То была далеко не дева. И власа ее по цвету напоминали куделю, тщательно вываленную в пыли. У настороженного Фомина ее облик пробудил давно отступившие перед взрослым мировосприятием детские ассоциации с бабой-ягой. Что же до Тимофеева, то ему было уже совершенно безразлично, кто перед ним — баба ли яга, серый ли волк. Больше всего на свете ему хотелось бросить к лешему оттянувший руку чемодан, пасть на неестественно пышные мхи и задрать кверху побитые о бурелом ноги.
При виде жуткой старухи оробел и натужно храбрившийся всю неблизкую дорогу Осен. Поначалу-то он бодро скакал через наполовину вросшие в землю гнилые стволы, резво нырял под сплетенные ветки иглистых кустарников, никак не реагируя на проклятия, что слал ему вдогонку Тимофеев, очевидно — не понимая их смысла. Даже затянул было какую-то несуразную и веселую песню, целиком состоявшую из междометий. Но понемногу его энтузиазм угас, и к моменту прибытия Осен молчал и только втягивал кудлатую голову в плечи.
Пожилая дама сидела, опираясь о клюку, на пороге землянки, донельзя похожей на сильно запущенную берлогу. Бесформенные одеяния свисали с нее, будто лишайник с трухлявого дерева. На скомканном лице можно было различить лишь отдельные выдающиеся детали, вполне вязавшиеся с описаниями, приводимыми в сказках: нос крючком, а скорее — крюком для ловли акул на живца; подбородок, неудержимо стремившийся к слиянию с носом; извилистая линия безгубого и, по всей видимости, беззубого рта. И глаза — единственно живые, полыхавшие кошачьим зеленым светом.
Старуха не пошевелилась при виде гостей, только моргнула несколько раз нижними веками.
— Хозяин давеча приходил, — заскрежетала она. — Гневлив бысть паче естества. Отдай, глаголил, мою шкуру, Осенище. Отдай мою хоромину, Карога. Хладно, глаголил, без шкуры. Найду, глаголил, Осенище, отберу шкуру, и самого задеру…
Тимофеев, примостившись на чемодане, с удивлением обнаружил, что их проводник трясется крупной дрожью. «Сильны были предрассудки в народе», — мысленно отметил он.
— А я его клюкой, — продолжала психическую атаку Карога. — Да в рыло. Не ходи, мол. Помер так помер, хи-хи-хи…
— Привет, бабуля, — ненормально ласковым голосом сказал Фомин. — Как здоровье?
Старая ведьма зыркнула на совершенно деморализованного Осена.
— Кто таковы, Осенище? Неживым духом пахнет, нелюдским… Морока ли то кощеева? Или ответное слово изрекли?
— Н-нет, Карога, — суетливо забормотал Осен. — Н-не изрекли. А глаголят, они-де самые и есть. Про деву глаголят, власа-де златые…
— А я их съем, — объявила Карога. — И косточки при пороге закопаю. Пусть по ночам ходят, меня веселят.
— Не съедите вы нас, — убедительно сказал Тимофеев. — У вас и зубов нет. Вы нас припугнуть хотите…
— Хочу, — подтвердила Карога. — И припугну.
Ее звериные глаза внезапно засверкали, раскрылись во все лицо. И все растворилось в этом ведьмовстве. Пропала замызганная берлога, сгинул перепуганный Осен, обрушились в пропасть беспамятства древние сосны. Мир наполнился надсадным комариным зудом и ледяным ознобом. И в омерзительно-серой пелене пульсировали два зеленые плафона — старухины глаза. Потом откуда-то из преисподней до Тимофеева донесся глубокий, раскатистый, лязгающий голос, который нес сущую чепуху:… «нападет куку-печаль, закрутит, завертит, да выворотит, да заморочит, да заслепит яска вороная, ворон-зверь да игрень-зверь…»
И еще один голос, очень знакомый и потому единственно родной во всем этом неподобстве:
— Баловство все это, бабушка. Только время зря теряем.
Наваждение кончилось.
Мокрый как мышь Тимофеев сидел прямо на земле в обнимку с опрокинутым чемоданом и постыдно вибрировал. Чуть поодаль вниз лицом валялся Осен. Карога продолжала торчать возле входа в свою берлогу, с глазами у нее все было нормально, а рядом стоял спокойный, не поддающийся никаким чарам Фомин и раскуривал папиросу.
— Зелье, — с неудовольствием покосилась на него Карога. — Кощеева морока.
— Допустим, вы нас пугнули, — промолвил Фомин, затягиваясь. — С этим вопросом покончено. Если это льстит вашему самолюбию, Тимофеич надлежаще отреагировал. Дальше что?
— А в иной раз вопрошу, — сказала ведьма.
— Вопрошайте, — позволил Фомин. — Только поскорее.
— Аще храбор ты зело, — прищурилась Карога, — то назови мне текущую дату, приняв за точку отсчета нулевой год нашей эры.
— Цирк, — покачал головой Фомин. — Водная Феерия. Сплошной Кио получается. Тимофеич, взгляни, что там на табло ретромотива, если ты в состоянии.
Преодолевая немощь в поджилках, Тимофеев подковылял к машине времени, прислоненной к молодой сосенке.
— Двенадцатое июля шестьсот двадцать четвертого года, — откашлявшись, провозгласил он.
Карога молчала, часто мигая нижними веками. Затем вдруг подобрала свои лохмотья и резко нырнула в берложью темень.
— Если мы и дальше пойдем такими темпами, — с неудовольствием произнес Фомин, — то и за год не управимся.
— Пустяки, — сказал Тимофеев. — Хоть за два. Там, у нас, по-прежнему стоит летний вечер. Света и Тахион чай пьют, — он мечтательно зажмурился. — С бутербродами.
— Я бы тоже перекусил, — признался Фомин. — С утра, понимаешь, ничего в рот не лезло.
В этот момент снова появилась Карога, разглядывая на свету нечто завернутое в грязную тряпицу. Иногда она обращала потускневший взор к небу и беззвучно шевелила губами.
— Ну, бабуля, — нетерпеливо сказал Фомин. — Давай помогу.
И он заглянул к ней через плечо.
— Ты что, Николай? — забеспокоился Тимофеев. — Тебе нехорошо?
— Наоборот… — пробормотал Фомин. — Витька… Сказать, что это за штука?