«ТАК ЛИ ПЛОХИ СЕГОДНЯШНИЕ ВРЕМЕНА?»
«Ковент-Гарденский журнал», № 2, четверг,
7
января 1752.
Мне думается, испокон веку было обычном делом сетовать на современную порчу, вознося с тем же рвением хвалы добродетели и праведности предков. Таким образом, можно остановиться на нескольких эпохах, побывавших предметом как сатиры, так и восхваления. Последующие века превозносили те или иные эпохи и полагали их образцом для потомков; эпохи же эти, если верить жившим тогда историкам или сатирикам, были полны всякого рода пороков и беззакония.
Наш век с его совершенствованием в добродетели и равно в искусстве и науке не избежал этой осудительной склонности; имея все основания ценить себя предпочтительно немалому числу иных эпох и народов, находятся в наше время и в нашей стране такие, кто будут убеждать нас в том, что добродетель, вкус, ученость, вообще все достойное доброго слова никогда еще не было в таком упадке, как в наши дни.
Поскольку я придерживаюсь иного мнения, нежели эти господа, и моя душа при всякой возможности сама склоняется к восхвалению, я попытаюсь показать, что мы вовсе не оправдываем такой репутации; что сравнение нас со множеством эпох и народов окажется весьма в нашу пользу.
По правде говоря, люди зачастую скорбят над скверностью своего времени, как и над своими скверными обстоятельствами, вследствие необдуманного сопоставления. Во втором случае они всегда взирают снизу вверх на тех, кто сияет в лучах великого богатства и роскоши; в первом же у них всегда на уме пара-тройка государственных мужей, прославивших свое имя в истории; тогда как поступи они наоборот, попробуй в обоих случаях провести самые выгодные сравнения, какие утешительные примеры предложил бы им их жизненный опыт в одном случае и история — в другом.
Применим сию методу к нынешнему положению, и первым моим примером будут Содом и Гоморра. Пусть о грехах этих городов в Писании говорится не слишком внятно, но, исходя из их дальнейшей судьбы, я нахожу более чем справедливым заключить, что они были, по крайней мере, в чем-то хуже нас сегодняшних.
Моавитяне, по свидетельству Моисея, и египтяне, если верить некоторым историкам, также располагают к выгодному для нас сравнению.
Также и коринфянам должно считаться хуже нас, если доверять отчету Страбона о пышном храме Венеры в нашем городе, где свыше тысячи шлюх отправляли обязанности жриц. У других авторов мы читаем, что они поклонялись дьяволице по имени Котис, покровительнице всяческого распутства. Потому о самых развратных и закоснелых в грехе говорили, что они «коринфствуют», они «беспутники, как коринфяне»; к нам, я полагаю, такое неприложимо: ибо много лучше вовсе обходиться без религии, как мы сейчас, чем исповедовать такие вот религии.
Дабы избежать многословия, упомяну еще лишь об одном народе, а именно о тех самых римлянах времен Нерона, относительно которых привожу краткий отчет, предлагаемый нам Тацитом в качестве свидетельства невообразимой безнравственности тех времен. «На пруду Агриппы по повелению Тигеллина был сооружен плот, на котором и происходил пир и который двигался, влекомый другими судами, и эти суда были богато отделаны золотом и слоновою костью, и гребли на них распутные юноши, рассаженные по возрасту и сообразно изощренности в разврате. Птиц и диких зверей Тигеллин распорядился доставить из дальних стран, а морских рыб — от самого Океана. На берегах пруда были расположены лупанары, заполненные знатными женщинами, а напротив виднелись нагие гетеры. Началось с непристойных телодвижений и плясок, а с наступлением сумерек роща возле пруда и окрестные дома огласились пением и засияли огнями. Сам Нерон предавался разгулу, не различая дозволенного и недозволенного; казалось, что не остается такой гнусности, в которой он мог бы выказать себя еще развращеннее; но спустя несколько дней он вступил в замужество, обставив его торжественными брачными обрядами, с одним из толпы этих грязных распутников (звали его Пифагором); на императоре было огненно-красное брачное покрывало, присутствовали присланные женихом распорядители; тут можно было увидеть приданое, брачное ложе, свадебные факелы, наконец, все, что прикрывает ночная тьма в любовных утехах с женщиной».
Я столь пространно передал эту картину, поскольку она кажется мне наиболее любопытной из тех, что предоставляет нам история; и мои читатели, по крайней мере те, кому она внове, останутся, вне всякого сомнения, ею довольны.
Множество картин такого рода могут дать последние века Римской империи, но я выбрал эту, из правления Нерона, так как оно лишь на несколько лет отстоит от последних дней Тиберия, когда славные римляне, по-видимому, явным образом походили на достопочтенных нас.
Из сказанного выше можно заключить о несправедливости общих и оскорбительных заявлений относительно испорченности нашего времени, которые мы часто слышим из уст людей невежественных и пустых, и повторением их я не стану досаждать моему любезному читателю.
Теперь же со всей определенностью можно признать, что мы живем не в худшее время; но я не удовлетворюсь этим допущением. Я попытаюсь доказать, что мы живем в лучшее, иными словами, что наш век — один из самых добродетельных, когда-либо случавшихся в этом мире.
Прежде всего если свобода почитается — безусловно, по праву — величайшим благом для всякого народа, то ничто не может быть показательнее того обстоятельства, что мы вкушаем ее плоды в наичистейшем виде. Разве не всякий обитатель королевства говорит, пишет и даже действует, как ему заблагорассудится? Верно, впрочем, и то, что есть исключения (только подтверждающие правило), отчасти эту естественную свободу ограничивающие, и должен признать, что существуют некие мертвые буквы (ведь как точно их назвали!) закона, посредством которых это непорочное состояние свободы в некоторых отношениях нарушается; но «de non apparentibus et non existentibus eadem est ratio».
Далее, величайшая людская добродетель (согласно заветам религии, которую некогда исповедовали в этой стране и, если память меня не подводит, она звалась христианством) есть милосердие; его повсеместное присутствие я подтвержу весьма веским аргументом, а именно огромным числом нищих, наводняющих наши улицы и обивающих наши пороги. Это столь явное подтверждение нашего милосердия, что было бы оскорблением читателя пытаться растолковать это. Нищий, ожидающий у двери, столь же свидетельствует в пользу милосердия хозяина дома, сколь настырный кредитор или судебный пристав убеждают соседей в том, что хозяин залез в долги.
Есть и более высокая степень этой добродетели, нежели та, что тяготеет к таким вот материям; она явлена благосклонностью к заслугам в искусстве и науках. Сюда же относится почитание вкуса; и, весьма высоко ставя нынешний век, она особо выделяет тех, кого мы зовем великими людьми. Былые века отбирали одного-двух наиболее достойных представителей искусства и наук и осыпали их милостями, отмечая их чрезвычайные заслуги; но я не могу не отметить в этом некоторой черствости — ведь признания удостаивается человек, а не само искусство или наука. Более благородная метода — та, которой мы пользуемся сегодня: либо без разбора вознаграждать всех в равной степени, одаривая пригоршней мелочи из собственного кармана; либо, если делать какое-либо различие, то делать его, как сейчас и принято, в пользу слабейших и ничтожнейших ученых мужей, которых должно предпочитать лучшим, подобно тому, как милосердием старого английского обычая старшему сыну предпочитался младший, ибо, как заключает милорд Коук, таким было труднее позаботиться о себе.
Другой пример добродетельности нашего века — изъявляемая всеми горячая готовность служить своей стране и брать на себя самые тяжелые обязанности.
Этой добродетели не знало государство Платона, что явствует из нижеследующих слов, которые этот философ вкладывает в уста Сократа: «Похоже, — говорит он, — что если бы существовал город из добрых людей, то спорили бы они о том, кто не должен править, а не о том, кто должен, как спорят сейчас. Очевидно, что настоящий судья сотворен таким образом, что не может печься о собственном благе, но радеет о благе своего подопечного. И потому всякий, зная об этом, предпочтет, чтобы другие трудились на его благо, нежели станет пожинать плоды собственных усилий». А в нашей славной стране, напротив, едва ли сыщется хоть один, кто не вылезет вон из кожи, только бы встать на путь служения обществу.
Опять же, с какой благородной и нелицеприятной избирательностью наши великие мужи, получив власть, дарят прочих своею милостью! Дабы избежать малейшего подозрения в пристрастности, они обычно назначают на все свободные должности таких личностей, про которых было бы в высшей степени нелепо вообразить, что они могут являться предметом чьей бы то ни было симпатии или расположения; нет, щедрость этих великих мужей такова, что зачастую весьма видные назначения получают их лакеи. Сколь это выше невзрачной вольной грамоты, которую древний римлянин почел бы великой наградой! Сей обычай, должен признать, возник не в наше время, но бытует уже так долго, что, похоже, сохранится, пока мы остаемся людьми.
Таковы, в двух словах, добродетели нашего века; говоря словами Цицерона, si vellem omnia percurrere dies deficeret; потому опущу все прочее, пребывая в полной убежденности, что ни одного примера, сопоставимого с приведенными мною, не найти в истории ни одной страны в целом мире.
«ДУРНАЯ ЛИТЕРАТУРА ПОРТИТ НРАВЫ И ВКУС»
[60]
«Ковент-Гарденский журнал», № 10, 4 февраля 1752
В наш век, похоже, никто не станет оспаривать мнения, согласно которому важнейший смысл и предназначение чтения суть развлечение и только; и в самом деле, нынче пользующиеся признанием книги таковы, что читатель может рассчитывать лишь на развлечение, и то порой бывает счастлив найти в своих Занятиях хотя бы это.
Изящная же словесность безусловно предназначалась для цели несравнимо более возвышенной и благотворной. Сочинителей, я думаю, не следует держать за немудрящих шутов, чья прямая обязанность — возбуждать смех, каковой, впрочем, позволительно иной раз сочетать и подавать с более серьезной снедью, дабы подразнить вкус и предложить уму здоровую пищу; и с этой вот целью к нему обращались многие превосходные авторы: «Ибо отчего, — говорит Гораций, — не возглашать истину с улыбкою на лице? Воистину, насмешка, — указывает он, — обычно более верное оружие против порока, чем самая свирепая сатира».
Когда остроумие и юмор употреблены для столь благого дела, когда приятное соединено с полезным, тогда про сочинителя говорят, что он преуспел во всех отношениях. Забавное (говорит о рассказе искусный создатель Клариссы должно лишь облечь назидание, и тогда романы заодно с эпическими поэмами могут стать достойными вдумчивого чтения величайшими из людей; но если читателю не предлагается ни морали, ни урока, ни назидания, если все сочинение рассчитано на то, чтобы рассмешить нас, то автор делается сродни паяцу, а что до его почитателей, то, если справедливо древнее латинское присловье, мудрость их не заслуживает громких похвал.
Полагаю, после всего сказанного вряд ли во мне можно видеть ненавистника смеха и всех тех разного рода сочинений, что имеют свойство поощрять его. Напротив, мало кто, мне кажется, сильнее восхищается трудами тех великих мастеров, которые, смеясь, если будет позволено выразиться таким образом, запустили в свет свои сатирические стрелы. Таков великий триумвират: Лукиан, Сервантес и Свифт. Перед этими авторами я вечно благоговею, и даже не за остроумие и юмор, которыми они обладали сполна, но за то, что всеми силами юмора и остроумия они стремились обнажить и искоренить зло и пороки, торжествовавшие в их странах.
Да не сочтут, будто я полагаю остроумие и юмор исключительно принадлежностью этих авторов. Шекспира, Мольера и еще некоторых Бог не обидел теми же дарованиями, и употребили они их с теми же целями. Но есть и такие, не совсем лишенные тех же дарований, кто распорядился ими столь подлым образом, что, будь их усилия освящены рукою палача, ни один добрый человек не скорбел бы об их утрате; и я не побоюсь назвать в этом ряду Рабле и самого Аристофана. Ибо если мне будет позволено свободно высказать свое мнение касательно этих двух авторов и их сочинений, их замыслом, совершенно ясным для меня, было высмеять все умеренное, скромное, благопристойное, самую добродетель и религию. Тот же, кто читал пятерых великих сочинителей, чьи имена упомянуты раньше, и не сделался и мудрее, и лучше, располагает или чрезвычайно дурной головой, или чрезвычайно дурным сердцем.
Для упражнения ума, как и для упражнения тела, забава не составляет первейшей необходимости и потребна лишь для того, чтобы сделать приятным полезное для столь благородных целей, как здоровье и мудрость. Но что мы скажем человеку, который единственно потехи ради гарцует на своем коньке или сражается с собственною тенью? Каким же нелепым и слабым предстанет тот, кто выпил яд, потому что он был сладок?
И насколько иначе, по сравнению с нынешними читателями, думал на сей счет Гораций!
«Qui verum atque decens euro et rogo, et omnis in hoc sum:
Condo et compono, quce mox depromere possim» [65] .
«Истина и благопристойность суть первостепенная моя забота и уяснение. Это занятие целиком поглощает меня; я все складываю в копилку, причем в таком порядке, что в любое время извлеку из моих запасов самое нужное». Вся эпистола, из которой я пересказал своими словами две строчки, развивает эту мысль и с пользой наставляет уму-разуму.
Когда мы заняты чтением крупного славного сочинителя, мы должны воображать себя искателями сокровищ, кои, умело и правильно сложенные в уме, пригодятся нам в нашей превратной жизни. Если некто, к примеру, станет изнемогать под бременем удачи или напастей (и то и другое вполне может случиться с нами), то будь он мудрец либо последний глупец, но, располагая знанием Сенеки или Плутарха, разве не найдет он великого утешения и пользы в их наставлениях? Я называю их, а не Платона и Аристотеля, оттого, что труды последних, как мне кажется, еще не вполне привились на английской почве и соответственно менее доступны большинству моих соотечественников.
Но быть может, спросят: а рассмешат ли нас Сенека или Плутарх? Возможно, нет; но если вы, мой достойный друг, не глупец, чего я как человек вежливый не могу допустить, они оба (особенно последний) доставят вам больше удовольствия, чем если бы смешили. Со своей же стороны, заявляю, что даже самого Лукиана я не читал с большим наслаждением, чем Плутарха; но поистине удивительно то, что такие бумагомаратели, как Том Браун, Том Дэрфи и острословы нашего века, находят читателя, а писания столь превосходного, занимательного и плодовитого автора, как Плутарх, пребывают среди нас, и, как я могу заключить, весьма мало известны.
Правда, боюсь, состоит в том, что настоящий вкус это такое свойство, каким человеческая природа одарена очень скудно. Он редкость и плохо изучен, и хорошо, если двое авторов сойдутся в представлении о нем; пытавшиеся же растолковать его другим преуспели, кажется, лишь в том, что обнаружили свое неведение сего предмета. Если будет позволено высказать мое собственное мнение, я вывожу вкус из дивной гармонии между воображением и суждением; потому-то, может быть, столь немногие и обладали этим даром в сколько-нибудь значительной степени. Ни одно из двух само по себе никого им не наделит; ведь нет дела более обыкновенного, чем встречать людей, обладающих весьма живым воображением, весьма основательным образованием (каковое едва ли возможно приобрести, не располагая способностью к суждению) — и совершенно лишенных вкуса; и Лонгин, из всех людей обладающий, кажется, вкусом наиболее утонченным, изрядно озадачит своего читателя, буде тот попробует решить, воображение или суждение сей неподражаемый критик излучает ярче.
Но что до большей части рода человеческого, она явно лишена любых признаков вкуса. В отношении этого свойства она едва покидает младенческое состояние. Первое, чему дитя радуется в книге, это картинка; второе — сюжет и третье — шутка. Вот он, истинный pons asinorum, который одолеет весьма малочисленный читатель.
Наверное, из сказанного можно было бы сделать вывод, что настоящий вкус есть поистине дар одной лишь природы; а ежели так, спросят иные, во имя чего я старался показать, что люди лишены благословения и добиться его не в их силах?
И все же, хотя и очевидно, что наивысшая исполненность вкуса, подобно всякому другому совершенству, требует немалой помощи со стороны природы, сила искусства велика и сама по себе, а всего лучше, когда природа оказывает ему помощь, пусть и незначительную; по правде-то говоря, очень немногим не заронены в умы зернышки вкуса. «Всякому, — говорит Цицерон, — присуща способность смутно чувствовать, что в искусствах и науках хорошо, а что плохо, — даже безо всякой помощи искусства». Эту способность искусство, безусловно, в силах развить. Виною тому, что большинство людей не продвинулись далее обозначенного мною предела, либо недостаточность образования, либо (что, быть может, похуже) образование дурное.
Возможно, когда-нибудь в следующий раз я постараюсь вывести некоторые правила, следуя которым каждый сможет приобрести, по меньшей мере, какой-никакой вкус. Пока же я (сообразуясь с методою прививок) предпишу читателям, приуготавливая их к восприятию моих поучений, полное воздержание от всяких дурных книг. Со всею серьезностью прошу моих юных читателей всячески избегать прочтения любой современной книги, покуда она не получит сперва одобрения человека мудрого и ученого; и то же предостережение я адресую всем отцам, матерям и опекунам. «Худые сообщества развращают добрые нравы», — вслед за Менандром говорит апостол Павел.
Дурные книги развращают разом и нравы, и вкус.
О ДОБРОДЕТЕЛИ И ПОРОКЕ
«Борец», четверг, 24 января 1739–1740
Я не припомню более достойного мнения из всех дошедших до нас из древности, чем заключенное в краткой сентенции Платона, которую, я знаю, нередко цитировали: «Если бы люди могли созерцать добродетель нагой, каждый был бы в нее влюблен».
Некоторые философы, а раньше первоотцы, и кое-кто из нынешних богословов облекли ее в столь отталкивающие цвета, приписали ей столь суровый нрав и такую недоступность, что отпугнули слабейшую и праздную часть человечества от ее объятий, сами же либо отчаялись добиться успеха в своих собственных притязаниях, либо вобрали себе в голову столь непереносимое раскаяние, что были уже не в силах передаться в ее подчинение.
Некая секта, я упоминал ее ранее, воспользовалась этим пугающим образом, в который была обращена добродетель, и глумливо ополчилась на нее, пытаясь убедить человечество в том, будто эта внешне малопривлекательная дама и внутренних достоинств имеет немного. Будто какой бы безобразной она ни казалась в платье, в которое ее вырядили заступники, то был ее лучший вид; будто те потаенные красоты, о которых они столько говорили, были не более чем химерами их разума или, по меньшей мере, плутовством, предназначенным для того, чтобы надувать и дурачить толпу. В соперницы ей они разрядили и разукрасили со всей возможной пышностью и блеском смазливую юную девицу, прельстительную, уверяли они, и внешне, и внутренне, являющую собою в десять раз более ценный трофей, нежели та дама, по которой они так долго томились.
Некоторые из этих господ действовали в более скрытной манере, не называя имени девицы, которую они так расхваливали; другие же осмелели, отбросили ее маску и не постыдились объявить, что для всякого мудрого человека порок бесконечно предпочтительнее добродетели. Что всякий, кто намеревается преуспеть в жизни или достигнуть величия и счастья, должен обратиться к первому; что жажда и голод, плети и цепи суть единственные блага, какие добродетель сулит своим сторонникам. Что ее расположение — это верный путь к страданию и что тех, кого она возлюбила, она делала всего несчастнее.
Вследствие этого было написано некоторое количество научных трудов, наставлявших, как обладать первой девицей; или, оставив аллегории, были предписаны правила, как нам сделаться совершенными разбойниками.
И тем не менее, если мы обстоятельно изучим предмет, если совлечем с добродетели и порока их наружные украшения и покровы и увидим их нагими, в их чистой, природной безыскусности, мы, я верю, найдем, что добродетель содержит в себе все истинно ценное, что она может быть постоянной возлюбленной, верным другом и приятным попутчиком; порок же предстанет расфуфыренной лживой шлюхой, насквозь гнилой и испорченной, прельстительной лишь издали, обладанию которой неизбежно сопутствуют тревога, страдание, болезнь, нищета и бесчестие.
Добродетель — она ни жеманница, ни та суровая дама, какой ее представляют. Не обладает она и тем мрачным и непреклонным нравом, какой ей ошибочно приписывают. Если она и любит уединение, в каковом состоянии лучше сохраняет себя, она все равно не оставит вас в городах, при дворах и в казармах. Даже честолюбие — умеренное — она поощрит, но ни при каких обстоятельствах не позволит вам возвыситься и выделиться; между тем известно, что иных она восставила блюстителями Власти, Армии и Закона. Так что мы не найдем добродетель и выгоду враждебными друг другу, подобно огню и воде, как это полагал Потин у Лукана. К тому же сколь желаннее положение, приобретенное средствами добродетельными, а не безнравственными. Добродетельный человек, по большей части, пользуется своим положением с душевным спокойствием, без опаски и достойно. Тогда как человек, низкими и бесчестными средствами добившийся власти, словно стоит на зубце скалы, открытый всем ветрам, в душе полный страха и тревоги, ненавидимый и преследуемый извне. Власть его редко продолжительна, всегда шатка, и оканчивается обычно крахом и позором.
Не меньше преимуществ у добродетельного человека и в средствах ублажить себя. Добродетель не воспрещает удовлетворять желания, добродетель воспрещает портить их излишествами. Умеренный человек умеет наслаждаться неизмеримо лучше сладострастника. Тело сладострастника вскоре хиреет, вкус притупляется, нервы расстраиваются и делаются не способны отправлять свою службу; а у знающего меру тело пребывает в добром здравии, нервы крепкие и чуткие, они передают мозгу самые утонченные ощущения. Пьяница вскоре перестает получать удовольствие от вина, обжора — от лакомств, распутник — от женщин. Умеренный человек наслаждается всем в наивысшей степени и во всем разнообразии, ибо не в природе человеческой доходить до предела во всех страстях, и стоит какой-либо одной завладеть человеком, как он жертвует всеми прочими ради этой одной. Добродетельный и умеренный человек имеет склонности, но он выдержан, и да будет мне позволено сказать: он имеет счастливую возможность удовлетворить все свои страсти.
Добродетель далеко не обязывает нас к нищете, и бережливость, на которой она усиленно настаивает, есть только известный путь к преуспеянию. В самом деле, она не дозволит нам низкими и подлыми средствами, обманывая и обирая окружающих, сколотить, так сказать, несметные богатства. Следствием, как это можно видеть, всегда оказывается либо разбазаривание оных манером столь же отвратительным, как и тот, которым они были приобретены, либо утрата оных во имя той справедливости, что мы попрали, их добывая, либо попадание к ним в рабство. Последний из всех случаев есть самый скверный. Едва ли существует ремесло или занятие, которое не обеспечило бы с избытком усердного труженика. Докопавшись до сути дела, мы обнаружим, что скромные приобретения, добытые трудолюбием и честностью, приносят более счастья, чем вся та пожива, какой могут облагодетельствовать нас обман, грабеж и насилие.
Нет нужды множить примеры, везде мы видим, что добродетель потакает нам в угождении нашим страстям и остерегает от их извращения. Что она всегда следствие мудрости, подобно тому, как счастье всегда пребудет следствием добродетели.
Порок обманывает нас видимостью блага, добродетель же предоставляет его на деле. Доброе имя, услады, богатство объявляются единственно под ее водительством. Порок расшаркивается перед нами, как царедворец, он льстит, сулит и предает. Добродетель сдержаннее, она не обольщается нами при шапочном знакомстве; но если мы покажем себя достойными ее благосклонности, она всегда будет щедра на нее.
И собственные ее защитники вывели ее злой каргой! Изобразили каким-то тираном, требующим почти невозможного, и возбраняющим все то, от чего почти невозможно удержаться. Ту-то самую добродетель, что развратные умы силились высмеять, а злонравные софисты — представить столь противной нашей житейской выгоде; тогда как наказы ее просты, и бремя ее легко; она велит нам быть счастливыми, и не более того, и не воспрещает ничего, кроме погибели. Коротко говоря, ее пути — это пути радости, и они для жизни мирной.
КАПИТАНУ ГЕРКУЛЕСУ ВИНЕГАРУ
[74]
«Борец», суббота, 26 января, 1739—1740
Дорогой сэр! Недавно вы поразили мир двумя весьма обстоятельными (чтобы не сказать — скучными) очерками, посвященными добродетели. Кто бы мог ожидать и кому под силу вынести столь благочестивые и высоконравственные речи из уст капитана Винегара?
«Quis tuleri Gracchos de seditione querentes».
Было бы скорее в вашем духе принять противоположную сторону и нанести последний удар сей даме, чья нагота, кажется, так прельщала Платона. Не знаю, доставило бы ей удовольствие являться обнаженною в нашем прохладном климате, но уверен, что своих приверженцев она всегда разоблачит донага.
Милорд Бэкон, которого я почитаю мыслителем несколько более значительным, чем вы, был столь далек от искушения определить истинную добродетель (а тогда, позвольте заверить вас, ее положение было куда прочнее нынешнего), что рискнул предложить лишь ее тень. Он советовал людям носить маски тех добродетелей, что были ближе всего к их порокам: скупцу изображать бережливость, моту — щедрость, трусу — смирение, сорвиголове — доблесть и далее в том же роде.
Так рассуждает мудрый человек, который знает жизнь и как ее прожить. С такой духовной пищи человек крепнет. Это не химерическая доктрина, заморившая голодом всех своих адептов, попахивающая романтической бочкой Диогена, и недалек день, когда она истощит нас до того, что мы будем рады жить и в бочке.
Здесь я не стану нападать на первую часть вашей апологии добродетели, где вы рассуждаете о том свете. Предмет этот, надеюсь, уже вполне удовлетворительно разобрали некоторые современные вольнодумцы. Не могу, впрочем, не отметить, сколь уместно вы употребляете в этой связи слово «греза». И ежели вы имеете желание и далее грезить или же разговаривать во сне, чем, по нашему полному убеждению, вы и занимаетесь в вышеупомянутом очерке, я ни в коем случае не стану будить вас. Опьяняйтесь в свое удовольствие, добрый капитан, но не распространяйте свои опиаты в народе, ибо, ежели вы сделаете это, я всегда применю должное противоядие. Меня не напугает ваш клуб, чьей смехотворной и чудодейственной силе «credat Judoes Apella, non ego».
Перехожу ко второй части вашей апологии, где весьма благопристойно утверждается, будто добродетель не только совместна с житейской выгодою, но и обязательна для нее. Тут, закусив удила, вы, благородный капитан, учите нас, сколь важную опору для честолюбия она составляет, сколь необходима она для приобретения и сохранения положения. В связи с тем, что вы не соблаговолили сообщить нам, какое положение подразумеваете, я продолжу вашу мысль, предположив, что это положение при дворе. Действительно, если мы рассмотрим нравы и поведение господ, что в настоящее время имеют счастье занимать таковое, мы, возможно, склонимся к тому, чтобы разделить ваше мнение. Тем не менее хорошо известно, что иные из сочинителей вашего направления мыслей представляли дворы почвою, на которой цветок добродетели нечасто принимается. Должен признать, что в недавнее время таких сочинителей объявилось совсем мало, и, значит, придворная почва изменилась к лучшему со времен стоиков, и теперь добродетель произрастает там успешнее, чем прежде. Но не могло ли это растение, подобно некоторым иным, вместе с почвою чуть переменить свою природу; не стала ли добродетель, обязательная для положения при дворе, добродетелью иного рода, нежели та, какую любил Платон; не существует ли некоей особенной добродетели, подходящей джентльмену, как выразился король Карл II о религии; и если, по слову Горация, порок часто принимает вид добродетели, то не может ли добродетель иной раз принять вид порока? — мне трудно решить. Возможно, те или иные свойства и поступки могут быть добродетельны при дворе и порочны везде, кроме двора; мы знаем, что пролитие крови считается похвальным для солдата, ибо это его обязанность; забвение обещаний, вероломство и проч. могут, таким образом, почитаться похвальными для придворного. Наконец аргумент, который мне видится наиболее сильным: если, согласно юридической максиме, основа и глава двора не может быть не прав, то эта неспособность к неправоте, должно быть, нисходит на всех, кто принадлежит ко двору; и потому порочный человек никак не может там состоять, ибо пока он там состоит, он непорочен.
Не стану более задерживаться на этом пункте и полагаю, что сумею без труда опровергнуть вас по всем прочим пунктам. И если однажды я удостоверюсь, что двор единственное место, где добродетель процветает, если я смогу определить ее в этот приют, я со всею душою оставлю ее в тамошнем славном обществе.
Вы заявили, что наслаждение заключается в умеренности. Но, полагаю, вы согласитесь, что оно не благоволит голоду, жажде или холоду, а это, сэр, такие напасти, от которых добродетель никоим образом не оградит вас. Добродетель — это такая наличность, которую знать не знают мясник, пекарь, суконщик, портной. Если человек приходит на рынок с одною лишь добродетелью, он, боюсь, ничего иного с него и не унесет. Тех добродетельных радостей, что вы дозволяете нам с женщинами, этой монетой тоже не оплатить. Строжайший родитель не станет внимать перечню жениховских добродетелей, если тот не принес с собою доходного списка; и тому непросто будет склонить девицу бежать с ним, очаровавшись его добродетелями. Доведись Платону и прапорщику гвардейской пехоты просить руки некой дамы, философ имел бы столь же мало оснований рассчитывать на успех и в ее глазах, и в глазах ее батюшки, как если бы ему в соперники достался богатый сквайр или олдермен. Деньги должны приносить удовольствия, а добродетель едва ли принесет деньги. Весьма добродетельный человек может голодать в Вестминстер-Холле или среди честных торговцев в городе, а разбогатеют всенепременно джентльмен, с любого дела получающий вознаграждение, иной же раз от обеих сторон одного дела, и торговец, который божится, что, продавая ярд шелка за крону, терпит убытки — а затем продает его за четыре шиллинга. Богатство — это дорога не только к удовольствиям, но и к почету. Скажу больше — сами наши титулования, неотъемлемые от добродетели, подвластны богатству. Кто слывет в городе хорошим человеком? — богач. А дурным? — конечно, бедняк. Не добудет ли богатство, даже при дворе, человеку титул, и не доставит ли титул почет ему и его наследникам? Счастье человеческое, безусловно, зависит от богатства, а богатство не добывается добродетелью. Как оно добывается, я расскажу в другом послании. Вы можете напечатать мои соображения сами; если вы этого не сделаете, я продолжу наш спор в каком-нибудь еще издании; и мне известно одно, весьма соответствующее моему замыслу; ведь если то или иное издание не прекращает потворствовать разврату, оно не замедлит объявить войну добродетели.
Остаюсь и проч.
КАПИТАНУ ГЕРКУЛЕСУ ВИНЕГАРУ
«Борец», четверг, 29 января, 1739–1740
Сэр, полагая, что в своем предыдущем послании я должным образом опроверг все ваши доводы в защиту добродетели, в то же время доказав совершенную ее несовместность с нашею житейскою выгодою, настоящим отправляю вам, как обещал, некоторые наставления, следуя которым, можно достичь той вершины величия и почета в свете, что вы превратно сочли достижимой на путях добродетели.
Первое качество, коим необходимо обладать всякому, подающему надежды на успех в этой области, есть искусство лжи. Слово это касательно нашей выгоды — как оно стало зазорным, не стану разбирать — подразумевает лесть и клевету, выгораживание себя и оговаривание прочих.
В свое время было высказано, что лжец-де обязан обладать хорошей памятью. Считаю, это поистине счастливый дар, но если он не врожденный, то обрести его нелегко. Поразмыслив, я рекомендую превосходный труд под названием «Memoria Technica» и прочие, какие отыщутся, книги того же свойства.
Прежде всего ложь никогда не должна быть невероятною; иные лжецы, на которых вроде бы вполне можно было положиться, выводились на чистую воду и уничтожались одним верным ударом. В этом деле я наблюдал более неудач от чрезмерного рвения, нежели от обратной крайности; ибо в этом деле, как нигде еще, не следует перебарщивать, если намереваешься извлечь из лжи какую-либо пользу. Есть личности столь знаменитые в этом искусстве, что им стоит лишь заикнуться о той или иной истории, как она лишается всякого правдоподобия. Похвала из их уст лишь бесчестит. Всегда будет правильно учитывать мнение общества, и человек в здравом уме не подвергнет сомнению доблесть и достоинство Ар — ла, проницательность Че — да или учтивость До — на. Оболгать подобное, поелику возможно, не следует и пытаться. Но это касается только лжи порочащей; ежели вам приведется лгать в похвалу, не ставьте себе никаких преград.
Тут одобрение общества не имеет для вас никакого значения; ваш покровитель признает себя, и этого довольно. Не жалейте красок, выписывая его честь, благообразие и все мыслимые добродетели, и задумывайтесь не над тем, каков он на самом деле, но над тем, каким он должен быть или каким прослывет. Украсьте его этими совершенствами — и вам наверняка будет сопутствовать успех.
Но сколь бы мало ни страшился лжец чужих опровержений, он должен всегда быть начеку, чтобы не опровергнуть себя самому. Крутясь между хулой и похвалой, он должен, умерив свою злокозненность, проведать истинное положение дел, коему он всегда и непременно заклятый враг. И если это ему на руку и прошло достаточно времени (не менее трех месяцев), он может обвинить человека в пороках, которых у того нет и кого он прежде наделил добродетелями, которые также отсутствовали. Но тут надо быть очень осторожным.
В распространении ложных вестей, главным образом клеветы, следует продуманно выбрать место действия. Так, находясь в Лондоне, можно без опаски сообщить о чем угодно, случившемся где-нибудь в сотне миль от города. Если же ограничить себя нашим городом, то следует, по меньшей мере, разыграть действие в одной его части, а сообщить о нем — в другой.
Четвертый и последний наказ, который я здесь приведу: никогда не оглашайте ложь в присутствии того, кому известно, что это неправда. Сказанное не произведет никакого действия, а лжец, возможное дело, наживет себе неприятности.
Второе свойство, снаряжающее человека для продвижения по службе, есть бесстыдство, кто-то, впрочем, числит его первым. Свойство это, хотя бы в какой-то степени, должно быть присуще человеку от рождения, но, поскольку многие имеют несчастье появиться на свет, имея в себе лишь весьма скромную его долю, я сообщу, какие меры было бы в высшей степени уместно принять, дабы его приобрести.
Прежде всего, поскольку соседские народы известны своим совершенством в нем — не стану утверждать, насколько это справедливо, — не будет ошибкою, если ребенка вскормит няня-ирландка, после чего можно заведенным порядком передать его воспитателю-французу. В возрасте двенадцати лет, не позже, пусть его отдадут какому-нибудь адвокату, а лучше стряпчему. В силу того что образование он должен получать в нашем городе, пусть все свободное время он проводит в театре, особенно когда там дают что-нибудь совершенно непотребное; еще лучше, если он будет иметь возможность наведываться за кулисы и общаться с актрисами, большими искусницами в бесстыдстве. По воскресеньям он должен постоянно бывать в молельне. После двух лет у адвоката хорошо бы сделать его придворным пажом или прапорщиком гвардейской пехоты; там он, как прежде, сможет развиваться в театре и молельне. Было бы правильно посещать французские классы, и нелишне в дни судебных сессий заглянуть разок-другой в Вестминстер-Холл. Особенно следует озаботиться тем, чтобы он удержался от всякого рода занятий, побуждающих к скромности. Всезнайки более других не уверены в себе. Единственные образовательные заведения, которые он должен посещать, это французская школа (я уже ее упомянул), школа танцев и прославленное заведение мистера Джеймса Фигга, где он сведет знакомство с самым лучшим и самым подходящим обществом. Я убежден, что, если эти правила будут строго соблюдаться, мы встретим немного неудач на пути к тому совершенству, необходимость в котором для нашего продвижения не нуждается в разъяснении. С этим человек не пропадет, а без него не преуспеет. Прав был Гудибрас:
Сколь многие, мы знаем, делались важными в мире людьми благодаря одному этому дару!
Но можно быть до крайности бесстыдным, бесстыдным до неприличия. Когда человек убеждается в том, что он целиком превзошел сию науку, то есть совершенно подавил всякий стыд, он может уверенно пользоваться личиной скромности; истинный и счастливый бесстыдник тот, кто таковым не кажется. Бесстыдный человек, равно как и лжец, преуспеет только под личинами соответственно правды и скромности. Иногда требуется сбросить маску, но в таком случае нужно быть очень осторожным с тем, кого обхамили. Если бесстыдник ограничится тем, что прилюдно смутит юную скромницу, уверенный, что при ней нет никого, кто мог бы вступиться за нее, или высмеет не знающего себе цены истинно достойного человека; или непрошеный полезет в общество людей бесконечно выше его, или будет отпираться от своих пресловутых плутней, или попытается, как говорится, представить их в выгодном свете — такое, я полагаю, ему еще можно спустить; но ему никак нельзя напасть не на того — и даже не на ту. Мне известно, как забывший всякий стыд безобразник был пристыжен остроумным ответом прелестной дамы, которую он попытался смутить; и как с ним же весьма сурово обошелся мужчина, на ком он испытал этот свой талант. Коротко говоря, бесстыдство это конь: если отпустить поводья, он понесет, не разбирая дороги; но, чувствуя умелую и твердую руку, он непременно вынесет вас на вершину ваших вожделений.
Третье, что образует нашего деятеля, это неблагодарность. Ничто не должно его держать, кроме собственной выгоды, ради которой он во всякое время готов пожертвовать лагерем или другом. Он должен представлять весь мир шайкою злоумышленников, а всякое наложенное на него обязательство — как преследующее выгоду того, кто его налагал, и менее всего учитывающее его выгоду; и если обязательство предстает в таком виде, что никакого злодейства за ним не усматривается, он должен видеть в обязателе простака, расценивать то, что он налагает такое обязательство, как слабость, и презирать, а не уважать, его за это. Человек должен иметь в себе зародыши всего этого, и взращивать их в житейском общении. Есть такие молочные люди, как определяет их леди Макбет у Шекспира, кого будет нелегко привести к пределу совершенства; таких я не признаю, они решительно ни на что не годятся — разве что пойти в ваши ученики.
Утвердившись во всех трех свойствах — в лживости, бесстыдстве и неблагодарности, — человек едва ли, я уверен, возжелает прочих отличий для продвижения и величия. Что до храбрости, благодаря которой кто-то, может, и преуспел, не имея иных добродетелей, то она сопряжена с трудностями и неудобствами и потому лучше обойтись без нее; пускай он крепко держится моих предписаний, и я не ожидаю ничего иного, как того, что вскоре он с презрением взглянет на тех, кто пестует романтические бредни, предложенные вами.
Остаюсь, сэр, Вашим и проч.
О ЮМОРЕ, ГЛУПОСТИ И КАК ЭТО СВЯЗАНО С ВОСПИТАНИЕМ
«Ковент-Гарденский журнал», № 55, суббота, 18 июля 1752
Было отмечено, что проявления юмора изобилуют на нашем острове в большей мере, нежели в любой другой стране, и считается, что это следствие того чистого и совершенного состояния свободы, которою мы располагаем несравнимо в большей степени, нежели все прочие страны.
Мнение это, я знаю, повсеместно утверждено, и тем не менее я склонен усомниться в его истинности, если не вывести значение слова «свобода» за те пределы, что, по моему мнению, ему покуда определены, и не включить сюда не только свободу от всех ограничений, налагаемых общественными законами, но также и от всех тех правил поведения, кои в целом именуются «хорошим воспитанием». Эти законы, пусть и неписаные, вероятно, лучше усвояются, и пусть они не насаждаются насильственно, но охотнее исполняются в той среде, где они приняты, чем любые законы, внесенные в книги или внедренные произволом властей.
Полная свобода от этих законов, если я не слишком заблуждаюсь, есть совершенно необходимое условие для истинного проявления юмора, и посему его не приходится ждать от людей, следующих правилам хорошего воспитания.
В самом деле, хорошее воспитание есть немногим большее, чем искусство выкорчевывать те семена юмора, что природа изначально посеяла в наши умы.
Дабы показать это, нужно только разобраться с понятиями, в чем я не вижу большой трудности, озадачившей прочих сочинителей. Иные высказывались о слове «юмор» так, словно оно содержало в себе некую тайну, не могущую быть раскрытою, и ни один, насколько мне известно, не озаботился внятно разъяснить, что он такое, хотя я почти не сомневаюсь в том, что это было должным образом сделано Аристотелем в его труде о комедии, к несчастью не сохранившемся.
Но удивительнее всего то, что мы находим достаточно толкований его у сочинителей, в то же время признающих, будто не знают, что это такое. У мистера Конгрива в письме к мистеру Деннису читаем: «Определить, что такое юмор, так же трудно, как установить, что такое остроумие»; и через несколько строк он говорит: «Существует большая разница между комедией, где очень много реплик юмористичны, как выражаются в публике, и комедией, где имеются персонажи, обладающие юмором и весьма отличающиеся друг от друга по характеру этого свойства, порождаемого различием в их внешности, темпераменте и устремлениях. Я считаю, что под юмором следует понимать некую особую и в каждом данном случае неизбежную манеру вести себя и говорить что-либо, свойственную какому-либо одному человеку, естественно присущую ему и отличающую его поведение и речь от поведения и речи других людей. Юмор так же соотносится с нами и со всем, что от нас исходит, как акциденции соотносятся с сущностью, — это своего рода цвет, запах, вкус, которыми пропитаны мы и все, что мы делаем и говорим. Хотя деяния наши столь многочисленны и многообразны, все они — ветви одного дерева и по природе своей имеют единый характер» и т. д.
Если мой читатель еще сомневается в том, что это и есть правильное определение юмора, то пусть он сопоставит его с теми образцами юмористических характеров, что были даны нам величайшими мастерами и повсеместно признаны таковыми, и, возможно, он будет убежден.
Бен Джонсон, посетовав на неправильное употребление этого слова, продолжает:
Это отрывок из первого действия пьесы «Всяк наперекосяк», и я не сомневаюсь, что иным читателям покажется, будто сочинитель был не в своем уме, когда писал эти строки; другие же, безусловно, высмотрят сквозь сор блеск драгоценнейшего металла. На самом деле его изречение, если освободить его от туго зашнурованного корсажа, означает вот что: раз слово «юмор» заключает в себе представления о влажности и текучести, оно было применено к известным влажным и текучим свойствам тела, а затем метафорически — к своеобразным свойствам разума, которые, возобладав, перетекают, подобно главенствующим гуморам тела, все в одно место, и как последние достоверно поглощают и усвояют все телесные соки и силы, так первые не менее определенно завладевают свойствами, склонностями и силами разума и как бы поставляют их себе на службу, целиком и полностью подчиняют себе.
Перед нами еще одно вполне подходящее определение юмора, который и в самом деле — не более чем сильная наклонность или расположенность разума к чему-то одному, особенному. Перечислить эти наклонности было бы, по замечанию господина Конгрива, задачею столь же беспредельною, как и подвести итог человеческим мнениям; более того, справедливо говорит он, слова quot homines tot sententiae могут быть с большим основанием отнесены к их проявлениям юмора, нежели к их мнениям.
До сих пор не было упомянуто смехотворное, идея которого, хотя и не основополагающая для юмора, всегда присутствует в нашем о нем представлении. Смехотворное подстраивается к нему двумя путями — либо манерою, либо энергией своего проявления.
В любом из этих случаев наилучшая и достойнейшая склонность человеческого разума может предстать смехотворной. Чрезмерность, говорит Гораций, даже на пути добродетели доведет мудрого и доброго мужа до безрассудства и порока. Так же отдаст она его и во власть смехотворного; ибо оказаться в ней, говорит благоразумный аббат Бельгард, очертя голову может с легкостью человек превосходного ума и самых похвальных правил. Набожность, любовь к отечеству, преданность, родительская любовь и проч. — все они пополнили сцену юмористическими персонажами.
Похожим образом, напрягаясь через силу, юмор становится смехотворным. Главным образом так трагический юмор различается с комическим; честолюбие ужасает нас в «Макбете» — и заставляет смеяться над пьяными моряками в «Буре»; алчность приводит к чудовищным последствиям в «Роковом любопытстве» Лилло — и в «Скупом» Мольера; ревность создает Отелло — и подозрительного мужа. Никакая страсть и никакой юмор сами по себе не бывают только трагическими или комическими. Нерон был способен обратить тщеславие в предмет ужасного; а Домициан, по меньшей мере однажды, сделал жестокость смехотворной.
Поскольку эти трагические проявления никак не вяжутся с нашим представлением о юморе, я отважусь сделать незначительное добавление к мнениям двух упомянутых мною великих мастеров, и полагаю, что мое определение юмора изрядно совпадет с общим представлением. Под юмором, полагаю я, обычно разумеется сильнейшее влечение разума в некоем одном направлении, вследствие чего человек смехотворным образом выделяется среди прочих.
Если есть какая-то истина в том, что я сейчас высказал, то яснее ясного следует вывод об очевидной несовместности юмора и хорошего воспитания. Последнее есть искусство вести себя сообразно с некими общими и повсеместно утвержденными правилами, и если эти правила будут всюду исполняться, то целый мир, по крайней мере с внешней стороны, предстанет одним-единственным человеком (взгляните хотя бы на наших придворных).
Сейчас у меня нет возможности назвать, даже если бы я мог, все правила хорошего поведения; приведу лишь одно, стоящее их всех. Это правило из чистейшего золота, оно не что иное, как правило поступать с другими так, как вам хотелось бы, чтобы они поступали с вами.
В отступлении от этого правила, как я надеюсь доказать в следующий раз, главным образом и состоит то, что мы зовем юмором. В то же время, я думаю, мне удастся показать, что именно этому отступлению мы обязаны той нашей характерностью, что упомянута в начале этой публикации, и еще назову причины, почему наша нация смогла столь заслуженно отличиться перед прочими.
О ЮМОРЕ, ГЛУПОСТИ И КАК ЭТО СВЯЗАНО С ВОСПИТАНИЕМ-2
«Ковент-Гарденский журнал», № 56, суббота, 25 июля 1752
В заключение предыдущего моего письма я заявил, что итог хорошего воспитания есть не что иное, как то исчерпывающее и благородное правило, к коему, по словам высочайшего авторитета, сводится вся религия и вся нравственность.
Тут, однако, моим читателям будет отрадно приметить, что, так как хорошее воспитание выражается в поведении, только им мы сейчас ограничимся. Посему, быть может, мы будем лучше поняты, ежели переменим слово и прочтем так: Ведите себя с другими так, как вам хотелось бы, чтобы они вели себя с вами.
Это всенепременно обяжет нас обходиться с человечеством крайне любезно и почтительно, ничего не желая более того, чтобы оно так же обходилось с нами. Это весьма успешно обуздает потворство тем буйным и беспорядочным страстям, которые, как мы тщились показать, суть истинные семена юмора, зароненные в сознание человека; росту которых хорошее воспитание надежно воспрепятствует или, по меньшей мере, так затмит и потеснит их, что они не посмеют показаться. Честолюбие, скупость, гордыня, тщеславие, гневливость, склонность к распутству и чревоугодию — все это уничтожится в хорошо воспитанном человеке; или, если Природа иной раз и выглянет наружу, она скроется через мгновение и уже не решится показаться на посмешище.
Юмор же происходит от вовсе противоположного поведения: мы бросаем поводья на шею нашей излюбленной страсти и отпускаем ее на волю. Остроумный аббат, я цитировал его прошлый раз, превосходно показывает это на образцах дурного воспитания, кои он приводит в виде первого явления Смехотворного. «Дурное воспитание (l’impolitesse), — говорит он, — есть не единый порок, но следствие многих пороков. Иной раз это вызывающее незнание приличий или глупая леность, не дозволяющие нам дать другим то, что им положено. Это строптивое злонравие, побуждающее нас перечить склонностям тех, с кем мы общаемся. Это последствие бессмысленного самолюбия, не дающего уступить ни единому человеку; плод спесивого и затейливого юмора, назначившего себя превыше всех правил приличия; или, наконец, оно порождается меланхолическим складом ума, который ублажает себя (qui trouve du ragout) грубым и заносчивым поведением».
Показав, как мне кажется, очень ясно, что хорошее воспитание есть и должно быть настоящим проклятием для Смехотворного, то бишь для всех юмористических проявлений, будет, наверное, не слишком трудной задачей обнаружить, почему эта характерная черта была исключительным образом причтена этой нации.
Для этого я приведу всего две причины, ибо они видятся мне всецело достаточными и сообразными моему намерению.
Первая причина есть столь распространенная в этом королевстве манера не давать никакого образования юношеству обоих полов; я говорю лишь «распространенная», ибо она не без изъятий.
Куда более многочисленная часть знатных юношей возвращается из школы пятнадцати или шестнадцати лет, весьма немногим мудрее и вовсе не лучше оттого, что были отправлены туда. Кто-то возвращается в родные места, в отцовские поместья, где бега, петушиные бои, охота и прочие сельские забавы наряду с курением, выпивкой и вечеринками делаются их обычным времяпрепровождением и составляют все дело и радость их будущей жизни. Другие сбегают в город, к развлечениям, модам, безумствам и порокам, чему они немедля приобщаются. Кто-то и завершает образование в этих «академиях», тогда как других их более разумные родители посылают за границу, дабы те прибавили знание развлечений, мод, безумств и пороков всей Европы к знанию отечественных.
Итак, нам должно выявить главных, основных персонажей юмора, каковые суть шут и фат, и оба едва ли не до бесконечности многообразны в соответствии с различными страстями и естественными наклонностями каждой отдельной особы; и соответственно с их положением. К примеру, различие огромно в зависимости от того, принадлежит ли сельский помещик к вигам или тори; предпочитает ли он женщин, выпивку или собак; и доведется ли городскому щеголю служить своей стране в качестве государственного мужа, придворного, солдата, моряка или, возможно, церковника (ибо набором из этой «академии» пополняются все эти должности); или, в последнюю очередь, удовольствуется ли его самолюбие наименованием «щеголя».
Иным из наших юношей, впрочем, суждено продолжить обучение; эти не только принуждены к более длительному труду в школе, но посылаются потом в университет. Там, если захотят, они могут продолжать читать книги; а захотят (как большая их часть и поступает) — могут бросить это занятие и последовать примеру своих старших братьев, что городских, что сельских.
Это предмет, к которому я подступлюсь с большим разбором, ибо я определенно придерживаюсь того мнения, что университетское образование относится к лучшему из того, что мы имеем; потому как там, по меньшей мере, юношеским наклонностям кладутся известные пределы. Охотник, игрок и пьяница не смогут дать своей блажи такую волю, как если бы они находились дома, лишенные всякого общественного надзора; и наш щеголь, расположенный к городским увеселениям, не найдет ни игорных домов, ни театров, ни половины таверн и веселых домов, каковые им предоставит Ковент-Гарден.
Но при этом — надеюсь, никого не оскорбляя, — скажу, что пока что среди колледжей в университетах нет ни одного, где бы обучали науке хорошего воспитания; где бы читались лекции, подобные блистательным урокам Смехотворного, которые я поминал выше и настоятельно рекомендую моим юным читателям. Потому-то ученые профессора и являют собою отменные образчики юмора, а невежество докторов, правоведов и священников, сколь бы имениты и почитаемы они ни были, поставляют славные истории на потеху тесного круга, а то и всего общества.
Теперь я подхожу к прекрасной половине творения; о ней едва ли, по моему убеждению, можно сказать, что она (в основном) имеет какое бы то ни было образование (в том смысле, в котором я здесь пользуюсь этим словом).
В отношении другой половины моего сельского сквайра, то есть сельской помещицы, я предполагаю, что за вычетом учителя танцев и, может быть, умения кое-как читать и писать, существует весьма малое различие между образованием дочери сквайра и его доярки, которая, вернее всего, является ее ближайшей подругой; более того, малое это различие, я опасаюсь, будет не в пользу первой, которую постоянные славословия ее красоте и богатству делают самым тщеславным и заносчивым созданием на свете и которой в то же время с таким усердием внушаются принципы застенчивости и робости, что та начинает стыдиться и бояться сама не знает чего.
Если каким-то образом это несчастное существо впоследствии оказывается, так скажем, в миру, каким смешным должно быть ее поведение! Если на нее посмотрит мужчина, она смущается; а если он заговорит с нею, она пугается до безумия. Она ведет себя, коротко говоря, так, словно полагает весь другой пол вовлеченным в заговор с целью обладания ее персоною и ее состоянием.
По правде говоря, эта бедная девушка, какой бы она ни виделась особам ее собственного пола, в особенности если она хороша собою, составляет скорее предмет сострадания, нежели насмешки; но что мы скажем, когда время, или замужество, истребит застенчивость и страх и когда невежество, несуразность и неотесанность украсятся вычурностью той же меры — пусть и иного, быть может, вида, — что бытует при дворе? Вот обильный источник того смешного, что мы находим в натуре сельской помещицы.
Все это, я полагаю, будет с готовностью допущено; но отрицать хорошее воспитание у городской дамы может оказаться небезопасным. Учители чтения, письма и танцев, и преподаватели французского и итальянского языков, и учители музыки, а с недавних пор учители игры в вист сообща образуют этот характер. Отсутствует, боюсь, единственно учитель хороших манер. И каковы же последствия? Не только застенчивость и страх делаются совершенно покорены, но заодно пропадают и скромность с благоразумием. Столь далекая от того, чтобы бегать от мужчин, она бегает за ними; и вместо того чтобы залиться краскою, когда благопристойный мужчина глядит на нее или заговаривает с нею, она оказывается в силах, безо всякого волнения, взглянуть в глаза нахалу и иной раз произнести нечто могущее, если он не слишком нахален, вогнать в краску его самого. Таковы приятные составляющие, из которых складывается гумор решительной городской дамы.
Я не могу расстаться с этою частью моего предмета, с которой я был вынужден обращаться чуть более свободно, чем бы мне хотелось: с прекраснейшей частью творения, — не оборонив свою собственную репутацию хорошо воспитанного человека указанием на то, что эта последняя крайность чрезвычайно редка; и что всякая моя читательница или уже являет, или может, когда ей угодно, явить собою образец противоположного поведения.
Вторая важная причина изобилия юмора в этом народе видится мне в том, что торговля каждодневно возводит в звание джентри великое число людей, не получивших вовсе никакого образования; или, выражаясь не столь резко, не состоявших ни в каком обучении, приличном этому званию. Но я столь подробно остановился на первом основании, что уже не имею возможности порицать еще и это; не имею я и настоящей надобности — ибо большая часть читателей, опираясь на сделанные мною намеки, без труда вообразит себе множество юмористических персонажей, коими эдак наполнилось общество. Я закончу пожеланием, чтобы этот превосходный источник юмора по-прежнему оставался при нас, ибо пусть он и может сделать нас несколько смешными, он, безусловно, сделает нас и предметом зависти для всей Европы.