покровителя.

И вот я лишился не только самого лучшего на свете собеседника, но и лучшего советчика; горчайшие последствия такой потери мне пришлось потом испытать сполна, ибо ни одно преимущество на свете нельзя сравнить с тем, какое может извлечь наделенный хотя бы малой долей разумения молодой человек из задушевных бесед с человеком зрелых лет, который не только способен дать совет, но и знает как следует совет преподнести. Благодаря одному этому обстоятельству юность может пользоваться преимуществами опыта зрелого возраста и притом именно в тот период жизни, когда такой опыт может принести куда большую пользу, нежели когда человек прожил уже достаточно долго, чтобы приобрести его самостоятельно.

Оставшись без моего мудрого советчика, я совершил множество промахов. Первый из них состоял в том, что я расширил свое хозяйство, арендовав в дополнение к участку священника еще одну ферму за сто фунтов в год. Эта аренда оказалась для меня столь же невыгодной, насколько выгодными были условия, предложенные мне доктором. Следствием этого шага явилось то, что если к концу первого года я имел восемьдесят фунтов прибыли, то к концу второго – около половины этой суммы составили убытки, то есть я получил, как говорится, меньше, чем ничего.

Вторая моя ошибка состояла в том, что мы поселились вместе с приходским викарием, который как раз в это время женился на, как мы с женой считали, весьма достойной женщине. Не успели мы, однако, прожить вместе и месяца, как я убедился, что эта достойная женщина прониклась сильным предубеждением против моей Амелии, и не имей я некоторого представления о человеческих страстях и о том, какое почетное место занимает среди них зависть, то не смог бы приискать никакого этому объяснения, ибо Амелия была не только далека от того, чтобы дать этой особе хоть какой-нибудь повод для недовольства, но, напротив, была с ней любезна и даже ласкова.

Помимо того, что Амелия превосходила ее красотой, чего, я думаю, никто на свете не стал бы оспаривать, для этой зависти имелась еще и другая причина, о которой я не могу вспомнить без стыда, поскольку ее можно по справедливости назвать моей величайшей глупостью. Так вот, да будет вам известно, сударыня, что я с детства любил править каретой и считаю, что знаю толк в этом деле, хотя с моей стороны это, возможно, и невинное, но все же ребяческое тщеславие. Поскольку мне представилась возможность купить очень старую карету с упряжью (покупка и в самом деле обошлась мне всего в двенадцать фунтов) и поскольку я рассудил, что те же самые лошади, которых я запрягаю в телегу, могут везти и мою карету, то решил побаловать себя подобным приобретением.

Последствия моей затеи с этой злосчастной старой каретой оказались самыми непредвиденными. До тех пор пока мы с женой мало чем отличались от других фермерских семейств и в одежде, и в своем образе жизни, они вели себя с нами, как с равными; теперь же у них сложилось мнение, что мы слишком занеслись и добиваемся превосходства, а посему тотчас прониклись к нам завистью, злобой и объявили нам войну. Мелкие сквайры, жившие с нами по соседству, точно так же с неудовольствием наблюдали за тем, как бедный арендатор тщится сравняться с ними, да еще именно в том, чем они так тщеславились; нисколько не сомневаясь, что и мной руководило желание пустить пыль в глаза, они так же прониклись ко мне ненавистью и превратили мою карету в мишень для насмешек; о лошадях моих, подобранных, смею вас уверить, не хуже любых других лошадей в королевстве, начали говорить, будто они разнятся и мастью, и статью, и прочее, и зубоскалы принялись распространять слухи, основанные на чистейших домыслах.

Но удивительней всего было то, сударыня, что жена викария, которая, будучи хромой, пользовалась каретой чаще, чем моя Амелия, и редко когда ходила в церковь пешком, оказалась, тем не менее, в числе самых злобных моих недругов именно вследствие моего приобретения. Стоило ей только о чем-нибудь поспорить с Амелией, а размолвок моя бедная девочка при всей своей деликатности не в силах была подчас избежать, как жена викария непременно вставляла с ехидной усмешкой: «Хотя мой муж и не держит карету, сударыня». Более того, она пользовалась этим обстоятельством, чтобы попрекать жену потерей наследства, заявляя, что кое у кого, может быть, тоже есть основания требовать себе карету и притом даже большие, чем у прочих, потому что они принесли своим мужьям приданое получше, но только не все умеют пускать пыль в глаза.

Вы, сударыня, вероятно, подивитесь, как я помню такие пустяки: они долгое время только забавляли нас с Амелией и не более того, однако нам все же довелось в конце концов испытать, на какую злобу способна зависть и что она скорее влечет за собой трагические, а не комические последствия. Мои соседи составили против меня заговор. Они присвоили мне насмешливое прозвище – сквайр-фермер. Что бы я ни покупал, я был уверен, что с меня запросят втридорога, а если же я что-нибудь продавал, то знал, что мне придется уступить за полцены в сравнении с другими. Действовали они, в сущности, заодно, и в то время как что ни день безнаказанно совершали потраву на моем участке, стоило только какой-нибудь из моих коров забрести на соседнее поле, как со мной либо затевали тяжбу, либо заставляли возместить причиненный им убыток вчетверо большей суммой.

Разумеется, дело кончилось полным моим разорением. Не утомляя вас подробностями, скажу лишь, что к концу четвертого года мой долг на триста фунтов превышал стоимость всего принадлежащего мне имущества. Тогда мой лендлорд наложил арест на него в счет арендной платы и, чтобы избежать немедленного заключения в тюрьму, мне пришлось покинуть мою ферму, оставив там все, что у меня есть самого дорогого на свете, – мою жену и маленькое горемычное семейство.

Вот в таком положении дней пять или шесть тому назад я добрался до Лондона. Я только и успел, что снять квартиру в пределах вольностей королевского дворца и сообщить моей дорогой Амелии, как ей меня здесь разыскать после того как ей удастся уладить свои дела. В тот же вечер, возвращаясь домой из кофейни, я стал свидетелем драки и попытался помочь потерпевшей стороне, но был схвачен подоспевшими стражниками и задержан на всю ночь в арестантской; наутро они привели меня к мировому судье, который и велел препроводить меня сюда, где я, возможно, умер бы от голода, если бы не столь неожиданная помощь, полученная мной из ваших рук. Но позвольте мне в связи с этим, дорогая моя мисс Мэтьюз, заверить вас, что, сколь ни оказалось бы мне на пользу ваше несчастье, я от души о нем сожалею, и я не стал бы покупать даже малейшего послабления собственной участи ценой вашего пребывания в этом ужасном месте.

Последние слова Бут произнес с большой нежностью: человек он был в высшей степени доброжелательный и, кроме того, в прежние времена был весьма неравнодушен к этой молодой особе; во всяком случае он питал к ней чувства куда более пылкие, нежели большинство людей вообще способно испытывать к кому бы то ни было.