История приключений Джозефа Эндруса и его друга Абраама Адамса

Филдинг Генри

Книга третья

 

 

Глава I

Вступительное слово в прославление биографии

Невзирая на предпочтение, какое суд толпы, быть может, отдаст романистам, выпускающим свои книги под такими заглавиями, как история Англии, история Франции, Испании и т. д., – не подлежит сомнению, что правду можно найти только у тех авторов, которые прославляют жизнь великих людей и обычно именуются биографами, в то время как первых следовало бы называть топографами или хорографами, – термины, которые могли бы превосходно отметить различие между ними, ибо своею задачей эти авторы ставят главным образом описание стран и городов, с чем при посредстве географических карт они справляются довольно хорошо, так что в этом на них можно положиться. Что же касается человеческих поступков и характеров, то здесь их писания не столь достоверны, чему не требуется лучшего доказательства, чем вечные противоречия, возникающие между двумя топографами, когда они берутся за историю одной и той же страны: например, между лордом Кларендоном и мистером Уитлоком, между мистером Ичардом и Рапеном и между многими другими, у которых факты выставляются в совершенно различном освещении, так что каждый читатель верит, чему хочет, а самые рассудительные и недоверчивые читатели справедливо полагают такое писание в целом не чем иным, как романом, в котором писатель дал волю счастливому и плодотворному вымыслу. Но, если они сильно расходятся в передаче фактов, приписывая победу одни одной стороне, другие же другой или одного и того же человека рисуя одни негодяем, другие великим и честным, – то все они, однако же, согласны меж собой в указаниях места, где происходили предполагаемые события и проживало лицо, являющееся одновременно негодяем и честным человеком. Мы же, биографы, являем пример обратного. На истинность излагаемых нами событий можно вполне положиться, хотя мы часто указываем неверно, в каком веке и в какой стране они происходили. Так, быть может, и достойно изысканий критики, в Испании ли жил пастух Хрисостом, который, как нам сообщает Сервантес, умер от любви к прекрасной Марселе, пренебрегавшей им , – но станет ли кто сомневаться, что подобный глупый малый действительно существовал? Есть ли на свете такой скептик, который не поверил бы в безумие Карденьо, вероломство Фернандо, назойливое любопытство Ансельмо, слабость Камиллы, шаткую дружбу Лотарио, – хотя, быть может, касательно времени и места, где жили все эти люди, наш добрый историк прискорбно неточен. Но самый известный пример такого рода мы находим в истинной истории о Жиль Блазе , где неподражаемый биограф допустил пресловутую ошибку относительно родины доктора Санградо, который обращался со своими пациентами, как виноторговец с винными бочонками, выпуская из них кровь и доливая водой. Разве не известно каждому, кто хоть немного знаком с историей медицины, что не в Испании проживал этот доктор? Равным образом неверно называет тот же автор родину своего архиепископа, как и родину тех важных особ, чей возвышенный ум не находил вкуса ни в чем, кроме трагедии, – и многие другие страны. Те же ошибки можно заметить и у Скаррона, и в «Тысяче и одной ночи», и в историях Марианны и Удачливого крестьянина и, может быть, еще у ряда писателей этого разряда, которых я не читал или сейчас не припомню, ибо я никоим образом не распространяю эти замечания на тех авторов современных повестей и «Атлантид», которые, не прибегая к помощи природы или истории, повествуют о личностях, каких никогда не было и не будет, и о делах, какие никогда не вершились и не могут вершиться; писателей, чьи герои суть их собственные творения, и чей мозг – тот хаос, откуда они черпают весь свой материал. Не то чтобы эти писатели не заслуживали почета, напротив – им, быть может, подобает самый высокий почет: что может быть благороднее, чем являть собою пример удивительной широты человеческого гения! К ним можно применить сказанное Бальзаком об Аристотеле: что они представляют собою вторую природу (потому что они не имеют ничего общего с первой, на которую авторы более низкого разряда, не умея стоять на собственных ногах, вынуждены опираться, как на костыли). Те же, о ком я сейчас говорю, обладают, по-видимому, такими ходулями, которые, как сказал в своих письмах блистательный Вольтер, «уносят наш гений далеко, но неравномерным шагом» . Воистину, далеко за пределы читательского зрения,

За царство хаоса и древней ночи. [153]

Но вернемся к первому разряду, к тем, кто довольствуется списыванием с природы, не создавая новых образцов из беспорядочной груды материи, нагроможденной в их собственном мозгу. Разве такая книга, как та, что повествует о подвигах прославленного Дон Кихота, не заслуживает именоваться историей больше даже, чем история Марианы ? Ибо в то время как последняя замкнута в границы известного времени и известной страны, первая есть история мира в целом или по меньшей мере той части его, которая причастна законам, искусствам и наукам, – ее историей от того времени, когда она впервые приобщилась к ним, и до наших дней, и далее – доколе она будет им причастна.

Теперь я попробую применить эти замечания к лежащему перед нами труду, ибо, по правде сказать, я их здесь изложил главным образом в целях отвода некоторых предположений, какие могут построить касательно отдельных его частностей простосердечные люди, всегда спешащие усмотреть в изложенном отчет о добродетелях своих друзей. Несомненно, некоторые из моих читателей узнали законоведа в почтовой карете, как только услышали его голос. Вполне вероятно, что мой остроумец и чопорная дама также встретятся со знакомыми, равно как и все прочие действующие лица. Поэтому, чтоб устранить всякие злостные сопоставления, я заявляю здесь раз навсегда, что я описываю не людей, а нравы, не индивидуума, а вид. Мне, может быть, возразят: так разве действующие лица не взяты из жизни? На это я отвечу утвердительно, я даже могу, пожалуй, сказать, что написал очень мало такого, чего бы не видел сам. Законовед не только что живет, но прожил уже четыре тысячи лет; и, я надеюсь, бог продлит его жизнь еще на столько же. К тому же его можно встретить не только среди людей одной профессии, одного вероисповедания, одной страны, но когда впервые появилось на человеческой сцене низкое, себялюбивое существо, которое ставило свое «я» в центре всего творения, которое не желало ни утруждать себя, ни подвергаться опасности, ни давать деньги, чтобы помочь другому человеку или спасти ему жизнь, – тогда родился наш юрист; и покуда такая особа, какую я сейчас описал, существует на земле, до тех пор проживет и он. А следовательно, ему воздают мало чести, когда полагают, что он силится изобразить какого-либо маленького, безвестного человека, потому что он случайно сходствует с ним той или иной чертой или, скажем, своею профессией; между тем как его появление на свет предполагало куда более широкие и благородные цели: не выставить на посмеяние одно жалкое существо перед узким и презренным кругом его знакомых, но показать зеркало тысячам, в тишине их кабинетов, чтоб они могли узреть свое уродство и постарались бы от него избавиться, – и таким образом, претерпев тайное унижение, избегли бы публичного срама. Это ставит границу и определяет различие между сатириком и пасквилянтом: первый тайно исправляет недостатки человека для его же блага – как отец; второй публично позорит самого человека в острастку другим – как палач.

Остается еще только рассмотреть кое-какие мелкие обстоятельства. Как драпировка не меняет портрета, так, сколько бы мода ни менялась в разные времена, сходство от этого не уменьшается. Так что, мне кажется, мы с уверенностью можем сказать, что миссис Тау-Вауз ровесница нашему юристу; и хотя в тех превратностях, каким она должна была подвергнуться в столь длительном существовании, ей, наверно, довелось в свое время стоять и за стойкой в гостинице, – я не постесняюсь утверждать, что в круговороте веков она когда-нибудь восседала и на троне. Короче говоря, если когда-либо крайняя буйность нрава, жадность и бесчувствие к человеческому горю, приправленное некоторой долей лицемерия, соединялись в женском облике, – этой женщиной была миссис Тау-Вауз; а если когда-либо замечались в мужчине проблески доброты, затемненные скудостью духа и разума, – этим мужчиной был не кто иной, как ее трусливый муж.

Не стану больше задерживать читателя и сделаю ему только еще одно предостережение обратного свойства. Как в большинстве наших действующих лиц мы хотим бичевать не индивидуумов, а всех людей того же рода, – так в наших общих описаниях мы имеем в виду не всех огулом, но подразумеваем наличие многих исключений. Например, при описании «высоких лиц» мы, конечно, не намеревались включить сюда уже и тех, которые к чести для своего высокого звания умеют благонаправленной снисходительностью сделать свое превосходство возможно менее тягостным для людей, поставленных, главным образом по воле случая, ниже их. Так, я мог бы назвать одного пэра, возвышающегося над людьми столько же по своей природе, сколько благодаря Фортуне: нося на своей особе благородные знаки почета, он носит в то же время печать достоинства на душе своей, отмеченной величием, обогащенной знанием и украшенной гением. Я видел, как этот человек, оказывая щедрую помощь другому, свободно общался с ним и был ему покровителем и в то же время приятелем . Я мог бы назвать одного простолюдина, своими превосходными талантами вознесенного над толпой так высоко, как его не мог бы всей своей властью возвысить государь: его обращение с теми, кому он оказывает услугу, приятнее самой услуги, и он так умеет проявлять радушие, что, если бы мог отбросить врожденное величие осанки, он часто заставлял бы самого смиренного из своих знакомых забывать, кто хозяин того дома, где их столь любезно принимают. Эти образы, мне думается, должны быть всем известны; я заявляю, что они взяты из жизни и нисколько не возвышаются над ней. Под описанными мною «высокими людьми» я, следовательно, разумею множество жалких особ, которые, позоря своих дедов, чей почет и богатства они унаследовали (или еще, пожалуй, больше своих матерей, – потому что такое вырождение едва ли вероятно), имеют наглость проявлять пренебрежение к людям, стоящим отнюдь не ниже тех, кому они обязаны собственным своим величием. Невозможно, мне кажется, придумать зрелище, более достойное нашего негодования, чем человек, который не только пятнает родовой свой герб, но срамит весь род человеческий, надменно обращаясь с людьми достойными, являющими собою честь для природы своей и позор для ветреной Фортуны.

А теперь, читатель, прихватив с собою эти указания, ты можешь, если хочешь, последовать дальше за течением нашей правдивой истории.

 

Глава II

Ночная сцена, во время которой на долю Адамса и его спутников выпало несколько удивительных приключений

Наши путешественники столь поздно выбрались из гостиницы, или кабака (можно назвать так и этак), что немного прошли они миль, когда их настигла, или встретила, ночь, – как вам будет угодно. Читатель должен меня извинить, что я не вдаюсь в подробное описание их пути; так как мы приближаемся к местожительству господ Буби и так как имя это несколько опасного свойства и некоторые злонамеренные лица могут в коварстве своем применить его ко многим достойным деревенским сквайрам – порода людей, которая представляется нам вполне безобидной и внушает нам должное почтение, – то мы ничем не желаем содействовать таким злонамеренным целям.

Мгла уже покрыла половину земного шара, когда Фанни шепотом попросила Джозефа остановиться для отдыха, потому что она так устала, что больше не может идти. Джозеф тотчас убедил Адамса, еще ничуть не притомившегося, сделать привал. Тот, едва уселся, начал скорбеть об утрате своего любезного Эсхила, и только мысль, что в темноте он все равно не мог бы читать, несколько утешила его.

Небо было так затянуто облаками, что не проглядывала ни одна звезда. То была воистину «зримая тьма» , по выражению Мильтона. Это обстоятельство, однако, было очень приятно для Джозефа, ибо Фанни, не опасаясь, что Адамс ее увидит, дала волю своей страсти, как никогда до той поры: склонив голову Джозефу на грудь, она беззаботно обвила его руками и позволила ему прижаться щекой к ее щеке. Это преисполнило нашего героя таким счастьем, что он не променял бы свою мураву на прекраснейший пуховик в прекраснейшем в мире дворце.

Адамс сел поодаль от влюбленных и, не желая мешать им, предался размышлению. Но немного времени провел он так, когда заметил вдали свет, который, казалось, приближался к нему. Он тотчас окликнул невидимого путника, но, к его прискорбию и удивлению, свет на миг остановился и затем исчез. Тогда Адамс спросил у Джозефа, не видел ли он свет. Джозеф ответил, что видел.

– А заметил ты, как он исчез? – добавил Адамс. – Я хоть и не боюсь привидений, но допускаю их существование.

Он погрузился в размышления об этих бесплотных существах, вскоре прерванные несколькими голосами, которые прозвучали, как ему помнилось, чуть ли не над ухом у него, хотя на деле они доносились с изрядного расстояния. Так или иначе, но он отчетливо разобрал, что путники сговариваются убить всякого, кого они встретят. А немного погодя услышал, как один из них сказал, что за эти две недели он уже прирезал с дюжину.

Адамс упал на колени и вверил себя промыслу божию, а бедная Фанни, тоже расслышавшая эти страшные слова, обняла Джозефа так крепко, что если бы не боязнь за подругу (потому что и он был не глух), то любую опасность, какая грозила бы только ему, он почел бы недорогою ценой за такие объятия.

И вот Джозеф вынул свой перочинный нож, а пастор, кончив молитву, схватился за клюку, единственное свое оружие, и, подойдя к Джозефу, предложил ему разлучиться с Фанни и поместить ее. в тыл. Но его совет остался втуне, девушка только крепче прижалась к милому, ничуть не постеснявшись присутствием Адамса, и ласкающим голосом заявила, что готова умереть в его объятиях. Джозеф, с невыразимой страстью прижав ее к груди, шепнул ей, что «смерть в ее объятиях ему отрадней, чем жизнь без них». Адамс, потрясая клюкой, сказал тогда, что и он презирает смерть не менее, чем кто другой, а затем громко провозгласил:

Est hie, est animus lucis contemptor et ilium, Qui vita bene credat emi quo tendis, honorem. [158]

Голоса на миг замолкли, потом один из них прокричал:

– Кто тут есть, черт побери? – на что у Адамса хватило благоразумия промолчать; и вдруг он увидел несколько огней, которые возникли, как ему почудилось, все сразу из-под земли и быстро стали к нему приближаться. Он тотчас заключил, что это привидения, и, сообразив, что и голоса были нечеловеческие, воскликнул:

– Именем господа, чего тебе надобно?

Только он это выговорил, как один из голосов крикнул:

– Вот они, черт их возьми!

И вскоре затем Адамс услышал звуки крепких ударов, как будто несколько человек схватились в драке на палках. Он уже двинулся было к месту сражения, когда Джозеф поймал его за полы, умоляя не мешкать и, покуда темно, увести Фанни от опасности. Адамс тотчас уступил. Джозеф помог Фанни подняться, и они все трое пустились наутек; не оглядываясь и не подвергшись погоне, они отмахали добрых две мили, – причем Фанни ни разу не пожаловалась на усталость, – когда увидели вдалеке несколько огоньков на небольшом расстоянии друг от друга; сами же они оказались в это время на склоне очень крутого косогора. Адамс поскользнулся и мгновенно исчез из виду, что сильно напугало Джозефа и Фанни; но если бы свет позволил им что-нибудь разглядеть, они бы, верно, с трудом удержались от смеха при виде того, как пастор катится с горы, – а он действительно проделал таким образом весь путь от вершины до подножья, не причинив себе вреда. Потом, чтобы успокоить их, он прокричал во весь голос, что цел и невредим. Джозеф и Фанни постояли с минуту, раздумывая, как им быть. Потом сделали несколько шагов до места, где спуск казался не таким крутым, и тогда Джозеф, взяв свою Фанни на руки, твердо пошел вниз по косогору и, ни разу не споткнувшись, опустил ее наконец наземь у подножья горы, где к ним вскоре присоединился и Адамс.

Учитесь, мои прекрасные соотечественницы! Помните о собственной слабости и тех возможностях, при которых сила мужчины может вам быть полезна, и, взвесив должным образом то и другое, остерегайтесь избирать себе парой жидконогих щеголей и модных петиметров, которые не только что не понесут вас на крепких руках, как Джозеф Эндрус, по неровным дорогам и крутым уклонам жизненного пути, но еще, пожалуй, захотят в бессилии своем опереться на вашу силу и помощь.

Наши путешественники двинулись дальше – туда, где виднелся ближайший огонек, и, миновав выгон, выбрались на лужок; теперь огонь, казалось, был совсем уже недалеко, но, к своему горю, они очутились на берегу реки. Адамс остановился и объявил, что он-то может пересечь ее вплавь, но не знает, удастся ли переправить таким образом и Фанни; на что Джозеф возразил, что если пойти вдоль берега, то им непременно встретится вскоре мост, тем более что множество огней не оставляет сомнений в том, что неподалеку лежит селение.

– Верно, – сказал Адамс, – я и не подумал.

И вот, приняв план Джозефа, они пересекли два выгона и подошли к маленькому яблоневому саду, который вывел их к дому. Фанни попросила Джозефа постучаться туда, уверяя, что от усталости еле стоит на ногах. Адамс, шедший первым, совершил эту церемонию; дверь тотчас отворилась, и на пороге появился простой на вид человек. Адамс объяснил ему, что с ними молодая женщина, которая так утомлена путешествием, что они будут ему очень обязаны, если он позволит ей зайти и отдохнуть. Человек осветил Фанни свечой, которую держал в руке, и, так как девица показалась ему невинной и скромной, а учтивая манера Адамса не вызвала у него никаких опасений, он тотчас ответил, что будет рад предложить отдых в своем доме и девушке, и спутникам ее. Затем он провел их в очень приличную комнату, где сидела за столом его жена; она тотчас поднялась и стала придвигать стулья, приглашая их сесть, и не успели они принять приглашение, как хозяин дома спросил их, не выпьют ли они чего-нибудь, чтоб освежиться. Адамс поблагодарил и ответил, что не отказался бы от кружки эля, и Джозеф с Фанни присоединились к его выбору. Пока хозяин наполнял весьма объемистый кувшин, его жена, сказав гостье, что у нее очень усталый вид, стала ее уговаривать, чтоб она выпила чего-нибудь покрепче эля; та горячо поблагодарила, но отказалась, добавив, что и впрямь очень устала, но что короткий отдых, конечно, восстановит ее силы.

Когда все уселись за стол, мистер Адамс, влив в себя немалое количество эля и с общего разрешения закурив трубку, обратился к хозяину дома с вопросом: не пошаливает ли в окрестности нечистая сила? Не получив ответа на свой вопрос, он начал рассказывать, на какое приключение они натолкнулись сейчас в горах. Но не довел он свой рассказ и до половины, как кто-то громко застучал в дверь. Все выразили некоторое удивление, а Фанни и добрая женщина сильно побледнели. Муж вышел на стук, и, пока он был в отсутствии, что продолжалось довольно долго, они все молча смотрели друг на друга и прислушивались к шумному разговору, – звучало сразу несколько голосов. Адамс уже не сомневался, что это блуждают духи, и обдумывал, как их заклясть; Джозеф готов был склониться к тому же мнению; Фанни сильней опасалась людей, нежели призраков, а добрая женщина начала подозревать своих гостей, вообразив, что там, за дверью, жулики из одной с ними шайки. Наконец хозяин дома вернулся и со смехом сказал Адамсу, что его привидение раскрыто: убийцами были овцекрады, а двенадцать жертв – не что иное, как зарезанные ими овцы. К этому он добавил, что пастухи с ворами управились, двоих поймали и теперь ведут их к мировому судье. Это сообщение разогнало все страхи; и только Адамс пробормотал про себя, что он тем не менее убежден в существовании привидений.

Они весело сидели у огня, покуда хозяин, оглядев своих гостей и рассудив, что ряса, выбившаяся из-под кафтана у Адамса, и поношенная ливрея Джозефа Эндруса плохо соответствуют дружественному тону между ними, не начал строить кое-какие предположения, не совсем выгодные для его гостей; и, обратившись к Адамсу, он сказал, что по одежде он в нем различает священника, а в этом честном малом предполагает его лакея.

– Да, сэр, – ответил Адамс, – я, к вашим услугам, священник, но этот молодой человек, которого вы справедливо назвали честным, сейчас не состоит ни у кого на службе; он не жил никогда ни в одном доме, кроме дома леди Буби, откуда уволен, уверяю вас, совершенно безвинно.

Джозеф же сказал, что его ничуть не удивляет, если джентльмену кажется странным, когда такой человек, как мистер Адамс, в своей доброте нисходит до бедняка.

– Дитя, – сказал Адамс, – плохим я был бы священником, если бы почитал честного бедняка недостойным моего внимания или дружбы. Я не знаю, как люди, мыслящие иначе, могут называть себя последователями и слугами того, кто не делал различия между людьми, а если делал, то разве лишь отдавая предпочтение бедным перед богатыми. Сэр, – продолжал он, обратившись к джентльмену, – эти двое молодых людей – мои прихожане, и я люблю их и смотрю на них, как на своих детей. В их истории есть кое-что не совсем обычное, но сейчас будет слишком долго ее рассказывать.

Несмотря на простодушие, сквозившее во всем облике Адамса, хозяин дома, слишком хорошо зная свет, не спешил дать веру его заявлениям. Он не был вполне убежден, что Адамс и впрямь священник, хоть и видел на нем рясу. И вот, чтоб испытать его несколько, он спросил, не выпустил ли мистер Поп за последнее время чего-нибудь нового. Адамс ответил, что слышал высокие хвалы этому поэту, но что сам он не читал и ничего не знает из его произведений. «Хо-хо! – сказал про себя джентльмен. – Не поймал ли я тебя, голубчика?»

– Как, – молвил он вслух, – вы не знакомы с его Гомером?

Адамс ответил, что никогда не читает классиков в переводе.

– И в самом деле, – ответил джентльмен, – в греческой речи есть такая величавость, какой, мне думается, не достигает ни один из современных языков.

– А вы, сэр, знаете греческий? – сказал с оживлением Адамс.

– Немножко, сэр, – ответил джентльмен.

– Вы не укажете мне, сэр, – воскликнул Адамс, – где я мог бы купить Эсхила? Моего постигло недавно несчастие.

Эсхил был не под силу джентльмену, хоть он и отлично знал это имя; возвращаясь поэтому к Гомеру, он спросил, какую часть «Илиады» пастор считает превосходнейшей? Адамс на это ответил, что правильней было бы спросить, какой род красоты он полагает главным в поэзии, – потому что Гомер равно превосходен во всех.

– В самом деле, – продолжал он, – сказанное Цицероном о совершенном ораторе отлично можно применить и к великому поэту: «Он должен владеть всеми совершенствами». Гомер ими всеми владел в наивысшей степени; так что не без основания философ в двадцать второй главе своей «Поэтики» иначе его не называет, как только словом «поэт». Он был отцом не только эпоса, но и драмы, и не только трагедии, но так же и комедии, ибо его «Маргит», к прискорбию утраченный, стоял, по словам Аристотеля, в таком же отношении к комедии, как его «Илиада» и «Одиссея» к трагедии. Следовательно, ему мы обязаны также и Аристофаном, а не только Еврипидом, Софоклом и бедным моим Эсхилом. Но если вам угодно, мы ограничимся (по крайней мере сейчас) «Илиадой», его благороднейшим творением; хотя, насколько я помню, ни Аристотель, ни Гораций не отдают ей предпочтения перед «Одиссеей». Прежде всего, в отношении ее сюжета: что может быть проще и в то же время благородней? Первый из этих двух рассудительных критиков справедливо хвалит нашего поэта за то, что он избрал своим предметом не всю войну, которая, хоть и имела, как мы от него узнаем, свое ясное начало и конец, была слишком обширна для того, чтоб ее охватить и уразуметь с одного взгляда. Меня поэтому часто удивляло, почему такой точный автор, как Гораций, в своем послании к Лоллию, называет Гомера «Trojani Belli Scriptorem». Во-вторых, возьмем его развитие действия, по Аристотелю – pragmaton systasis: возможно ли для ума человеческого вообразить столь совершенное единство и в то же время такое величие? И здесь я должен сделать указание на нечто, что никем, насколько я помню, до сих пор не отмечалось: эта harmotton , эта согласованность действия и сюжета! Ибо, если сюжетом является гнев Ахиллеса, сколь соответствует ему действие, каковым является война, из которой и возникает каждое новое событие и с которою связан каждый эпизод?! В-третьих, его нравы – то, что Аристотель помещает на втором месте в своем описании различных частей трагедии и что, по его словам, заключено в действии; я теряюсь и не знаю, чем больше восхищаться, точностью ли его суждения, открывающейся в тончайших подробностях, или необъятностью его воображения, проявившейся в их разнообразии? Если говорить о первой из них – как тонко проводится различие между гордым, уязвленным чувством Ахиллеса и оскорбительной горячностью Агамемнона! Как глубоко грубая храбрость Аякса отлична от милой удали Диомеда или мудрость Нестора, плод долгого размышления и опыта, от Улиссова ума, вскормленного только изощренностью и хитростью! В рассуждении же их разнообразия мы можем воскликнуть вместе с Аристотелем (в двадцать четвертой его главе), что ни одна часть божественной Гомеровой поэмы не лишена характеров. Поистине, я мог бы сказать, что едва ли в человеческой природе найдется такая черта, какая не была бы затронута где-либо в этой поэме. И как нет такой страсти, какую он не мог бы описать, так нет и такой, какую он не мог бы разбудить в читателе; если в чем-либо он, может быть, превосходнее, чем во всем другом, то скорее всего, склонен я думать, в патетике. Уверяю вас, я никогда не мог читать без слез двух эпизодов, где выведена Андромаха, сетующая в первом о грозящей Гектору опасности и во втором – о его смерти. Образы в них так необычайно трогательны, что поэт, по моему убеждению, должен был обладать исключительно благородным и добрым сердцем. И я позволю себе заметить, что Софокл далеко уступает красотам своего образца, когда в уста Текмессы он вкладывает подражание нежным уговорам Андромахи. А ведь Софокл был величайшим гением из всех, кто писал трагедии, и никто из его преемников в этом искусстве, то есть ни Еврипид, ни трагик Сенека, не может идти в сравнение с ним. Что до суждений его и слога, то о них мне не нужно ничего говорить: первые особливо замечательны чрезвычайным совершенством в самом главном, – а именно своею правильностью; о последнем же пространно говорит Аристотель, которого вы, несомненно, читали и перечитывали. Я упомяну только еще одну вещь – то, что великий критик в своем разборе трагедии называет opsis'om, или обстановкой, и что эпосу присуще так же, как и драме, с одною лишь разницей: в эпосе ее создание падает на долю поэта, а в драме на долю художника. Но случалось ли когда художнику вообразить такую сцену, какую дают нам тринадцатая и четырнадцатая песни «Илиады», где читатель одновременно видит пред собой Трою с выстроившимся пред нею илионским войском; греческое войско, лагерь и флот; Зевса, восседающего на вершине Иды и, с головой, окутанной облаками, с молнией в деснице, взирающего на Фракию; Посейдона, шествующего по морю, которое расступается, чтоб дать ему проход, и затем садящегося на гору Самос; и раскрывается небо, и все боги сидят на престолах! Это ль не возвышенно? Это ль не поэзия?

Адамс прочитал затем на память около ста греческих стихов таким голосом и так выразительно и страстно, что чуть не напугал обеих женщин, а джентльмен, оставив прежние свои сомнения касательно Адамса, склонен был теперь подозревать, что в его лице он принимает у себя епископа. Он пустился в безудержные хвалы учености Адамса и по доброте сердца перенес свое благоволение и на его спутников. Он сказал, что очень сострадает молодой женщине, которая так бледна и слаба от долгого пути (по правде говоря, она ему представлялась более высокой персоной, чем была на деле). Затем он выразил сожаление, что не может с удобством устроить их всех троих, но если они удовольствуются местом у очага, то он охотно посидит с мужчинами, а молодая женщина может, если ей угодно, разделить постель с его женой, – что он ей весьма советует, потому что до ближайшего постоялого двора идти еще не меньше мили, да и тот не очень-то хорош. Адамс, которому полюбились и кресло, и эль, и табак, да и сам хозяин, уговорил Фанни принять любезное предложение, и в этих уговорах его поддержал Джозеф. Впрочем, склонить ее было нетрудно, потому что она мало спала в последнюю ночь и вовсе не спала в предыдущую, так что даже любви едва ли было под силу помешать ее векам сомкнуться. Когда предложение было, таким образом, с благодарностью принято, добрая хозяйка выставила на стол все, что нашлось в доме съестного, и гости, по радушному приглашению, усердно принялись за еду, особенно пастор Адамс. Молодые же люди скорее подтверждали справедливость мнения врачей, гласящего, что любовь, как и прочие сладости, не служит к возбуждению аппетита.

Как только кончился ужин, Фанни по собственному почину удалилась на покой, и добрая хозяйка составила ей компанию. Хозяин дома, Адамс и Джозеф (который по скромности своей ушел бы из комнаты, если б джентльмен не настоял на обратном) подтянулись поближе к камину, где Адамс (по его собственному выражению) «вновь начинил» трубку, а джентльмен достал бутылку превосходного пива – лучшего напитка в его доме.

Скромное поведение Джозефа, его изящная внешность, добрый отзыв о нем Адамса и явно дружественные их отношения – все это стало оказывать свое воздействие на чувства джентльмена и пробудило в нем желание узнать его историю, о необычности которой ранее упоминал пастор. Только он высказал это свое желание Адамсу, как тот с соизволения Джозефа поспешил удовлетворить его любопытство и рассказал все, что знал, но по возможности щадя доброе имя леди Буби; и в заключение поведал о давней, верной и взаимной любви юноши к Фанни, не скрывая, что девушка она незнатная и неученая. Это последнее обстоятельство окончательно успокоило мнительность джентльмена, заподозрившего было, что Фанни – дочь какого-нибудь важного лица и что Джозеф с нею сбежал, посвятив в свой заговор Адамса. Теперь он был прямо-таки влюблен в своих гостей, весело пил за их здоровье и горячо благодарил Адамса за труд, когда тот закончил свой долгий рассказ, – потому что рассказывать он любил обстоятельно.

Адамс указал джентльмену в ответ, что в его власти теперь отплатить тем же, ибо необычайное его радушие и проявленные им большие познания в словесности , каких он не ожидал встретить под такою кровлей, пробудили в нем поистине небывалое любопытство.

– Так что, – сказал он, – если это не слишком будет затруднительно, сэр, пожалуйста – вашу историю!

Джентльмен ответил, что не может отказать гостю в том, чего он вправе требовать; и после некоторых обычных извинений, какие часто служат предисловием к истории, он начал следующим образом.

 

Глава III,

в которой джентльмен рассказывает историю своей жизни

– Сэр, я происхожу из хорошей семьи и по рождению – дворянин. Я получил светское воспитание, учился в закрытой школе, где настолько преуспел, что овладел латинским и довольно прилично греческим языком. Когда мне было шестнадцать лет, умер мой отец и оставил меня хозяином над самим собой. Он мне завещал скромное состояние, которое я, по его желанию, не мог получить, пока мне не исполнится двадцать пять лет: ибо он всегда утверждал, что раньше этого возраста нельзя предоставлять человеку поступать по собственному усмотрению. Однако это его намерение было так туманно выражено в его завещании, что юристы посоветовали мне вступить по этому пункту в тяжбу с моими опекунами. Признаться, я отнесся неуважительно к желанию покойного отца, достаточно мне известному, принял их совет и вскоре добился успеха, ибо опекуны мои не проявили в этом деле большого упорства.

– Сэр, – перебил Адамс, – могу я просить соизволения узнать ваше имя?

Джентльмен ответил, что его зовут Уилсоном, и продолжал:

– После смерти отца я очень недолго оставался в школе; рано развившись в юношу, я с крайним нетерпением рвался вступить в свет, считая себя для этого достаточно возмужалым, образованным и одаренным. Этому слишком раннему вступлению в жизнь без должного руководства я приписываю все мои последующие несчастья, так как, помимо очевидных зол, связанных с ним, тут кроется кое-что еще, не всеми замечаемое: первое впечатление, произведенное вами на людей, очень трудно потом искоренить. Каким же несчастьем должно быть для вас, если ваша репутация в обществе установилась раньше, чем вы могли узнать ей цену или взвесить последствия тех поступков, от которых зависит в будущем ваше доброе имя?

Без малого семнадцати лет я бросил школу и отправился в Лондон всего лишь с шестью фунтами в кармане, – с крупной суммой, воображал я тогда, а потом удивился, увидев, как быстро она растаяла.

В своем тщеславии я стремился стяжать славу утонченного джентльмена и полагал, что для начала мне помогут в этом портной, парикмахер и еще кое-кто из ремесленного люда, промышляющего облачением человеческого тела. Как ни тощ был мой кошелек, я получил у них кредит легче, чем ожидал, и вскоре был обряжен так, как мне хотелось. Это, признаюсь, приятно меня Удивило; но впоследствии я узнал, что в аристократической части столицы многие поставщики придерживаются правила оказывать заказчикам кредит как можно шире, назначать цены как можно выше и налагать затем арест как можно скорее.

Я подумывал о совершенствах второстепенных – о танцах, фехтовании, важных манерах и музыке; но так как на них требовались и время и затраты, то я успокоился по отношению к танцам на том, что немного учился им в детстве и умел довольно мило пройтись в менуэте; что до фехтования, так я решил, что мой покладистый нрав убережет меня от ссор; что касается важных манер, то я рассчитывал как-нибудь обойтись без них; а в музыке я рассчитывал легко прослыть знатоком, так как помнил, что многие мои школьные товарищи позволяли себе судить об операх, хотя не умели ни петь, ни играть на скрипке.

Необходимым казалось также знание города: его, я думал, даст мне посещение общественных мест. Поэтому я стал уделять им все мое внимание и таким путем вскоре овладел модными словечками, выучился превозносить модные развлечения и знал по имени и в лицо большинство бывших тогда в моде мужчин и женщин.

Теперь как будто оставалось только позаботиться о любовных интригах, – и я решил завести их немедленно: то есть, я хочу сказать, немедленно стяжать соответствующую славу. И в самом деле, я так в этом преуспел, что в самое короткое время завязал пять-шесть связей – и с самыми блистательными женщинами Лондона.

При этих его словах Адамс испустил глубокий вздох и, призвав на себя благословение господне, воскликнул:

– Боже милостивый! Какие дурные времена!

– Не такие дурные, как вы думаете, – продолжал джентльмен, – ибо, уверяю вас, все эти дамы были целомудренны, как весталки, насколько мог я это знать. К чему я стремился и чего достиг – была лишь молва о моей связи с ними; и, может быть, даже в этом я только обольщался: все те, кому я показывал их записочки, знали, вероятно, не хуже меня самого, что записочки эти подложны и что я написал их сам.

– Писать письма самому себе! – сказал Адамс, широко раскрыв глаза.

– О сэр, – ответил джентльмен, – в наше время это самый обычный грешок. В половине современных пьес выводятся такие лица. Вы не поверите, сколько я положил труда, к каким нелепым прибегал уловкам, чтоб очернить доброе имя порядочных женщин. Когда кто-нибудь с восторгом отзывался о той или иной из них, я отвечал: «Ах, боже, вы о ней! Мы ее скоро увидим у матушки Хейвуд» . И если тот отвечал, что считал ее добродетельной, то я, бывало, возражал: «О, женщина всегда кажется добродетельной, покуда не попала на улицу, но вам и мне, Джеку и Тому (тут я оглядываюсь на кого-нибудь другого из собеседников), нам это лучше известно». И при этом я выну из кармана бумажку – скажем, счет от портного – и, поцеловав ее, воскликну: «А ведь я, ей-богу, был когда-то в нее влюблен».

– Продолжайте, пожалуйста, – молвил Адамс, – но больше не божитесь.

– Сэр, – сказал джентльмен, – прошу вас меня извинить. Так вот сэр, три года провел я, занимаясь такими делами.

– Какими делами? – перебил Адамс. – Не помню я, чтоб вы упомянули хоть о каком-нибудь деле.

– Ваше замечание справедливо, – сказал с улыбкой джентльмен? – правильней было бы сказать, что я прожил три года, ничего не делая. Помню, позже я попробовал как-то вести дневник и занес в него запись за один день, которая годилась бы и для всякого другого дня в течение всего того времени. Попробую привести на память эту запись:

«Утром я встал, взял трость и вышел прогуляться в своем зеленом камзоле и в папильотках (новый вздох Адамса), прослонялся так часов до десяти. Был на аукционе; сказал леди ***, что у нее нечистое лицо; очень смеялся чему-то, сказанному капитаном ***, – не помню чему, потому что недослышал; пошептался с лордом ***; поклонился герцогу ***скому; хотел было приторговать табакерку, но не стал – побоялся, что придется ее купить.

С 2-х до 4-х – одевался. (Вздох.)

С 4-х до 6-ти – обедал. (Вздох.)

С 6 до 8 – в кофейне.

С 8 до 9 – в театре Друри-Лейн.

С 9 до 10 – Линкольнс-Инн-Филдс.

С 10 до 12 – гостиная. (Глубокий вздох!)

Во всех этих местах не случилось ничего, достойного упоминания».

Адамс на это с некоторой горячностью сказал:

– Сэр, это ниже, чем жизнь животного, и едва ли выше прозябания; я в недоумении, что могло привести к этому человека вашего ума.

– То, что нас приводит к большим безумствам, чем вы себе представляете, доктор, – ответил джентльмен, – тщеславие! Сколь ни презренен я был тогда – а, смею вас уверить, даже вы не можете сильнее презирать то жалкое создание, каким я был, чем сам я теперь презираю его, – в те годы я восхищался самим собой и отнесся бы свысока к человеку, одетому подобно вам (извините меня), – хотя бы он и обладал всей вашей ученостью и превосходными качествами, которые я в вас наблюдаю.

Адамс поклонился и попросил его продолжать рассказ.

– Когда я прожил такою жизнью три года, – сказал джентльмен, – произошел случай, принудивший меня переменить обстановку. Однажды, когда я в кофейне у Сент-Джеймса слишком вольно отозвался об одной знатной и юной леди, некий офицер-гвардеец, присутствовавший при этом, счел нужным обвинить меня во лжи. Я ответил, что я, возможно, ошибаюсь, но что в мои намеренья входило говорить только правду. Он ответил лишь презрительной усмешкой. А я после этого стал замечать странное охлаждение ко мне всех моих знакомых: ни один из них теперь не заговаривал со мною первый, и очень немногие, хотя бы просто из вежливости, отвечали мне на поклон. Те, в чьем обществе я обычно обедал, исключили меня из своего круга, и к концу недели я оказался в Сент-Джеймсе одинок, как в пустыне. Один почтенный пожилой господин в широкополой шляпе и при длинной шпаге сказал мне наконец, что моя молодость внушает ему жалость и поэтому он мне советует доказать свету, что я не такой негодяй, каким меня считают. Я сперва не понял его, но он все разъяснил мне и в заключение сказал, что если я напишу вызов, то сам он, из чистого милосердия, согласен вручить его капитану.

– Поистине милосердный господин! – воскликнул Адамс.

– Я испросил позволения подумать до утра, – продолжал джентльмен, – и, удалившись к себе на квартиру, постарался возможно более честно взвесить все последствия в обоих случаях. В одном из них я подвергался риску либо самому поплатиться жизнью, либо обагрить руки кровью человека, к которому не питал ни малейшей злобы. И я скоро пришел к выводу, что блага, какие получил бы я в другом случае, стоили того, чтобы отказаться от этого риска. Поэтому я решил удалиться со сцены и немедленно переехал в Темпль, где снял себе квартиру. Там я вскоре завел новый круг знакомых, из которых никто не знал о том, что случилось со мной. Правда, они мне были не очень по вкусу, ибо щеголи Темпля – только бледная тень щеголей Сент-Джеймса. Они лишь пародия на пародию. В своем тщеславии они, если это возможно, еще смешнее тех. Здесь я встречал фатов, выпивавших с лордами, которых они даже не знали, и состоявших в связи с дамами, которых не видели в глаза. Теперь мои подвиги ограничивались Ковент-Гарденом, где я показывался на балконах театров, посещал непотребных женщин, волочился за продавщицами апельсинов и поругивал пьесы. Этим похождениям вскоре положил конец мой врач, убедивший меня в необходимости безвыходно просидеть месяц в моей комнате. К концу месяца, поразмыслив на досуге, я решил отказаться в дальнейшем от общения с фатами и модниками всех родов и по возможности избегать тех случайностей, которые могли бы вновь подвергнуть меня вынужденному уединению.

– Я полагаю, – сказал Адамс, – этот совет уединиться на месяц для размышления был очень хорош, но я скорей ожидал бы его не от врача, а от духовного лица.

Джентльмен улыбнулся простодушию Адамса и, не вдаваясь в разъяснения по столь неприятному предмету, продолжал так:

– Когда здоровье мое восстановилось, я убедился, что тяготение к женщинам, которое я теперь опасался удовлетворять так, как делал это раньше, причиняет мне изрядное беспокойство; поэтому я решил завести любовницу. Без долгих проволочек я остановил свой выбор на молодой женщине, которая раньше была на содержании у двух джентльменов и с которой меня познакомила некая знаменитая сводня. Я взял ее к себе и на время нашего сожительства назначил ей содержание. Возможно, что оно выплачивалось бы очень плохо, но она постаралась о том, чтобы я не тревожился на этот счет, ибо еще до дня расплаты за первые три месяца я застал ее у себя на квартире в слишком интимной беседе с одним молодым человеком, который носил офицерский кафтан, но на самом деле состоял в учении у какого-то ремесленника в Сити. Чем бы принести мне извинения за свое непостоянство, она принялась крепко браниться и, выразив мне свое презрение, поклялась, что и для первого человека в Англии не стала бы себя ограничивать. Мы после этого расстались, и та же сводня вскоре устроила ее на содержание к другому. Разлука меня не очень огорчила, но через два-три дня я убедился, что следует пожалеть о нашей встрече, ибо я вынужден был опять наведаться к своему врачу. Теперь мне пришлось нести покаяние несколько недель, и за это время я завел знакомство с прелестной молодой девицей, дочерью дворянина, который, прослужив сорок лет в армии и проделав все кампании с герцогом Мальборо , умер поручиком в отставке и оставил жену с единственной дочерью в крайне бедственном положении: они получали скудную пенсию от правительства, и дочь к этим крохам прирабатывала кое-что иглой: она была превосходной вышивальщицей. Когда мы впервые познакомились, руки этой девицы домогался один молодой человек с приличными средствами к жизни. Он был в учении у купца, торговавшего полотном, и располагал небольшими деньгами, достаточными, однако, чтобы основать собственную торговлю. Мать очень хотела этого брака, имея к тому все основания. Но я вскоре воспрепятствовал ему. Я так очернил этого человека в глазах его возлюбленной и так ловко пустил в ход лесть, обещания и подарки, что, – скажу вам, не задерживаясь на этом предмете, – добился победы над бедной девушкой и увел ее от матери. Словом сказать, я ее совратил.

(Адамс при этих словах вскочил, сделал несколько шагов по комнате и снова сел в свое кресло.)

Этой частью моей истории я и сам возмущен не меньше, чем вы: уверяю вас, сколько бы я ни каялся, всего будет мало в моем собственном мнении. Но если вы и теперь уже возмущены, то насколько же возрастет ваше негодование, когда вы услышите о пагубных последствиях этого варварского, этого низкого поступка. Если вам угодно, я на этом прерву.

– Ни в коем случае! – воскликнул Адамс. – Продолжайте, умоляю вас, и дай бог, чтобы вы искренне раскаялись в этом и во многом другом, о чем вы мне сейчас рассказали.

– Итак, я стал счастливым обладателем прелестной молодой особы, хорошо воспитанной и наделенной многими приятными качествами. Мы прожили вместе несколько месяцев в горячей взаимной любви, не ища иного общества и развлечения, чем то, какое доставляли мы друг другу. Но это не могло тянуться вечно; и хотя я все еще питал к ней самые хорошие чувства, я начал все чаще и чаще искать другого общества и, значит, оставлять ее одну – сперва ненадолго, а потом и на целые дни. Она в этих случаях не скрывала своего недовольства и жаловалась, что ведет унылую жизнь; чтобы помочь беде, я познакомил ее с другими содержанками, с которыми она могла играть в карты, ходить в театр и предаваться разным иным развлечениям. Недолго вращалась она в этом кругу, как я стал наблюдать значительную перемену в ее поведении: скромность и невинность постепенно исчезали в ней, и скоро душа ее оказалась вконец развращенной. Она полюбила общество повес, усвоила всю повадку модниц, чувствовала себя хорошо только в гостях или когда принимала гостей у меня в комнатах. Она стала жадна на деньги, чрезвычайно расточительна, распущенна на язык, и когда мне случалось в чем-либо ей отказать, немедленным следствием были проклятия, слезы и припадки. Так как первые восторги любви давно миновали, такое поведение вскоре совсем охладило мои чувства к ней; я с приятностью думал теперь о том, что она мне не жена, и у меня зарождалось намеренье расстаться с нею; но когда я дал ей это понять, она благосклонно, избавила меня от труда выставить ее за дверь и удалилась сама, предварительно взломав мое бюро и прихватив с собою все, что могла, – около двухсот фунтов. В первом пылу досады я решил было преследовать ее со всею строгостью закона. Но вначале ей посчастливилось ускользнуть от меня, а дальше моя горячность улеглась: я помыслил, что сам был первым обидчиком и нанес ей невозместимый ущерб, лишив ее душевной невинности; а когда до меня еще дошло, что бедную старую мать побег дочери свел в могилу, я, почитая себя ее убийцей («И с полным основанием!» – провозгласил со вздохом Адамс), был даже рад, что всемогущий бог избрал такой способ покарать меня; и я решил спокойно помириться с потерей. Лучше бы мне было больше никогда и не услышать о бедной девице, которая под конец совсем погрязла в разврате: несколько лет она была просто непотребной женщиной и кончила свою жалкую жизнь в Ньюгете. Здесь джентльмен испустил глубокий вздох, а мистер Адамс отозвался еще более громким вздохом; и оба молча несколько минут смотрели друг на друга. Наконец джентльмен вернулся к своему рассказу:

– Я был неизменно верен своей любовнице все время, пока содержал ее. Но едва она сбежала от меня, как я обнаружил, помимо пропажи денег, еще и другие признаки ее непостоянства. Коротко сказать, я был вынужден в третий раз обратиться к врачу, и тот не скоро выпустил меня из своих рук.

Я теперь зарекся иметь дело с женщинами, жаловался во всеуслышание, что удовольствие не вознаграждает за муки, и ругал прекрасный пол в таких же крепких выражениях, в каких некогда его честил Ювенал. Я смотрел на всех столичных блудниц с невообразимым отвращением: они представлялись мне расписными дворцами, где обитают Болезнь и Смерть, и самая их красота не больше придавала им приятности в моих глазах, чем позолота – пилюле или гробу – накладное золото. Но хотя я уже не был покорным рабом любви, я все же должен был себе признаться, что я по-прежнему ее верноподданный. Моя ненависть к женщинам с каждым днем убывала, и я не уверен, что со временем не стал бы снова жертвой какой-нибудь заурядной шлюхи, если бы от этого меня не спасло мое чувство к очаровательной Сапфире, которое, получив однажды доступ в мое сердце, все полнее им завладевало. Сапфира была женою светского и галантного человека, казавшегося, должен я признаться, во всех отношениях достойным ее любви, хотя, по слухам, не пользовался таковой. Она была поистине une coquette achevee .

– Простите, сэр, – говорит Адамс, – что такое une coquette? Я встречал это слово у французских авторов, но никогда не мог связать с ним никакого представления. Мне думается, что это то же, что и une sotte, или, по-нашему, – дура.

– Сэр, – ответил джентльмен, – вы, пожалуй, не слишком ошибаетесь; но так как это совсем особенный вид дурости, то я попробую его описать. Если все живые существа расположить в порядке их полезности, то я не много назвал бы животных, которые заняли бы место ниже кокетки; и, надо сказать, это создание не наделено почти ничем, кроме как инстинктом; правда, иногда нам может показаться, что им движет тщеславие; но по большей части его действия стоят ниже даже этого низменного побуждения, – так, например, иные нелепые ужимки его и повадки куда нелепее, чем то, что можно наблюдать в самых смешных птицах и зверьках, и наводят наблюдателя на мысль, что глупая тварь нарочно добивается нашего презрения. Самое характерное в ней – притворство, а им управляет только каприз: ибо, если иногда это создание тщится представить красоту, ум, остроумие, добродушие, учтивость или здоровье, то равным образом оно примеряет на себя и обратное – безобразие, глупость, злобу, невоспитанность и болезнь. Жизнь кокетки – сплошная ложь; и единственное правило, по которому вы можете составить о ней суждение, состоит в том, что она никогда не бывает тем, чем кажется. Если бы кокетка могла полюбить (а это для нее невозможно, ибо где начинается чувство, там кончается кокетка), то ее любовь носила бы маску безразличия или даже ненависти к предмету любви; следовательно, когда она старается убедить вас в своей склонности, вы можете не сомневаться, что она к вам в лучшем случае равнодушна. Так и было с моею Сапфирой, которая, едва увидев меня в числе своих поклонников, сразу же стала оказывать мне то, что обычно зовется поощрением: она часто обращала на меня свой взор, а когда глаза наши встречались, тотчас, бывало, отводила свои, притворяясь удивленной и взволнованной. Эти уловки увенчались успехом; и по мере того как я становился к ней все приверженней, превосходя в этом всех прочих ее вздыхателей, она все более поощряла меня – прямее, чем других. Она понижала голос, прибегала к шепоту, лепету, вздохам, вздрагиванию, смеху – словом, проявляла все признаки страсти, какими ежедневно обманываются тысячи мужчин. Играя со мной в вист, она, бывало, остановит на мне глубокий взгляд и в это время забудет сделать сброс или ренонс, а потом разразится бессмысленным смехом и воскликнет: «Ах! Просто не знаю, о чем это я задумалась!» Но не буду долго на этом задерживаться. Проделав достаточный, как мне казалось, курс галантного обхождения и вполне уверившись, что пробудил в своей даме бурную страсть, я стал искать случая объясниться с нею. Она всячески этого избегала; однако я был очень упорен, и случай в конце концов представился. Не стану описывать все подробности того свидания, довольно будет сказать, что когда Сапфира больше не могла уже притворяться, что не замечает, куда я гну, она изобразила сперва сильнейшее изумление и тотчас вслед сильнейшее негодование: ей будто бы непонятно, что в ее поведении дало мне повод оскорблять ее подобным образом! И как только ей удалось от меня вырваться, она заявила, что у меня нет иного способа избежать последствий ее гнева, как больше никогда ее не видеть или по крайней мере не разговаривать с нею. Такой ответ меня не успокоил. Я продолжал преследовать ее, но безуспешно, и пришел наконец к убеждению, что ее супруг был единственным обладателем ее особы, но что и он, как и никто другой, никогда не владел ее сердцем. От дальнейшей погони за этим ignis fatuus меня отвлекло поощрение, оказанное мне женою одного купца, женщиной не первой молодости и не очень красивой, но настолько все же приятной, что я при влюбчивой моей натуре не мог ее отвергнуть. Итак, я скоро ей доказал, что ее намеки не упали на каменистую или бесплодную почву, напротив того – они тотчас доставили ей пылкого и жадного любовника. Она тоже не дала мне оснований жаловаться и на зажженный ею огонь отвечала равным жаром. Теперь предо мною была уже не кокетка, а женщина, слишком разумная, чтобы из жалкого тщеславия разменивать по мелочам благородную страсть любви. Мы сразу поняли друг друга; и так как радости, к которым мы стремились, заключались во взаимном удовлетворении, то мы вскоре их снискали и насладились ими. Сперва я чувствовал себя очень счастливым, обладая этой новой любовницей, чья нежность пресытила бы вскоре и более привередливый аппетит, на мой же действовала совсем иначе: она разжигала мою страсть сильней, чем могли бы ее разжечь красота и молодость. Но счастье мое не могло долго длиться. Опасности, грозившие нам из-за ревности ее супруга, причиняли мне сильное беспокойство.

– Бедняга! Мне жаль его! – воскликнул Адамс.

– Да, он в самом деле заслуживал жалости, – сказал джентльмен, – потому что он искренне любил свою жену, и, право, меня радует сознание, что я не был первым, кто отвратил от него ее привязанность. Наши опасения оправдались, и даже с лихвой: он в конце концов поймал нас, и у него оказались свидетели наших свиданий. Он стал тогда преследовать меня по закону, и ему присудили с меня в возмещение ущерба три тысячи фунтов, выплата которых сильно расстроила мое состояние, и, что еще того хуже, на руках у меня оказалась его разведенная жена. Я вел с нею мало приятную жизнь: страсть моя к ней теперь поостыла, а ее чрезмерная ревность была до крайности утомительна. Наконец ее смерть освободила меня от обузы, которую я иначе не мог бы скинуть никаким путем, так как считал себя виновником всех несчастий этой женщины.

Теперь я распростился с любовью и решил искать других, не столь опасных и разорительных удовольствий. Я завел круг достойных приятелей, спавших с утра до вечера и пивших с вечера до утра: людей, о которых можно бы сказать, что они скорее пожирают время, нежели живут. Их беседы были только шумом; пение, крики, вздорные споры, тосты, питье, блёв, курение – вот к чему главным образом сводились наши утехи. Но, будучи плохи сами по себе, они были все же приемлемей, чем наше более степенное времяпровождение, когда велись между нами бесконечно нудные рассказы о скучных, обыденных делах или жаркие споры о пустяках, обычно кончавшиеся заключением пари. Этому образу жизни положило конец первое же серьезное размышление, и я стал, членом клуба, посещавшегося высокоодаренной молодежью . Здесь бутылка призывалась только в помощь к беседе, вращавшейся вокруг сложнейших вопросов философии. Эти джентльмены были заняты поисками истины, причем, отбрасывая прочь все предрассудки воспитания, подчинялись только непогрешимому руководству человеческого разума. Сей великий руководитель, доказав им сперва ложность весьма древней, но нехитрой догмы, что в мире есть такое существо, как бог, помог им затем утвердить на его месте некий Принцип Истины, придерживаясь которого каждый достигал абсолютной нравственной чистоты. Раздумие научило меня ценить это общество, как научило оно меня презирать и ненавидеть прежнее. Теперь я начал почитать себя существом высшего порядка, каким не мнил себя раньше; и Принцип Истины тем более меня привлекал, что в собственной своей природе я не находил ничего, восстававшего против него. Я с крайним презрением смотрел на тех, кто следовал по пути добродетели, побуждаемый чем-либо иным, нежели присущей ей красотою и совершенством; а о нравственности теперешних моих товарищей я был такого высокого мнения, что доверил бы им все самое дорогое и близкое. Пока я упивался этим сладостным сном, произошли один за другим два или три случая, которые поначалу очень меня удивили. Один из наших виднейших философов, или поборников Принципа Истины, скрылся от нас, прихватив с собой жену своего лучшего друга. Потом другой покинул клуб, предоставив своим поручителям расплачиваться за него. Третий занял у меня некоторую сумму без расписки, а когда я попросил его вернуть мне долг, он от него начисто отрекся. Эти несколько поступков, столь несообразных с нашим золотым правилом, побудили меня взять под сомнение его непогрешимость; но когда я поделился своими мыслями с одним из членов клуба, он сказал, что ничто не бывает само по себе абсолютно хорошим или дурным; что действия именуются плохими или хорошими соответственно обстоятельствам действующего; что человек, сбежавший с женою друга, мог, обладая прекрасными наклонностями, поддаться силе необузданной страсти, а в прочих отношениях он, возможно, весьма достойный член общества; и если красота какой-либо женщины причиняет ему страдания, то он имеет естественное право облегчить их. Он наговорил еще немало вещей в этом роде и вызвал у меня такое отвращение, что я в тот же вечер покинул это общество и больше туда не возвращался. Оставшись в одиночестве, тяготившем меня, я сделался частым посетителем театров, тем более что театр всегда был моим любимым развлечением и редкий вечер не проводил я два-три часа за кулисами, где встречал многих поэтов, с которыми стал потом захаживать и в таверны. Кое-кто из актеров тоже примыкал к нам. На этих встречах поэты обычно занимали нас чтением своих пьес, актеры – декламацией из своих ролей. В этих случаях я замечал, что тот из джентльменов, кто доставлял развлечение, бывал больше всех доволен вечером, остальные же, хотя в лицо говорили ему любезности, редко когда упускали случай высмеять его за глаза. Здесь я сделал ряд наблюдений, настолько, пожалуй, обыденных, что не стоит их приводить.

– Сэр, – молвит Адамс, – просим: ваши наблюдения.

– Ну что ж, – говорит джентльмен, – во-первых, я пришел к выводу, что обычное утверждение, будто к тщеславию наиболее бывает склонен талант, неверно. Люди в не меньшей мере кичатся богатством, силой, красотой, почетом и так далее. Но эти качества сами представляются глазам наблюдателя, тогда как бедный талант вынужден изощряться перед публикой, чтобы она оценила его совершенство; и на его готовности к этому и основано упомянутое мною ходячее мнение. Но разве тот, кто расходуется на обстановку своего дома или на украшение своей особы, кто затрачивает много времени и труда на то., чтоб одеться, или кто рассчитывает в уплату за самоотверженность, старания, а то и за подлость получить титул или ленту, не отдает такую же дань тщеславию, как какой-нибудь автор, когда он рвется прочитать вам свою поэму или пьесу? Вторым моим наблюдением было то, что тщеславие – худшая из страстей и более всякой другой отравляет душу. Себялюбие куда более распространенный порок, чем мы обычно признаем, так что ненависть и зависть к тем, кто стоит между нами и желанным благом, очень естественны. Однако на путях любострастия и честолюбия таких препятствий немного, и даже когда мы одержимы скупостью, далеко не в каждом видим мы помеху нашим целям; а вот тщеславный всегда ищет превосходства над другими, и все, чем выделяется другой или за что другого хвалят, становится предметом его неприязни.

Адамс начал тут шарить у себя по карманам и затем вскричал:

– Увы! У меня ее нет при себе!

И когда джентльмен спросил, что он ищет, он ответил, что ищет проповедь о тщеславии, которую считает наилучшей из своих речей.

– Эх, как глупо! Как глупо! – промолвил он. – Мне бы нужно всегда носить эту проповедь в кармане. Была бы она хоть милях в пяти отсюда, я охотно сбегал бы за ней, чтобы вам ее прочитать.

Джентльмен отвечал, что нет в том нужды, ибо он исцелился от этой страсти.

– Вот потому-то, – ответил Адамс, – я и хотел прочитать вам мою проповедь; потому что вы, я уверен, оценили бы ее. В самом деле, ни к чему я не питаю большей вражды, чем к этой глупой страсти – тщеславию!

Джентльмен улыбнулся и продолжал:

– После этого я вскоре попал в общество игроков, где ничего примечательного не случилось, кроме только того, что иссякло мое состояние, с которым эти джентльмены помогли мне быстро расправиться. Это открыло предо мною картины жизни, мне до тех пор неизвестные: бедность и разорение со страшной свитой кредиторов, стряпчих, бей лифов преследовали меня день и ночь. Моя одежда износилась, кредит иссяк, друзья и знакомые все охладели ко мне. И тут мне взбрела в голову престранная мысль: я вздумал написать пьесу! У меня было довольно досуга – страх перед бейлифами заставлял меня изо дня в день сидеть дома; и так как у меня всегда была к тому некоторая наклонность и кое-какие способности, я сел за работу и через несколько месяцев произвел на свет пьесу в пяти актах, которую принял один театр. Я вспомнил, что когда-то я брал у поэтов билеты на их бенефисы задолго до появления их пьес на сцене; и, решив последовать обычаю, столь удобному для меня в нынешних моих обстоятельствах, я не замедлил запастись большим числом маленьких бумажек. В счастливом состоянии была бы наша поэзия, когда бы эти бумажки имели хождение в булочной, в пивной и в свечной лавке, – но, увы, это далеко не так! Ни один портной не возьмет их в уплату за холстину, китовый ус, тесьму; и ни один бейлиф не примет их как дань благодарности. На деле бумажки эти являются только грамотой на нищенство, удостоверением в том, что их владелец нуждается в пяти шиллингах, иными словами – призывом к христианской благотворительности. Я изведал то, что хуже бедности или, вернее, наихудшее последствие бедности, а именно – угодничество перед большими людьми и зависимость от них. Не раз с утра я дожидался часами в холодных приемных у знатных лиц, где, увидав сперва, как к хозяину пропускают подлейших мерзавцев в кружевах и вышивке, модных фигляров и сводников, я иногда выслушивал от лакея, что сегодня милорд никак не может меня принять: верный признак, что я никогда уже не получу доступа в этот дом. Иногда меня наконец пропускали; и великий человек считал тогда уместным сказать мне в свое извинение, что он уже не свободен.

– Не свободен, – говорит Адамс, – простите, что это значит?

– Сэр, – говорит джентльмен, – гонорар, выплачиваемый авторам книгопродавцами даже за лучшие произведения, бывал так ничтожно мал, что несколько лет тому назад иные родовитые и состоятельные люди, покровители таланта и учености, почитали нужным для дальнейшего их поощрения создавать путем добровольной подписки поощрительные фонды. Таким образом Прайор, Роу, Поп и некоторые другие одаренные поэты получали от публики большие суммы за свои труды. Это казалось столь легким способом заработать деньги, что многие жалкие писаки того времени отваживались печатать свои произведения тем же способом; а у иных хватало дерзости проводить подписку на ненаписанные сочинения или даже на такие, какие у них и в мыслях не было написать. Подписки таким образом множились до бесконечности и превратились в своего рода налог на общество; и некоторые лица, находя нелегкой для себя задачей отличать хороших авторов от плохих или распознавать, какой талант стоит поощрения, а какой нет, изобрели во избежание расхода на такое множество подписок прекрасный способ отклонения всех подписок вообще: они давали поэту вперед небольшую сумму, обязуясь дать больше, если когда-либо на что-либо подпишутся. Многие это делали, а иные только говорили, что сделали, чтобы отвадить всех просителей. Тот же способ стал затем применяться и в отношении театральных билетов, которые были не меньшей докукой для общества, и это называлось – не быть свободным для подписки.

– Что и говорить, выражение довольно меткое и, пожалуй, многозначительное, – сказал Адамс, – ибо если человек с большим состоянием почитает себя «не свободным», как у вас это зовется, поощрять достойных людей, то он стоит того, чтоб его и вправду лишили свободы.

– Итак, сэр, – говорит джентльмен, – возвращаюсь к моему рассказу. Иногда мне перепадала от знатного лица гинея, подаваемая столь же высокомерно, как подается обычно милостыня самому жалкому нищему, а чтоб ее добыть, мне приходилось терять на прислуживание столько времени, что разумней было бы потратить его на честный труд, в котором я нашел бы и выгоды больше, и куда больше удовлетворения. Я провел таким образом два тяжких месяца, подвергаясь бесконечным унижениям и возлагая все свои надежды на обильную жатву с моей пьесы; но когда я обратился наконец к суфлеру, чтоб узнать, скоро ли начнут ее репетировать, он мне сообщил, что ему дано распоряжение от хозяев вернуть мне пьесу. Потому что, сказал он, ее никак не могут сыграть в этом сезоне; но если я ее возьму и переработаю к следующему сезону, то они охотно снова посмотрят ее. Я с негодованием выхватил у него рукопись и удалился в свою комнату, где бросился на постель в приступе отчаяния.

– Лучше бы вам было броситься на колени, – сказал Адамс, – ибо отчаянье греховно.

– Когда миновал первый бурный порыв, – продолжал джентльмен, – я стал хладнокровно обдумывать, что мне теперь предпринять в таком моем положении – без друзей, без денег, без кредита и без репутации. Перебрав в уме много разных возможностей, я не нашел иного пути добывать себе хотя бы скудные средства к жизни, как, поселившись на чердаке близ Темпля, подвизаться переписчиком у стряпчих, к чему я был вполне пригоден, так как почерк был у меня превосходный. Я остановился на этом плане и сразу же попытался привести его в исполнение. Я вспомнил об одном своем знакомом адвокате, который когда-то вел для меня дела, и обратился к нему; однако он не только не дал мне работы, но еще и посмеялся над моей затеей и сказал мне, что боится, как бы я не обратил его документы в пьесы и как бы не пришлось ему увидеть их на сцене. Не стану докучать вам примерами того же рода шуток со стороны других и замечу только, что сам Платон не питал большего отвращения к поэтам , чем эти господа юристы. Когда мне случалось зайти в кофейню, что я позволял себе только по воскресным дням, по залу пробегал шепот, неизменно сопровождавшийся усмешкой: «Вот идет поэт Уилсон!» Не знаю, случалось ли вам это наблюдать, но человеческой природе свойственно коварное стремление, искореняемое изредка добрым воспитанием (а чаще лишь прикрываемое вежливостью), вызывать в ближнем чувство неловкости или недовольства собою. Это стремление широко проявляется во всяком обществе, кроме такого, где преобладают светские манеры; в особенности же среди молодых людей того и другого пола, чье рождение и состояние ставят их непосредственно за гранью этого высокого круга: я говорю о низшем слое дворянства и о высшем слое купеческого мира – самой, уверяю вас, невоспитанной части человечества. Так вот, сэр, когда я кое-как перебивался таким образом, едва получая достаточно работы, чтоб не умереть с голоду, причем слава поэта преследовала меня, как проклятие, я случайно свел знакомство с одним книгопродавцем, который сказал мне, что ему досадно видеть, что человек с моим образованием и талантом вынужден добывать свой хлеб таким жалким трудом, и он берется, сказал он, устроить меня наилучшим образом, если я соглашусь работать на него. Человеку в моих обстоятельствах, как он отлично знал, не оставалось выбора. Я, понятно, принял его предложение и его условия, далеко не выгодные, и усердно принялся за переводы. Теперь я не мог жаловаться на недостаток работы. Он ее доставлял мне столько, что за полгода я дописался чуть не до слепоты. Здоровье мое подрывал также и сидячий образ жизни, при котором упражнялась движением только правая рука, так что долгое время я совсем не мог писать. А это, на мое несчастье, задержало выпуск в свет одной из моих работ; и так как мое последнее произведение расходилось не бойко, книгопродавец не стал больше давать мне заказов и ославил меня среди своих собратьев как недобросовестного и ленивого работника. Однако за время службы у него, едва не уморив себя работой и недоеданием, я все же скопил несколько гиней; и вот я купил на них лотерейный билет, решив довериться Фортуне и попытать, не склонна ли она возместить мне тот ущерб, что нанесла мне за игорным столом. После этой покупки я остался почти без гроша; и тут, в довершение всех бед, в комнату ко мне проник бейлиф, переодетый женщиной и направленный ко мне книгопродавцем. Он меня арестовал по иску моего портного на тридцать пять фунтов, – и так как я не мог представить поручителя на эту сумму, меня отвели к нему в дом и заперли в каморке на чердаке. Теперь у меня не было ни здоровья (я едва только оправился от своего недуга), ни свободы, ни денег, ни друзей; и я расстался со всеми надеждами, даже с желанием жить.

– Но это же не могло долго длиться, – сказал Адамс, – портной, конечно, тотчас разрешил отпустить вас, когда познакомился с состоянием ваших дел и узнал, что только обстоятельства ваши не позволили вам уплатить ему.

– О сэр, – ответил джентльмен, – это он знал и до того, как подверг меня аресту; да, он знал, что только крайняя нужда помешала мне расплатиться с долгами, потому что я был его заказчиком много лет, тратил с его помощью большие деньги и в дни своего процветания платил всегда очень аккуратно. Но когда я напомнил ему об этом, заверяя, что, если он сам не помешает моему усердию, я буду выплачивать ему все деньги, какие смогу заработать усиленным трудом и прилежанием, оставляя себе лишь самое необходимое для поддержания жизни, – он на это ответил, что его терпение иссякло; что я уже не раз брал у него отсрочку; что ему нужны деньги; что он передал дело в руки адвоката; и что если я не расплачусь с ним немедленно или не найду поручителя, то сяду в тюрьму – и пусть я не жду тогда милосердия.

– Пусть же сам он, – вскричал Адамс, – ждет милосердия там, где ему не будет отпущения! Как может такой человек повторять молитву господню, в которой слово, обычно переводимое, не знаю почему, словом «прегрешения», означает в подлиннике «долги»! И как мы сами не прощаем должникам, когда они неплатежеспособны, – так и нам, несомненно, не будет прощения, когда у нас уже не останется возможности платить.

Он умолк, и джентльмен продолжал:

– Когда я пребывал в таком плачевном положении, один мой прежний знакомый, которому я показывал свой лотерейный билет, разыскал меня, явился ко мне и с сияющим лицом, сжимая мне руку, пожелал мне счастья в моей великой удаче. «На ваш билет, – сказал он, – пал выигрыш в три тысячи фунтов».

Адамс при этих словах прищелкнул пальцами в порыве радости, которая, однако, продлилась недолго, ибо джентльмен продолжал так:

– Увы, сэр! Фортуна сыграла злую шутку, чтобы тем ниже низвергнуть меня: этот лотерейный билет я за два дня перед тем отдал одному своему родственнику, который отказался иначе одолжить мне один шиллинг на хлеб. Когда друг узнал об этой злосчастной продаже, он стал меня бранить и попрекать меня всеми проступками и ошибками моей жизни. Он сказал, что я из тех, кого судьба не может спасти, даже если бы захотела; что теперь я погиб безвозвратно и не вправе рассчитывать на сострадание друзей; что было бы непростительной слабостью сочувствовать в несчастьях человеку, который сам очертя голову кидается навстречу гибели. Затем он в самых живых красках нарисовал мне счастье, каким бы я наслаждался теперь, не распорядись я так безумно билетом. Я сослался на крайность, до которой дошел. Но он на это не ответил и снова принялся меня бранить. Я, наконец, не выдержал и попросил его удалиться. Скоро я сменил дом бейлифа на тюрьму, где, не имея денег на оплату отдельного помещения, я попал в общую камеру с толпой несчастных, с которыми жил наравне, лишенный всех жизненных удобств, – даже того, каким пользуется скотина: живительного воздуха. В этих страшных обстоятельствах я пробовал обращаться с письмами о помощи ко многим старым своим знакомым, в том числе и к тем, кого я раньше сам ссужал деньгами без особой надежды на возврат, но безуспешно. В лучшем случае мне отвечали отговорками вместо отказа.

Когда я томился в этих условиях, таких отвратительных, что лучше их не описывать, и, казалось бы, в гуманной стране, а тем более в христианской стране являющихся непомерной карой за некоторую нерачительность и нескромность, – когда я пребывал, говорю я, в этих условиях, в тюрьму явился какой-то человек и, вызвав меня, вручил мне следующее письмо:

«Сэр!

Мой отец, которому вы продали ваш билет на последнюю лотерею, умер в тот самый день, когда на билет пал выигрыш, о чем вы, может быть, слышали, и оставил меня единственной наследницей всего своего состояния. Я так огорчена вашими нынешними обстоятельствами и той неприятностью, какую должно причинять вам сознание упущенной вами возможности счастья, что вынуждена обратиться к вам с просьбой принять то, что вложено в этот конверт, и остаюсь преданная вам и готовая, к услугам

Харриет Харти».

И как вы думаете, что было вложено в конверт?

– Не знаю, – сказал Адамс. – Надеюсь, не меньше гинеи.

– Сэр, это был банковый билет на двести фунтов.

– Двести фунтов! – воскликнул Адамс в восторге.

– Ни больше и ни меньше, – сказал джентльмен. – Но не так меня обрадовали деньги, как подпись великодушной девушки, пославшей мне их, – девушки, которая была не только добрейшим, но и прелестнейшим созданием в мире и к которой я издавна питал страстные чувства, не отваживаясь в них открыться. Я тысячу раз целовал ее подпись и, роняя из глаз слезы нежности и благодарности, повторял… Но не стану вас задерживать этими излияниями. Я немедленно вернул себе свободу и, уплатив все долги, отправился, имея в кармане еще свыше пятидесяти фунтов, благодарить свою любезную избавительницу. Ее в тот день не случилось в городе, чему я, поразмыслив немного, даже порадовался: потому что мне, таким образом, представилась возможность явиться к ней в более приличной одежде. Через два-три дня, когда она вернулась в город, я бросился к ее ногам с самыми пламенными изъявлениями благодарности, которые она отклонила с непритворным великодушием, говоря мне, что я ничем так не отблагодарю ее, как ежели не стану никогда упоминать, а еще лучше – и думать об этом обстоятельстве, потому что оно должно напоминать мне несчастную случайность, о которой вряд ли я могу думать без досады.

– Мне кажется, – продолжала она, – что я сделала очень мало и, может быть, неизмеримо меньше, чем подобало бы мне. И если вы помышляете вступить в какое-либо предприятие, для которого вам понадобилась бы сумма более крупная, то я не буду слишком строга ни по части поручительства, ни по части процентов.

Я постарался, насколько это было в моей власти, выразить ей свою благодарность за этот избыток доброты, хотя, быть может, он не радовал меня, а терзал мою душу более жестоко, чем все перенесенные мною лишения; он наводил меня на такие горькие помыслы, каких не могли мне внушить нищета, отчаянье и тюрьма. Ибо, сэр, эти благодеяния и слова, которые должны возбудить в добром сердце самое пламенное чувство дружбы к существу того же пола или к старому и некрасивому существу другого пола, исходили от женщины, от молодой и прелестной девушки, чьи совершенства были мной давно замечены, и я давно пылал к ней сильной страстью, хотя, не питая надежды, должен был скорее обуздывать и скрывать свои чувства, чем лелеять их и признаваться в них пред нею. Доброта здесь сочеталась с красотою, кротостью, нежностью и такой обворожительной улыбкой… О мистер Адамс, я в тот час был сам не свой, и, забыв разницу в нашем положении, не думая о том, как худо я плачу ей за ее добро, если желаю, чтоб она, так много давшая мне, отдала бы мне все, что было в ее власти, я нежно завладел ее рукой и, припав к ней губами, пожал ее с невообразимым жаром; потом, подняв полные слез глаза, я увидел, что ее лицо и шею залил румянец; она хотела отнять у меня свою руку, но все же не выдернула ее из моей, хоть я ее удерживал лишь очень слабо. Мы оба стояли, охваченные трепетом: она – потупив глаза, я – неотрывно глядя на нее. Боже милостивый, что творилось тогда с моей душой! Она пылала любовью, желаньем, восхищением, благодарностью и нежной страстью, и все эти чувства устремлялись к единственному и чарующему предмету. Страсть наконец взяла верх над рассудком и почтением, и, отпустив руку девушки, я уже хотел схватить ее в объятия, когда она, овладев собой, отпрянула от меня и в негодовании спросила, дала ли она мне право на такое обращение. Тогда я упал к ее ногам и сказал, что если я оскорбил ее, то жизнь моя в ее полной власти, и я был бы рад это доказать ей каким угодно образом.

– Да, сударыня, – сказал я. – вы не могли бы с той же радостью наказать меня, с какою я перенесу наказание. Я признаю свою вину. Мне стыдно подумать, что я хотел просить вас принести ваше счастье в жертву моему. Поверьте мне, я искренне раскаиваюсь в своей неблагодарности; но поверьте также – только моя страсть, неудержимая страсть моя к вам завела меня так далеко! Я вас люблю давно и нежно; и доброта, проявленная вами, помимо воли вашей раздавила несчастного, над которым и так уже висела гибель. Не вините меня ни в каких низких, корыстных расчетах; и, перед тем как я с вами прощусь навсегда (а я намерен сделать это незамедлительно), примите мои уверения, что на какую бы высоту ни вознесла меня судьба, на такую Же пожелал бы я поднять и вас. О, будь она проклята, судьба!…

– Не кляните, – говорит она, перебивая меня, самым сладостным голосом, – не кляните судьбу, когда она сделала меня счастливой; и раз она отдает ваше счастье в мою власть, то, как я уже говорила, вы можете попросить у меня, что угодно, в пределах разумного, и я вам не откажу.

– Сударыня, – ответил я, – вы во мне ошиблись, ежели и впрямь воображаете, что судьба еще властна дать мне счастье. Вы и так слишком многим меня обязали; у меня остается лишь одно желание: чтобы мне представился благословенный случай отдать жизнь мою за ничтожное хотя бы прибавление к вашему благополучию. А что до меня, единственное для меня возможное счастие – это услышать о вашем; если судьба отпустит вам его в полной мере, я прощу ей все обиды, нанесенные мне.

– И это будет правильно, конечно, – ответила она с улыбкой, – потому что мое счастье включает в себя и ваше. Я давно знаю ваши достоинства; и должна сознаться, – добавила она, краснея, – что чувство, которое вы мне сейчас изъявляете, я заметила в вас давно, несмотря на все ваши усилия скрыть его, – непритворные, как я убеждена; и если недостаточно всего, что я могла бы дать вам в пределах разумного… отбросьте разум… и теперь, я полагаю, вы не можете спросить у меня ничего такого, в чем я вам откажу…

Эти слова она проговорила с невообразимой нежностью. Я встрепенулся; кровь моя, которая, словно заледенев, остановилась у сердца, бурно побежала по жилам. Я стоял молча, потом, кинувшись к ней, схватил ее, уже покорную, в объятия и сказал ей, что она в таком случае должна мне отдать себя самое… О сэр!… Могу ли я описать вам ее? Несколько минут она смотрела на меня без слов, почти без движения. Наконец, совладав с собою, она потребовала, чтобы я ее оставил, и таким тоном, что я немедленно повиновался. Однако же, как вы догадываетесь, я скоро увиделся с нею вновь… Но извините – боюсь, я и так слишком долго задержался на подробностях этого первого свидания.

– Напротив, – сказал Адамс, проводя языком по губам, – я бы охотно даже прослушал их вторично.

– Итак, сэр, – продолжал джентльмен, – буду по возможности краток. Через неделю она дала согласие сделать меня счастливейшим из смертных. Вскоре после того мы поженились, и когда я выяснил, каково имущественное положение моей жены (для чего, уверяю вас, у меня не сразу нашлось время), оказалось, что капитал ее составляет около шести тысяч фунтов и большая часть его вложена в дело; отец Харриет занимался ввозом вина, и она, по-видимому, была не прочь, чтобы я, если мне этого хочется, продолжал ту же торговлю. Я взялся за дело охотно и слишком неосмотрительно, ибо, не будучи подготовлен воспитанием к тайнам коммерции и стараясь вести дело с безупречной честностью и прямотой, я вскоре увидел, что состояние наше идет на убыль и мое предприятие понемногу хиреет, – потому что мои вина я ничем не разбавлял и пускал в продажу такими же чистыми, какими ввозил их из-за моря, а виноторговцы повсеместно их хулили, оттого что я не мог отдавать их так же дешево, как другие, получавшие двойную прибыль при более низкой цене. Вскоре я потерял надежду увеличить таким путем наше состояние; и не совсем приятны были мне навязчивые визиты многих, кто вели со мной знакомство в дни моего процветания, потом же, когда узнал я превратность судьбы, избегали меня, отказывали в приеме, а теперь спешили возобновить знакомство. Словом, я окончательно убедился, что в мирских наслаждениях больше всего безумия, в делах – мошенничества; а то и другое не более как суета: приверженцы наслаждения рвут друг друга в клочья, соревнуясь в трате денег, а деловые люди в жажде их добыть. Все счастье заключалось для меня в моей жене, которую я любил с несказанной нежностью, и она отвечала мне тем же; и у меня не было иных видов, как только обеспечить свою возраставшую семью: жена моя была уже тяжела нашим вторым ребенком. Поэтому, когда представился случай, я ее спросил, как посмотрит она на то, чтобы нам зажить уединенной жизнью; и она, выслушав мои доводы и увидав мою к тому склонность, охотно согласилась. Мы вскоре обратили в наличность наше небольшое состояние, теперь сократившееся до трех тысяч фунтов, часть его вложили в покупку этой усадебки и, как только жена разрешилась от бремени, удалились сюда от мира, полного сутолоки, шума, зависти, ненависти и неблагодарности, к тишине, покою и любви. Мы прожили здесь без малого двадцать лет, почти не зная иного общения, как только друг с другом. Соседи почитают нас за очень странных людей: здешний сквайр считает меня сумасшедшим, а пастор – пресвитерианцем, потому что я не хожу на охоту с первым и не пью со вторым…

– Сэр, – говорит Адамс, – Фортуна, думается мне, уплатила вам полностью свои долги в этом вашем сладостном уединении.

– Сэр, – ответил джентльмен, – я благодарен великому создателю всего сущего за те радости, какими я здесь наслаждаюсь. У меня лучшая в мире жена и трое прелестных детей, к которым я питаю истинную родительскую нежность… Но нет в этом мире неомраченной радости: когда я прожил здесь три года, я потерял моего старшего сына. (И тут он горько вздохнул.)

– Сэр, – говорит Адамс, – мы должны покориться провидению и помнить, что смерть неизбежна для каждого.

– Да, мы должны покориться, это так, – отвечал джентльмен, – и если бы он умер, я бы мог снести утрату с должным смирением. Но увы! Сэр, его увели от моего порога дурные бродяги – из тех, кого зовут цыганами; и самые усердные розыски не вернули мне его. Бедный мальчик! Он был так хорош собой – точный портрет своей матери. – И тут невольные слезы полились из его глаз, как и из глаз Адамса, который всегда в таких случаях разделял чувства своих друзей.

– Итак, сэр, – сказал джентльмен, – я кончил мой рассказ и прошу меня извинить, если вдался в излишние подробности. А теперь, ежели позволите, я принесу еще бутылочку! – Каковое предложение пастор с благодарностью принял.

 

Глава IV

Описание образа жизни мистера Уилсона. Трагическое происшествие с собакой и другие важные события

Джентльмен вернулся с бутылкой; и некоторое время они с Адамсом сидели молча, пока тот наконец не вскочил со словами:

– Нет, едва ли!

Джентльмен спросил, что он имел в виду, и пастор ответил, что он соображал, не мог ли быть его украденным сыном недавно столь прославившийся король Теодор , но тут же добавил, что возраст его не соответствует этому предположению. – Как бы то ни было, – сказал он, – бог всегда располагает к лучшему; очень возможно, что ваш сын стал большим человеком или герцогом, и когда-нибудь он предстанет пред вами во всем своем величии.

Джентльмен ответил, что узнал бы его из десяти тысяч: потому что слева на груди у него родимое пятно в виде земляники, полученное им от матери, которую тянуло на эту ягоду.

Уже поднялась с постели юная красавица Заря и, сияя свежей молодостью и весельем, как мисс… , с нежными брызгами росы на пухлых губках, отправилась на раннюю свою прогулку по восточным холмам; и уже галантный кавалер Солнце украдкой вышел из супружеской опочивальни, чтоб отдать милой деве дань своего внимания, – когда джентльмен спросил у гостя, не хочет ли он пройтись и посмотреть его садик, на что тот охотно согласился, и Джозеф, пробудившись от сна, в который был погружен в течение двух часов, пошел вместе с ними.

Ни цветники, ни фонтаны, ни статуи не оживляли этот маленький сад. Единственным его украшением была короткая аллея, обсаженная с двух сторон орешником и замыкавшаяся зеленой беседкой, где в жаркую погоду джентльмен и его жена любили посидеть в уединении, радуясь на своих детей, которые резвились на аллее перед ними. Но хотя тщеславие не заглядывало в этот укромный уголок, здесь можно было найти большое разнообразие плодов и все, что нужно для кухни; и этого было предостаточно, чтобы вызвать восхищение Адамса, который сказал, что у джентльмена, несомненно, хороший садовник.

– Сэр, – ответил тот, – садовник перед вами; все, что вы тут видите, – дело моих собственных рук. Выращивая необходимое для нужд моего стола, я в то же время обеспечиваю себе добрый аппетит. В теплые месяцы года я обычно провожу здесь не меньше шести часов в сутки – и не трачу их праздно; это мне позволило после моего прибытия сюда сохранять свое здоровье, не прибегая к медицине. Сюда я обычно выхожу на заре освежиться и здесь тружусь, покуда жена одевает детей и готовит нам завтрак; а после завтрака и до конца дня мы редко уже бываем врозь; когда погода не позволяет им выйти ко мне, то я обычно сижу с ними дома, ибо я не стыжусь ни побеседовать с женой, ни поиграть с детьми: сказать по правде, я не замечаю, чтобы женщины уступали нам в умственном отношении, как нас старается в том уверить легкомыслие повес, тупость дельцов или суровость ученых. Что касается моей жены, то заявляю прямо: я не встречал среди лиц моего пола никого, кто умел бы делать более справедливые наблюдения или удачнее высказывать их; и не думаю, чтобы у кого-нибудь на свете был более преданный и верный друг. Притом эта дружба не только услаждена большой чуткостью и нежностью, но и скреплена к тому же более дорогими залогами, чем может представить самый тесный мужской союз, ибо какая же связь может быть крепче нашего общего интереса к плодам нашей любви? Может быть, сэр, вы сами не отец; если так, то, конечно, вам трудно себе представить, сколько радости я нахожу в своих малютках. И не стали бы вы презирать меня, когда б увидели, как я ползаю по полу, играя с моими детьми?

– Это зрелище преисполнило бы меня уважением, – проговорил Адамс, – я сам сейчас отец шестерых детей, а было их у меня одиннадцать; и могу сказать, я если и сек когда своего ребенка, то только в качестве его школьного учителя, и тогда я ощущал каждый удар на своем собственном заду. А что касается ваших слов относительно женщин, то я часто скорбел, что моя жена не знает по-гречески.

Джентльмен ответил с улыбкой, что и он не хотел бы быть понятым так, будто его жена знает что-нибудь помимо забот о семье; напротив, говорит он, моя Харриет, уверяю вас, замечательная хозяйка, и мало у кого из джентльменов найдется повариха, которая лучше знала бы толк в стряпне и в приготовлении сластей; правда, теперь ей не часто представляется случай показать себя в этих искусствах, однако вино, которое вы так хвалили вчера за ужином, было ее собственного изготовления, как и все напитки в нашем доме, – за исключением пива, потому что это уже по моей части. («И уверяю вас, лучшего я не пивал», – вставил Адамс.) Раньше мы держали служанку, но с тех пор как мои девочки подросли, жена не считает нужным поощрять в них праздность: так как я смогу им дать лишь очень небольшое приданое, мы не желаем, чтобы воспитание ставило их выше той среды, в какую придется им попасть, и чтоб они потом презирали или разоряли небогатого мужа. Да, я желаю, чтоб им достался в удел человек моего склада и уединенное существование: я узнал по опыту, что безмятежное, ясное счастье и душевное удовлетворение несовместимы с суетой и сутолокой света.

Так он говорил, когда малыши, только что встав, взапуски побежали к нему и попросили благословения. Они робели перед чужими, но старшая сообщила отцу, что мать и молодая гостья встали и завтрак готов. Все направились в дом, где джентльмена поразила красота Фанни, оправившейся от усталости и одетой теперь безупречно чисто: негодяи, забрав у нее кошелек, оставили при ней узелок с вещами. Но если хозяин был так сильно изумлен красотою юной девушки, то гости его были не менее очарованы нежностью, проявлявшейся в обращении мужа и жены друг с другом и с их детьми, а также почтительным и любовным отношением детей к родителям. Благорасположенный ум Адамса был равно умилен и тем радушием, с каким они старались услужить гостям и предлагали им все лучшее, что было в доме; но еще более восхитили его два-три примера их готовности помочь ближнему: покуда завтракали, хозяйку дома отозвали к захворавшему соседу, и она понесла ему лекарственной настойки, изготовленной ею для пользования больных; а хозяин тем временем вышел на улицу дать другому соседу что-то с огорода, в чем была у того нужда, – потому что все, что они имели, охотно предлагалось каждому, кто ни попросит.

Добрые люди были в самом радостном расположении духа, когда вдруг услышали выстрел; и тотчас затем вприпрыжку, вся в крови, вбежала маленькая собачонка, любимица старшей их дочери, и легла у ног своей хозяйки. Увидев это, бедная девочка, которой было лет одиннадцать, разразилась слезами, и тут вошел один их сосед и рассказал, что молодой сквайр, сын лорда-владетеля, подстрелил собачку мимоходом и при том еще поклялся, что подаст в суд на ее хозяина за то, что он держит спаньеля: он-де предупреждал, что не потерпит ни единого в своем приходе. Собака, которую девочка взяла к себе на колени, стала лизать ей руки и через несколько минут околела. Девочка громко разрыдалась о своей утрате, остальные дети расплакались над несчастьем сестры, и Фанни тоже не удержалась от слез. Покуда отец и мать пытались утешить девочку, Адамс схватил свою клюку и вышел бы на сквайра, не удержи его Джозеф. Однако ж он не мог обуздать свой язык: слово «мерзавец» он произнес с большой силой; он сказал, что сквайр заслуживает виселицы больше, чем иной разбойник, и сожалел, что не может его высечь. Мать увела из комнаты свою девочку, плачущую, с мертвой любимицей на руках; и тогда джентльмен рассказал, что сквайр уже пытался раз застрелить собачку и сильно поранил ее, причем у него не могло быть иного побуждения, кроме злобы: ведь несчастная тварь была величиной едва с кулак и за все шесть лет, что его дочь владела ею, ни разу не удалилась от дому дальше, чем на двадцать шагов. Она ничем не заслужила подобного обращения; но у отца юноши слишком большое состояние, с ним не потягаешься. Он ведет себя, как истинный тиран, перебил в округе всех собак и отобрал у всех жителей ружья; мало того – он еще топчет все живые изгороди и скачет, не глядя, по посевам и садам, как по проезжей дороге.

– Захватил бы я его в своем саду!… – сказал Адамс. – Впрочем, я скорей простил бы его, когда бы он ворвался на коне в мой дом, чем примирился бы с таким злым поступком, как этот!

Так как веселье их беседы нарушено было этим несчастьем, в котором гости ничем не могли помочь своему доброму хозяину, и так как мать ушла наверх утешать бедную девочку, слишком добрую, чтобы быстро забыть нежданную утрату своей любимицы, которая за несколько минут перед тем ластилась к ней, и так как Джозефу и Фанни не терпелось скорее добраться домой и приступить к тем предварительным обрядам, необходимым для их счастья, на коих настаивал Адамс, – гости собрались уходить. Джентльмен горячо уговаривал их остаться к обеду, но когда понял, как они рвутся в дорогу, он позвал жену, и, совершив, как полагалось, все церемонии поклонов и реверансов, которые приятнее видеть, чем описывать, они распростились, причем джентльмен с женой сердечно пожелали гостям счастливого пути, а те столь же сердечно поблагодарили за радушный прием. Наконец они вышли, и Адамс объявил, что это и есть тот образ жизни, какой люди вели в золотом веке.

 

Глава V

Спор о школах, происходивший между мистером Авраамом Адамсом и Джозефом в дороге, и неожиданное открытие, приятное для обоих

Наши путешественники, неплохо подкрепившись в доме джентльмена – Джозеф и Фанни сном, а мистер Абраам Адамс табаком и элем, – пустились снова в путь с отменной бодростью и, следуя по указанной им дороге, отшагали много миль, прежде чем встретились с приключением, достойным упоминания. А мы, пользуясь этим временем, предложим нашим читателям очень любопытный, как нам кажется, разговор о закрытых школах, происходивший между мистером Джозефом Эндрусом и мистером Абраамом Адамсом.

Они отошли не так далеко, когда Адамс, окликнув Джозефа, спросил его, слушал ли он историю джентльмена, и тот ответил, что слушал «всю первую часть».

– И не думается тебе, что он был в молодости очень несчастным человеком?

– Да, очень несчастным, – ответил юноша.

– Джозеф, – вскричал Адамс и выпятил губы, – я открыл первопричину всех несчастий, выпавших ему на долю. Закрытая школа, Джозеф, была первопричиной всех бедствий, постигших его впоследствии! Закрытые школы – питомники порока и безнравственности. Помнится мне, все испорченные молодые люди, с которыми учился я в университете, были воспитанниками этих школ… Ах, боже мой! Я их помню так, как если бы это было вчера, – всю их банду; их называли – я забыл почему – «королевскими школярами» … дурные, очень дурные были ребята! Джозеф, тебе следует благодарить бога за то, что ты не учился в закрытой школе, а то бы ты никогда не сохранил добродетели, как тебе удалось ее сохранить. Я всегда забочусь прежде всего о нравственности мальчика; по мне, пусть он лучше будет болваном, чем атеистом или пресвитерианцем. Чего стоит вся ученость мира по сравнению с бессмертной душой? Что получит человек взамен, если отдаст он душу свою? Но в больших школах учителя не тревожатся о таких вещах. В университете учился со много юноша восемнадцати лет, который совсем не знал катехизиса; я же, со своей стороны, всегда готов был скорее посечь мальчугана за нерадение к катехизису, чем за любой другой предмет. Поверь мне, дитя мое, все злоключения доброго джентльмена проистекли из того, что он воспитывался в закрытой школе.

– Мне не подобает, – ответствовал Джозеф, – спорить с вами о чем бы то ни было, сэр, особливо ж о такого рода предмете, потому что поистине все на свете должны признать, что вы наилучший школьный учитель во всем нашем графстве.

– Да, – говорит Адамс, – я и сам полагаю, что в этом мне нельзя отказать; это я могу заявить без всякого тщеславия… и, пожалуй, даже если прихватить нам и соседнее графство, то и там… Но – gloriari non est meum.

– Однако, сэр, раз уж вы соизволили спросить, как я об этом посужу, – говорит Джозеф, – так ведь вам известно, что мой покойный господин, сэр Томас Буби, обучался в закрытой школе, а превосходнее его не было джентльмена во всей округе. И он часто говаривал, что, будь у него сто сыновей, он их всех послал бы учиться туда же. Он держался мнения и часто его высказывал, что, выходя из закрытой школы и попадая затем в свет, юноша за один год усваивает больше, чем усвоит за пять лет другой, получивший домашнее образование. Он говаривал, что и сама по себе школа посвятила его во многие тайны жизни (так, помню, он и выражался) потому-де, что «большая школа – это маленькое общество, где мальчик, не вовсе лишенный наблюдательности, может видеть в уменьшенном размере то, что позже открывается ему в широком мире».

– Hinc illae lachrimae; именно потому, – молвил Адамс, – я и отдаю предпочтение частной школе, где мальчики могут оставаться в неведении и целомудрии, ибо, согласно этим чудесным строкам из пьесы «Катон», единственной английской трагедии, какую читал я, -

Когда творит мерзавцев знанье света, В неведенье пусть Юба проживет.

Кто не пожелал бы своему дитяти лучше сохранить чистоту, чем усвоить весь курс искусств и наук, которым он, впрочем, может поучиться и в частной школе? Ибо я без излишнего тщеславия могу сказать, что в деле преподавания не поставлю себя вторым ни за кем, – так что и при частном обучении юноша может получить не меньше знаний, чем в закрытой школе.

– Но, с вашего разрешения, – возразил Джозеф, – он и пороков может усвоить не меньше; доказательством тому многие джентльмены помещики, которые получили образование в пяти милях от собственного дома, а порочны так, как ежели бы с младенчества знали свет. Мне запомнилось еще с того времени, когда я состоял в конюхах: ежели лошадь норовиста по природе, ее, сколько ни объезжай, не исправишь; я полагаю, так точно оно и с людьми: если у мальчика злостные, дурные наклонности, никакая школа, хоть и самая расчастная, нипочем не сделает его хорошим; и наоборот, если он правильного нрава, можно отпустить его хоть в Лондон, хоть куда угодно, не опасаясь, что он испортится. К тому же, помнится мне, мой господин часто говорил, что в закрытых школах дисциплина не в пример лучше, чем в частных.

– Ты говоришь, как обезьяна, – сказал Адамс, – и твой господин тоже пел с чужого голоса! Дисциплина – вот уж действительно! Если один человек сечет по утрам на двадцать или тридцать мальчишек больше, чем другой, неужели это значит, что он лучше умеет наводить дисциплину? Я, например, посмел бы соревноваться в этом со всяким, кто учительствовал со времен Хирона и по нынешний день; и если бы мне довелось быть учителем шестерых только мальчиков, я поддерживал бы среди них дисциплину не хуже, чем иной учитель в самой большой на свете школе. Я ничего не утверждаю, молодой человек, запомните: я не утверждаю ничего; но если бы сам сэр Томас получил образование где-нибудь поближе к дому и под чьим-либо надзором – запомните, я не называю никого по имени, – то это было бы лучше для него; но отец его решил во что бы то ни стало дать ему знание света. Nemo mortalium omnibus horis sapit .

Он, увлекшись, продолжал в том же духе, и Джозеф несколько раз просил извинения, заверяя, что не имел в мыслях оскорбить его.

– Верю, дитя мое, – говорит пастор, – и я на тебя не сержусь; но чтобы в школе поддерживалась хорошая дисциплина, для этого…

И пастор снова и снова пускался в рассуждения, приводил имена всех учителей древности и ставил себя выше их всех. В самом деле, если была у доброго этого человека какая-либо навязчивая идея – или, как говорится в просторечии, блажь, – то заключалась она вот в чем: он почитал школьного учителя величайшей фигурой в мире, а себя величайшим изо всех школьных учителей, и сам Александр Великий во главе своего войска не сбил бы его с этих позиций.

Адамс все не оставлял своей темы, когда они подошли к одному из красивейших уголков земли. Это было нечто вроде природного амфитеатра, поднимавшегося над излучиной маленькой речушки и густо поросшего лесом; деревья высились одни над другими, как бы расставленные на ступенях естественной лестницы; и так как лестницу эту скрывали их ветви, то казалось, что их нарочно расположил в таком порядке замысел искуснейшего садовода. Земля же была устлана зеленью, какой не передала бы никакая живопись; а вся картина в целом могла бы пробудить романтические мечтания и в более зрелых умах, чем умы Джозефа и Фанни, и даже без содействия любви.

Они подошли сюда около полудня, и Джозеф предложил Адамсу сделать привал в этом прелестном местечке и подкрепиться провиантом, которым их снабдила добросердечная миссис Уилсон. Адамс не стал возражать против этого предложения; и вот они уселись и, вытащив холодную курицу и бутылку вина, принялись за еду с таким весельем, что ему позавидовали бы, верно, и на блистательном пиру. Не премину рассказать, что среди провианта они нашли бумажку, в которую оказалась завернута золотая монета, и Адамс, подумав, что ее вложили туда по ошибке, хотел было повернуть назад и возвратить найденное владельцу; но Джозеф кое-как убедил его, что мистер Уилсон нарочно избрал такой деликатный способ дать им средства в дорогу, помня их рассказ о том, как они попали в беду и как их выручил великодушный коробейник. Адамс сказал, что, видя такое проявление доброты, он радуется всем сердцем, и не столько за себя, как за самого даятеля, которого ждет щедрая награда в небесах. Он успокоил себя также мыслью, что скоро получит возможность расплатиться и сам, так как джентльмену предстояла через неделю поездка в Сомерсетшир и он твердо обещал проехать через приход Адамса и навестить его: обстоятельство, казавшееся нам ранее слишком несущественным, чтоб о нем упоминать, но тех, кто питает к мистеру Уилсону ту же симпатию, что и мы, оно порадует, ибо сулит им надежду вновь с ним повидаться. Джозеф засим произнес речь о милосердии, которую читатель, если расположен, может найти в следующей главе, ибо мы почли бы неприличным, не предупредив, вовлечь его в такое чтение.

 

Глава VI

Нравственные рассуждения Джозефа Эндруса; и случай на охоте с чудесным избавлением пастора Адамса

– Меня часто удивляло, сэр, – сказал Джозеф, – почему так редки среди людей примеры милосердия; ведь если не склоняет человека облегчить страдания ближних доброта его сердца, то жажда почета, думается мне, должна была бы подвигнуть его на это. Что побуждает человека строить прекрасный дом, покупать прекрасную обстановку, картины, одежду и прочие вещи, если не честолюбивое стремление внушать людям больше уважения, чем другие? Так разве же одно большое милосердное деяние, один случай вызволения бедного семейства из нищеты, предоставления неудачливому ремесленнику некоторой суммы денег, чтоб он мог зарабатывать свой хлеб трудом, освобождение несостоятельного должника от его долга или из тюрьмы или любое другое доброе дело – не доставили бы человеку больше уважения и почета, чем могут дать ему самые великолепные на свете картины, дом, обстановка и одежда? Ведь не только сам человек, получивший помощь, но и каждый, кто слушал бы имя такого благодетеля, должен бы, мне представляется, почитать его бесконечно выше, чем владельца всех тех вещей, восхищаясь которыми мы славим скорее строителя, мастера, художника, кружевницу, портного и прочих, чье искусство создало эти вещи, нежели особу, присвоившую их себе с помощью денег. Я, со своей стороны, когда стоял, бывало, за стулом моей госпожи в комнате, увешанной картинами, и поглядывал на них, ни разу не подумал об их владельце; да и другие также, насколько я замечал, когда, бывало, спросят, чья эта картина, то никогда в ответ не называли хозяина дома, но говорили: Аммиконни, Поля Воронеза, Ганнибала Скрачи или Хогарти, а это все, я полагаю, имена художников. А спросили бы: кто выкупил такого-то из тюрьмы? кто ссудил деньгами разорившегося ремесленника, чтоб он мог стать на ноги? кто одел эту бедную многодетную семью? – вполне ясно, каков должен быть ответ. К тому же эти важные господа ошибаются, когда воображают, что они таким путем достигают хоть какого-нибудь почета; что-то я не помню, чтобы случалось мне побывать с миледи в гостях и чтоб она там похвалила бы обстановку или дом, а вернувшись к себе, не высмеивала бы и не хулила все, что только что хвалила у людей; и другие джентльмены в ливреях говорили мне то же о своих господах. А посмотрел бы я, как самый мудрый человек на свете посмел бы высмеять истинно доброе дело! Посмотрел бы я, да! Кто бы только попробовал, того бы самого подняли на смех, а не стали бы смеяться вместе с ним. Добрые дела творят немногие, однако же все в один голос превозносят тех, кто творит их. Право, странно даже, что люди наперебой прославляют доброту, а никто не старается заслужить эту славу; и наоборот: все поносят порок, и каждый рвется делать то, что сам же он хулит. Не знаю, какая тому причина, но что это так – ясно для всякого, кто вращался в свете, как довелось вращаться мне последние три года.

– Неужели большие господа всегда бывают дурными? – говорит Фанни.

– Встречаются, конечно, исключения, – отвечает Джозеф. – Некоторые джентльмены из лакейской говорили о делах милосердия, совершенных их господами, и я слышал, как сквайр Поп, знаменитый поэт, за столом миледи рассказывал истории о человеке из места, которое называется Росс, и о другом, из Бата, о каком-то Ал… Ал… – не помню его имени, но оно имеется в книге стихов. Этот джентльмен, между прочим, построил себе славный дом, который очень нравится сквайру Попу; но добрые дела его видны лучше, нежели виден дом, хоть он и стоит на горе, да и приносят ему больше почета. В книгу его поместили за добрые дела; и сквайр говорил, что он в нее помещает всех, кто этого заслуживает; а, конечно, раз он живет среди важных господ, когда бы среди них были такие, так уж он бы знал о них…

Вот и все, что мог припомнить по моей просьбе мистер Джозеф Эндрус из той своей речи, и я передал ее по возможности его собственными словами с самыми небольшими исправлениями. Но, я полагаю, читателей моих несколько смущает долгое молчание пастора Адамса, – тем более что ему представлялось столько случаев проявить любопытство и вставить свои замечания. Истина заключается в том, что пастор крепко спал, и заснул он в самом начале вышеприведенной речи. И право же, если читатели припомнят, сколько часов не смыкал он глаз, то их не удивит этот отдых, от которого добрый пастор едва ли отказался бы, когда бы сам Хенли или иной столь же великий оратор (буде таковой возможен) витийствовал бы перед ним, стоя на трибуне или на церковной кафедре.

Джозеф, который всю свою речь произнес, не меняя положения – склонив набок голову и уставив в землю взор, поднял наконец глаза и лишь теперь увидел, что Адамс лежит, растянувшись на спине и издавая храп чуть погромче обычного крика некоего долгоухого животного; тогда юноша повернулся к Фанни и, взяв ее руку, завел любовную игру, хоть и вполне совместную с чистейшей невинностью и благопристойностью, но все ж такую, какой при свидетелях он не решился бы начать и она не допустила бы. Предаваясь этим безобидным и приятным утехам, они вдруг услышали приближавшийся громкий лай своры гончих и вскоре затем увидали, как вынесся из лесу заяц и, перескочив ручей, очутился на лужке, в нескольких шагах от них. Едва ступив на берег, заяц сел на задние ноги и прислушался к шуму погони. Зверек показался Фанни очень милым, и ей от души хотелось взять его на руки и уберечь от опасности, как видно грозившей ему; но и разумные творения не всегда умеют отличить своих друзей от врагов: что ж тут удивительного, если глупый зайчик, едва взглянув, побежал от друга, желавшего дать ему защиту, и, пересекши лужок, вновь махнул через речку и очутился опять на том берегу. Но бедняга был так изнурен и слаб, что три раза падал на бегу. Это произвело впечатление на нежное сердце Фанни, и со слезами на глазах она заговорила о том, какое варварство – мучить до полусмерти бедное, ни в чем не повинное и беззащитное животное и, забавы ради, подвергать его жесточайшей пытке. Однако долго рассуждать об этом ей не пришлось: внезапно гончие промчались лесом, который огласился их лаем и улюлюканьем охотников, мчавшихся за ними верхами. Собаки, переплыв речку, побежали дальше заячьим следом; пять всадников попробовали перескочить речку – троим это удалось, двое же при этой попытке были выброшены из седла в воду; их спутники, как и собственные их лошади, продолжали погоню, предоставив своим товарищам и седокам взывать о милости к судьбе или обратиться для спасения к более действительным средствам – к ловкости и силе. Джозеф, однако, не проявил себя в этом случае столь безучастным: он на минуту оставил Фанни, подбежал к джентльменам, которые уже стояли на ногах, мотая головами, чтоб вылить воду из ушей, и с помощью Джозефа быстро вскарабкались на берег (ибо речка была совсем неглубока); не остановившись даже поблагодарить человека, любезно оказавшего им помощь, они кинулись, мокрые, через луг, призывая собратьев охотников придержать коней; но те их не слышали.

Гончие теперь быстро нагоняли зайца. Петляя и спотыкаясь, слабея с каждым шагом, бедняга полз через лес, и когда он, сделав круг, оказался вновь у того места, где стояла Фанни, враги настигли его; изгнанный из укрытия, он был схвачен и разорван в клочья на глазах у Фанни, которая не могла подать ему более действенной помощи, чем сострадание; не удалось ей и уломать Джозефа, в юности своей любившего охоту, чтоб он предпринял что-нибудь противное охотничьим законам в пользу зайца, который, по его словам, «был убит правильно».

Заяц схвачен был в двух-трех шагах от Адамса, который мирно спал немного поодаль от влюбленных; и гончие, пожирая зайца и таская его взад и вперед по земле, подтянулись так близко к пастору, что некоторые из них вцепились в подол его рясы (может быть, принимая ее за заячью шкуру), другие же тем временем, запустив зубы в парик, который пастор укрепил на голове носовым платком, начали его стягивать; и если бы толчки, доставшиеся его телу, не произвели на спящего больше впечатления, чем шум, то собаки, несомненно, отведали бы и пасторского мяса, приятный вкус которого мог бы стать для Адамса роковым; однако, растормошенный, он сразу проснулся и, одним рывком освободив голову от парика, с удивительным проворством вскочил на ноги, так как изо всех членов своего тела только им, казалось, мог он теперь вверить свою жизнь. Итак, расставшись также чуть не с третьей частью своей рясы, добровольно отданной им врагу в качестве exuviae, или трофеев, он побежал со всею скоростью, какую мог призвать себе на помощь. И да не послужит это на суде людском к умалению его храбрости: да будет принята во внимание численность противника и то, что нападение было совершено врасплох; и если есть среди наших современников такой неистовый храбрец, что не допускает и мысли о бегстве ни при каких обстоятельствах, то я говорю (но лишь тишайшим шепотом, и торжественно заявляю – без намерения оскорбить кого-либо из храбрых людей Англии), – я говорю или, скорей, шепчу, что он невежда, не читавший никогда ни Гомера, ни Вергилия, и ничего не знает о Гекторе или о Турне ; скажу боле: он не знаком с биографией некоторых наших великих современников – тех, кто, храбростью не уступая ни львам, ни даже тиграм, пускались в бегство и бежали бог знает как далеко и бог знает почему, на удивление друзьям и в забаву врагам. Но если лиц такого героического склада несколько оскорбило поведение Адамса, то, несомненно, они будут в полной мере ублаготворены тем, что мы расскажем сейчас о Джозефе Эндрусе. Хозяин своры только что приблизился или, как говорится, выступил на сцену, когда Адамс, как мы упомянули выше, покинул ее. Этот джентльмен слыл большим любителем шуток; но лучше скажем прямо, – тем более что это не удалит нас от темы, – он был великим охотником на людей.

Правда, до сей поры ему случалось охотиться только с собаками своей собственной породы, и он держал при себе для этой цели свору брехливых псов. Но сейчас, решив, что нашелся человек достаточно шустрый, он вздумал позабавиться другого рода охотой; и вот он с криком шмыгнул в сторонку, а сам пустил гончих вслед мистеру Адамсу, божась, что в жизни не видывал такого крупного зайца, и так при этом улюлюкал и гикал, точно бежал перед ним побежденный противник. А ему усердно вторили псы человеческой или, точнее сказать, двуногой породы, поспешавшие за ним верхами на конях, упомянутые нами выше.

О ты, кто бы ты ни была – муза ли, или иным пожелаешь ты именем зваться! Ты, что ведаешь жизнеописаниями и вдохновляла всех биографов в наши времена; ты, что напитала чудесным юмором перо бессмертного Гулливера и заботливо направляла суждения своего Мэллита, вдохновляя его сжатый и мужественный слог; ты, что не приложила руки к тому посвящению и предисловию или к тем переводам, которые охотно вычеркнула бы из биографии Цицерона; ты, наконец, что без помощи какой бы то ни было литературной приправы и вопреки наклонностям самого автора заставила Колли Сиббера написать некоторые страницы его книги по-английски! О, помоги мне в том, что будет мне, вижу я, не по плечу! Выведи ты на поле юного, бодрого, смелого Джозефа Эндруса, дабы взирали на него мужи с изумлением и завистью, а нежные девы – с любовью и страстной тревогой за его судьбу!

Как скоро увидел Джозеф Эндрус друга своего в беде, когда впервые чуткие собаки набросились на пастора, тотчас схватил он дубинку в правую руку свою – ту дубинку, что его отец получил от деда его, которому преподнес ее в дар один кентский силач , после того как всенародно проломил ею в тот день три головы. То была дубинка великой крепости и дивного искусства, сработанная лучшим мастером мистера Дерда, с коим не может равняться ни один другой ремесленник и коим сделаны все те трости, с которыми последнее время выходят щеголи на утреннюю прогулку в парк; но эта была воистину вершиной его мастерства; на ее набалдашнике были вырезаны нос и подбородок, каковые, пожалуй, можно бы принять за щипцы для орехов. Учеными высказывалось положение, что сие должно изображать Горгону; на деле же мастер здесь скопировал лицо некоего долговязого английского баронета, чрезвычайно остроумного и важного; он намеревался также запечатлеть на этой дубинке много разных историй: как, например, вечер первого представления пьесы капитана Б***, где вы увидели бы критиков в расшитых камзолах пересаженными из лож в партер, прежнее население которого вознесено было на галерею и там занялось игрой на свистульках; намеревался он еще изобразить аукционный зал, где мистер Кок стоял бы на высоте своей трибуны, выхваляя достоинства фарфоровой чаши и недоумевая, «почему никто не предлагает больше за это прекрасное, за это великолепное…». И много других вещей хотел он запечатлеть, но вынужден был отступиться от своего замысла за недостатком места.

Только Джозеф схватил в руки эту дубинку, как его глаза метнули молнию, и доблестный быстроногий юноша побежал со всею поспешностью на помощь другу. Он догнал его в тот самый миг, когда Дубняк ухватился уже за подол рясы, который волочился оторванный по земле. Мы, читатель, к этому случаю приурочили бы какое-нибудь сравнение, если бы не два препятствия: во-первых, это прервало бы наше повествование, которое сейчас должно развиваться быстро; но эта причина еще не столь веская, и таких перерывов встречается у писателей немало. Второе и более значительное препятствие состоит в том, что мы не подыскали бы сравнения, достойного нашей цели, ибо воистину: какой пример мог бы вызвать пред очами читателя образ дружбы и вместе с ней отваги, молодости и красоты, силы и стремительности – всего, чем пылал Джозеф Эндрус? Пусть же те, кто описывает львов и тигров, а также героев, более ярых, чем те и другие, возвышают свои поэмы и пьесы сравнениями с Джозефом Эндрусом, который сам превыше всех сравнений.

Вот Дубняк крепко схватил пастора за подол и остановил его бег. Едва увидел это Джозеф, как он опустил свою дубинку на голову псу и уложил его на месте. Тогда Ельник и Охальник завладели полукафтаньем пастора и, несомненно, повалили бы несчастного на землю, когда бы Джозеф не собрал всю свою силу и не отмерил бы Охальнику такой удар по спине, что тот разжал зубы и с воем побежал прочь. Жестокая участь ждала тебя, о Ельник! Ельник, лучший пес, когда-либо преследовавший зайца! Тот, что ни разу не подал голоса иначе, как при бесспорно верном запахе; добрый на следу, надежный в травле, не пустобрех, не пустогон, пес, чтимый всей сворою гончих! Чуть подаст он, бывало, голос – знали они, что дичь близка. И он пал под ударом Джозефа! Громобой, Разбой, Чудной и Чумной – следующие жертвы его ярости – растянулись во всю длину на земле. Тут Красавица, сука, которую мистер Джон Темпл вырастил в своих комнатах и вскормил за своим столом, а незадолго перед тем прислал за пятьдесят миль в подарок сквайру, свирепо ринулась на Джозефа и впилась ему зубами в ногу. Искони не бывало пса свирепей ее, ибо она была амазонской породы и на родине своей рвала быков; но теперь она вступила в неравный спор и разделила бы судьбу названных выше, не вмешайся в тот час Диана (читатель пусть верит или нет, как будет угодно ), которая, приняв образ выжлятника, заключила любимицу в свои объятья.

Пастор теперь обратился лицом к противникам и своею клюкою поверг многих из них на землю, а прочих рассеял; но на него набросился Цезарь, который сбил его с ног. Тогда прилетел другу на выручку Джозеф и с такою мощью обрушился на победителя, что Цезарь, – о, вечное посрамление славному имени его! – с жалобным визгом пустился наутек.

Битва кипела ярым неистовством, как вдруг выжлятник, человек степенный и в летах, поднял – о, чудо! – свой голос и отозвал гончих с поля боя, говоря им на понятном для них языке, что дальнейшее сопротивление бесполезно, ибо рок присудил победу врагу.

До сих пор муза с обычным своим достоинством вела рассказ об этой чудовищной битве, которую, мнится нам, было бы не по плечу изобразить никакому поэту, ни романисту, ни биографу, и, заключив его, она умолкает; так что мы теперь продолжаем повествование нашим обыденным слогом. Сквайр и его приятели, у которых фигура Адамса и рыцарство Джозефа вызвали сперва бурный взрыв смеха и которые до сих пор смотрели на происходившее с таким удовольствием, какого никогда не доставляла им ни охота, ни состязание в стрельбе, ни скачки, ни петушиный бой, ни травля медведя, – стали теперь опасаться за своих собак, из которых многие лежали, распростертые, на поле битвы. Поэтому сквайр, предварительно сплотив вокруг себя для безопасности кольцо друзей, мужественно подъехал к сражавшимся и, придав лицу самое, какое только мог, грозное выражение, властным голосом спросил Джозефа, о чем он помышлял, расправляясь таким порядком с его гончими. Джозеф бестрепетно ответил, что собаки первые напали на его друга, и, принадлежи они хоть величайшему человеку в королевстве, он обошелся бы с ними точно так же, потому что, покуда есть в его жилах хоть единая капля крови, он не будет стоять сложа руки, когда этот джентльмен (тут он указал на Адамса) подвергается обиде, будь то от человека или от животного. Джозеф сказал это, и они с Адамсом, потрясая своим деревянным оружием, стали в такие позы, что сквайр и его свита почли нужным пораздумать перед тем, как приступить к отмщению за своих четвероногих союзников.

В эту минуту подбежала к ним Фанни, в тревоге за Джозефа забыв опасность, грозившую ей самой. Сквайр и все всадники, пораженные ее красотой, сразу к ней одной приковали свои взоры и мысли, заявляя в один голос, что никогда не видели такого очаровательного создания. И забава и гнев были тотчас забыты, все смотрели на девушку в безмолвном изумлении. Один только выжлятник не подпал под ее очарование: он хлопотал над собаками, подрезывая им уши и стараясь вернуть их к жизни, – в чем настолько преуспел, что только две поплоше остались недвижимыми на поле брани. Тогда выжлятник заявил, что это еще хорошо – могло быть хуже; а он-де, со своей стороны, не может винить джентльмена и не понимает, зачем это его хозяин натравливает собак на крещеных людей: нет более верного способа испортить собаку, как пускать ее по следу всякой погани, когда она должна гнать зайца!

Сквайр, узнав, что зло причинено небольшое, – и, может быть, сам замышляя худшее зло, хоть и другого рода, – подошел к мистеру Адамсу с более благосклонным видом, чем раньше; он сказал, что сожалеет о случившемся, что он всячески старался предотвратить это, с той минуты, как разглядел его облачение, и отозвался с большой похвалой о храбрости его лакея, за какового он принял Джозефа. Затем он пригласил мистера Адамса отобедать у него и выразил желание, чтоб и молодая женщина пришла бы вместе с ним. Адамс долго отказывался; но сквайр повторял приглашение так настойчиво и так учтиво, что пастор вынужден был наконец согласиться. Джозеф подобрал его парик, шляпу и прочее, растерянное им в бою (а иначе, возможно, все это было бы забыто), и мистер Адамс кое-как привел себя в порядок; а затем конные и пешие двинулись все вместе одним аллюром к дому сквайра, стоявшему неподалеку.

В пути прелестная Фанни привлекала к себе все взоры; джентльмены старались превзойти друг друга в хвалах ее красоте; но читатель простит мне, если я не приведу здесь этих славословий, ибо в них не содержалось ничего нового или необычного, – как простит он мне и то, что я опускаю здесь множество забавных шуток, нацеленных в Адамса: один заявлял, что травля пасторов – лучший в мире вид охоты; другой похвалил его за то, как стойко он защищался – не хуже, право, любого барсука; и все такие же забавные замечания, которые хоть и плохо соответствовали бы нашей степенной повести, сильно, однако, смешили и развлекали сквайра и его веселых друзей.

 

Глава VII

Сцена издевательства, изящно приспособленная к новым временам и вкусам

В дом сквайра они прибыли как раз к обеду. Поднялся небольшой спор по поводу Фанни, которую сквайр (он был холост) хотел посадить за свой стол; но она не соглашалась, да и Адамс не позволял разлучать ее с Джозефом; так что ее в конце концов отправили вместе с Джозефом на кухню, где слугам был отдан приказ напоить молодого человека допьяна; той же милостью задумано было почтить и Адамса, ибо сквайр полагал, что, приведя этот план в исполнение, можно будет легко осуществить и то, что он, едва завидев Фанни, замыслил над ней учинить. Прежде чем идти нам дальше, не лишним будет разъяснить читателю, что представляли собою этот джентльмен и его друзья. Хозяин дома, человек лет сорока, был обладателем весьма значительного состояния и, как сказано, холостяком; воспитывался он (если здесь применимо это слово) в деревне, в родном своем доме, под надзором матери и учителя, которому приказано было ни в чем не перечить своему ученику и заниматься с ним не больше, чем тому хотелось, то есть очень мало, и только в годы детства, так как с пятнадцати лет мальчик всецело предался охоте и другим сельским забавам, для чего мать снабдила его всем, что требовалось, – лошадьми, собаками и прочим. Учитель же, стараясь потакать своему питомцу (потому что знал, что в будущем тот может щедро его отблагодарить), сделался его сотоварищем не только в этих развлечениях, но и за бутылкой, к которой юный сквайр пристрастился очень рано. Когда ему исполнилось двадцать лет, мать его спохватилась, что не выполнила родительского долга; и вот она надумала, буде возможно, склонить своего сына к тому, что, по ее понятиям, отлично заменило бы ему обучение в закрытой школе и в университете, то есть к путешествию; и при содействии учителя, определенного ему в провожатые, она этого легко достигла. В три года юный сквайр, как говорится, «объездил всю Европу» и вернулся домой с большим запасом французских костюмов, словечек, слуг и глубокого презрения к родной стране; особенно же ко всему, что отдавало простосердечием и честностью наших прадедов. Мать по его возвращении поздравила себя с большим успехом; и, став теперь хозяином своего состояния, он вскоре обеспечил себе место в парламенте и прослыл одним из самых утонченных джентльменов своего времени; но больше всего отличало его необычное пристрастие ко всему смешному, отвратительному и нелепому в человеческой породе, – так что он никогда не приближал к себе людей, лишенных какого-либо из этих свойств; и те, кого природа отметила ими в наивысшей мере, становились первейшими его любимцами; если же встречался ему человек, обделенный изъянами или старавшийся их скрыть, то сквайр с наслаждением выискивал способы толкнуть его на несвойственные ему нелепые поступки или же выявить и выставить на смех то, что было ему свойственно. Для этой цели он всегда держал при себе несколько личностей, которых мы назвали выше псами, хотя они, сказать по правде, не сделали бы чести собачьему роду; их обязанностью было вынюхивать и выставлять на вид все, что хоть сколько-нибудь отдавало вышеназванными качествами, особливо же в людях степенных и благопорядочных; но если их поиски бывали безуспешны, они готовы были самое добродетель и мудрость предать посмеянию в угоду своему господину и кормильцу. Джентльменами такого собачьего склада, проживавшими сейчас в его доме и вывезенными им из Лондона, были некий пожилой офицер в отставке, некий актер, некий скучный поэт, врач-шарлатан, горе-скрипач и хромоногий учитель танцев, немец родом.

Как только подали обед и мистер Адамс встал для молитвы, капитан убрал за его спиною стул, так что пастор, когда попробовал сесть, шлепнулся на пол; и это оказалось шуткой номер первый – к великому увеселению всей компании. Вторая шутка была проделана поэтом, который сидел подле пастора, по другую его руку: пока бедный Адамс почтительно пил за здоровье хозяина, поэт изловчился опрокинуть ему на колени тарелку с супом, – и это вместе с извинениями поэта и кроткими ответами пастора тоже весьма повеселило общество. Шутка третья была преподнесена одним из лакеев, которому приказано было подбавить мистеру Адамсу в эль изрядное количество можжевеловой водки, и когда гость объявил, что в жизни не пивал лучшего эля, только в нем, пожалуй, многовато солоду, все снова расхохотались. Мистер Адамс (чей рассказ положен нами в основу этой главы) не мог припомнить всего, что было проделано над ним в этом роде, – или, скорей, по своему безобидному нраву, не желал всего раскрывать; если бы не сведения, полученные нами от одного из слуг дома, эта часть нашей повести, которую мы никак не причисляем к наименее любопытным, осталась бы прискорбно неполной. Впрочем, мы вполне допускаем, что за обедом они, по их выражению, откололи еще немало шуток, но нам никак не удалось дознаться, в чем эти шутки состояли. Когда было убрано со стола, поэт стал декламировать стихи, сложенные, как он сказал, экспромтом. Приводим их ниже по списку, который мы добыли с превеликими трудностями:

ЭКСПРОМТ НА ПАСТОРА АДАМСА

Ужели пасторы бывают таковы? И ряса и парик куда как не новы. Добро б лисицу в нем учуял нюх собачий, От тухлой ветчины лисою пахнет паче! [200] Но собственному как поверить оку, друг, Коль свора в пасторе учует зайца вдруг? А Феб ошибся бы грубей, чем гончих свора, Когда б узрел в тебе великого актера!

С этими словами бард сдернул с актера парик и получил одобрение всей компании – больше, пожалуй, за ловкость руки своей, нежели за стихи. Актер, чем ответить какой-либо проделкой над поэтом, стал изощрять свои таланты все на том же Адамсе. Он продекламировал несколько остроумных отрывков из пьес, возводящих хулу на все духовенство в целом, и они были встречены шумным восторгом всех присутствующих. Теперь пришел черед учителю танцев выказать свои таланты; и вот, обратившись к Адамсу на ломаном английском языке, он сказал ему, что он «есть человек, ошшен хорошо стеланны тля танцы, и сразу видно по его походке, что он утшился у какой-нибудь большой утшитель»; приятное качество в священнике, сказал он, если тот умеет танцевать; и в заключение попросил его исполнить менуэт, заметив, что его ряса сойдет за юбку и что он сам пройдется с ним в паре. С этим словом он, не дожидаясь ответа, стал натягивать перчатки, а скрипач поднял уже смычок. Присутствующие начали наперебой предлагать учителю танцев пари, что пастор его перетанцует, но он уклонился, говоря, что и сам не сомневается в том, так как он в жизни не видывал человека, который казался бы «такой хороши тля танец, как этот тшентльмен». Затем он выступил вперед, готовясь взять Адамса за руку, которую тот поспешно отдернул и сжал в кулак, присоветовав немцу не заводить шутку слишком далеко, ибо он, Адамс, не позволит над собой глумиться. Учитель танцев, узрев кулак, благоразумно отступил, заняв позицию вне пределов досягаемости, и стал передразнивать мимику Адамса, который не сводил с него глаз, не догадываясь, чем он собственно занят, и желая лишь избежать вторичного прикосновения его руки. Тем временем капитан, улучив минуту, воткнул пастору в рясу шутиху, или «чертика», и затем поджег ее свечой для прикуривания. Чуждый подобным забавам, Адамс подумал, что его и впрямь взорвали, и, вскочив со стула, запрыгал по комнате к безграничной радости зрителей, объявивших его лучшим танцором на свете. Как только чертик перестал его терзать, Адамс, несколько оправившись от смущения, вернулся к столу и стал в позу человека, собравшегося произнести речь. Все закричали: «Слушайте! Слушайте!» – и он заговорил так:

– Сэр, мне прискорбно видеть, что человек, которого провидение столь благосклонно одарило милостями, воздает за них такой злой неблагодарностью, ибо если вы и не наносили мне обид самолично, видно каждому, что вы получали удовольствие, когда это делали другие, и ни разу не попытались воспрепятствовать грубости, проявленной в отношении меня, а следовательно, и вас, если вы правильно ее истолкуете, потому что я ваш гость и, по законам гостеприимства, подлежу вашему покровительству. Один джентльмен нашел приличным сочинить на меня стихи, о которых я скажу лишь то, что лучше быть их темой, нежели автором. Он изволил оказать мне неуважение как пастору. Я полагаю, мое звание не может явиться предметом насмешек, а сам я могу стать таковым только в том случае, если опозорю свой сан, – но бедность, я надеюсь, никогда и никому не будет вменена в позор. Правда, другой джентльмен продекламировал несколько изречений, выражающих презрение к самому званию священника. Он говорит, что эти изречения взяты из пьес. Я убежден, что подобные пьесы – срам для правительства, разрешающего их играть; и проклятие падет на народ той страны, где их показывают на театре. На то, как со мной обошлись другие, мне не нужно указывать; они и сами, подумав, признают свое поведение несообразным ни с возрастом моим, ни с моим саном. Вы меня застали, сэр, в пути с двумя моими прихожанами (я умалчиваю о том, как напали на меня ваши гончие, ибо тут я простил вполне – все равно, случилось ли это по злой воле выжлятника или по его нерадивости), и мой внешний вид свободно мог навести вас на мысль, что ваше приглашение явилось для меня благостыней, хотя в действительности мы располагаем достаточными средствами; да, сэр, если бы нам предстояло пройти еще сотню миль, у нас достало бы чем покрыть наши расходы благоприличным образом. (При этих словах он извлек полгинеи, найденные им в корзине.) Я вам это показываю не ради похвальбы своим богатством, а чтоб вы видели, что я не солгал. Я не домогался тщеславно чести сидеть за вашим столом. Но, будучи здесь, я старался вести себя по отношению к вам с полным уважением; если в чем-либо я преступил против этого, то лишь ненамеренно; и, конечно, я не мог провиниться настолько, чтобы заслужить нанесенные мне оскорбления. Следовательно, если они направлены были на мое духовное звание или на бедность мою (а вы видите, не так уж я крайне беден), то позор ложится не на мой дом, и я от души молю бога, чтобы грех не тяготел над вашим.

Так он закончил и стяжал дружные рукоплескания всех присутствующих. Затем хозяин дома сказал ему, что очень сожалеет о случившемся, но что гость не должен обвинять его в соучастии: стихи были, как он и сам отметил, так дурны, что он, пастор, мог бы легко на них ответить; а что касается шутихи, то, конечно, это была очень большая обида, учиненная ему учителем танцев; и если, добавил он, пастор отколотит виновника, как тот заслужил, то ему, хозяину, это доставит превеликое удовольствие (и тут он, вероятно, сказал правду).

Адамс ответил, что, кто бы это ни учинил, ему как священнику не пристало применять такое наказание.

– Однако, – добавил он, – что касается учителя танцев, то я свидетель его непричастности, ибо я все время не сводил с него глаз. Кто бы это ни сделал, да простит его бог и да придаст ему немного больше разума и гуманности.

Капитан сказал суровым тоном и с суровым взором, что, он надеется, пастор имеет в виду, черт возьми, не его, – гуманности в нем не меньше, чем во всяком другом, а если кто-нибудь попробует заявить обратное, то он перережет ему горло в доказательство его ошибки! Адамс ответил с улыбкой, что он, кажется, нечаянно обмолвился правдой. На это капитан воскликнул:

– Что вы имели в виду, говоря, что я «обмолвился правдой»? Не будь вы пастором, я бы не спустил вам этих слов, но ваше облачение служит вам защитой. Если бы такую дерзость сказал мне кто-нибудь, кто носит шпагу, я бы уж давно дернул его за нос.

Адамс возразил, что если капитан попробует грубо его задеть, то не найдет для себя защиты в его одеянии, и, сжав кулак, добавил, что бивал не раз и более крепких людей. Хозяин делал все, что мог, чтобы поддержать в Адамсе воинственное расположение духа, и надеялся вызвать побоище, но был разочарован, ибо капитан ответил лишь словами: «Очень хорошо, что вы пастор», и, осушив полный бокал за пресвятую матерь церковь, закончил на этом спор.

Затем врач, до сих пор сидевший молча как самая спокойная, но и самая злобная собака изо всех, в напыщенной речи выразил высокое одобрение сказанному Адамсом и строгое порицание недостойному с ним обхождению.

Далее он перешел к славословиям церкви и бедности и заключил советом Адамсу простить все происшедшее. Тот поспешил ответить, что все прощено, и в благодушии своем наполнил бокал крепким пивом (напиток, предпочитаемый им вину) и выпил за здоровье всей компании, сердечно пожав руку капитану и поэту и отнесшись с большим почтением к врачу, который, и правда, не смеялся видимо ни одной из проделок над пастором, так как в совершенстве владел мускулами лица и умел смеяться внутренне, не выдавая этого ничем.

Тогда врач начал вторую торжественную речь, направленную против всякой легкости в разговоре и того, что зовется обычно весельем. Каждому возрасту, говорил он, и каждому званию подобают свои развлечения – от погремушки до обсуждения философских вопросов; и ни в чем не раскрывается так человек, как в выборе развлечения.

– Ибо, – сказал он, – как мы с большими надеждами смотрим на мальчика и ждем от него в дальнейшем разумного поведения в жизни, если видим, что он в свои нежные годы мячу, шарам или другим ребяческим забавам предпочитает в часы досуга упражнение своих способностей соревнованиями в остроумии, учением и тому подобным, – так, равным образом, должны мы смотреть с презрением на взрослого человека, когда застаем его за катаньем шаров или другою детскою игрой.

Адамс горячо одобрил мнение врача и сказал, что он часто удивлялся некоторым местам у древних авторов, где Сципион, Лелий и другие великие мужи изображены проводящими долгие часы в самых пустых забавах. Врач на это ответил, что у него имеется старая греческая рукопись, рассказывающая, между прочим, о любимом развлечении Сократа.

– Вот как? – горячо воскликнул пастор. – Я был бы вам бесконечно признателен, если бы вы дали мне ее почитать.

Врач обещал прислать ему рукопись и далее сказал, что может, пожалуй, изложить это место.

– Насколько я припоминаю, – сказал он, – развлечение состояло в следующем: воздвигался трон, на котором сидели с одной стороны король, а с другой – королева, а по бокам выстраивались их телохранители и приближенные; к ним впускали посла, роль которого всегда исполнял сам Сократ; и, когда его подводили к подножью трона, он обращался к монархам с важной речью о доблести, о добродетели, нравственности и тому подобном. По окончании речи его сажали между королем и королевой и по-царски угощали. Это, помнится мне, составляло главную часть… Я, может быть, забыл некоторые подробности, так как читал давно.

Адамс сказал, что такой способ отдохновения и впрямь достоин столь великого мужа, и выразил мысль, что следовало бы установить что-нибудь похожее среди наших больших людей – вместо карт и других праздных занятий, в которых они, как он слышал, проводят попусту слишком много часов своей жизни. А христианская религия, добавил он, явилась бы еще более благородным предметом для таких речей, чем все, что мог изобрести Сократ. Хозяин дома одобрил сказанное Адамсом и объявил, что хочет осуществить церемонию сегодня же, против чего врач стал возражать, так как никто не подготовился к речи.

– Разве что, – добавил он, обратясь к Адамсу с таким серьезным выражением лица, что ввел бы в обман и не столь простодушного человека, – у вас имеется при себе какая-нибудь проповедь, доктор.

– Сэр, – сказал Адамс, – я никогда не пускаюсь в путь, не имея при себе проповеди; на всякий, знаете ли, случай.

Пастор легко поддался уговорам своего достойного друга, как называл он его теперь, взять на себя роль посла; и джентльмен немедленно отдал приказание воздвигнуть трон, что было выполнено быстрей, чем они успели распить две бутылки. Но у читателя, пожалуй, не будет больших оснований восхищаться по этому поводу проворством слуг. Трон, сказать по правде, представлял собою вот что: был доставлен большой чан с водой и с двух сторон придвинуто по стулу – несколько выше чана, и все вместе было застлано одеялом; на эти стулья посадили короля и королеву – то есть хозяина дома и капитана. И вот в сопровождении врача и поэта в зал вступил посол, который, прочитав, к великому увеселению всех присутствующих, проповедь, был подведен к своему месту и посажен между их величествами. Те незамедлительно привстали, одеяло, не придерживаемое больше ни с того, ни с другого конца, опустилось, и Адамс окунулся с головою в чан. Капитан успел отскочить, но сквайр, на свою беду, оказался не столь проворен, как это требовалось здесь, так что Адамс, не дав ему времени сойти с трона, ухватился за него и потянул его за собою в воду – к немалому тайному удовольствию всей компании. Адамс, окунув сквайра раза три, выскочил из чана и стал искать глазами врача, которого, несомненно, препроводил бы на то же почетное место, если бы тот не поспешил благоразумно удалиться. Тогда пастор потянулся за своей клюкой и, разыскав ее, как и спутников своих, объявил, что больше ни минуты не пробудет в этом доме. Он ушел, не попрощавшись с хозяином, которому отомстил более жестоко, чем сам того хотел: не позаботившись вовремя обсушиться, сквайр схватил при этом случае простуду, которая причинила ему жестокую лихорадку и едва не свела в могилу.

 

Глава VIII,

которую некоторые читатели почтут слишком короткой, а другие слишком длинной

Адам, а с ним и Джозеф, возмущенный не меньше друга своего тем обращением, какое тот встретил у сквайра, вышли с палками в руках и увлекли за собой Фанни, невзирая на возражения слуг, которые всячески старались удержать их, не прибегая только лишь к насилию. Путники шли как могли быстро – не столько из боязни преследования, сколько ради того, чтобы дать мистеру Адамсу согреться движением после холодной ванны. Слугам даны были такие распоряжения касательно Фанни, что джентльмен ни в малой мере не опасался ее ухода; и теперь, услышав, что она оставила дом, он пришел в ярость и тотчас разослал своих людей с приказом или привести ее назад, или же не возвращаться вовсе. Поэт, актер и все прочие, кроме врача и учителя танцев, пошли исполнять поручение.

Вечер, когда наши друзья пустились в путь, был очень темный, однако шли они так быстро, что вскоре прибыли в гостиницу, находившуюся в семи милях пути. Они единодушно решили здесь заночевать, тем более что мистер Адамс был к этому времени так же сух, как до своего превращения в посла.

В гостинице, которую мы могли бы назвать кабаком, когда бы на вывеске ее не значилось «Новая Гостиница», им не предложили ничего, кроме хлеба с сыром и эля; они, однако, с радостью сели за эту еду, ибо голод стоит любого французского повара.

Едва они отужинали, как Адамс, вознеся всевышнему благодарственную молитву за ниспослание пищи, объявил, что он ел свой скромный ужин с большим удовольствием, чем роскошный обед, и с великим презрением высказался о неразумии рода человеческого, который поступается надеждой на вечное блаженство ради стяжания обширного богатства на земле, – тогда как в самом невысоком положении и при самом скудном достатке можно столько находить отрады.

– Совершенно справедливо, сэр, – заговорил степенный человек, который сидел, покуривая трубку, у огня и был, как и Адамс, путешественником. – Я, подобно вам, нередко удивлялся, когда видел, какую ценность повсеместно полагают люди в богатстве, – хотя опыт каждого дня показывает нам, сколь невелика его власть, ибо что воистину желанное может оно нам доставить? Может ли оно дать красоту безобразному, силу слабому или здоровье немощному? Если бы могло, мы бы не видели, конечно, так много неблагообразных лиц на пышных сборищах и не изнывало бы такое множество хворых и слабых в каретах своих и дворцах. Нет, и королевская казна не купит краски, чтобы нарядить бледное Уродство в цветущую юность этой девушки, как не купит снадобья, которое наделило бы Немочь силой этого молодого человека. Разве не приносит нам богатство хлопоты вместо покоя, зависть вместо преданности и опасность вместо обеспеченности? Разве может оно продлить наше владение им или умножить дни того, кто им услаждается? Напротив, безделие, излишества и заботы, сопутствующие ему, укорачивают жизнь миллионам людей и приводят их через боль и горести к безвременной кончине. Где же тогда его ценность, если оно не может ни украсить или укрепить наше тело, ни усладить или продлить нам жизнь? Далее… может ли оно украсить дух наш, если не тело? Не преисполняет ли оно скорее сердце наше тщеславием, не раздувает ли щеки наши гордостью, не делает ли оно наши уши глухими ко всякому призыву добродетели, а сердца к состраданию?

– Дайте мне вашу руку, брат, – сказал в восторге Адамс, – ибо я угадываю в вас лицо духовного звания.

– Право же, нет, – ответил тот (хоть он и был на самом деле священником римско-католической церкви; но кто знаком с нашими законами, того не удивит, что патер не спешил в этом признаться ).

– Кем бы вы ни были, – воскликнул Адамс, – вы высказали мои взгляды; нет того слова в вашей речи, которое я раз двадцать не произносил бы в своих проповедях, ибо мне ясно было всегда, что легче корабельному канату (что, кстати скажу, есть правильная передача слова, переводимого нами, как «верблюд») пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в царство небесное.

– В этом, сэр, – молвил его собеседник, – с вами легко согласятся богословы, и это – печальная истина; но так как чаяние отдаленного блага не оказывает на нас ощутительного воздействия, то не бесполезно дать людям вполне уразуметь (а это, думается мне, для них возможно при самом небольшом внимании), что даже и блага земные не могут быть куплены богатством. Это положение, по-моему, может быть доказано не только метафизически, но и, так сказать, математически; и я всегда был в нем столь безусловно убежден, что ни к чему не питаю большего презрения, чем к золоту.

Теперь длинную речь завел Адамс; но так как говорил он большей частью то, что встречается у многих авторов, трактовавших этот предмет, я не стану приводить ее здесь. Пока он говорил, Джозеф и Фанни удалились на покой, и хозяин тоже оставил помещение. Когда английский священник кончил, римский начал новую речь, которую вел с великой горечью и обличительным жаром, и заключил ее наконец просьбой к Адамсу ссудить ему восемнадцать пенсов на оплату счета, пообещав при этом, что если он и не возвратит их никогда, то во всяком случае будет возносить молитвы за даятеля. Добряк пастор ответил, что восемнадцати пенсов будет мало для завершения сколько-нибудь длительного путешествия и что у него есть в кармане полгинеи, которой он готов поделиться. Затем он принялся шарить по карманам, но найти монеты не мог, потому что за обедом у сквайра с ним сыграли одну шутку, о которой мы до сих пор не упоминали: освободили его карман от сокровища, неосмотрительно выставленного напоказ.

– Увы! – вскричал Адамс. – Деньги я, конечно, потерял; потратить их я никак не мог. Сэр, это верно, как то, что я – христианин: сегодня утром у меня в кармане было целых полгинеи, а сейчас не осталось и полпенни. Не иначе как дьявол забрал их у меня!

– Сэр, – ответил с улыбкою патер, – вам ни к чему оправдываться; если вы не склонны одолжить мне денег, я удовлетворен.

– Сэр, – воскликнул Адамс, – будь у меня при себе самая крупная сумма на свете, – да будь у меня даже десять фунтов! – я бы отдал их целиком, чтобы выручить из беды христианина. Я огорчен больше за вас, чем за себя. Можно ли быть худшему несчастью, чем эта потеря? Оттого, что у меня нет в кармане денег, я заподозрен в том, что я не христианин!

– Я еще незадачливей вас, – промолвил тот, – если вы так великодушны, как вы уверяете, потому что поистине я был бы рад и кроне, мне ее вполне достало бы, чтобы добраться до места, куда я иду: это не более как в двадцати милях пути, и я бы мог прийти туда завтра к вечеру. Уверяю вас, не в моем это обыкновении пускаться в дорогу без денег. Но я только что прибыл в Англию, а буря принудила нас при переезде выбросить за борт все, что у нас было. Я не сомневаюсь, что этот человек поверил бы мне на слово тот пустяк, какой я ему задолжал, но мне неприятно унижаться перед такими людьми, признаваясь, что у меня нет ни шиллинга: потому что хозяева гостиниц, да и многие другие, не полагают большого различия между нищим и вором.

Патер думал, однако, что с хозяином лучше поговорить в этот же вечер, чем на следующее утро, поэтому он решил двинуться в путь немедленно, невзирая на темноту; и, как только хозяин вернулся, он изложил ему состояние своих дел, на что хозяин, почесав затылок, ответил:

– Что ж, не знаю, сударь; раз оно так и денег у вас нет, я, мне думается, должен вам поверить. Хоть я всегда предпочитаю, где можно, получать наличными, но, право, вы с виду такой честный джентльмен, что я не убоялся бы вам поверить и в двадцать раз больше.

Священник не ответил и, наспех попрощавшись с ним– и с Адамсом, удалился в некотором смущении, и, может быть, не совсем поверив искренности Адамса.

Едва он ушел, хозяин, покачивая головой, объявил, что, заподозри он только, что у этого молодчика нет денег, он бы не дал ему ни глотка; он и не надеется, сказал он, когда-нибудь еще его увидеть, потому что и с лица-то он отъявленный плут.

– Ну и пройдоха! – воскликнул хозяин. – По его разговору насчет богатства я подумал, что у него по меньшей мере фунтов сто в кармане.

Адамс пожурил хозяина за такие подозрения, неподобающие, сказал он, доброму христианину, и затем, не помышляя о своей потере и не раздумывая о том, как сам он отбудет наутро, он улегся на очень грубой постели – следуя примеру своих спутников; однако здоровье и усталость обеспечили им такой сладкий отдых, какой не часто могут нам доставить бархат и пуховая перина.

 

Глава IX,

заключающая в себе самые удивительные и кровавые приключения, какие только можно встретить в этой, а может быть, и во всякой другой достоверной истории

Близилось утро, когда Джозефа Эндруса пробудила от сна мысль о его любезной Фанни; и в то время как лежал он в нежном раздумье об этом прелестном создании, раздался яростный стук в дверь, над которой приходилась его комната. Он тотчас вскочил с кровати и, растворив окно, услышал вопрос: нет ли в доме путешественников? И тут же другой голос спросил: не стали ли здесь на ночлег двое мужчин и молодая женщина? Хотя голоса были незнакомы Джозефу, он сразу заподозрил истину, – потому что в доме сквайра один лакей рассказал ему о планах своего господина, – и ответил отрицательно. Один из слуг, хорошо знавший кабатчика, окликнул его по имени в ту самую минуту, когда тот отворил другое окно, и задал тот же вопрос; кабатчик ответил утвердительно.

– Эге! – крикнул другой. – Мы, значит, вас поймали, голубчики! – и велел хозяину сойти вниз и отпереть дверь.

Фанни, не спавшая, как и Джозеф, едва услышав это, вскочила с кровати и, наспех натянув на себя юбки и платье, побежала в комнату возлюбленного, который был почти уже одет; тот, не мешкая, впустил ее и, обняв с самой страстной нежностью, наказал ей ничего не бояться, ибо он готов умереть, защищая ее.

– И поэтому я не должна бояться? – говорит она. – Когда я могу потерять то, что мне дороже всего мира?

Тогда Джозеф, целуя ей руку, сказал, что готов благодарить случай, исторгший у нее нежные слова, какими она не дарила его раньше… Затем он кинулся будить делившего с ним постель Адамса, который все еще крепко спал, хотя Джозеф уже не раз его окликнул. Но едва только пастор уразумел, какая грозит опасность, он тоже выскочил из постели, не помышляя о присутствии Фанни, которая поспешила отвернуться от него, вдвойне благословляя мрак: как мог бы он избавить от смущения невинность менее чистую или скромность менее щепетильную, так здесь укрыл он краску, залившую ей лицо.

Адамс вскоре надел на себя всю свою одежду, кроме штанов, о которых второпях забыл; впрочем, их довольно успешно возмещала длина его рубахи и рясы. А тем временем дверь была отперта, и в дом вошли капитан, поэт, актер и трое слуг. Капитан сказал хозяину, что двое молодцов, заночевавших здесь, сбежали с молодой девицей, и справился, в какой комнате она спит. Хозяин, сразу поверивший рассказу, пояснил им, куда идти, и капитан с поэтом кинулись взапуски наверх. Поэт, оказавшийся резвее, вошел в комнату первым, стал шарить в постели и по углам – но безуспешно: птичка улетела, о чем читатель, которому иначе пришлось бы, может быть, болеть за нее сердцем, был нами заранее извещен. Тогда они спросили, где спят мужчины, и уже подходили к комнате, когда Джозеф громким голосом провозгласил, что будет стрелять в первого, кто попробует взломать дверь. Капитан справился, какое у них огнестрельное оружие, и хозяин ответил, что скорее всего – никакого; он даже уверен, что так, потому что он слышал вечером, как один из них спрашивал у другого, что они будут делать без оружия, ежели их нагонят, а другой отвечал, что они будут защищаться палками, доколе смогут, и правому бог поможет. Это успокоило капитана, но не поэта, который благоразумно сошел вниз, объявив, что его дело – прославлять великие деяния, а не вершить их. Капитан, как только уверился, что огнестрельного оружия нет, тотчас изъявил готовность понюхать пороху, божась, что любит его запах, приказал слугам следовать за ним и, смело взбежав наверх, немедленно сделал попытку сорвать дверь, что ему с помощью слуг скоро и удалось исполнить. Когда дверь слетела с петель, они увидели неприятеля выстроившимся в три ряда – с Адамсом, в авангарде и с Фанни в тылу. Капитан сказал Адамсу, что, если они все немедленно вернутся в дом сквайра, они встретят учтивое обхождение, но если откажутся, то ему дан приказ увести от них молодую леди, так как имеются веские основания полагать, что они похитили ее из родительского дома; сколько бы она ни переодевалась, ее наружность, которую она не может скрыть, достаточно убеждает, что она стоит по рождению неизмеримо выше их. Фанни, разразившись слезами, стала торжественно заверять капитана, что он ошибается, что она бедный беззащитный найденыш, что у нее во всем свете нет никаких родственников, и, упав на колени, взмолилась, чтоб он не пытался отрывать ее от друзей, которые, она уверена, скорее умрут, чем лишатся ее, – что Адамс подтвердил словами, очень недалекими от клятвы. Капитан побожился, что ему некогда разговаривать, и, предложив им благодарить самих себя за то, что последует далее, он велел слугам броситься на них, стараясь в то же время сам обойти Адамса с фланга, чтобы захватить Фанни. Но пастор, пересекший ему дорогу, получил удар от одного из слуг и, не разбираясь, откуда исходил этот удар, ответил на него капитану: так ловко саданул его в ту часть живота, которая зовется в просторечии «под ложечкой», что тот, шатаясь, отступил на несколько шагов. Не привыкши к такого рода игре и не без оснований опасаясь, что второй подобный выпад вкупе с первым будет, пожалуй, равносилен сквозному удару клинком, капитан, когда Адамс на него надвинулся, выхватил кортик и намерился уже нанести в голову проповеднику удар, который, вероятно, заставил бы его замолкнуть навеки, если бы Джозеф в это самое мгновение, подняв одной рукой некий стоявший под кроватью огромный каменный сосуд, который шестеро щеголей едва подняли бы и двумя руками, не запустил бы его вместе с содержимым прямо в лицо капитану. Занесенный кортик выпал из руки капитана, а сам он с тяжелым грохотом рухнул на пол, и в кармане у него зазвякали медяки; красная жидкость, содержавшаяся в его жилах, вместе с желтою, наполнявшею сосуд, побежали потоком по его лицу и одежде. Адамс тоже не совсем того избежал: часть жидкости на лету излила свою благодать на его голову и заструилась по морщинам или, скорее, бороздам на его щеках; тут один из слуг, схватив тряпку из ведра с водой, уже отслужившей службу при мытье полов, ткнул ею пастору в лицо; однако ему не довелось его повалить: пастор одною рукою вырвал тряпку у противника, а другою поверг его наземь и нанес ему удар в ту часть лица, где у некоторых любителей жизненных услад прирожденные носы соединяются с приставными.

До сих пор Фортуна клонила как будто победу на сторону путешественников, но потом, согласно своему обычаю, вдруг начала проявлять ветреность нрава, ибо теперь на поле или, вернее, в комнату сражения вступил хозяин, налетел прямо на Джозефа и, шибанув его головой в живот (он был крепким парнем и опытным боксером), чуть не сбил юношу с ног. Но Джозеф, отставив одну ногу назад, так дал хозяину левым кулаком под подбородок, что тот закачался. Юноша уже замахнулся, чтобы наддать еще и правым кулаком, когда сам получил от одного из слуг сильный удар дубиной по виску, от которого лишился сознания и распростерся на полу.

Фанни раздирала воздух воплями, и Адамс уже спешил на помощь Джозефу, но двое слуг и кабатчик напали на пастора и вскоре одержали над ним верх, хотя он бился, как безумец, и выглядел таким черным от следов, оставленных на нем тряпкой, что Дон Кихот, несомненно, принял бы его за околдованного мавра. Но теперь следует самая трагическая часть, ибо капитан снова встал на ноги, и, увидев, что Джозеф лежит на полу, а со стороны Адамса также не грозит опасности, он мигом схватил Фанни и при содействии поэта и актера, которые, услышав, что битва кончена, поднялись наверх, оттащили ее, плачущую и рвущую на себе волосы, прочь от ее ненаглядного Джозефа и, глухой ко всем ее мольбам, силой сволок ее с лестницы и прикрутил к седлу актеровой лошади; затем, сев верхом на свою, а ту, на которой была злополучная девица, взяв под уздцы, капитан ускакал, обращая на ее крики не больше внимания, чем мясник на визги ягненка; так как поистине все помыслы его были заняты только теми милостями, каких мог он ждать для себя в связи с успехом своего похождения.

Слуги, получившие строгий приказ не выпускать Адамса и Джозефа, чтобы сквайру не встретить никакой помехи в своем умысле против бедной Фанни, по наущению поэта немедленно привязали Адамса к одному столбику кровати, а Джозефа, как только привели его в чувство, к другому, затем, оставив их вдвоем, спиной друг к другу, и наказав хозяину не освобождать их и даже не подходить к ним близко впредь до новых распоряжений, они отправились восвояси; но случилось им двинуться в путь не по той дороге, которую выбрал капитан.

 

Глава X

Беседа между актером и поэтом, приводимая в этой повести единственно с целью развлечь читателя

Прежде чем продолжить эту трагедию, мы на время предоставим Джозефа и мистера Адамса самим себе и последуем примеру мудрых распорядителей сцены, которые в середине драматического действия занимают вас превосходным вставным номером, образцом сатиры или юмора, известным под наименованием танца. Номер этот поистине танцуется, а не говорится, ибо выполняют его перед публикой особы, умственные способности которых, по мнению большинства, помещаются у них в пятках, и которым, как и героям, мыслящим посредством рук, природа отпустила головы только ради приличия, да еще чтобы надевать на них шляпы, поскольку таковые нужны бывают в танце. Поэт, отнесясь к актеру, продолжал так:

– Повторяю (разговор их начался давно и шел все время, пока наверху происходила битва), вы не получаете хороших пьес по вполне очевидной причине: оттого, что авторам не оказывают поощрения. Джентльмены не будут писать, сэр, – да, не будут писать иначе, как в чаянии славы или денег, а вернее, того и другого вместе. Пьесы, как деревья, не растут без пищи, но на тучной почве они, как грибы, возникают сами собой. Поэзию, как виноградные лозы, можно подрезать, но не топором. Город, как балованное дитя, не знает, чего хочет, и больше всего тешится погремушкой. Сочинители фарсов могут еще рассчитывать на успех, но всякий вкус к возвышенному утрачен. Впрочем, одну из причин этой растленности я полагаю в убожестве актеров. Пусть даже поэт пишет, как ангел, сэр, эти жалкие люди не умеют дать выражения чувству!

– Не увлекайтесь, – говорит актер, – в современном театре актеры по меньшей мере столь же хороши, как авторы; нет, они даже ближе стоят к своим прославленным предшественникам; я скорее жду увидеть вновь на сцене Бута, нежели нового Шекспира или Отвея ; и, в сущности, я мог бы обратить ваше замечание против вас же и по справедливости сказать: актеры не находят поощрения по той причине, что у нас нет хороших новых пьес.

– Я не утверждал обратного, – сказал поэт, – но я удивлен, что вы так разгорячились; вы не можете мнить себя задеты в этом споре; надеюсь, вы лучшего мнения о моем вкусе и не вообразили, будто я намекал лично на вас. Нет, сэр, будь у нас хоть бы шесть таких актеров, как вы, мы бы вскоре могли соревноваться с Беттертонами и Сэндфордами прежних времен, ибо, говоря без комплиментов, я полагаю, что никто не мог бы превзойти вас в большинстве ваших ролей. Да, это истинная правда: я слышал, как многие, и в том числе великие ценители, отзывались о вас столь же высоко; и вы меня извините, если я скажу вам, что каждый раз, как я вас видел за последнее время, вы неизменно приобретали все новые достоинства – как снежный ком. Вы опровергли мое представление о совершенстве и превзошли то, что мнилось мне неподражаемым.

– Вас, – отвечал актер, – столь же мало должно задевать сказанное мною о других поэтах, ибо, черт меня возьми, если не найдется отличных реплик и даже целых сцен в последней вашей трагедии, по меньшей мере равных шекспировским! В ней есть тонкость чувства и благородство выражения, которым, нужно в том сознаться, многие из моих собратьев не отдали должного. Сказать по правде, они достаточно бездарны, и мне жаль бывает автора, которому приходится присутствовать при убийстве своих творений.

– Это, однако, не часто может случиться, – возразил поэт, – творения большинства современных сочинителей, как мертворожденные дети, не могут быть убиты. Это такая жалкая, недоношенная, недописанная, безжизненная, бездушная, низкая, плоская требуха, что я просто жалею актеров, вынужденных заучивать ее наизусть: это, вероятно, не многим легче, чем запоминать слова на незнакомом языке.

– Я убежден, – сказал актер, – что если написанные фразы имеют мало смысла, то при произнесении вслух его становится еще того меньше. Я не знаю почти ни одного актера, который ставил бы ударения на нужном месте, не говоря уж о том, чтобы приспособлять жесты к роли. Мне доводилось видеть, как нежный любовник становился в боевую позицию перед своей дамой и как отважный герой, с мечом в руке, извивался перед противником, словно воздыхатель перед своим предметом… Я не хочу хулить свое сословие, но разрази меня гром, если в душе я не склоняюсь на сторону поэта.

– С вашей стороны это скорей великодушно, чем справедливо, – сказал поэт, – и хотя я терпеть не могу дурно говорить о чужих произведениях и никогда этого не делаю и не стану делать, но следует, отдать должное и актерам: что мог бы сделать сам Бут или Беттертон из такой мерзкой дряни, как «Мариамна» Фентона, «Филотас» Фрауда или «Евридика» Мэллита? Или из того пошлого и грязного предсмертного хрипа, который какой-то молодчик из Сили или Уоппинга, что ли, – ваш Дилло или Лилло, как его там звали, – именовал трагедиями?

– Прекрасно! – говорит актер. – А скажите на милость, что вы думаете о таких господах, как Квин и Дилейн, или этот щенок и кривляка Сиббер, или этот уродина Маклин, или эта заносчивая потаскуха миссис Клайв? Что путного сделали б они из ваших Шекспиров, Отвеев и Ли? Как сходили бы с их языка гармонические строки этого последнего:

…Довольно: мне презренны, Когда ты рядом, шум и блеск двора. Они да будут далеки от нас, От нас, чьи души добрый жребий вел Иным путем. Подобны вольным птицам, Мы станем жить, забыв свой род и племя; В луга и рощи, в гроты полетим И будем в нежном шепоте друг с другом Обмениваться душами – и пить Кристальную струю, вкушать плоды Хозяйки осени. Когда же вечер С улыбкой золотой кивнет: «Пора!» — В гнездо родное возвращаться будем И мирно спать до утренней зари. [209]

Или во что обратился бы этот гневный возглас Отвея:

…Кто захочет быть Той тварью, что зовется человеком? [210]

– Стойте, стойте! – сказал поэт. – Прочтите лучше ту нежную речь в третьем акте моей пьесы, в которой вы были так блистательны!

– С удовольствием бы, – отвечал актер, – но я ее забыл.

– Да, когда вы ее играли, вы еще не достигли достаточного совершенства, – воскликнул поэт, – а то бы вы стяжали такие аплодисменты, каких еще не знавала сцена! О, как мне было жаль вас, когда вы их лишились!

– Право, – говорит актер, – насколько я помню, этому монологу свистали сильнее, чем всему остальному в пьесе.

– Да, свистали тому, как бы его произнесли, – сказал поэт.

– Как я произнес! – сказал актер.

– То есть тому, что вы его не произносите, – сказал поэт, – вы ушли со сцены, и тут поднялся свист.

– Поднялся свист, и тут я вышел, насколько я помню, – ответил актер, – и могу, не хвастаясь, сказать вам: вся публика признала, что я отдал должное роли; так что не относите провал вашей пьесы на мой счет.

– Не знаю, что вы разумеете под провалом, – ответил поэт.

– Но вы же знаете, что она игралась один только вечер! – вскричал актер.

– Да, – сказал поэт, – вы и весь город преследовали меня враждой; партер был полон моих врагов, мерзавцев, которые перерезали бы мне горло, если б их не удерживал страх перед виселицей. Все портные, сэр, все портные!

– С чего бы это портным так на вас взъяриться? – восклицает актер. – Не у всех же у них, надеюсь, вы шили себе платье?

– Принимаю вашу остроту, – ответил поэт, – но вы помните, как все было, не хуже меня самого; и вы знаете, что в партере и на верхней галерее засели те, кто отнюдь не желал, чтобы пьесу мою продолжали давать на театре, хотя многие, огромное большинство – в частности, все ложи, – очень этого хотели, да и большинство дам клялось, что их ноги не будет в театре, покуда мою пьесу не сыграют еще раз… И я должен признать, эти люди держались правильной политики, когда не допускали, чтобы пьеса дана была вторично: негодяи знали, что, пройди она во второй раз, она пройдет и в пятидесятый; если когда-либо трагедия передавала отчаянье… я не питаю пристрастия к собственному произведению, но если бы я сказал вам, что говорили о нем лучшие судьи… Однако не из-за одних только врагов моих она не имела того успеха на театре, какой получила она потом среди утонченных читателей, ибо вы не можете утверждать, что исполнители отдали ей должное.

– Я думаю, – отвечал актер, – они отдали должное всему заключенному в ней отчаянью, ибо мы поистине были в отчаянье, когда в последнем акте нас забросали апельсинами; нам всем казалось, что он станет последним актом нашей жизни.

Поэт, вскипев яростью, приготовился ответить, когда спору их положило конец одно происшествие; и если читателю не терпится узнать, какое именно, то придется ему перескочить через следующую главу, являющую собой в некотором роде противоположность этой и содержащую, может быть, нечто самое прекрасное и торжественное во всей книге, а именно – беседу между пастором Абраамом Адамсом и мистером Джозефом Эндрусом.

 

Глава XI,

содержащая увещания пастора Адамса, обращенные к его убитому горем другу; написана в целях наставления и усовершенствования читателя

Не успел Джозеф вполне прийти в себя и увидеть, что возлюбленной нет, как скорбь его о ее утрате излилась в стенаниях, которые пронзили бы всякое сердце, кроме лишь такого, что сделано из состава, по твердости и прочим свойствам весьма похожего на кремень, ибо вы можете высекать из него огонь, который брызнет искрами из глаз, но из глаз этих не выльется ни капли влаги. Однако у бедного юноши сердце было из более мягкого состава, и при словах: «О моя дорогая Фанни! О моя любовь! Неужели я никогда, никогда больше не увижу тебя!» – его глаза наводнились слезами, которые приличны были бы кому угодно, только не герою. Словом, его отчаяние было таково, что легче его вообразить, чем описывать…

Мистер Адамс, сидевший к Джозефу спиною, после долгих его сетований повел в скорбном духе такую речь:

– Не думай, мое дорогое дитя, что я всецело порицаю эти первые муки твоего горя, ибо когда невзгоды поражают нас внезапно, чтобы им противиться, нужно обладать неизмеримо большими знаниями, чем обладаешь ты; однако человеку и христианину подобает призывать себе на помощь рассудительность, и она тотчас научит его терпению и покорности. А потому утешься, дитя мое, говорю тебе, утешься! Правда, ты потерял самую красивую, самую добрую, прелестную и милую молодую женщину, ту, с кем ты, быть может, располагал жить в счастье, целомудрии и чистоте, ту, от кого, быть может, ты льстил себя надеждою иметь много милых крошек, которые стали бы вашей радостью в молодые ваши лета и утешением в старости. Ты ее не только утратил, но у тебя есть основания опасаться грубой обиды, какую могут учинить над нею похоть и сила. Следственно, тебе легко вообразить всяческие ужасы и прийти в отчаянье.

– О, я сойду с ума! – воскликнул Джозеф. – О, если бы я только мог высвободить руки, я бы вырвал себе глаза и разодрал свое тело!

– Если ты хочешь воспользоваться руками в таких целях, то я рад, что ты связан, – ответил Адамс. – Я изобразил твои несчастья так сильно, как только мог; но, с другой стороны, ты должен подумать и о том, что ты христианин, что ничто не свершается с нами без попущенья божьего и что долг человека, а тем паче христианина – смиряться. Мы не сами себя создали; и та сила, что создала нас, управляет и располагает нами по воле своей. Творец наш делает с нами, что ему угодно, и мы не вправе сетовать. Второе основание, почему не должны мы сетовать, – наше невежество, ибо как мы не знаем будущих событий, так равно не можем и сказать, к какой цели клонится то или иное происшествие; и то, что поначалу грозит нам злом, может в конце пойти нам на благо. Я должен бы, в сущности, сказать, что мы невежественны вдвойне (только сейчас у меня нет времени как следует это разъяснить), ибо как мы не знаем, к какой цели направлено в конечном счете то или иное происшествие, так равно не можем с уверенностью сказать, какой причиной оно изначально порождено. Ты – человек, и следовательно – грешник; и, может быть, это тебе послано в наказание за твои грехи; в таком смысле это воистину может быть почтено за благо для тебя, – да, за величайшее благо, довлеющее гневу небесному и предотвращающее ярость, которая неизбежно ввергла бы нас в гибель. В-третьих, наше бессилие помочь самим себе служит доказательством безрассудства и бессмысленности наших сетований, ибо кому противимся мы или на кого мы сетуем, если не на ту силу, от чьих стрел не охранят нас никакие доспехи, не даст убежать никакая быстрота. На ту силу, которая не оставляет нам иной надежды, помимо смирения.

– О сэр! – воскликнул Джозеф. – Все это очень верно и очень хорошо, и я мог бы слушать вас до вечера, когда бы не было у меня такого горя на сердце, как сейчас.

– Разве стал бы ты, – говорит Адамс, – принимать лекарство, когда ты здоров, и отказываться от него, когда болен? Разве мы подаем утешение не угнетенному горем, а тем, кто радуется, или тем, кто в покое?

– Да вы же не сказали мне еще ни слова утешения! – возразил Джозеф.

– Не сказал? – вскричал Адамс. – А что же я делаю? Что могу я сказать тебе в утешение?

– О, скажите мне, – взмолился Джозеф, – что Фанни вернется в мои объятия, что я вновь обниму это милое создание во всей его прелести, во всей незапятнанной чистоте.

– Что ж, может быть, – воскликнул Адамс, – но я не могу обещать тебе ничего на будущее. Ты должен с полной покорностью ждать событий; когда будет она тебе возвращена, твой долг – благодарить небо; и в том же он, когда не будет. Джозеф, если ты мудр и поистине знаешь собственную свою выгоду, ты мирно и спокойно подчинишься всем вершениям промысла господня, в полной уверенности, что все несчастья, посылаемые праведному, как бы ни были они велики, посылаются ради его же блага. Да не только собственная твоя выгода, но и долг твой велит тебе воздержаться от неумеренного горя, поддаваясь которому ты не достоин имени христианина.

Он проговорил последние слова несколько более строго, чем обычно. Тогда Джозеф попросил пастора не гневаться, говоря, что тот ошибается, если предполагает в нем отрицание своего долга: нет, он издавна знает свой долг!

– Чего стоит твое знание долга, если ты его не выполняешь? – ответил Адамс. – Знание твое только усугубляет вину… Ох, Джозеф, я никогда не полагал в тебе такого упрямства.

Джозеф ответил, что пастор, видимо, неправильно понял его.

– Уверяю вас, – сказал он, – вы ошибаетесь, если думаете, что я нарочно стараюсь горевать; клянусь душой своей, нет!

Адамс упрекнул его за клятву и пустился снова в рассуждения о неразумии горести, указывая Джозефу, что все мудрецы и философы, будь они даже язычники, писали против нее; он привел ряд выдержек из Сенеки и из «Утешения», которое, хоть и не принадлежит перу Цицерона, почти не уступает, сказал он, любому из его произведений; и заключил замечанием, что неумеренная скорбь может прогневить ту силу, которая одна лишь властна вернуть ему Фанни.

Этот довод – или, скорее, порожденная им мысль о возможности возвращения любимой – возымел больше действия, чем все сказанное пастором раньше, и на минуту унял мучения Джозефа; но когда страхи достаточно ясно нарисовали его взору опасность, нависшую над несчастной Фанни, горе овладело им с удвоенной яростью, и Адамс ни в малой мере не мог его смягчить; хотя заметим в пользу пастора, что и сам Сократ едва ли достиг бы здесь большего успеха.

Они приумолкли на время, у обоих вырывались только стоны и вздохи; наконец Джозеф разразился следующим монологом:

Да! Буду скорбь мою нести, как муж. Но должно мне и чувствовать как мужу. Мне не забыть, что было это все — И было мне так дорого!… [212]

Адамс спросил у него, что он такое декламирует. Джозеф ответил, что это строки из одной пьесы, которые ему запомнились.

– Эх, пьесы могут научить только язычеству! – сказал Адамс. – Кроме «Катона» и «Совестливых влюбленных» , я не слыхивал ни о единой пьесе, достойной, чтоб ее читал христианин. Зато во второй из них, сознаюсь, есть места, почти достаточно торжественные для проповеди…

Теперь, однако, мы оставим их на время и разузнаем о той, которая являлась предметом их беседы.

 

Глава XII

Еще приключения, которые, надеемся мы, не только удивят, но и порадуют читателя

Ни забавный диалог, происходивший между поэтом и актером, ни важные и поистине возвышенные речи мистера Адамса, как мы полагаем, не вознаградят достаточно читателя за его беспокойство о несчастной Фанни, которую он оставил в таком плачевном положении. Поэтому мы приступим теперь к рассказу о том, что случилось с этой прекрасной и невинной девой после того, как попала она в недобрые руки капитана.

Сей служитель Марса, умчав свою прелестную добычу из гостиницы незадолго до рассвета, со всей доступной, ему быстротой поспешил к дому сквайра, где нежному созданию предстояло быть принесенным в жертву сластолюбию насильника. В дороге он был не только глух ко всем ее жалобам и мольбам, но еще изливал ей в уши непристойности, настолько непривычные для ее слуха, что девушка, на свое счастье, почти не понимала их. Наконец капитан изменил тон и попробовал успокоить ее и прельстить, расписывая ей блеск и роскошь, какие доставит ей мужчина, который и склонен и властен дать ей все, чего она пожелает; он также выразил уверенность, что вскоре она начнет смотреть благосклоннее и на него, виновника этого счастья, и забудет того жалкого человека, полюбить которого она могла лишь по своему неведению. Она ответила, что ей невдомек, о ком он говорит: никогда она не любила никакого «жалкого человека».

– Вас задело, сударыня, – говорит он, – что я его так назвал. Но что лучшего можно сказать о человеке в ливрее, невзирая на всю вашу склонность к нему?

Она ответила, что не понимает его, что тот человек был слугой в одном с нею доме, и, насколько ей известно, вполне честным; а что до склонности к мужчинам…

– Ручаюсь вам, – вскричал капитан, – мы найдем способы, которые научат вас склоняться; и я советую вам покориться добром, потому что, можете не сомневаться, не в вашей власти, сколько бы вы ни противились, сохранить свою девственность еще хоть на два часа. Вам выгоднее согласиться: сквайр будет много «любезнее к вам, если насладится вами по доброй вашей воле, а не насильственно.

При этих его словах Фанни начала громко звать на помощь (было уже совсем светло); но так как никто не откликнулся, она возвела глаза к небу и стала молить, чтобы сила небесная помогла ей сохранить невинность. Капитан ей сказал, что если она не перестанет визжать, то он найдет способ заткнуть ей глотку. Тогда несчастная, не видя надежды на помощь, предалась отчаянью. «Джозеф! Джозеф!» – вздыхала она, и слезы рекой катились по милым ее щекам, увлажняя косынку, покрывавшую ей грудь. На дороге показался всадник, и тут капитан крепко пригрозил ей, чтоб она не смела жаловаться; однако в то мгновение, как незнакомец поравнялся с ней, она стала убедительно просить его вызволить несчастное создание из рук насильника. Всадник при этих словах остановил своего коня, но капитан стал уверять его, что это его жена и что он ее везет домой от ее любовника; незнакомцу, человеку пожилому (а может быть, к тому же и женатому), объяснение показалось столь вразумительным, что он пожелал капитану счастливого пути и поскакал дальше. Едва дав ему удалиться, капитан принялся крепко ругать девицу за то, что она преступает его приказания, и пригрозил ей кляпом, но тут прямо перед ними выехали на дорогу еще два всадника, вооруженные пистолетами. Один при этом сказал другому:

– А хороша девчонка, Джек! Кто бы ни был этот парень, хотел бы я быть на его месте.

Но другой с жаром воскликнул:

– Фью! Да я же ее знаю! – И обратившись к ней, сказал: – Никак, вы Фанни Гудвил?

– Да, да, это я! – закричала она. – Ох, Джон, теперь я вас узнала… Небо вас послало мне на помощь, чтобы вырвать меня из рук дурного человека, который увозит меня для своих подлых целей… О, ради бога, спасите меня от него!

Тотчас завязался ожесточенный спор между капитаном и теми двумя; и так как они были при пистолетах, да и коляска, которую они сопровождали, теперь тоже подъехала, капитан сообразил, что ни сила, ни хитрость ему не помогут, и попробовал обратиться в бегство, в чем, однако, он не преуспел. Джентльмен, ехавший в коляске, приказал остановить лошадей и с видом судьи стал вникать в обстоятельства дела; и когда Фанни изложила их, а парень, знавший ее, подтвердил, что ей можно верить, он приказал, чтобы капитана, который весь был в крови после сражения в гостинице, повели за его коляской в качестве пленника, девице же весьма учтиво предложил сесть рядом с ним в коляску, ибо, сказать по правде, этот джентльмен (а был он не кто иной, как небезызвестный мистер Питер Паунс, опередивший леди Буби всего лишь на несколько миль, так как выехал в то же утро, но немного пораньше) был отменно галантен и любил хорошеньких женщин больше всего на свете, за исключением денег – собственных и чужих.

Коляска уже приближалась к гостинице, которая, как известно было Фанни, лежала на их пути и куда она прибыла в то самое время, когда поэт и актер вели свой спор внизу, а мистер Адамс и Джозеф беседовали спина к спине наверху; как раз в ту минуту, до которой мы довели тех и других в двух предшествующих главах, коляска остановилась у входа, и Фанни, выпрыгнув из нее, мгновенно побежала к Джозефу. О читатель, вообрази, если можешь, радость, загоревшуюся в груди наших любовников при этой встрече, и если сердце твое бессильно помочь твоему воображению, я искренне тебя сожалею всем своим собственным сердцем, ибо да узнает жестокосердный негодяй, что в нежном сочувствии заключается услада превыше всех, какие сам он способен вкушать!

Питер, узнав от Фанни о присутствии здесь Адамса, отправился наверх навестить его и принять от него дань уважения: поскольку Питер был лицемером – порода людей, в которой Адамс никогда не умел разобраться, – то последний воздавал его кажущейся доброте эту дань, которую первый относил к своему богатству; поэтому мистер Адамс был у Паунса в таком фаворе, что однажды он, спасая пастора от тюрьмы, одолжил ему четыре фунта тринадцать шиллингов шесть пенсов только лишь под расписку и честное слово, каковыми Паунс едва ли мог как-нибудь воспользоваться, если бы деньги не были своевременно возвращены (пастор, однако, вернул их точно в срок).

Нелегко, пожалуй, описать сейчас фигуру Адамса: он ночью встал с кровати в такой страшной спешке, что был без штанов и без чулок, и не снял он еще с головы красного в крапинку платка, которым на сон грядущий прикрутил к голове вывернутый наизнанку парик. На нем была разодранная ряса и полукафтанье, но как висели из-под этого полукафтанья останки рясы, так из-под рясы выглядывала узкая полоса белой или, верней, беловатой рубахи; к этому добавьте несколько разных красок, сочетавшихся на его лице: длинная, в подпалинах мочи борода послужила к удержанию жидкости из каменного сосуда и другой – почернее, натекшей с тряпки… Как только эта фигура, освобожденная милой Фанни от уз, явилась взору Питера, степенная важность мускулов его лица нарушилась; однако он тут же посоветовал пастору обчиститься и не стал принимать от него дань уважения, покуда он не приведет себя в должный вид.

Поэт и актер, увидев капитана в положении узника, сразу же помыслили, как им обеспечить собственную безопасность, единственным средством к чему им представилось бегство; поэтому они взгромоздились вдвоем на лошадь поэта и начали отступление со всею доступной им быстротой.

Хозяин гостиницы, хорошо знавший мистера Паунса и ливрею леди Буби, был немало смущен этой переменой картины, и его смущение отнюдь не рассеялось, когда его супруга, поднявшись только что с постели и выслушав от него отчет о происшедшем, не скупясь надавала ему «дураков» и «болванов», спросила затем, почему он с ней не посоветовался, и сказала, что он, как видно, не перестанет следовать идиотским указаниям своей пустой башки, покуда не доведет до разорения жену и детей.

Джозеф, услыхав о прибытии капитана и видя, что Фанни в безопасности, оставил ее на короткое время, сбежал с лестницы, подошел прямо к обидчику, скинул кафтан и вызвал его на бой; но капитан отклонил вызов, говоря, что кулачного боя он не признает. Тогда Джозеф взял в правую руку дубинку и, левой рукой схватив капитана за шиворот, жестоко его оттузил, в заключение сказав, что получил теперь частичное удовлетворение за то, что вытерпела его дорогая Фанни.

Когда мистер Паунс немного подкрепился провиантом, который был у него в коляске, а мистер Адамс придал себе наилучший вид, какой возможен был при его одежде, Паунс приказал привести к нему капитана, ибо, сказал он, тот совершил уголовное преступление и ближайший мировой судья засадит его в тюрьму; но слуги (чья жажда мести быстро утоляется), вполне удовлетворенные расправой, которую учинил над капитаном Джозеф и которая, надо сказать, была не слишком милостивой, позволили ему заблаговременно удалиться, что он и сделал, пригрозив суровым мщением Джозефу; однако я не слышал, чтобы он когда-либо почел удобным привести свою угрозу в исполнение.

Хозяйка дома по собственному почину предстала пред лицо мистера Паунса и с бесчисленными приседаниями сказала ему, что его честь, как она надеется, простит ее неразумному мужу ради его семейства; правда, говорила она, если бы можно было погубить его одного, то она бы с радостью на это согласилась, а спросят, почему, так его милости хорошо известно, что муж ее того заслуживает; но у нее трое малых детей, которые не могут сами заботиться о своем пропитании; и ежели ее мужа отправят в тюрьму, то им всем придется жить на средства прихода, потому что она, бедная, слабая женщина, только и знает, что носить детей, а работать на них ей и вовсе некогда. Так что, она надеется, его честь примет это в свое милостивое соображение и простит на этот раз ее супруга; он никогда не замышлял зла ни на кого, будь то мужчина, женщина или ребенок, и если б не дурья его голова, то в остальном он мужчина хоть куда: она за неполных три года родила от него троих детей и вот-вот должна разрешиться четвертым.

Она бы долго еще продолжала в том же роде, когда бы Питер не остановил ее, заявив, что ничего не имеет ни против ее мужа, ни против ее самой. И когда Адамс и другие разъяснили ей, что все прощено, она со слезами и приседаниями вышла из комнаты.

Мистер Паунс хотел, чтобы Фанни продолжала путешествие в его коляске; но она наотрез отказалась, заявив, что поедет с Джозефом на лошади, которую ему предоставляет один из слуг леди Буби. Но увы! Когда лошадь привели, она оказалась не чем иным, как тем самым скакуном, которого мистер Адамс оставил в гостинице и которого эти добрые люди, зная пастора, выкупили за него у хозяина. Впрочем, какого бы коня ни предложили Джозефу, его не убедили бы сесть в седло – даже и с тем, чтобы ехать с его возлюбленной Фанни, – покуда не достали бы коня и для пастора; а тем более не стал бы он лишать своего друга его же собственной лошади, которую он узнал с первого взгляда, хотя Адамс и не узнал; однако, когда пастору напомнили, как было дело, и сказали, что привели лошадь, оставленную им в пути, он ответил: «Смотри-ка! Ведь я и впрямь ее там оставил!»

Адамс настаивал, чтобы Джозеф с Фанни поехали верхом на этой лошади, и объявил, что сам он охотно дойдет до дому пешком.

– Если бы мне идти одному, – сказал он, – то я поставил бы шиллинг за то, что пешеход обгонит конных путешественников; но так как я намерен взять себе в спутники трубку, то возможно, что я прибуду часом позже.

Один из слуг шепнул Джозефу, чтобы он поймал пастора на слове и предоставил старику идти пешком, коли ему так угодно. На это предложение Джозеф ответил гневным взглядом и непреложным отказом; подхватив свою Фанни на руки, он твердо сказал, что скорее пронесет ее так всю дорогу, чем, отобрав лошадь у мистера Адамса, позволит ему идти пешком.

Может быть, читатель, ты видел, как быстро разрешался спор двух джентльменов или двух леди, когда оба, или обе, уверяли, что не станут кушать этот лакомый кусочек, настаивая, каждый или каждая, на принятии его другим, – хотя в действительности каждому очень хотелось проглотить его самому. Но не заключай отсюда, что и этот спор пришел бы к быстрому разрешению, ибо здесь обе стороны настаивали искренне, и очень возможно, что они и по сей день стояли бы так и спорили во дворе гостиницы, если бы добрый Питер Паунс не примирил их: убедившись, что у него не остается надежды на благосклонность Фанни, которая давно дразнила его аппетит, и желая иметь около себя кого-нибудь, пред кем он мог похвалиться своим величием, он сказал пастору, что подвезет его до дому в своей коляске. Это одолжение было принято Адамсом с бесчисленными поклонами и изъявлениями признательности, хотя впоследствии он и говорил, что сел в коляску «больше для того, чтоб не было обиды, чем из желания ехать в ней, так как в душе предпочитает пешую ходьбу даже езде в экипаже». Вопрос, таким образом, разрешился, коляска с Адамсом и Паунсом тронулась, а Фанни уже уселась на подушку двойного седла, данного Джозефу на подержание хозяином гостиницы, и ухватилась за кушак, которым ее возлюбленный нарочно для того опоясался, но умное животное, подумав, что двое – чет, а трое – нечет, что там, где двое, – третий лишний и так далее, нашло свою двойную ношу весьма неудобной и, перебирая задними ногами, как передними, стало двигаться не вперед, а в прямо противоположном направлении. Даже и Джозеф, при всем своем искусстве наездника, не мог убедить лошадку пойти, как надо: не питая никакого почтения к прелестной части тела прелестнейшей девушки, сидевшей у нее на крупе, она выкидывала такие штуки, что, не подоспей на помощь один из слуг, Фанни, попросту говоря, шлепнулась бы наземь. Затруднение было быстро разрешено посредством обмена коней; и когда Фанни снова посадили в седло с подушкой, водруженное на более благонравное и лучше откормленное животное, лошадь пастора, найдя, что с четом и нечетом все теперь в порядке, согласилась двинуться вперед; и вся процессия потянулась в Буби-холл, куда и прибыла через несколько часов спустя, причем дорогой не произошло ничего примечательного, если не считать любопытного диалога между пастором и управляющим, который, говоря языком одного небезызвестного апологета, образца для всех биографов, «дожидается читателя в следующей главе».

 

Глава XIII

Любопытный диалог, имевший место между мистером Авраамом Адамсом и мистером Питером Паунсом и более достойный прочтения, чем все труды Колли Сиббера и многих других

Вскоре после того как коляска тронулась в путь, мистер Адамс заметил, что погода стоит прекрасная.

– Да,. и местность тоже прекрасная, – ответил Паунс.

– Я думал бы так же, – возразил Адамс, – не приведись мне недавно в моем путешествии пересечь холмы, где виды, по-моему, превосходят красотою и этот и всякий другой на свете.

– Виды – вздор, – ответил Паунс, – здесь один акр земли стоит десяти тамошних; и спросить меня, так мне не доставляют удовольствия виды ни на какую землю, кроме как вид на мою собственную.

– Сэр, – сказал Адамс, – вы можете ублажать себя не одним прекрасным видом этого рода.

– Да, слава богу, у меня кое-что имеется, – ответил тот, – и я довольствуюсь этим и не завидую никому; я кое-что имею, мистер Адамс, и от своего имени я делаю столько добра, сколько могу.

Адамс ответил, что богатство без милосердия ничего не стоит: оно только тем приносит добро, кто делает добро другим.

– У нас с вами, – сказал Питер, – разные понятия о милосердии. Признаться, в том смысле, как оно обычно употребляется, я это слово недолюбливаю; по-моему, милосердие нам, джентльменам, не к лицу: это чисто пасторское свойство, хотя я не стану утверждать, что и пасторы-то всегда обладают им.

– Сэр, – сказал Адамс, – я определяю милосердие как великодушную наклонность давать облегчение страждущим.

– Такое определение, – ответил Питер, – мне, пожалуй, по вкусу: милосердие, как вы сказали, наклонность, да… и состоит не столько в деяниях, как в наклонности к ним. Но, увы, мистер Адамс, кого разуметь под страждущими? Поверьте мне, люди страдают по большей части от воображаемых горестей; и, давая им облегчение, мы иной раз проявляем больше глупости, чем доброты.

– Но подумайте, сэр, – возразил Адамс, – ведь голод и жажду, холод и наготу и другие горести, гнетущие бедняков, никак нельзя назвать воображаемым злом.

– Как может кто-нибудь жаловаться на голод, – молвил Питер, – в стране, где чуть ли не в каждом поле можно набрать такой превосходной зелени на салат? Или о жажде, где каждая речка и ручеек доставляют такое сладостное питье? А что до холода и наготы, то это зло порождается роскошью и обычаем. Человек по природе своей не более нуждается в одежде, чем лошадь или другое животное, и есть целые народы, обходящиеся без одежды; но это все, пожалуй, такие вещи, которые вам, не знающему света…

– Извините меня, сэр, – перебил Адамс, – я читал о гимнософистах.

– Чума на них, на ваших гиблососвистов, – вскричал Питер, – самая большая ошибка в нашей конституции – это попечение о бедных, не считая, пожалуй, попечения кое о ком еще. Сэр, я с каждого своего владения выплачиваю на бедных почти столько же, сколько взимается с меня земельного налога; и, уверяю вас, я чаю сам в конце концов попасть в иждивенцы своего прихода.

Адамс на это лишь недоверчиво улыбнулся, а Питер продолжал так:

– Сдается мне, мистер Адамс, вы из тех, кто думает, будто у меня уймища денег; многие, сдается мне, воображают, что у меня не только что набиты карманы, а и вся одежда подбита кредитными билетами; но, уверяю вас, вы все ошибаетесь: я не тот человек, за какого меня принимают. Если я свожу концы с концами, так и на том спасибо. Я понес большие убытки на покупках. Слишком неосмотрительно раздавал деньги. Сказать по правде, я боюсь, что мой наследник найдет дела мои в худшем состоянии, чем о них говорит молва. Да, да, ради него мне бы следовало побольше любить деньги и поменьше землю. Ну, скажите на милость, любезный мой сосед, откуда бы взяться у меня такому богатству, какое мне так щедро приписывает свет? Как бы я мог, не воруя, приобрести такие сокровища?

– В самом деле, – говорит Адамс, – я был всегда того же мнения: я, как и вы, дивился, откуда берется у людей эта уверенность, когда они утверждают о вас такие вещи, которые мне представляются просто невозможными, потому что, как вы знаете, сэр, и как я часто слышал от вас же, вы сами приобрели свое состояние; но можно ли поверить, что вы за вашу короткую жизнь накопили такую кучу богатств, какую числит за вами молва? Вот ежели бы вы унаследовали земли, как сэр Томас Буби, – земли, переходившие в вашем роду из поколения в поколение, от отца к сыну, – вот тогда бы люди еще могли утверждать это с большим основанием.

– Ну, а во сколько же ценят мое состояние? – воскликнул Питер с лукавой усмешкой.

– Сэр, – ответил Адамс, – иные утверждают, что у вас не менее как двадцать тысяч.

Питер насупился.

– Да нет же, сэр, – сказал Адамс, – вы ведь только спросили, как думают другие; я, со своей стороны, всегда это отрицал, я никогда не полагал ваше состояние и вполовину этой суммы.

– Однако, мистер Адамс, – сказал Питер, стиснув его руку, – я бы им не продал всего, чем я располагаю, и за двойную сумму против этой, а что думаете вы или что думают они, я на это наплевал и начхал. Я не обеднею оттого, что вы меня почтете бедняком или попробуете расславить по всей округе, будто я беднее, чем я есть. Я хорошо знаю, как склонны люди к зависти; но я, благодарение богу, выше их. Это верно, что я сам приобрел свое богатство. У меня нет наследственного поместья, как у сэра Томаса Буби, которое переходило бы в моем роду от отца к сыну; но я знаю таких наследников поместий, которые вынуждены путешествовать пешком по стране, как иные бедняки в разодранной рясе, и были бы, вероятно, рады получить какой-нибудь жалкий приходишко. Да, сэр, это все такие же обтрепанные господа, как вы сами; и ни один человек в моем положении, не страдай он, как я, пороком благодушия, не посадил бы их с собой в коляску.

– Сэр, – сказал Адамс, – я ни в грош не ставлю вашу коляску; и, если бы я знал, что вы намерены меня оскорблять, я бы скорее пошел пешком на край света, чем согласился бы сесть в нее. Однако, сэр, я сейчас же избавлю вас от неудобства!

С этим словом он отворил дверцу коляски и, не крикнув даже кучеру, чтобы тот придержал лошадей, выскочил прямо на дорогу, причем забыл захватить свою шляпу, которую, впрочем, мистер Паунс с яростью швырнул ему вслед. Джозеф и Фанни тут же спешились, чтобы пройти вместе с пастором последний кусок пути, составлявший не более мили.

Конец третьей книги.