История покойного Джонатана Уайлда великого

Филдинг Генри

КНИГА ТРЕТЬЯ

 

 

Глава I

Низкое и жалкое поведение мистера Хартфри и глупость его приказчика

е надо думать, что Хартфри из-за своих несчастий не смыкал глаз. Напротив того, в первую ночь заключения он проспал несколько часов. Однако он, пожалуй, слишком дорого заплатил и за отдых, и за сладкий сон, сопровождавший его, – сон, представивший ему его маленькую семью в одной из тех нежных сцен, какие часто в ней происходили в дни счастья и процветания, когда они с женой беседовали о будущих судьбах своих дочерей – самом милом их сердцу предмете разговора. Приятность этого видения послужила только к тому, что узнику по пробуждении его теперешнее бедствие представилось еще страшнее – и еще мрачнее стали мысли, толпившиеся в его уме.

Прошло немало времени с того часа, когда он впервые поднялся с кровати, на которую как бросился, не раздеваясь, так и проспал до рассвета, и его стало удивлять долгое отсутствие миссис Хартфри; но так как ум человеческий обладает склонностью (быть может, мудрою) утешаться, строя самые обольстительные выводы из всех неожиданностей, то и узник наш стал думать, что чем дольше не приходит жена, тем верней надежда на освобождение. Наконец нетерпение все-таки взяло верх, и он уже собрался отправить к себе домой посыльного, когда его пришел проведать молодой приказчик из его магазина и на его расспросы сообщил ему, что миссис Хартфри несколько часов тому назад уехала в сопровождении мистера Уайлда и увезла с собой из магазина весь самый ценный товар; и она, добавил приказчик, ясно ему объяснила, что направляется в Голландию, получив на этот счет от мужа точные указания.

Некоторые мудрецы, изучавшие анатомию человеческой души более пристально, чем наши молодые врачи анатомию тела, отмечают, что сильная неожиданность оказывает иное воздействие, чем то, какое на хорошую хозяйку производит беспорядок, замеченный ею в кухне, – беспорядок, который она в этих случаях обычно спешит распространить не только на весь свой дом, но и на всю округу. Но большие бедствия, а в особенности бедствия внезапные, ведут не к пробуждению всех способностей, а к их приглушению и подавлению; этому соответствует и рассказ Геродота о Крезе, лидийском царе, который горько плакал, глядя, как уводят в плен его слуг и царедворцев, но, увидев в том же положении свою жену и детей, застыл недвижимо, точно одурев; так и бедный Хартфри, слушая рассказ своего приказчика, стоял не шевелясь, и только краска совсем отлила от его лица.

Приказчик, нимало не усомнившийся в правдивости своей хозяйки, увидав теперь столь явное удивление своего хозяина, онемел, как и он, и несколько минут оба безмолвно, в изумлении и ужасе, глядели друг на друга. Наконец Хартфри воскликнул с тоской:

– Жена бросила меня в моих бедствиях!

– Боже упаси, сэр! – отозвался юноша.

– А что же сталось с моими бедными детьми? – спросил Хартфри.

– Они дома, сэр, – сказал приказчик.

– Слава богу! Их она тоже покинула! – воскликнул Хартфри. – Веди их сюда сию же минуту. Ступай, дорогой мой Джек, приведи сюда моих малюток – все, что осталось у меня теперь; лети, мальчик, если ты не надумал тоже покинуть меня в моих горестях.

Юноша ответил, что скорей умрет, чем замыслит такое, и, умоляя хозяина утешиться, подчинился его приказанию.

Как только он ушел, Хартфри в отчаянии бросился на кровать. Но когда он пришел в себя после первого смятения чувств, его взяло раздумье, и неверность жены показалась ему делом невозможным. Ему вспоминалась ее неизменная нежность в обращении с ним, и была минута, когда он устыдился, что так легко допустил дурные мысли о ней; и все же другие обстоятельства – то, что она не приходила так долго, а потом, не написав ему, не прислав даже весточки, уехала со всеми его ценностями и с Уйалдом, относительно которого у него и раньше возникали кое-какие подозрения, наконец, и это главное, ее ложная ссылка на его распоряжения – все это вместе перетягивало на весах и убеждало в ее измене.

Он все еще предавался этим волнениям, когда добрый юноша-приказчик, спешивший, как мог, привел к нему детей. Отец обнял их горячо и любовно и без конца целовал в губки. Старшая девочка бросилась к нему почти с таким же пылом, какой проявил он сам при виде ее, и вскричала:

– Ах, папа! Почему ты второй день не приходишь домой к бедной маме? Не думала я, что ты можешь оставить свою маленькую Нэнси на такое долгое время.

Тогда он спросил ее про мать и услышал, что утром она расцеловала их обеих и очень плакала о том, что его нет. И тут слезы хлынули потоком из глаз этого слабого, глупого человека, который не нашел в себе достаточно величия, чтобы преодолеть пошлый порыв нежности и человечности.

Потом он стал расспрашивать свою служанку, которая сама, по ее словам, ничего не знала и могла сообщить только одно: что хозяйка со слезами и поцелуями попрощалась утром с детьми и очень взволнованно препоручила их ее заботам; и она, служанка, обещала ей неизменно заботиться о них и будет верна своему слову, покуда дети на ее попечении. Хартфри горячо поблагодарил ее за это обещание и, потешившись нежностями, которых мы не станем описывать, передал детей на руки доброй женщине и отпустил ее.

 

Глава II

Монолог Хартфри, полный низменных и пошлых мыслей и лишенный всякого величия

Оставшись один, он посидел недолгое время молча и затем разразился следующим монологом:

«Что мне делать? Предаться унынию и отчаянию? Или бросить хулу в лицо всемогущему? Конечно, и то и другое равно недостойно разумного человека. В самом деле, что может быть бесполезнее и малодушнее, чем сетовать на судьбу, когда уже ничего не изменишь, или, пока еще есть надежда, оскорблять то высокое существо, которое лучше всех может поддержать ее в нашей душе? Но разве я волен в своих чувствах? Разве они настолько мне подчинены, что я могу договориться сам с собою, как долго мне горевать? Нет и нет! Наш разум, сколько бы мы ни обольщались, не имеет такой деспотической власти над нашим духом, чтобы он мог повелительным окриком мгновенно прогнать всю нашу печаль. Так что в нем толку? Либо он пустой звук, и мы обманываемся, думая, что есть у нас разум, либо он нам дан ради некоей цели и премудрый создатель предопределил ему некую роль. Однако какое же другое может быть у него назначение, как не взвешивать справедливо, какова цена той или иной вещи, и направлять нас к тому совершенству человеческой мудрости, при котором человек становится способен сообразовать свое суждение о каждом предмете с его действительным достоинством и не станет переоценивать или недооценивать ничего из того, на что надеется, чем наслаждается или что утрачивает? Разум не говорит нам бессмысленно: „Не радуйся!“ – или: „Не горюй!“ – это было бы так же тщетно и напрасно, как приказывать звонкому ручью остановить свой бег или ярому ветру не дуть. Он только не дает нам ребячески восторгаться, когда мы получаем игрушку, или плакать, когда мы ее лишаемся. Предположим теперь, что я утратил все утехи мира и навек потерял надежду на удовольствия и выгоды в будущем, – какое облегчение может доставить мне разум? Только одно: он покажет мне, что все свое счастье я полагал в игрушке; покажет, что к предмету своего желания умному человеку не стоит страстно стремиться, как не стоит оплакивать его потерю. Ибо есть игрушки, приспособленные ко всем возрастам, – от погремушек до тронов; и ценность их, пожалуй, одинакова для их различных обладателей: погремушка тешит слух младенца, и ничего большего лесть низкопоклонников не может дать государю. Государь так же далек от стремления вникнуть в источник и сущность своего удовольствия, как и младенец; а когда бы оба вникали, они должны были бы равно презирать его. И, конечно, если посмотреть на них разумно и сопоставить их, мы неизбежно заключим, что весь блеск и все утехи, которые так любят люди и которых они – наперекор всем опасностям и трудностям – домогаются путем насилия и подлости, стоят не больше любого из тех пустяков, что выставлены для продажи в игрушечном магазине. Я не раз подмечал, как моя дочурка жадными глазами разглядывала куклу на шарнирах. Я понимал ее муки, ее желание и, наконец, сдался – решил побаловать девочку. В первую минуту, когда она получила желанное, какою радостью заискрилось ее лицо! С каким восторгом она завладела куклой – и как мало удовольствия нашла в обладании! Сколько потребовалось труда, чтобы кукла действительно доставила забаву! Шей ей новые наряды: мишурные украшения, сперва так привлекавшие взор, уже не тешат. И, сколько ни старайся, не заставишь ее ни стоять, ни ходить – изволь заменять это все разговором. Дня не прошло, как кукла была брошена и забыта, и девочка, пренебрегши дорогой игрушкой, предпочла ей другие, менее ценные. Как в своих стремлениях каждый человек похож на этого ребенка! Сколько преодолеет он трудностей, пока добьется желанного. Какая суетность почти во всяком обладании – и какая пресыщенность там, где обладание кажется более прочным и реальным! В своих утехах большинство людей так же ребячливы и поверхностны, как моя дочурка: прикраса или безделица – вот за чем гонятся, чем тешатся всю жизнь, даже в самые зрелые годы, если только можно сказать о таких людях, что они достигли зрелости. Но глянем на людей более возвышенного, более утонченного склада ума: как быстро для них пустеет мир, как быстро в нем иссякают радости, достойные их стремлений! Как рано уходят они в одиночество и созерцание, в разведение плодовых деревьев и в уход за растениями, в утехи сельской жизни, где вместе со своими деревьями они наслаждаются воздухом и солнцем и прозябают чуть ли не с ними наравне. Но предположим (хотя бы и наперекор истине и мудрости), что есть в этих благах нечто более ценное и существенное, – разве самая неверность обладания ими не довольно обесценивает их? Как жалко владение, когда оно зависит от прихоти счастья, когда случай, мошенничество или грабеж так легко в любой день могут отнять их у нас – и часто с тем большей вероятностью, чем выше для нас его ценность! Не значит ли это привязаться сердцем к пузырю на воде или к очертаниям облаков? Какой безумец стал бы строить хороший дом или разбивать красивый сад на земле, которую так непрочно он закрепил за собой? Но опять-таки, пусть все это не столь бесспорно, – пусть Фортуна, владетельница поместья, сдает его нам в аренду пожизненно, – чего стоит такой договор? Допустим, что эти утехи даны нам неотторжимо, – зато как несомненно мы сами будем отторгнуты от них! Быть может, завтра или даже ранее; ибо, как говорит превосходный поэт:

Где будем завтра? Не на том ли свете? Для тысяч это так, и ни один В обратном не уверен.

Но если не осталось у меня надежды в этом мире, не могу ли я искать ее за его пределами? Те плодовитые писатели, которые затратили такой огромный труд на разрушение или ослабление доводов в пользу загробной жизни, бесспорно не настолько еще преуспели, чтобы отнять у нас надежду на нее. То действенное начало в человеке, которое так дерзновенно побуждает нас, не отступая ни перед какими трудностями, не щадя усилий, стремиться в этом мире к самым далеким и невероятным возможностям, конечно, всегда готово потешить нас заманчивым видением прекрасных замков, которые, даже если их и считать химерическими, все-таки нельзя не признать самыми пленительными для человеческих глаз; тогда как дорога к ним, если мы правильно судим, так нетерниста, так мало требует усилий от тех, кто ее изберет, что она справедливо зовется дорогою услад, а все ведущие к ней стези – стезями мира. Если догмы христианской веры так обоснованны, как представляется мне, то из одного лишь этого положения можно вывести довольно такого, что утешит и поддержит самого несчастного из людей в его горестях. Итак, мой разум как будто внушает мне, что если проповедники и распространители неверия правы, то те потери, которые смерть приносит добродетельному человеку, не стоят его сожалений; а если (что кажется мне несомненным) они не правы, то блага, которыми она дает им попользоваться, не стоят того, чтобы ими дорожить и упиваться.

Итак, о себе мне печалиться нечего – только лишь о детях!… Но ведь то самое существо, чьей благости и власти я вверяю собственное счастье, равным образом и может и захочет оградить также и счастье моих детей. И не важно, какое положение в жизни достанется им в удел и суждено ли им есть хлеб, заработанный своим трудом или же добытый в поте лица другими. Может быть, – если мы со всем вниманием рассмотрим этот вопрос и разрешим его с должной искренностью, – первый слаще. Труженик-селянин, возможно, счастливей своего лорда, потому что желаний у него меньше, а те, какие есть у него, осуществляются с большей надеждой и меньшей тревогой. Я приложу все старания, чтобы заложить основу для счастья моих детей; я не стану воспитывать их для жизни в условиях, не соответствующих их средствам, и в этом буду уповать на то существо, которое всякому, кто истинно верит в него, дает силу стать выше всех земных скорбей!»

В таком низменном духе рассуждал этот жалкий человек, пока не привел себя в то восторженное состояние, когда душа постепенно становится неуязвимой для всех человеческих обид; так что, когда мистер Снэп сообщил ему, что ордер на арест утвержден и теперь он должен отвести его в Ньюгет, он принял это сообщение, как Сократ принял весть о том, что корабли прибыли и пора готовиться к смерти.

 

Глава III,

в которой наш герой идет дальше дорогой величия

Но не будем так долго задерживать внимание читателя на этих низких персонажах. Ему, конечно, так же не терпится, как публике в театре, чтобы вернулся на сцену главный герой; уступим же его желанию и проследим за действиями Великого Уайлда. В почтовой карете, которая везла мистера Уайлда из Дувра, случилось ехать одному молодому джентльмену, продавшему в Кенте поместье и направлявшемуся в Лондон получить с покупателя деньги. И была там одна красивая молодая особа, бросившая в Кентербери своих родителей и тоже ехавшая в столицу искать (как она объяснила попутчикам) свое счастье. Юный ветреник так сильно влюбился в эту девицу, что при всем народе сообщил ей о цели своей поездки и предложил изрядную сумму единовременно и приличное содержание, если она соизволит вернуться вместе с ним в деревню, где она будет жить тихо и мирно вдали от своей родни. Приняла ли она предложение или нет, мы не можем сказать с абсолютной достоверностью; но известно, что Уайлд, с той минуты как услыхал о деньгах, начал прикидывать в уме, какими средствами можно будет ими завладеть. Он пустился в разглагольствования о разных способах сохранно везти в дороге деньги и объяснил, что у него сейчас зашито в кафтане два банкнота, на сто фунтов каждый, которые, добавил он, «так надежно укрыты, что я почти наверняка огражден от опасности ограбления даже со стороны самого бывалого разбойника».

Молодой джентльмен, который не был потомком Соломона, а если и был, то не в большей мере унаследовал мудрость своего прародителя, чем другие потомки мудрецов, похвалил изобретательность Уайлда и, поблагодарив за совет, объявил, что непременно последует ему на обратном пути в деревню: он рассчитывал избавиться таким образом от расхода на почтовый перевод. Уайлду оставалось теперь только расспросить поточней о времени обратной поездки джентльмена, что он не преминул сделать, когда они расставались.

Приехав в Лондон, он наметил для своего предприятия двух молодцов, которых считал в своей шайке самыми решительными, и, пригласив одного из них – главного, или, как он считал, наиболее отчаянного (Уайлд никогда не делал своих сообщений двоим одновременно), – предложил ему ограбить и убить молодого джентльмена.

Мистер Мерибон (так звали джентльмена, намеченного им в исполнители) с готовностью согласился на грабеж, но заколебался перед убийством. С грабежами, сказал он Уайлду, хорошенько взвесив и обдумав это дело, он отлично примирил свою совесть, – потому что, хотя тот благородный вид грабежа, который вершится на большой дороге, встречается из-за трусости людской не так уж часто, зато более низменные и мелкие разновидности его, именуемые иногда мошенничеством, но более известные под названием «законного грабежа», получили всеобщее распространение. Так что он не притязает на славу человека много более честного, чем все другие, но он ни в коем случае не согласен совершить убийство, которое есть «грех самой адской природы и так незамедлительно преследуется божьим судом, что никогда не проходит нераскрытым и безнаказанным».

С крайним презрением на лице Уайлд ответил так:

– Тебя я избрал из всей моей шайки для этого славного предприятия, а ты мне тут разводишь проповедь о мщении божьем за убийство? Выходит, с грабежом ты примирил свою совесть (хорошее слово!) именно потому, что это дело обычное. А в убийстве, значит, тебя отвращает новизна? Не воображаешь ли ты, что ружье, и пистолет, и шпаги, и нож – единственные орудия убийцы? Погляди вокруг, и ты увидишь, какое множество людей безвременно сводят в могилу разорение и отчаяние. Уж не говоря о тех многочтимых героях, которые, к своей бессмертной славе, вели на заклание целые народы, – что ты скажешь о преследовании судом со стороны частных лиц, о предательстве и клевете, которые на свой лад убивают человека, отравляя ему душу? Разве не великодушней, не добрее отправить человека на вечный покой, чем, отобрав у него все достояние или по злобе и коварству лишив его доброго имени, обречь на томительную смерть, а то и хуже – на томительную жизнь? Значит, убийство не такое уж редкое дело, как ты по слабости своей воображаешь, хотя – как ты это сказал про грабеж – его более благородная разновидность, зажатая в когтях закона, быть может, и необычна. Но из всех видов убийства этот наименее греховный для того, кто его творит, и наиболее предпочтительный для жертвы. Поверь мне, мальчик, жало ехидны не так зловредно, как язык клеветника, и золотая чешуя гремучей змеи не так ужасна, как мошна лихоимца. А потому не говори мне больше об угрызениях совести и без колебаний соглашайся на мое предложение, если ты не боишься, как женщина, запачкать кровью свою одежду или не страшишься, как дурак, быть повешенным в кандалах! Честное слово, уж лучше бы тебе прозябать честным человеком, чем стать мошенником наполовину. Не думай, что ты сможешь остаться в моей шайке, не отдавшись полностью под мою власть, – потому что не даст награды рука моя никому, кто привержен чему-либо или руководится чем-либо, помимо моей воли!

Так закончил Уайлд свою речь, которая не оказала на Мерибона желанного действия: он шел на ограбление, но не соглашался совершить убийство, на котором настаивал Уайлд (из опасения, как бы Мерибон, потребовав от джентльмена, чтобы тот позволил ему осмотреть его кафтан, не навлек подозрения на него самого). Мерибон был тут же занесен Уайлдом в черный список и вскоре затем был выдан и казнен, как человек, на которого его вожак не мог вполне положиться. Так, подобно многим другим преступникам, пал он жертвой не преступности своей, а совести.

 

Глава IV,

в которой впервые появляется необыкновенно многообещающий молодой герой; и о других великих делах

Наш герой обратился потом к другому молодцу из своей шайки, который тотчас принял его приказание и не только не поколебался перед единичным убийством, а еще спросил, не размозжить ли кстати черепа и прочим пассажирам кареты, почтарю и всем остальным. Но Уайлд со свойственной ему и ранее нами отмеченной умеренностью этого не разрешил и, дав ему точное описание обреченного и все необходимые инструкции, отпустил со строгим наказом по возможности не чинить вреда кому-либо еще.

Этот молодой человек, которому впредь предстоит играть довольно видную роль в нашей повести – роль Ахата при нашем Энее или, скорей, Гефестиона при нашем Александре, – именовался Файрблад. Он обладал всеми качествами второразрядного великого человека – иными словами, был вполне способен служить орудием истинному или перворазрядному великому человеку. Мы поэтому опишем его негативно (самый правильный способ, когда дело идет о такого рода величии) и ограничимся тем, что укажем нашему читателю, какие свойства в нем отсутствовали: назовем из них гуманность, скромность и страх – три качества, которых во всем его существе не было ни крупицы.

Оставим теперь этого юношу, которого в шайке считали самым многообещающим и которого Уайлд не раз объявлял чуть ли не самым красивым малым, какого ему доводилось видеть, – и того же мнения было о Файрбладе большинство его знакомых. Все-таки мы его оставим на пороге известного нам предприятия и перенесем внимание на нашего героя, которого узрим шагающим большими шагами к вершине человеческой славы.

Уайлд, вернувшись в Лондон, немедленно явился с визитом к мисс Летиции Снэп, ибо он не был свободен от этой слабости, столь естественной в мужчине героического склада, – позволять женщине порабощать его; сказать по правде, это вернее было бы назвать рабством у собственного сластолюбия, потому что, если бы он мог его утолить, он бы нимало не потревожился о том, что сталось с маленьким деспотом, в великом уважении к которому он так распинался. Здесь ему сообщили, что мистера Хартфри отправили накануне в Ньюгет, так как поступил уже вторичный ордер на арест. При этом известии он несколько смутился, – но не в силу сострадания к несчастному мистеру Хартфри, к которому он питал такую закоренелую ненависть, точно сам претерпел от бывшего товарища те обиды, какие нанес ему. Следовательно, его смущение вызвано было другим. И действительно, Уайлда не устраивало место заключения мистера Хартфри, потому что оно должно было стать ареной его собственной грядущей славы и слишком часто пришлось бы ему видеть на ней человека, которому ему неприятно было бы смотреть в лицо – из ненависти, не из стыда.

Он раздумывал, как бы этому помешать, и разные способы приходили ему на ум. Сперва он помыслил, не убрать ли Хартфри с пути обыкновенным способом – то есть убийством, которое, как он не сомневался, Файрблад совершил бы с полной готовностью, ибо этот юноша при последнем их свидании клялся ему, что он – лопни его глаза! – не знает лучшего развлечения, как вышибать мозги из черепов. Но этот способ, помимо сопряженной с ним опасности, казался недостаточно ужасным, недостаточно жестоким для последнего зла, которое наш герой считал необходимым причинить Хартфри. И вот, поразмыслив еще немного, Уайлд в конце концов пришел к решению послать Хартфри на виселицу – и, если удастся, на ближайшей же судебной сессии.

Здесь я замечу: как ни часто наблюдалось, что люди склонны ненавидеть ими же обиженных и не любят прощать нанесенные ими самими обиды, – я не припомню, чтобы хоть раз я видел основание для этого странного на первый взгляд явления. А потому узнай, читатель, что мы обнаружили после долгого и строгого изучения: мы выяснили, что эта ненависть основана на чувстве страха и рождается из уверенности, что то лицо, которое мы сами с таким величием обидели, непременно постарается всеми доступными ему путями отомстить нам, воздать за нанесенную нами обиду. Убеждение это так прочно установилось в злых и великих умах (а тот, кто чинит обиды другому, редко бывает добрым и ничтожным), что никакая доброжелательность, ни даже благодеяние со стороны обиженного не могут его искоренить. Напротив того, во всех этих проявлениях доброты им чудится обман или намерение усыпить подозрения, чтобы потом, когда представится случай, тем вернее и жесточе нанести удар; и вот, в то время как добрый человек искренне забыл нанесенную ему обиду, злой обидчик бережет ее в памяти, живую и свежую.

Мы отнюдь не собираемся скрывать какие-либо открытия от читателя, так как наша повесть ставит себе целью не только развлекать его, но и поучать; поэтому мы здесь позволили себе несколько уклониться в сторону, чтобы вывести следующий краткий урок для того, кто прост и добродушен: хотя по-христиански ты обязан – и мы тебе так и советуем – прощать врага своего, все же никогда не доверяй человеку, который может заподозрить, что ты прознал о зле, причиненном тебе его стараниями.

 

Глава V

Все больше и больше величия, беспримерного как в истории, так и в романах

Чтобы провести в жизнь благородный и великий план, изобретенный высоким гением Уайлда, прежде всего необходимо было вновь завоевать доверие Хартфри. Но как ни было оно необходимо, дело это оказалось сопряженным с такими непреодолимыми трудностями, что даже наш герой отчаялся было в успехе. Он далеко превосходил всех людей на свете твердостью взора, но задуманное предприятие, по-видимому, требовало этого благородного свойства в такой большой дозе, в какой никогда не обладал им ни один смертный. В конце концов герой наш все же решил попытаться, и, думается мне, его успех даст нам основание утверждать, что слова, высказанные римским поэтом о труде, который будто бы все побеждает, окажутся куда справедливей, если их применить к бесстыдству.

Обдумав свой план, Уайлд пошел в Ньюгет и, решительно представ пред Хартфри, горячо его обнял и расцеловал; и только тогда, осудив себя сперва за опрометчивость, а потом посетовав на неудачный исход, он сообщил ему во всех подробностях, что, собственно, произошло; скрыл он только небольшой эпизод своего нападения на его жену, равно как и причину своих действий, которая, уверял он Хартфри, заключалась в желании сберечь его ценности в случае объявления банкротства.

Откровенная прямота этого заявления и невозмутимое выражение лица, с каким все это было изложено, и то, что Уайлда смущало, по-видимому, только опасение за друга; и возможность, что слова его правдивы, в соединении с дерзостью и видимым бескорыстием этого посещения; да еще к тому его щедрые предложения немедленных услуг в такое время, когда у него, казалось бы, не могло уже быть никаких своекорыстных побуждений; а больше всего его предложение помочь деньгами – последний и вернейший знак дружбы, – все это вместе обрушилось с такой силой на склонное к добру (говоря языком пошлой черни) сердце простака, что мгновенно пошатнуло, а вскоре и опрокинуло его решительное предубеждение против Уайлда, который, видя, что весы склоняются в его сторону, вовремя подбросил на их чашу сотню укоров самому себе за свое безрассудство и неуклюжее усердие в служении другу, так злополучно приведшее того к разорению; к этому Уайлд добавил столько же проклятий по адресу графа, которого он побожился преследовать своею местью по всей Европе, а под конец он обронил несколько зернышек утешения, заверив Хартфри, что жена его попала в самые благородные руки и что увезут ее не далее Дюнкерка, откуда ее нетрудно будет выкупить.

Хартфри и раньше только через силу мог допустить хотя бы малейшее подозрение в неверности жены, так что вероятность, пусть самая слабая, что жена ему не изменила, была несчастному дороже возвращения всех его ценностей. Он сразу отбросил все свое недоверие к обоим – и к ней и к другу, искренность которого (к успеху Уайлдовых замыслов) зависела в его глазах от тех же доказательств. Он обнял нашего героя, на чьем лице читались все признаки глубокого огорчения, и попросил его успокоиться; нас обязывают к благодарности, сказал он, не так поступки человека, как его намеренья, ибо делами людскими управляет либо случай, либо некая высшая сила; дружбу же заботит только направление наших замыслов; и если они не увенчаются успехом или приведут к последствиям, обратным их цели, это нисколько не умаляет заслугу доброго намерения, напротив того – должно еще дать право на сочувствие.

Вскоре, однако, любопытство толкнуло Хартфри на расспросы: он поинтересовался, как это Уайлду удалось вырваться из плена, в котором все еще томилась миссис Хартфри. Здесь герой наш тоже рассказал всю правду, умолчав лишь о том, почему так жестоко обошелся с ним французский капитан. Это он приписал совсем другой причине, а именно – желанию француза завладеть драгоценностями Хартфри. Уайлд всегда и во всем по возможности придерживался правды; это значило, как он говорил, обращать пушки неприятеля против него самого.

Так, благодаря изумительному поведению, поистине достойному хвалы, Уайлд успешно разрешил первую задачу и повел речь о злобе мирской, порицая, в частности, жесткосердных кредиторов, которые никогда не считаются с тяжелыми обстоятельствами и безжалостно сажают в тюрьму должника, чье тело закон с бессмысленной суровостью предает в их руки. Он добавил, что лично ему эта мера представляется чересчур тяжелым наказанием, равным тем, какие налагаются законом на самых больших преступников. По его мнению, сказал он, потерять свободу так же плохо, если не хуже, как лишиться жизни; у него давно решено: если когда-нибудь случай или несчастье подвергнет его заключению, то он поставит свою жизнь под величайший риск, лишь бы только вернуть себе свободу; при достаточной решимости это всегда достижимо; смешно же думать, что два-три человека могут держать взаперти две-три сотни людей, если, конечно, узники не дураки и не трусы, а тем более когда они не в цепях и не в кандалах. Он продолжал в том же духе и наконец, увидев, что Хартфри слушает с глубоким вниманием, рискнул предложить ему свои услуги для побега, устроить который, сказал он, будет нетрудно; он сам, Уайлд, создаст в тюрьме группу, а если и произойдут при совершении побега два-три убийства, то Хартфри не придется делить с другими ни ответственности за вину, ни опасности.

Есть одно злосчастное обстоятельство, которое встает поперек пути всем великим людям и разрушает их планы, а именно: чтобы провести свой замысел в жизнь, герой бывает вынужден, излагая его исполнителям, раскрывать перед ними склад своей души, и этот склад оказывается как раз таким, к какому иные писаки советуют людям относиться без доверия; и люди иной раз следуют этим советам. Поистине, немало неудобств возникает для великого человека из-за жалких этих щелкоперов, бесцеремонно публикующих в печати свои намеки и сигналы обществу. Многие великие и славные проекты из-за этого-то и проваливались, а потому желательно было бы во всех благоуправляемых государствах ограничить подобные вольности какими-либо спасительными законами и запретить всем писателям давать публике какие бы то ни было наставления, кроме тех, которые будут предварительно одобрены и разрешены вышеназванными великими людьми или же соответственными исполнителями и орудиями их воли; при такой мере публиковаться будет только то, что помогает успеху их благородных замыслов.

Совет Уайлда снова пробудил в Хартфри недоверие, и, взглянув на советчика с непостижимым презрением, он начал так:

– Есть одна вещь, потерю которой я оплакивал бы горше, чем потерю свободы, чем потерю жизни: это – чистая совесть, то благо, обладая которым человек никогда не будет предельно несчастлив, потому что самый горький в жизни напиток подслащивается ею настолько, что его все-таки можно пить, тогда как без нее. приятнейшие утехи быстро теряют всю свою сладость и самая жизнь становится безрадостна или даже мерзка. Разве уменьшите вы мои горести, отняв у меня то, что было в них моим единственным утешением и что я полагаю необходимым условием моего избавления от них? Я читал, что Сократ мог спасти свою жизнь и выйти из тюрьмы в открытую дверь, но отказался, не пожелав нарушить законы отечества. Моя добродетель, может быть, не была бы столь высока; но боже меня избави настолько прельститься соблазном свободы, чтобы ради нее пойти на страшное преступление – на убийство! А что до жалкой уловки свершения его чужими руками, то она пригодна для тех, кто стремится избежать только временного наказания, но не годится для меня, так как не снимет с меня вины пред ликом того существа, которое я больше всего боюсь оскорбить; нет, она лишь отягчит мою вину столь постыдной попыткой обмануть его и столь гнусным впутыванием других в свое преступление. Не давайте же мне больше такого рода советов, ибо величайшее утешение во всех моих горестях в том и состоит, что никакие враги не властны лишить меня совести, а я никогда не стану таким врагом самому себе, что нанесу ей ущерб.

Наш герой выслушал его с подобающим презрением, однако прямо ничего не сказал в ответ, а постарался по возможности замять свое предложение, что и совершил с поразительной ловкостью. Этот тонкий прием сделать вид, будто ничего не произошло, когда вы получили отпор при атаке на чужую совесть, следует назвать искусством отступления, в котором не только генерал, но и политик находит иногда прекрасный случай блеснуть незаурядным талантом в своей области.

Совершив такое удивительное отступление и заверив друга, что отнюдь не имел намерения обременить его совесть убийством, Уайлд все же сказал в заключение, что считает излишней щепетильностью с его стороны этот отказ от побега; потом, пообещав услужить ему всеми средствами, какие тот позволит применить, он с ним пока что распростился. Хартфри, побыв часок со своими детьми, отправился почивать и проспал до утра спокойно и безмятежно, меж тем как Уайлд, поступившись отдыхом, просидел всю ночь в раздумьях о том, как привести друга к неотвратимой гибели без его собственного содействия, на которое он теперь не мог надеяться. С плодами его раздумий мы познакомим своевременно читателя, а сейчас нам нужно рассказать ему о куда более важных делах.

 

Глава VI

Исход похождений Файрблада, и брачный контракт, переговоры о коем могли бы вестись одинаково и в Смитфилде и в Сент-Джеймсе

Файрблад возвратился, не выполнив задачи. Случилось, что джентльмен поехал обратно не той дорогой, как предполагал; так что все дело провалилось. Все же Файрблад ограбил карету, причем не удержался и разрядил в нее пистолет, поранив руку одному пассажиру. Захваченная добыча была не так велика – хоть и значительно больше, чем он показал Уайлду: из одиннадцати фунтов деньгами, двух серебряных часов и обручального кольца он предъявил только две гинеи и кольцо, поклявшись всеми клятвами, что больше не взял ничего. Однако, когда появилась публикация об ограблении и обещание награды за возврат кольца и часов, Файрбладу пришлось во всем сознаться и сообщить нашему герою, где он заложил часы, которые Уайлд, взяв за труды полную их стоимость, вручил законному владельцу.

Он не преминул по этому случаю отчитать молодого друга. Он сказал, что ему больно видеть в своей шайке человека, виновного в нарушении чести; что без чести плутовству конец; что плут, пока верен чести, может презирать все пороки в мире. «Тем не менее, – заключил он, – на этот раз я тебя прощаю, так как ты юноша, подающий большие надежды; и я надеюсь, что впредь никогда не уличу тебя в проступке по этой важной статье». К тому времени Уайлд навел в своей шайке строгий порядок: все в ней слушались и боялись его. Кроме того, он открыл контору, где каждый ограбленный, уплатив за свои вещи всего лишь их стоимость (или немного больше), мог получить их обратно. В этом был великий прок для лиц, лишившихся серебряной вещицы, доставшейся от покойной бабушки, или для того, кто особенно дорожил какими-нибудь часами, кольцом, набалдашником трости, табакеркой и т. п. и не продал бы их за цену в двадцать раз выше их стоимости, – потому ли, что владел ими слишком давно или слишком недавно, потому ли, что вещь принадлежала кому-то до него, или по другой столь же уважительной причине, придающей нередко безделушке большую цену, чем мог бы бесстыдно назначить за нее сам великий Мыльный Пузырь. Казалось, Уайлд был на столь верном пути к приобретению состояния, так процветал в глазах всех знакомых джентльменов, вроде стражников и привратника Ньюгета или мистера Снэпа и его товарищей по роду занятий, что в один прекрасный день оный мистер Снэп, отведя в сторону мистера Уайлда-старшего, вполне серьезно предложил ему то, о чем они частенько поговаривали в шутку: закрепить союз между их семьями, выдав дочь свою Тиши замуж за нашего героя. Старый джентльмен отнесся к предложению вполне благосклонно и пообещал сообщить о нем сыну.

В то утро, когда ему должны были передать эту новость, наш герой, и не мечтавший о счастье, которое уже само шло ему навстречу, призвал к себе Файрблада. Поведав юноше о своей пламенной страсти к девице и объяснив, какое доверие он ему оказывает, полагаясь на него и на его, Файрблада, честь, он вручил ему письмо к мисс Тиши. Мы приведем это письмо в нашей хронике, не только почитая его крайне любопытным, но и видя в нем высший образец той отрасли эпистолярного искусства, которая именуется «любовные письма», – образец, превосходящий все, что дает нам в этом роде академия учтивости. Призываем всех франтов нашего времени дать лучший в смысле содержания или орфографии.

«Божественное и многоублажаемое созданье! Я не сомневаюсь, что те бриллиантовые глаза, которые зажгли такое пламя в моем сердце, способны в то же время это видеть. Было бы вышшей самонадеенностью воображать, что вы неведаете о моей лупви. Нет, сударыня, я таржественно заявляю, что изо всех красавиц зимнова шара ниадна не спасобна так ослипить мои глаза, как вы. Без вас все дворцы и замки будут для меня пустыней, а с вами дебри и топи будут для меня прилесней нибесного рая. Вы мне, конечно, поверите, когда я поклянусь, что с вами фсякое место на земле для меня налично станет раем. Я уверен, что вы угадали мою пламеную страсть к вам, которую мне также невозможно скрыть, как невозможно вам или солнцу скрыть сеяние своей красоты. Увиряю вас, я не смыкаю глаз с тех пор как имел шчастье видеть вас в паследний раз; поэтому я надеюсь вы из састрадания акажете мне честь свидица с вами сиводня днем.

Остаюсь ублажающий вас, моя божественная, ваш самый страстный поклонник и раб

Джонатан Вайлд».

Если орфография этого письма не совсем отвечает правилам, пусть читатель соблаговолит вспомнить, что такого рода недостаток можно осуждать в существе низменном, педантического склада, но он не бросает тени на то величие, о котором наша повесть старается дать высокое и полное представление. Для сочинений этого рода грамотность правописания, как и познания в словесности, никогда не представлялись необходимым условием: были бы налицо высокие особы, способные измышлять и составлять благородные проекты и рубить и крошить множество людей, а уж за талантливыми и опытными личностями, достаточно грамотными, чтобы увековечить их славословием, дело не станет. С другой стороны, если будет отмечено, что стиль этого письма не очень точно соответствует речам нашего героя, приведенным в нашей хронике, то мы ответим так: достаточно, если в них историк верно придерживается сущности, хотя и украшает их слог узорами собственного красноречия, без чего едва ли мы найдем хоть одну превосходную речь у тех древних историков (особенно у Саллюстия), которые их увековечили в своих писаниях. Да и взять современных витий, – как ни славны они своей велеречивостью, едва ли их неподражаемые речи, публикуемые в ежемесячниках, вышли из уст разных Гургосов и прочих слово в слово такими, какими они приводятся там; не вернее ли предположить, что какой-нибудь красноречивый историк взял у них только суть и нарядил ее в цветы риторики, которой не так уж блещут иные из этих Гургосов.

 

Глава VII

Дела, предшествовавшие бракосочетанию мистера Джонатана Уайлда с целомудренной Летицией

Но вернемся к нашему рассказу. Получив это письмо и поручившись честью с добровольным добавлением страшнейших клятв, что верно исполнит свой посольский долг, Файрблад отправился к прекрасной. Петиции. Дама, вскрыв и прочитав письмо, напустила на себя пренебрежительный вид и сказала Файрбладу, что ей непонятно, чего ради мистер Уайлд беспокоит ее с такой назойливостью; она просит отнести письмо обратно; знай она наперед, сказала Летиция, от кого оно, – будь она проклята, если бы вскрыла конверт!

– Но на вас, молодой джентльмен, – добавила она, – я ничуть не сержусь. Мне скорее жалко, что такого красивого юношу посылают с подобными поручениями.

Эти слова она произнесла таким нежным тоном и сопроводила их таким шаловливым взглядом, что Файрблад, парень не промах, поймал ее руку и стал действовать дальше так ретиво, что тотчас же (будем подражать его действиям быстротой рассказа) совершил насилье над прелестной девой, – верней, совершил бы, если бы она этого не предотвратила, своевременно сдавшись сама.

Урвав, что мог, Файрблад вернулся к Уайлду и сообщил ему о происшедшем не больше того, что стал бы сообщать всякий разумный человек; в заключение он расхвалил красоту девицы, добавив, что и сам, если бы честь не запрещала, влюбился бы в нее; но черт его побери, если он не даст скорее растерзать себя бешеным лошадям, чем помыслит обидеть друга. Юноша так рьяно заверял в этом Уайлда, так крепко божился, что, не будь наш герой неколебимо убежден в неприступном целомудрии своей дамы, он, пожалуй, заподозрил бы, что Файрблад добился у нее успеха; но как бы там ни было, склонность друга к его невесте нисколько его не встревожила.

В таком положении находились любовные дела нашего героя, когда его отец пришел к нему с предложением мистера Снэпа. Читатель должен был бы очень мало смыслить в любви, да и во всем другом, если бы требовалось объяснять ему, какой прием встретило это предложение. Никогда слова «не виновен» не звучали слаще для слуха подсудимого, ни весть об отмене казни для приговоренного к повешению, чем прозвучало сообщение старого джентльмена для слуха нашего героя. Он уполномочил отца вести переговоры от его имени и жаждал лишь одного – быстроты.

Старики встретились, и Снэп, выведавший от мисс Тиши о пылкой влюбленности жениха, постарался извлечь из этого для себя наибольшую выгоду и хотел было не только отказать дочери в приданом, но еще и оттягать у нее то, чем она была обязана Щедрости своих родных, особенно серебряную чашку для лечебного вина емкостью в целую пинту – дар ее бабки. В этом, однако, сама девица позаботилась вовремя ему помешать. Старый же мистер Уайлд оказался недостаточно осторожен и не проник в замыслы Снэпа, так как все его внимание было поглощено его собственным намерением обмишурить (или, как выражаются другие, обмануть) оного Снэпа, показывая, будто назначает сына наследником всего своего имущества, тогда как в действительности он завещал ему только треть.

 

209

Пока старики улаживали таким образом свои дела, девица согласилась принимать мистера Уайлда и начала постепенно выказывать ему всю видимость нежности, насколько это позволяла ее прирожденная сдержанность, помноженная на еще большую искусственную сдержанность, привитую воспитанием. Наконец, когда между родителями все, по-видимому, было согласовано, контракт составлен и капитал девицы (на семнадцать фунтов и девятнадцать шиллингов наличными и вещами) выплачен, установили день бракосочетания, и свадьба соответственно была отпразднована.

Большая часть романов, да и комедий, заканчивается на этой ступени, так как романисты и поэты полагают, что достаточно сделали для своего героя, женив его; или, пожалуй, они этим дают понять, что остальная жизнь его должна представить собой скучное затишье счастья, правда сладостного для самого героя, но несколько пресного для повествования; да и вообще брак, я полагаю, следует бесспорно признать состоянием спокойного благополучия, допускающего так мало разнообразия, что он, как равнина Солсбери, предлагает только один пейзаж – пусть и приятный, но всегда неизменный.

Итак, все, казалось, обещало, что этот союз приведет к подобной счастливой гармонии благодаря, с одной стороны, высоким совершенствам молодой девицы, обладавшей, по общему мнению, всеми необходимыми качествами, чтобы сделать брак счастливым, а с другой стороны – поистине пламенной страсти мистера Уайлда. Но то ли природа и Фортуна предназначили его к выполнению великих замыслов и не хотели допустить, чтобы его незаурядные способности пропали втуне, утонув в объятиях жены; или же природа и Фортуна были тут ни при чем – не стану предопределять. Достоверно лишь одно: их брак не привел к тому состоянию ясного покоя, о каком упоминали мы выше, и больше походил на самое бурное море, чем на тихую заводь.

Не могу не привести здесь довольно остроумное соображение одного моего приятеля, который долгое время был близок с семьею Уайлдов. Он мне не раз говорил, что, ему кажется, причину неладов, возникших вскоре между Джонатаном и его супругой, нужно искать в большом числе кавалеров, которых она до свадьбы дарила благосклонностью; леди, говорит он (и это вполне правдоподобно), ждала, верно, от мужа всего, что получала раньше от нескольких, и, злясь, что один мужчина не так хорош, как десять, в гневе позволяла себе выходки, которые нам нелегко оправдать.

Этот же приятель доставил мне следующий диалог, по его уверению однажды подслушанный им и записанный verbatim. Происходил он между молодоженами через две недели после свадьбы.

 

Глава VIII

Супружеский разговор, происходивший между Джонатаном Уайлдом, эсквайром, и его женой Петицией утром четырнадцатого дня после празднования их бракосочетания и закончившийся более мирно, чем это обычно бывает при такого рода дебатах

Джонатан. Дорогая моя, мне хотелось бы, чтобы сегодня ты подольше полежала в кровати.

Летиция. Право, не могу. Я пригласила на завтрак Джека Стронгбоу.

Джонатан. Не понимаю, почему Джек Стронгбоу вечно околачивается в моем доме. Знаешь, мне это не совсем приятно. Хоть я и не беру под сомнение твою добродетель, но это вредит твоей репутации в глазах моих соседей.

Летиция. Буду я еще волноваться из-за соседей! Если я у мужа не спрашиваю, с кем водить компанию, то и они мне не указ.

Джонатан. Хорошая жена не станет водить компанию с человеком, раз это неприятно ее мужу.

Петиция. Могли бы, сэр, подыскать себе хорошую жену, если вам это было нужно; я не стала бы возражать.

Джонатан. Я думал, что нашел ее в тебе.

Летиция. Ты думал? Премного обязана, что ты считаешь меня такою жалкой дурой! Но, надеюсь, я докажу тебе обратное. Вот как! Ты, должно быть, принимал меня за простоватую, безмозглую девчонку, которая понятия не имеет, что проделывают другие замужние женщины?

Джонатан. Не важно, за что я тебя принимал. Я тебя взял, чтобы делить с тобой счастье и горе!

Летиция. Да! Взял к тому же по собственному желанию. Потому что, уверяю тебя, мое желание было тут ни при чем. Сердце мое не было бы разбито, если бы мистер Уайлд нашел более удобным осчастливить другую женщину, ха-ха!

Джонатан. Надеюсь, сударыня, вы не воображаете, что это было не в моей власти или что я женился на вас по какой-либо необходимости?

Летиция. О нет, сэр; я не сомневаюсь, что дур на свете хватает. И вовсе я не собираюсь обвинять вас в том, что вам так уж необходима жена. Я думаю, вы вполне удовольствовались бы и холостым состоянием: мне не приходится жаловаться, что я вам уж слишком нужна; но этого, вы знаете, женщина не может заранее предугадать.

Джонатан. Мне невдомек, что ты мне ставишь в вину, потому что, думается мне, ты меньше всякой другой женщины вправе жаловаться на недостаточную любовь своего мужа.

Летиция. Значит, многие женщины слишком высоко ценят любовь своих мужей. Но я-то знаю, что такое настоящая любовь. (При этих словах она тряхнула головой и приняла многозначительный вид.)

Джонатан. Хорошо, сладость моя, я так тебя буду любить,

что большего и желать невозможно.

Летиция. Прошу вас, мистер Уайлд, без этих грубых приемов и отвратительных слов! Да, я хочу, чтоб вы меня любили! Я просто не понимаю, какие вы мне приписываете мысли. У меня нет желаний, не подобающих добродетельной женщине. Их не было бы даже и тогда, когда бы я вышла замуж по любви. А тем более теперь, когда меня, надеюсь, никто не заподозрит в подобной вещи.

Джонатан. Чего же ради ты вышла замуж, если не по любви?

Летиция. Вышла потому, что мне это было удобно, да и родители принуждали.

Джонатан. Надеюсь, сударыня, вы все-таки не скажете мне в лицо, что вы меня использовали для собственного вашего удобства?

Летиция. Ничуть я вас не использовала. И не имею чести в вас для чего-то нуждаться!

Джонатан. Тебе, однако, зачем-то понадобилось выйти за меня!

Летиция. Это понадобилось тебе; еще раз повторяю, ты на мне женился по своему желанию, не по моему!

Джонатан. Ты должна чувствовать ко мне благодарность за такое желание!

Летиция. Ля-ля, сэр! Точно только вы один домогались меня. Я не отчаивалась найти мужа. У меня были другие предложения, и даже лучшие.

Джонатан. От души жалею, что ты их отклонила.

Летиция. Должна вам заметить, мистер Уайлд, что не следует так грубо обходиться с женщиной, которой вы стольким обязаны. Однако у меня достанет ума пренебречь этим и пренебречь вами за такое ваше обращение. В самом деле, хорошо вы мне платите за то, что я имела глупость предпочесть вас всем остальным! Я льстила себя надеждой, что со мною будут хоть учтиво обращаться. Я полагала, что выхожу замуж за джентльмена, но убедилась, что вы во всем презренный человек и не стоите того, чтобы мне из-за вас огорчаться.

Джонатан. Черт вас побери, сударыня! Разве у меня не больше оснований жаловаться, когда вы говорите, что вышли за меня только удобства ради?!

Летиция. Очень красиво! Неужели это достойно мужчины – клясть женщину? Но стоит ли говорить об обиде, когда она исходит от жалкого человека, которого я презираю?

Джонатан. Не повторяй так часто это слово. Я тебя презираю, уж верно, не меньше, чем ты меня. И, сказать по правде, женился я на тебе тоже только удобства ради – чтоб удобней было насытить свою страсть. Теперь же я ее насытил, и, по мне, можешь убираться ко всем чертям.

Летиция. Весь мир узнает, как варварски обращается со мной этот мерзавец!

Джонатан! А мне и утруждать себя не надо, чтобы весь мир узнал, какая ты с…а, – об этом ясно говорят твои поступки.

Летиция. Чудовище! Советую тебе не слишком полагаться на мой слабый пол и не дразнить меня через меру: я могу причинить тебе немало зла – и причиню, раз ты смеешь так меня поносить, мерзавец!

Джонатан. Пожалуйста, хоть сейчас, сударыня. Но знайте: с того часа, как вы отказываетесь от своего пола, я перестаю обходиться с вами, как с женщиной; и если вы нанесете первый удар, будьте уверены: последний удар нанесу я.

Летиция. Обходитесь со мной как хотите, но, черт меня возьми, больше я вам никогда не дам обходиться со мной как с женщиной. Будь я проклята, если когда-нибудь снова лягу с вами в одну постель!

Джонатан. Будь я проклят, если таким воздержанием вы не окажете мне величайшего одолжения! Заверяю вас честью, ваша особа – вот все, что мне было от вас нужно; а теперь она мне в той же мере омерзительна, как раньше была приятна. Уважать вас я никогда не уважал.

Летиция. Мы сходимся с вами как нельзя лучше, потому что ваша особа была мне омерзительна всегда; а что до уважения, то можете не сомневаться: я его к вам никогда не питала.

Джонатан. Что ж, раз между нами установилось полное понимание и раз нам нужно жить вместе, может быть, чем ссориться и браниться, мы договоримся быть друг с другом вежливыми?

Летиция. Я – со всей душой!

Джонатан. Значит – по рукам! И с этого дня мы не живем как муж и жена: то есть не бранимся больше и не занимаемся любовью.

Летиция. Согласна. Но все-таки, мистер Уайлд, почему с…а? Как вы позволили себе произнести такое слово?

Джонатан. Стоит ли об этом вспоминать?

Летиция. Итак, вы разрешаете мне встречаться, с кем мне заблагорассудится?

Джонатан. Без всякого контроля. И та же свобода предоставляется мне?

Летиция. Если я вмешаюсь, пусть меня постигнут все проклятия, какие вы можете на меня призвать!

Джонатан. Поцелуемся на прощанье, и пусть меня повесят, если это не будет для меня самым сладким вашим поцелуем!

Летиция. Но почему – с. а? Мне, право, хотелось бы знать, почему с…а?

На этом ее слове он вскочил с кровати и послал к черту ее и ее нрав. Она ответила такой же бранью, и обмен любезностями продолжался все время, пока Джонатан одевался. Тем не менее они уговорились твердо держаться своего нового решения. И, радуясь этому оба, они в конце концов весело разошлись, хотя Летиция не утерпела и в заключение спросила еще раз:

– Почему с…а?

 

Глава IX

Замечания по приведенному выше диалогу и низкие намерения нашего героя, которые должны показаться презренными каждому ценителю величия

Так этот супружеский диалог, в котором, однако, очень слабо чувствовалась сладость супружества, привел в конце концов к не совсем благочестивому, но зато разумному решению – такому, что, если бы наши молодожены строго его придерживались, оно не раз избавило бы от неприятных минут как нашего героя, так и его кроткую супругу; но их взаимная ненависть была так сильна и безотчетна, что ни он, ни она не могли видеть спокойствия на лице другого и всякий раз непременно старались его согнать. Это побуждало их то и дело мучить и донимать друг друга, а жизнь бок о бок доставляла столько случаев выполнять эти злобные намерения, что им не часто доводилось провести вместе хоть один легкий или мирный день.

Это, и ничто другое, читатель, является причиной тех постоянных волнений, что нарушают покой иных супружеских пар, принимающих непримиримую ненависть за равнодушие; почему, скажите, Корвин, который вечно заводит интриги и крайне редко и уж всегда неохотно проводит время с женой, – почему он старается мешать ей, когда она в свой черед ищет удовлетворения в интриге? Почему Камилла отказывается от соблазнительного приглашения, предпочитая остаться дома и стыдить мужа за его собственным столом? Или, не приводя других примеров, скажем коротко: откуда проистекают все эти ссоры и сцены ревности и дрязги между людьми, не любящими друг друга, если не из этой благородной страсти, указанной нами, не из этого желания «излечить друг друга от улыбки», как выразилась миледи Бетти Модиш?

Мы сочли нужным дать читателю эту картинку домашней жизни нашего героя, чтобы тем яснее показать ему, что великие люди подвержены в быту слабостям и неурядицам наравне с маленькими и что герои действительно принадлежат к одному виду со всем прочим людом, сколько бы ни трудились и сами они, и их льстецы утверждать обратное; отличаются же они от других главным образом безмерностью своего величия или, как это ошибочно называет чернь, своей подлости. А теперь, поскольку нельзя в повести возвышенного строя так долго задерживаться на низких сценах, мы вернемся к делам более высокого значения и более соответственным нашему замыслу.

Когда мальчик Гименей своим пылающим факелом отогнал от порога мальчика Купидона – то есть, говоря обычным языком, когда бурная страсть мистера Уайлда к целомудренной Летиции (вернее, его аппетит) начала утихать, – он пошел проведать своего друга Хартфри, который теперь пребывал под сенью Флита, попав туда после разбора его дела в комиссии по банкротству. Здесь он встретил более холодный прием, чем ожидал. У Хартфри давно уже возникли подозрения против Уайлда, но временами обстоятельства устраняли их, а главным образом их заглушала та ошеломляющая самоуверенность, которая была самой удивительной добродетелью нашего героя. Хартфри не хотел осуждать друга, пока не получит несомненных доказательств, и хватался за каждое подобие вероятности, чтобы его оправдать; но предложение, которое тот сделал ему при последнем свидании, так безнадежно очернило нашего героя в глазах этого жалкого человека, что чаши колебавшихся весов пришли, наконец, в равновесие, и больше он уже не сомневался, что Джонатан Уайлд – один из величайших негодяев в мире.

Часто самое странное неправдоподобие иных подробностей ускользает от человека, когда он жадным слухом глотает рассказ; читатель поэтому не должен удивляться, что Хартфри, в смятении разнородных чувств, терзаемый сперва подозрением, что жена ему изменила, потом страхом, что она в опасности, а под конец одолеваемый сомнениями относительно друга, пока тот вел свою повесть, не обратил особого внимания на одну частность, очень невнятно обоснованную рассказчиком: было не ясно, почему, собственно, капитан французского капера ссадил пленника в лодку; но теперь, когда Хартфри в сильном предубеждении против Уайлда стал все это перебирать в своих мыслях, несообразность этого факта вспыхнула перед его глазами и крайне его поразила. Страшная мысль напрашивалась сама собой и мучила воображение: а что, если все это выдумка? Быть может, Уайлд, готовый, по собственным словам, на любое, хоть самое черное, дело, похитил, ограбил и убил его жену?!

Нестерпимая мысль! А все же Хартфри не только всячески оборачивал ее в уме и тщательно проверял, но даже поделился ею с юным Френдли при первом же свидании. Френдли, ненавидевший Уайлда (должно быть, из зависти, которую великие натуры, естественно, внушают мелкому люду), так распалил эти подозрения, что Хартфри решил схватить нашего героя и предать его в руки властей.

Уже прошло некоторое время, как решение это было принято, и Френдли с ордером и констеблем уже несколько дней усердно разыскивал Уайлда, но безуспешно – потому ли, что молодожены, уступая модному обычаю, уехали куда-то проводить медовый месяц, единственный, когда обычай и мода позволяют мужу и жене как-то общаться друг с другом; или потому, что Уайлд по особым причинам сохранял в тайне свое местожительство, следуя примеру тех немногих великих людей, которых закон оставил, по несчастью, без того справедливого и почетного покровительства, каким он обеспечивает неприкосновенность другим великим людям.

Однако Уайлд решил пойти дорогой чести далее, чем требует долг; и хотя ни один герой не обязан принимать вызов милорда главного судьи или другого должностного лица и может без урона для чести уклониться от него, – такова была отвага, таковы благородство и величие Уайлда, что он лично явился на зов.

Впрочем, зависть может подсказать нечто такое, что ущемит славу этого деяния, а именно, что оный мистер Уайлд ничего не знал об оном ордере и вызове; а так как яростная злоба, – ты это знаешь, читатель, – ничем не побрезгует, лишь бы как-нибудь очернить столь высокий облик, то она и впрямь постаралась приписать второй визит нашего героя к его другу Хартфри не стремлению установить свою невиновность, а совсем иным побуждениям.

 

Глава X

Мистер Уайлд с небывалым великодушием приходит на свидание к своему другу Хартфри и встречает холодный прием

Рассказывают, что мистер Уайлд, по самой строгой проверке не обнаружив в том уголке человеческой природы, который зовется собственным сердцем, ни крупицы жалкого, низменного свойства, именуемого честностью, пришел к выводу, быть может слишком обобщенному, что такой вещи нет совсем. Поэтому решительный и безусловный отказ мистера Хартфри пойти на соучастие в убийстве он склонен был приписать либо его боязни запятнать свои руки кровью, либо страху перед призраком убитого, либо же опасению явить своей особой новый пример для превосходной книги под названием «Возмездие господне за убийство»; и он не сомневался, что Хартфри (во всяком случае, в своей теперешней тяжкой нужде) без зазрения совести пойдет на простой грабеж, особенно если ему пообещают изрядную добычу и представят нападение явно безопасным; а потом, когда удастся склонить его на это дело, он, Уайлд, примет свои меры, чтобы преступника тотчас же обвинили, осудили и повесили. Итак, отдав должную дань Гименею и услышав, что Хартфри находится под гостеприимным кровом Флита, наш герой решил сейчас же его навестить и предложить ему заманчивое ограбление – прибыльное, легкое и безопасное.

Едва выложил он свое предложение, как Хартфри заговорил в ответ следующим образом:

– Я мог надеяться, что ответ мой на прежний ваш совет оградит меня от опасности получить второе оскорбление такого рода. Да, я именую это оскорблением; и, конечно, если оскорбительно обозвать человека подлецом, то не менее оскорбительно, если вам дают понять, что видят в вас подлеца. Право, диву даешься, как может человек дойти до такой дерзости, до такого, позволю я себе сказать, бесстыдства, чтобы первым обратиться к другому с подобными предложениями! Они, конечно, редко делаются тому, кто раньше не проявил каких-либо признаков низости. Поэтому, выкажи я такие признаки, эти оскорбления были бы в какой-то мере извинительны; но, уверяю вас, если вам и привиделось что-то злостное, то это нечто внешнее и не отражает ни тени внутренней сущности, – потому что низость представляется мне несовместимой с правилом: «Не наноси обиды другому ни по какому побуждению, ни по каким соображениям». Этому правилу, сэр, я следую неуклонно, и только у того есть основания мне не верить, кто сам отказался следовать ему. Но, верят ли, или не верят, что я ему следую, и чувствую ли я на себе или нет благие последствия соблюдения этого правила другими, – я твердо решил держаться его; потому что, когда я его соблюдаю, никто не пожнет пользы, равной той радости, какая утешит меня самого. Ибо как пленительна мысль, как вдохновительно убеждение, что всесильное добро в силу самой природы своей непременно меня наградит! Каким безразличным ко всем превратностям жизни должна делать человека такая уверенность! Какими пустячными должны ему представляться и услады и горести этого мира! Как легко мирится с утратой утех, как терпеливо сносит несчастья тот, кто убежден, что, если нет ему здесь преходящей и несовершенной награды, тем вернее получит он за гробом награду прочную и полную. А ты вообразил, – ты, мелкое, презренное, ничтожное животное (такими словами поносил он нашего воистину великого человека!), – что я променяю эти светлые надежды на жалкую награду, которую ты можешь придумать или посулить; на грязную поживу, ради которой несет все труды и муки труженик, вершит все варварства, все мерзости подлец, – на жалкие блага, какие ничтожество, вроде тебя, может иметь, или дать, или отнять!

Первая половина этой речи вызвала зевоту у нашего героя, но вторая пробудила в нем негодование, и он накапливал ярость для ответа, когда в комнату вошли Френдли с констеблем (которых Хартфри распорядился призвать, как только появился Уайлд) и схватили великого человека в то самое мгновение, как бешенство его излилось в потоке слов.

Возникший затем диалог не стоит передавать: Уайлду быстро разъяснили причину столь грубого обхождения и тотчас повели его к судье.

На следствии адвокат Уайлда высказал ряд соображений, настаивая, что действия судьи неправильны, так как сперва должно быть вынесено постановление de nomine replegiando, и лишь по возвращении исполнителем соответственного ордера можно выдать новый, на capias in zagrivcam; но, невзирая на эти протесты, судья склонен был засадить арестованного, так что Уайлду пришлось применить иные методы защиты. Он заявил судье, что в лодке с ним был один молодой человек, и попросил, чтобы за ним послали. Просьба была уважена, и верный Ахат (мистер Файрблад) вскоре предстал пред судом, чтобы свидетельствовать в пользу своего друга. Он проявил искреннее рвение и давал при опросе вполне связные показания (хотя все свои сведения должен был почерпнуть только из намеков, сделанных ему Уайлдом в присутствии судьи и обвинителей); и так как это было прямое свидетельство против голословного предположения, наш герой был с почетом оправдан, а бедного Хартфри и судья, и публика, и все, кому позднее доводилось слышать об этой истории, обвиняли в чернейшей неблагодарности, вплоть до попытки отнять жизнь у человека, перед которым он был в таком большом долгу.

Чтобы читателя не слишком удивляло в наш век упадка такое высокое проявление дружбы со стороны Файрблада, нужно, пожалуй, объяснить, что, помимо чисто профессиональной связи, нашего героя и этого юношу соединяли и другие, более тесные и крепкие узы: ибо Файрблад только что вышел из объятий прелестной Летиции, когда пришла к нему весть от ее супруга. Этот пример может также служить иллюстрацией к тому неизменному переплетению любви и дружбы, которое в современности стало столь обычным между мужем и любовником. Поистине, великая сила товарищества скрепляет этот более почетный, нежели законный союз, почитающийся едва ли не крепчайшими узами, связующими великих людей, и самым благородным и легким путем к завоеванию их благосклонности.

Со времени первого заключения Хартфри прошло уже четыре месяца, и его дела начинали принимать более благоприятный оборот, но им сильно повредила эта попытка обвинить Уайлда (так опасно всякое нападение на великого человека): многие соседи и особенно два-три купца в своей глубокой ненависти к этому пороку усердно старались как можно шире разнести молву о неблагодарности Хартфри и сильно преувеличить ее; в пылу негодования они, не стесняясь, добавляли разные мелкие подробности собственного измышления о множестве услуг, оказанных тому Уайлдом. Со всей этой клеветой узник спокойно мирился, утешаясь сознанием собственной невиновности и надеясь, что время, верный друг справедливости, обелит его.

 

Глава XI

Глубоко продуманный проект, посрамляющий все интриги нашего века; с первым и вторичным отступлениями

Если раньше Уайлд ненавидел Хартфри из-за тех обид, какие сам ему чинил, то теперь к его ненависти прибавилась злоба за нанесенное ему другом оскорбление (несправедливое, казалось Уайлду, потому что он со слепотою любого постороннего человека не видел, насколько он его заслуживал). И теперь Уайлд прилагал все старания, чтобы окончательно погубить того, чье имя стало ему ненавистно, когда, на счастье, в его воображении возник проект, суливший привести к цели не только вполне безопасным путем, но еще и посредством того зла (это ему больше всего нравилось), которое он сам же совершил: человек привлекался к ответственности за то, что ты же против него учинил, а потом подвергался суровейшей каре за деяние, в котором он не только не повинен, но от которого сам тяжело пострадал. Словом, Уайлд задумал не что иное, как обвинить Хартфри в том, что он услал жену за границу со своими ценнейшими товарами в целях обойти кредиторов.

Едва пришла ему эта мысль, как он тотчас решил ее осуществить. Оставалось только обдумать quomodo и выбрать орудие – то есть исполнителя: ибо сцена жизни тем в основном и отличается от сцены Друри-Лейна, что если на театре герой или первый актер почти непрерывно находится у вас перед глазами, тогда как второстепенные актеры покажутся за вечер раз-другой, – то на сцене жизни герой или великий человек держится всегда за занавесом и редко или даже никогда не появляется на виду и ничего не совершает самолично. В этой высокой драме ему принадлежит скорее роль суфлера, и он только указывает разодетым фигурам, выступающим на сцене перед публикой, что сказать и что сделать. Собственно говоря, нашу мысль лучше объяснило бы сравнение с кукольным спектаклем, где управитель (великий человек) заставляет двигаться и танцевать всех, кого бы мы ни видели на сцене, – будь то царь Московии и любой другой монарх – сиречь кукла, – а сам благоразумно держится в тени, потому что, стоило бы ему показаться – и все остановилось бы! Не то что бы никто не знал, что он здесь, или не подозревал бы, что куклы – простые деревяшки и движет всем он один; но так как это не происходит открыто, то есть не делается у всех на глазах (хоть и каждому известно), то никому не совестно соглашаться, чтоб его обманывали; не совестно способствовать ходу драмы, называя деревяшки или куклы теми именами, какие присвоил им управитель, и приписывая каждой ту роль, в какой великий человек назначил им двигаться – или, точнее, в которой он сам ими движет по своему желанию.

Вообразить, дорогой читатель, что ты никогда не видел этих кукольных спектаклей, разыгрываемых так часто на большой сцене, значило бы почти совсем отказать тебе в знании света; но хотя бы ты и прожил все свои дни в тех отдаленных уголках нашего острова, куда лишь редко наезжают великие люди, все же, если ты не вовсе лишен проницательности, тебе случалось, конечно, удивляться и торжественному виду актера, и степенности зрителя, когда разыгрывались перед тобою фарсы, какие почти ежедневно можно наблюдать в каждой деревне нашего королевства. Надо быть слишком презренного мнения о роде человеческом, чтобы думать, будто люди так часто дают себя провести, как они это показывают. Истина в том, что они попадают в положение читателей романа, которые хоть и знают, что все это сплошная выдумка, но все же соглашаются поддаваться обману; и как эти получают при таком согласии развлечение, – так тем оно доставляет удобство и покой. Но это уже вторичное отступление, возвращаюсь к первоначальному.

Великий человек должен делать свое дело через других – нанимать рабочие руки, как говорилось выше, для выполнения своих замыслов, а сам держаться по возможности за занавесом; и хотя нельзя не признать, что два весьма великих человека, чьи имена войдут, несомненно, в историю, с недавнего времени стали выходить на сцену, рубя и кроша и самым жестоким образом разоблачая друг друга на забаву зрителям, – это можно, однако, привести не как образец для подражания, а как образец того, чего следует избегать; как дополнение к бесчисленным примерам, подтверждающим справедливость истин: «Nemo mortalium omnibus horis sapit», «Ira furor brevis est…» – и т. д.

 

Глава XII

Новые примеры глупости Френдли и т. д.

Вернемся к нашей хронике, которую, дав ей небольшую передышку, мы можем теперь повести дальше. Лицом, способным сослужить ему службу в этом деле, Уайлд наметил Файрблада. При последнем испытании он достаточно проверил талант юноши к огульному лжесвидетельству. Итак, он его тотчас же разыскал и предложил ему взять на себя это дело. Юноша сразу согласился; посоветовавшись, они тут же составили показания, передали их одному из самых обозленных и суровых кредиторов Хартфри, а тот представил дело в суд; и когда Файрблад подтвердил показания под присягой, судья немедленно выдал ордер, в силу которого Хартфри схватили и привели к нему.

Когда судейские пришли за беднягой, они застали его за жалким занятием: он забавлялся со своими дочками. Младшая сидела у него на коленях, а старшая немного поодаль играла с Френдли. Один из судейских, отличный человек, но похвально строгий в отправлении своих обязанностей, объяснив Хартфри, с чем он явился, велел ему следовать за собой и попасть к черту в лапы, а этих пащенков (ведь они, сказал он, наверно, рождены вне брака) оставить на попечение прихода. Хартфри был крайне удивлен, услышав, что его привлекают к суду по уголовному делу, но на лице у него отразилось меньше тревоги, чем у Френдли. Старшая девочка, увидев, что судейский схватил ее отца, сейчас же прекратила игру, подбежала к ним и, обливаясь слезами, вскричала:

– Вы не сделаете зла бедному папе?

Другой наглец попробовал грубо сбросить младшую с его колен, но Хартфри вскочил и, взяв молодца за шиворот, так яростно стукнул его головой о стену, что, будь в этой голове хоть сколько-нибудь мозгов, они, возможно, вылетели бы вон при таком ударе.

Пристав, как большинство тех героических натур, которые склонны оскорблять человека в несчастье, при всем своем рвении к правосудию обладал и некоторым благоразумием. Поэтому, видя, к чему привела грубость его товарища, он прибег к более вежливому обхождению и очень учтиво попросил мистера Хартфри последовать за ним, потому что он как-никак судебный пристав и обязан выполнять приказание; ему очень жаль, что джентльмен попал в беду, сказал пристав, и он надеется, что джентльмен будет оправдан. Тот ответил, что готов терпеливо подчиниться законам страны и пойдет за ним, куда ему приказано его отвести. Потом, попрощавшись с детьми и нежно их расцеловав, он их препоручил заботам Френдли, который обещал проводить их домой, а затем прийти к судье (фамилию и местожительство которого он узнал у констебля), – помочь по возможности Хартфри.

Френдли прибыл к судье в ту минуту, когда сей джентльмен подписывал ордер на отправку его друга в тюрьму. Показания Файрблада были так ясны и убедительны, а судья был так возмущен «преступлением» Хартфри, так уверен в его виновности, что еле его слушал, когда он что-то говорил в свою защиту, – и читатель, когда сам познакомится с показаниями против обвиняемого, не так уж строго осудит за это судью: свидетель показал, что обвиняемый послал его лично с распоряжением к миссис Хартфри скрыться у мистера Уайлда; что потом в его присутствии Уайлд вместе с нею подрядили в гостинице карету на Гарвич, и там же, в гостинице, оная миссис Хартфри показала ему ларец с драгоценностями и попросила сообщить ее мужу, что она в точности исполнила его приказание; и свидетель поклялся, что все это произошло уже после того, как Хартфри был извещен об установлении конкурса по банкротству; а чтобы не получилось расхождения во времени, Файрблад и Уайлд присягнули оба, что миссис Хартфри перед отъездом в Голландию несколько дней прожила тайком в доме Уайлда.

Убедившись, что судья упрям и не хочет слушать никаких доводов и что бедному Хартфри никак не избежать Ньюгета, Френдли решил проводить туда друга. Там, когда они прибыли, смотритель хотел поместить Хартфри (у которого не было денег) вместе с рядовыми уголовниками, но Френдли этого не допустил и выложил из кармана всё до последнего шиллинга, чтобы обеспечить другу комнату на «печатном дворе», – и, надо сказать, благодаря гуманности тюремщика он ее получил за дешевую плату.

Тот день они провели вдвоем; а вечером узник попрощался с другом, горячо поблагодарив его за верность и прося не тревожиться за него.

– Я не знаю, – сказал он, – насколько может преуспеть, преследуя меня, злоба моего врага; но каковы бы ни были мои страдания, я твердо верю, что моя невиновность будет где-то вознаграждена. Поэтому, если со мной произойдет роковое несчастье (кто попал в руки лжесвидетеля, может опасаться наихудшего), дорогой мой Френдли, будь отцом моим бедным детям!

При этих словах слезы хлынули из его глаз. А тот молил его гнать прочь такие опасения, потому что он приложит все старания и не сомневается, что разрушит гнусные козни, чинимые к погибели его хозяина, и добьется того, что чистота его предстанет пред миром такой же незапятнанной, какой она мыслится ему, Френдли.

Здесь мы не можем умолчать об одном обстоятельстве, хоть оно несомненно покажется нашему читателю крайне неестественным и невероятным: а именно, что несмотря на прежнюю, всеми признанную честность Хартфри, эта история с укрытием ценностей нисколько не удивила его соседей, и даже многие из них заявили, что ничего другого и не ждали от него. Иные уверяли, что при добром желании он мог бы уплатить и по сорок шиллингов за фунт. Другие еще раньше будто бы слышали своими ушами, как он делал миссис Хартфри разные намеки, возбуждавшие у них подозрения. Но что всего удивительней – многие из тех, кто раньше осуждали его как слишком щедрого, неосторожного простака, теперь с той же убежденностью обзывали его ловким, коварным и жадным мошенником.

 

Глава XIII

Кое-что относительно Файрблада, что удивит читателя; и кое-что касательно одной из девиц Снэп, что его сильно смутит

Однако, невзирая на все эти кривотолки в округе и несмотря на все домашние горести, Хартфри наслаждался в Ньюгете мирным, невозмутимым отдыхом, в то время как наш герой, благородно презирая покой, всю ночь пролежал без сна, мучимый то страхом, как бы миссис Хартфри не вернулась прежде, чем он исполнит свой замысел, то опасением, что Файрблад способен его предать, – хотя бояться неверности с его стороны он мог по той единственной причине, что знал его как законченного негодяя (говоря языком черни) или (выражаясь нашим языком) как совершенного великого человека. Впрочем, сказать по правде, эти подозрения были не так уж необоснованны; та же мысль, к несчастью, пришла в голову и этому благородному юноше, который подумывал: нельзя ли ему выгодно продаться противной стороне, поскольку Уайлд ничего ему не обещает; однако благодаря проницательности нашего героя утром это было предотвращено посредством целого потока обещаний, показывавших, что герой наш принадлежит к самым широким натурам в мире; и Файрблад, вполне удовлетворенный, пустился в такие щедрые изъявления верности, что Уайлд окончательно уверился в справедливости своих подозрений.

В это время случилось происшествие, о котором, хоть оно и не касается непосредственно нашего героя, мы не можем умолчать, так как оно вызвало большое смущение в его семействе, как и в семействе Снэпа. В самом деле, сколь плачевно бедствие, когда оно марает чистейшую кровь и приключается в почтенном доме, – неисправимая обида… несмываемое пятно… неисцелимое горе! Но не будем больше томить читателя: мисс Теодозия Снэп благополучно разрешилась от бремени младенцем мужского пола, плодом любви, которую это прелестное (о, если бы я мог сказать: добродетельное!) создание питало к графу.

Мистер Уайлд и его супруга сидели за завтраком, когда мистер Снэп с предельным отчаянием во взоре и в голосе принес им эту печальную весть. Наш герой, отличавшийся (как мы упоминали) удивительным благодушием, когда это не вредило его величию или его интересам, и не подумал бранить свояченицу, а с улыбкой спросил, кто отец. Но целомудренная Легация – мы снова говорим «целомудренная», потому что теперь она вполне была достойна этого эпитета, – приняла новость совсем по-другому. С бешеной яростью обрушилась она на всю родню, поносила сестру последними словами и клялась, что больше никогда не увидится с нею; потом разразилась слезами и стала причитать над отцом, сетуя, что на него ложится теперь такой позор, – да и на нее самое. Наконец она со всею суровостью напустилась на мужа за то, что он так легкомысленно отнесся к этому роковому происшествию. Она ему сказала, что он не заслуживает выпавшей ему чести породниться с целомудренной семьей; что в таком его поведении она видит оскорбление своей добродетели; что, будь он женат на какой-нибудь непотребной лондонской девке, он не мог бы неприличнее обращаться с женой. В заключение она предложила отцу примерно наказать эту шлюху и вышвырнуть ее за дверь, – а иначе она, Летиция, никогда не войдет в его дом, ибо решила не переступать через один и тот же порог с потаскушкой, которую презирает тем сильнее (тут она, кажется, не солгала), что та ей – родная сестра.

Так сильна и так поистине щепетильна была приверженность целомудренной леди к добродетели, что и родной сестре, сестре, которая ее любила, перед которой она была в долгу за тысячу услуг, она не могла простить одного ложного шага (действительно единственного, сделанного в жизни Теодозией).

Возможно, мистер Снэп, как ни тяжело переживал он оскорбление, нанесенное чести его семьи, все-таки смягчился бы в своей суровости, когда бы на него самого не нажимали приходские служители; он отказался поручиться, что ребенок будет обеспечен, и несчастную девицу отправили в известное место, название которого мы, чтоб не бесчестить Снэпов, состоявших в близкой родственной связи с нашим героем, предадим вечному забвению. Там она подверглась таким исправительным мерам за свое преступление, что добросердечному читателю мужского пола позволительно пожалеть ее или хотя бы помыслить, что она была достаточно наказана за ошибку, которую – с разрешения целомудренной Летиции и всех других строго добродетельных дам – следует признать либо не столь уж тяжким преступлением для женщины, допустившей ее, либо преступлением куда более тяжким со стороны мужчины, совратившего женщину с пути.

Но вернемся к нашему герою, являющему живой и яркий пример того, что не всегда человеческому величию неразлучно сопутствует счастье. Его непрестанно терзали страхи, опасения, ревность. Ему думалось, что каждый, кого он видит, припрятал нож, чтоб перерезать ему горло, и ножницы, чтобы вспороть его кошелек. Особенно же в его собственной шайке – тут, он знал наверное, не было человека, который за пять шиллингов не отправил бы его на виселицу. Эти тревоги так неизменно разбивали его покой, заставляли с таким напряжением быть всегда начеку, чтобы вовремя разрушить и обойти все козни, какие могли строиться против него, что его положение, на взгляд всякого человека, кроме гордеца-честолюбца, показалось бы скорее плачевным, нежели завидным и желанным.

 

Глава XIV,

в которой наш герой произносит речь, достойную быть отмеченной. И о поведении одного из участников шайки, более противоестественном, пожалуй, чем все, что рассказано в этой хронике

В шайке был человек, по фамилии Блускин, один из тех негоциантов, которые торгуют тушами быков, овец и т. п., – словом, то, что чернь называет мясником. Этот джентльмен обладал двумя качествами великого человека, а именно: безграничной отвагой и полным презрением к смешному различию между meum и tuum, которое приводило бы к бесконечным спорам, когда бы закон счастливо не разрешал их, обращая и то и другое в suum. Обычный способ обмена имуществом посредством торговли казался Блускину слишком докучным, поэтому он решил оставить профессию купца и, заведя знакомство кое с кем из людей Уайлда, раздобыл оружие и был зачислен в шайку, где вел себя первое время очень скромно и благопорядочно, соглашаясь принимать, как все другие, ту долю добычи, какую ему назначал наш герой.

Но такое подчинение плохо вязалось с его нравом, – ибо нам следовало в первую очередь упомянуть о третьем его героическом качестве – честолюбии, отпущенном ему весьма щедро. Однажды он вытащил в Виндзоре у одного джентльмена золотые часы, а когда в газетах появилось объявление с обещанием за них значительной награды и Уайлд потребовал их у него, он наотрез отказался сдать их.

– Как, мистер Блускин! – говорит Уайлд. – Вы не сдадите часы?

– Не сдам, мистер Уайлд, – отвечает тот, – я их взял и оставляю у себя; а захочу, так распоряжусь ими сам и оставлю себе те деньги, какие за них возьму.

– Вы, конечно, не станете, – сказал Уайлд, – самонадеянно утверждать, что эти часы ваша собственность и что у вас на них какие-то права?

– Я знаю одно, – возразил Блускин, – есть ли у меня права или нет, вы своего права на них не докажете.

– Все же я попытаюсь, – кричит тот, – доказать вам, что у меня на них бесспорное право – по закону нашей шайки, во главе которой волей провидения стою пока что я.

– Не знаю, кто это поставил вас во главе, – кричит Блускин, – но те, кто поставил, сделали это для своей пользы: чтобы вы лучше руководили ими в грабежах, указывали, где взять самую богатую добычу, предотвращали разные неожиданности, подбирали присяжных, подкупали свидетелей и тем способствовали нашей выгоде и безопасности, а не для того, чтобы вы обращали весь наш труд и риск на пользу и выгоду одному себе.

– Вы глубоко ошибаетесь, – ответил Уайлд, – всё, что вы говорите, применимо к легальному сообществу, где главный управитель всегда избирается для общего блага, с которым, как мы это видим во всех легальных обществах в мире, он постоянно сообразуется, повседневно содействуя в меру своего разумения всеобщему процветанию и никогда не поступаясь общественной пользой ради личного обогащения, удовольствия или прихоти. Но во всех нелегальных сообществах, или шайках вроде нашей, дело обстоит иначе: ради чего же станет человек во главе шайки, если не ради личного интереса? А без главаря, как вы знаете, вам не просуществовать. Никто, кроме главаря, которому все подчиняются, не убережет шайку хоть на час от развала. Для вас куда лучше довольствоваться скромной наградой и пользоваться ею в безопасности, по усмотрению вашего вожака, чем захватывать все целиком, идя на тот риск, которому вы окажетесь подвержены без его покровительства. И уж конечно, во всей шайке нет никого, кто имел бы меньше оснований жаловаться, чем вы; вы пользовались моими милостями – свидетельством тому эта лента, что вы носите на шляпе, лента, посредством которой я произвел вас в капитаны. Итак, капитан, прошу: сдайте часы!

– Бросьте вы меня улещать! – говорит Блускин. – Думаете, я горжусь этой лентой, пустяковиной, которую я мог бы и сам купить за полшиллинга и носить без вашего разрешения? Уж не воображаете ли вы, что я и впрямь считаю себя капитаном, оттого что вы, не имея права раздавать чины, меня так назвали? Звание капитана – мишура! Кабы к нему еще солдаты да жалованье – тогда был бы в нем прок, а мишурой меня не одурачишь. Не желаю я больше зваться капитаном, а кто захочет ко мне подольститься, назвав меня так, того я почту за обидчика и пристукну его, уж будьте спокойны.

– Кто и когда говорил так неразумно?! – возгласил Уайлд. – Разве вся шайка не почитает вас за капитана, с тех пор как я произвел вас в чин? Но это, по-вашему, мишура, и вы пристукнете всякого, кто оскорбит вас, назвав капитаном! Столь же разумно могли бы вы сказать министру: «Сэр, вы мне дали только мишуру! Лента, эта безделка, которую вы мне дали, означает лишь, что я или сам отличился каким-либо великим Деянием во славу и на пользу отечеству, или по меньшей мере происхожу от тех, кто отличился. Я знаю, что я подлец и подлецами были те мои немногие предки, каких я помню или о каких я слышал. Поэтому я решил пристукнуть первого, кто назовет меня сэром или достопочтенным. Однако все великие и разумные люди считают высокой наградой то, что приносит им почет и старшинство в шайке, не спрашивая о сути; если титул или перо на шляпе ведут к цели, то они есть самая суть, а не мишура. Но сейчас мне некогда с вами спорить, так что отдайте мне часы и не рассуждайте.

– Рассуждать я люблю не больше вашего, – ответил Блускин, – а потому говорю вам раз навсегда: как бог свят, не отдам я вам часов! И впредь никогда не буду сдавать хоть малую долю своей добычи. Я их добыл, и я их ношу. Берите сами свои пистолеты и выходите на большую дорогу; не воображайте, что вы можете лежать на боку и жиреть на чужих трудах, на чужом риске.

С этими словами он ушел, разъяренный, и направился в облюбованную шайкой харчевню, где у него назначена была встреча кое с кем из приятелей, которым он тут же и рассказал, что произошло между ним и Уайлдом, и посоветовал им всем последовать его примеру. Все охотно согласились и единодушно выпили за то, чтобы мистер Уайлд пошел к черту. Только прикончили они на этой здравице большой жбан пунша, как в харчевню вошел констебль и с ним несколько понятых с Уайлдом во главе. Они тут же схватили Блускина, которому его товарищи, увидев нашего героя, не посмели подать помощь. При нем найдены были часы, и этого – в добавление к доносу Уайлда – оказалось более чем достаточно, чтобы засадить его в Ньюгет.

Вечером Уайлд и остальные – из тех, кто пил с Блускином, – сошлись в харчевне, и в них ничего нельзя было приметить, кроме самой глубокой покорности своему главарю. Они поносили и честили Блускина, как перед тем честили нашего героя, и повторили ту же здравицу, заменив только имя Уайлда именем Блускина; все согласились с Уайлдом, что часы, обнаруженные в кармане у их бывшего товарища, – эта неопровержимая улика, – были как рок, справедливо карающий его за неповиновение и бунт.

Так этот великий человек, решительно и своевременно наказав непокорного (когда Блускин ушел от него, Джонатан отправился прямо к судье), задушил опаснейший заговор, какой только может возникнуть в шайке, – заговор, который, дай ему для роста один лишь день, неизбежно привел бы к гибели героя. Вот как всем великим людям надлежит постоянно быть настороже и не медлить с исполнением своих намерений; ибо только слабые и честные могут предаваться лени и покою.

Наш Ахат, Файрблад, присутствовал на обоих этих сборищах; и хотя на первом слишком поспешно ринулся поносить своего вождя и призывать на него вечное проклятие, зато теперь, увидев, что план рухнул, он вновь обратился к верности, чему дал неопровержимое доказательство, сообщив Уайлду обо всем, что замышлялось против него и что сам он одобрил якобы лишь для вида, – чтобы тем вернее выдать заговорщиков; но это, как он сознался позднее на своем смертном одре на Тайберне, было опять только личиной: он был так же искренен и рьян в своем возмущении против Уайлда, как и все его товарищи.

Сообщение Файрблада наш герой выслушал с самым спокойным видом. Он сказал, что поскольку люди поняли свои ошибки и раскаялись, то самое благородное дело – простить. И хотя ему угодно было скромно приписать такой образ действия снисходительности, на самом деле им руководили куда более высокие и политические соображения. Уайлд рассчитал, что наказывать столь многих небезопасно; к тому же он льстил себя надеждой, что страх будет держать их в подчинении. Да и в самом деле, Файрблад не сказал ему ничего такого, чего он не знал бы раньше, – то есть что все они настоящие плуты, которыми он должен управлять, играя на их страхе, и которым следует оказывать доверие только в меру необходимости, следя за ними с крайней осторожностью и осмотрительностью; потому что, мудро говорил он, мошенником, как и порохом, надо пользоваться осторожно: оба они равно подвержены взрыву и одинаково могут как уничтожить того, кто ими пользуется, так и послужить к исполнению его злого умысла против другого человека или животного.

Отправимся теперь в Ньюгет, так как он становится тем местом, куда большинство великих людей нашей хроники устремляется со всей поспешностью; и, сказать по правде, этот замок не такое уж неподобающее местожительство для всякого великого человека. А так как до конца нашего повествования он будет служить неизменной сценой действия, мы ею и откроем новую книгу и, значит, воспользуемся случаем закрыть на этом третью.