Горизонты

Филев Аркадий Александрович

ВЕЛИКИЙ УСТЮГ

 

 

#img_12.jpeg

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Великий Устюг от нас был далеконько. Если прямиком ехать, проселочными дорогами да волоками, — семьдесят верст, говорят, с хвостиком будет. Если рекой плыть по изгибам и поворотам — и того больше. Но рекой лучше, пароход все же живей довезет, не ломай ноги по югским увалам.

Наш «Северодвинец» хлопал колесами целые сутки.

Билеты мы купили самые дешевые. С фанерным чемоданом и корзиной мы с матерью уселись поближе к бачку с водой. Мать все меня угощала. Достанет из корзины лепешку и, подавая, скажет: «Налей воды в кружку и припивай». Не раз выбегал я на палубу, с любопытством разглядывал крутые обрывистые берега, опрокинутое в воду деревья. Глядел и удивлялся: березы, казалось, еле держались корнями за землю, а жили, покрывались молодой листвой. Проплывали мимо и поля, и зеленые с лютиками луга, как у нас. А я все дальше уплывал от родной Купавы…

Старики на палубе жались к теплой трубе, пахнущей свежей краской. Дул холодный ветер, и я тоже подсел к ним, чтобы полюбоваться незнакомыми местами. Берега походили на наши купавские и в то же время чем-то отличались от них. У реки стояли мальчишки, кричали что-то и махали руками. Так же, как и мы, бывало, встречались с пароходами, завидовали пассажирам. Теперь вот я и сам еду. И не куда-нибудь, а в город Устюг!.. Вдруг, откуда ни возьмись, из трубы должно, вылетела искорка и чудом прилепилась на мой пиджак. Прилепилась и прожгла на поле дырку. Тут уж мне стало не до обрывистых берегов с опрокинутыми верхушками деревьев. Я грустный спустился по узенькой железной лесенке вниз. Но матери об этом побоялся сказать, чтобы не огорчить ее. Сидел и все время закрывал дырку рукой. В эти минуты я, наверное, походил на дедушку Павла Митрича, который на карточке тоже держал руки на коленях. Так же и я сидел степенно в своем новеньком костюмчике, прожженном искрой.

Наконец показался и город. Меня поразило множество церквей: они лепились по всему берегу, блестя на солнце яркими куполами. Мы с матерью поднялись по высокой лестнице наверх и, оглядывая идущих мимо людей, растерялись, особенно я. Хорошо, что мать несколько раз бывала в городе и кое-что знала.

— Куда же мы с тобой? — жалостливо сказала она.

— Не знаю, — ответил я.

— Вот то-то и есть… пропадешь ведь тут.

— Не пропаду, — упрямо ответил я. — Город-то большой, ужель не найдем местечка.

— Идти, что ли, к Павлу? — вспомнив о дальнем родственнике, сказала мать.

— Пойдем к Павлу…

— Добавляй — к Панкратовичу.

К вечеру мы еле разыскали Павла Панкратовича. Жил он вдвоем с женой в одной комнатке. Кровать, стол, шкаф — больше и места, кажется, нет. Я оглядывал маленькую комнату и думал: где же я буду спать, разве под столом?

— Оставляй, оставляй, — сказал Панкратович, топорща рыжие брови. — Уляжемся как-нибудь. Жарко будет — в коридорчике примостится. Как, Лида?

Его жена, черноглазая Лида, кивнула головой.

— Как-нибудь уляжемся, — согласилась она.

Мать благодарила родственников и почему-то плакала. Видно, от счастья, подумал я, ведь так хорошо устроился. Говорят, и до техникума тут рукой подать.

— Меньше и обутку истопчешь, — сказала мать. — По камню-то шибко не бегай, больше по дощечкам норови.

— Буду по дощечкам ходить.

— И слушайся тетю с дядей. Чуть чего, они напишут мне.

— Буду, буду…

— За квартиру, Павел Панкратович, расплатимся, мукой аль чем-нибудь другим. Может, и деньжонок скопим. — И ко мне: — А ты скупись, десятки надолго должно хватить. Шибко-то не бегай по лавкам, а то их тут на каждом шагу, — наказывала мать, и все еще утирала глаза кончиком платка.

Присмиревший и оробевший, я только кивал головой и совсем позабыл о дырке на пиджаке.

— А это чего? — увидев дыру, удивилась мать. — Прожег, кажись, пиджак-то… новенький ведь… по ночам сама шила. А он, смотри-ко, бегал по пароходу, обнимал трубу…

— Это же искра…

— Почему меня не сожгла искра? — мать укоризненно, покачала головой. — Ой, Павел Панкратович, как и выучить, не знаю… Не хотели ведь, настаивает… обревелся весь…

— И не ревел, — устыдился я.

— Шибко-то, скажи, не ревел. Спасибо отцу, он переборол нас со старухой, а то бы сеял теперь. Ведь и сеять надо, пахать, жать… Шесть ведь нас ртов…

2

На другой день я разыскал техникум. Большое каменное здание (я такого высокого еще и не видел) стояло на берегу Сухоны. Все мы, осиновгородокские, собрались и дружной кучкой несмело переступили порог директорского кабинета. Директор, молодой и приветливый, в черном костюме и белой рубашке с галстуком, радушно встретил нас.

«Да ведь он, кажись, и приезжал к нам? — вдруг обрадовался я. — Он-он, только в белых бурках тогда был…»

Сергей Андреевич, так звали нашего директора, действительно, зимой приезжал к нам в школу, сидел на уроках, а потом присутствовал на классном собрании. Говорили, что это из города инспектор. Мы, не стесняясь инспектора, оживленно выступали на собрании. Среди других выступал и я, говорил что-то об учебе, критиковал какие-то школьные недостатки — в те годы мы критиковали даже самих учителей, с удовольствием держали громкие обличительные речи.

— Учиться, значит, приехали? А детей любите? — усадив нас на мягкий диван, слегка улыбаясь, спросил Сергей Андреевич.

Мы молча переглянулись. Стоит ли вылезать вперед, как бы не оступиться.

— Как, осиновгородокский? — хитровато взглянув на меня, спросил директор. — Я ведь тебя узнал, тогда еще приметил, вы дома-то были говорливы.

Сергей Андреевич снова улыбнулся, все еще не спуская с меня глаз.

Я почувствовал, как загорелись мои щеки, будто я в чем-то провинился.

— Как же не люблю, — вдруг неожиданно для себя обронил я и, обронив, пожалел: «Зачем же первым-то вылез?»

— Братья и сестры у тебя есть?

— Двое маленьких.

— Не обижаешь?

— Зачем же обижать?

— Значит, и вправду любишь детей, — заключил директор и начал рассказывать нам о почетной миссии учителя.

Мы внимательно слушали. Он так увлекательно рассказывал о профессии учителя, что мне захотелось поскорей выучиться на него и уехать в свою школу, чтобы вместе с Михаилом Рафаиловичем учить детей грамоте. Разве не интересно учить: был, скажем, мальчишка словно незрячий, и вдруг — книжку начинает читать, как сказал директор, начинает познавать окружающий мир.

Когда мы спросили об общежитии, Сергей Андреевич ответил, что после летних каникул всех нас постарается устроить в нем, а стипендию будут выдавать в зависимости от успеваемости и семейного положения, запаситесь, мол, кое-какими справочками.

После встречи с директором мы все той же земляческой кучкой пошли осматривать классы. Но здесь, оказывается, комнаты не классами зовутся, а кабинетами. В коридоре встречались нам какие-то высокие парни, они, казалось, походили на учителей, и мы с каждым из них здоровались. А это были не учителя, а студенты старшего курса. Они, улыбаясь, покровительственно кивали нам. Один из них, вихрастый, сказал:

— Вижу, что новички. Пойдемте вроде как на экскурсию, покажу вам все.

На втором этаже мы заглянули в кабинет химии, В два ряда тут стояли длинные столы. И у учителя такой же стол, а на нем какие-то приборы и колбы. Позади стола — перегородка, а за ней — второй кабинет, поменьше. Богато, однако же…

— Вот здесь занимается наш Грипаше, так мы зовем Григория Павловича. Знающий химик. А выше — кабинет физики. Тоже хорошо учит. У каждого учителя свой кабинет.

— Так и будем перебегать из кабинета в кабинет? — удивился кто-то из нас.

— А для чего ноги?

Верно, ноги для того, чтобы бегать.

На самом верхнем этаже, в зале, полным-полно маленьких ребятишек. Они шныряют туда-сюда, что-то кричат. Так, помнится, было и у нас в четырехлетке.

— А это младший класс, — сказал наш экскурсовод. — Здесь мы практикум проходим… Сами учим и учимся.

«Ловко-то как!» — подумал я и поинтересовался:

— А кабинет литературы где?

— Литература да русский язык на первом этаже. Ох и достанется же вам, первокурсы…

— А я люблю.

— И наизусть любишь учить?

— Зададут — выучу.

— Молодец! — похвалил вихрастый парень и добавил: — А теперь сами обживайтесь. Знакомьтесь с расписанием и начинайте грызть гранит науки… Привыкайте, одним словом…

В техникуме мне все пришлось по душе. Теперь уж я решил оглядеться в городе, где какие магазины. Далеко уходить, правда, не решался, побаивался, а хотелось узнать все. Пошли мы с Гришей Бушмакиным знакомиться с городом. Верно мать говорила: магазины-то здесь чуть не на каждом шагу. Мы ни одного не пропустили, интересно, где и чем торгуют. Ходили из магазина в магазин и ничего не покупали. Пока еще были свои продукты. Я завел такой порядок: утром пил чай, съедал три-четыре сухаря, в обед бегал в столовую, там брал щи из квашеной капусты, кашу и стакан чаю, на ужин дома опять чай с сухарями.

Хоть и мало тратил денег, а они с каждым днем у меня таяли. Купил я несколько тетрадей, какую-то особую ручку — на одном конце карандаш, на другом перо, блокнотик для мелких заметок, на все требовались деньги. У ребят тоже с деньгами не лучше получалось. Деменька Цингер как-то купил для пробы мороженого, а оно все в руках и растаяло. Мы долго смеялись: обманули-то его как ловко, молоко заморозили да и продали за сметану.

А капиталы наши и впрямь таяли. К тому же было и голодновато. Хлеб тогда выдавали по карточкам. В столовке тоже кормили не сытно. Как-то я заскочил в один магазин и ахнул: тут и колбаса, и пряники разные, и конфеты. Одним запахом сыт будешь! Как ни скупился я, а все же решил отведать колбаски.

— На деньги у нас не купишь, — сказал сытый, с подкрученными усиками, продавец. — Если есть у матери золотое кольцо, а лучше браслет, или, скажем, серебряная ложка — тащи! Это пойдет в дело.

Ни колец золотых, ни серебряных ложек у нас дома не водилось, и я с огорчением вышел из странного магазина. В этот магазин с непонятной вывеской «Торгсин» путь мне был закрыт. Но я все же изредка зимой забегал в него погреться и подышать вкусным, ароматным воздухом. Я верил, что придет время, когда на мои деньги можно будет купить все: и колбасу, и пряники всякие, и конфеты… Но пока этого не было, и мы с ребятами всерьез задумались о том, как нам жить дальше.

Колька Зобнин где-то пронюхал, что принимают учиться на девятимесячные курсы счетоводов, стипендия, мол, там тридцать рублей, а когда закончатся курсы, будет большая зарплата. От нас сразу откололось несколько человек. Ваня Конев решил перейти к водникам: и стипендия, говорит, гарантийная, и учиться не так долго, там быстро куют кадры. Задумался об этом и я, побежал на пароход, снова оглядел его. Зашел в водный техникум, походил по мрачным глухим коридорам, потоптался среди рослых парней.

«Справлюсь ли? — подумал я с тревогой. — Только ведь не боги горшки обжигают, как говорит Ваня».

Пришел на квартиру, рассказал дяде Павлу о своих мыслях. Сдвинул Павел Панкратович рыжие брови, оглядел меня с ног до головы, будто видел впервые.

— А ты пробовал держать в руках швабру?

— Зачем швабра капитану?

— Прежде чем стать капитаном, придется годика три, а то и все пять повозиться с этой шваброй, драить, по-нашему мыть палубу. Хватит ли сил-то, думаю?

«Потому, видно, и ходят там все здоровые ребята, — понял я. — И Ваня старше меня на два года. А Серега Бахтияр вон какой — там его место, на палубе… А я… Да и учителем стать хочется. Надо что-то другое придумывать».

И мы, недоросточки, начали придумывать, как добывать деньги.

Собрались мы как-то несколько человек и подрядились выкатывать дрова из реки. Работали полдня в субботу и все воскресенье. Накатали на берег порядочный штабель.

Получили по десятке на каждого и по банке свиных консервов. На неделю хватит еды! Однако на следующий день почти никто из нас на уроки не пошел, так болело тело от непривычного труда.

Деменька Цингер как-то по секрету шепнул мне, что он подсмотрел хороший заработок. И мы пошли за город в сельсовет.

— Что умеете писать? — спросили нас в сельсовете.

— Все умеем.

— Вот и прекрасно, — обрадовался секретарь и выложил из шкафа на стол большую стопку каких-то бумажек. — Будете выписывать извещения мужикам. Деревня, фамилия, имярек, какой налог, сколько надлежит и все такое. За каждое извещение будем платить по копейке. Согласны?

Еще бы не согласиться! Мы забрали все извещения и списки с указанием требуемых платежей и пошли «заколачивать деньгу». Три вечера заполняли мы с Деменькой извещения. В сельсовете нас похвалили, выдали по три рубля, но, к сожалению, больше работы уже не было. Секретарь записал наши адреса: в случае чего он сообщит; он так и сказал, что мы с Деменькой очень ценные люди для сельсовета. Но теперь «ценным людям» придется обождать до следующего года, когда опять будут выписывать налоговые извещения.

Трехрублевка моя оказалась тоже не каменной, она быстро растаяла. И тут я решил пойти на новый «подвиг». Я привез с собой в Устюг тетрадку со своими стихами о попах. А тут, смотри-ка, сколько церквей да колоколен. И никто не борется с мракобесием.

Я взял стихи, разоблачающие жадных попов, и пришел к редактору окружной газеты. Редактор, человек полный и солидный, в очках, почитал-почитал мои вирши и, возвращая их мне, сказал:

— У нас в городе почти и попов-то нет…

— Как нет, а церквей-то сколь.

— Это редкостная архитектура, молодой человек, нельзя ее критиковать. Она охраняется государством… Понимаешь — уникальная, редкая. Одна фреска наша, как образец искусства феодального города, хранится на вечные времена даже в московском музее. Так что…

— Пишет же Демьян…

— То Демьян Бедный, — перебил меня редактор. — Он великий пролетарский поэт, — и, встав, сдернул с носа роговые очки, оживленно заговорил: — А что тебе дались эти попы? Пиши о другом, о том, что видишь, о природе, скажем, как Тютчев писал. Только с нашей современной позиции смотри на природу. О новых людях пиши, о строителях пятилетки. Да мало ли вокруг нас тем для настоящей поэзии…

Я близко к сердцу принял советы редактора. За каких-нибудь два-три вечера родилось новое стихотворение. Теперь уже я написал о бревнах — «белых свечках», которые уводит по реке трудяга-пароход к заводским цехам пятилетки. Написал — и снова направился к редактору в надежде, что этот-то стих пройдет. Но редактор, видно, был не в духе. Он прочитал и коротко сказал:

— Пока годится для стенгазеты.

И верно, скоро стихотворение мое о «бревнах-свечках» появилось в нашей стенгазете «За педкадры». Но гонорара за него я, конечно, не получил… А как он мне был нужен в ту пору!

И тут, хоть и жалко было, я решил покинуть техникум. Вдвоем с Деменькой Цингером мы пошли брать документы. Однако документов в канцелярии не выдали: надо идти к директору за разрешением.

Как только мы вошли в кабинет, Сергей Андреевич спросил, с каким вопросом мы пожаловали.

— А мы за документами, — вместе заявили мы.

— А зачем же вам потребовались документы, огарыши?

Когда директор был в хорошем настроении, он шутливо называл нас огарышами.

Мы объяснили.

Сергей Андреевич пристально смотрел на нас и напряженно думал, может быть, тоже вспоминал первые свои шаги и первые трудности.

— Вот что, ребятки, — сказал он ласково, — никуда я вас не отпущу. До каникул как-нибудь протянете, а после каникул на стипендию поставим. А теперь, — обратился он к женщине, сидевшей за столом у окна, — выдайте им единовременное пособие по пять рублей.

Сказал и вышел.

Мы с Деменькой обрадовались. Тотчас же, получив, деньги, я от радости стремглав выскочил из кабинета в полуосвещенный коридор и, поскользнувшись, полетел под ноги возвращавшемуся директору.

Сергей Андреевич, однако, устоял на ногах, остановился и, смотря на меня, укоризненно покачал головой:

— Эх… Через три года педагогом ведь станешь, огарыш…

3

В тот год как-то совсем неожиданно выпал снег, сразу принарядив городские узкие улицы и улочки. Я ходил по торжественно белым и чистым от снега хрустящим тротуарам и думал о Зине. Почему-то давно от нее нет писем. Как я ждал их! Зина обычно сообщала обо всем подробно: и как они живут с Анной Павловной, и какие книги она теперь читает, и часто ли встречается с Антоном Ивановичем..

«Ох, Антон Иванович, Антон Иванович, чего же ты тянешь? Любишь ли ты ее?..»

Я часто заходил на почту и спрашивал о долгожданном письме. Мне отвечали одно и то же: письма, мол, мальчик, доставляются согласно указанным адресам. Однако я осмелился спросить, не могло ли письмо где-нибудь затеряться, тем более что от Осинова дорога дальняя, идет она болотами да волоками, и такими дремучими лесами, о которых здесь, в городе, может, и понятия не имеют.

Женщина в форменном пиджаке только улыбнулась.

Я понял, что тут ясности никакой не добьюсь, и написал письмо самой Анне Павловне. Занятая врачебными делами, она мне, конечно, писала редко, да я и не докучал ей своими письмами, о чем же мне писать — учусь, получаю стипендию…

Снег так и не растаял, зазимовал…

В кабинете физики, заставленном большими шкафами, заполненными разными приборами, всегда было мрачновато. А теперь от снега и здесь посветлело. Здесь стояли такие же длинные столы, как и у химика. Но тут была, в отличие от других кабинетов, особенная настенная доска, вернее, было их две, при надобности поочередно поднимавшихся на блоках. Преподаватель физики Надежда Арсеньевна, неулыбчивая и строгая, как всегда, старательно заполняла формулами первую доску. Она писала такими же аккуратными буковками, как и Зина. Я внимательно слушал ее объяснения и торопливо, чтобы не отстать от учительницы, списывал с доски формулы, не всегда понимая их.

Заполнив доску цифрами, Надежда Арсеньевна ловко подняла ее, скрипнув блоками, и продолжала писать на другой, еще чистой доске. Пройдет с полчаса, и она заполнится свежими записями.

— Ох-х, — тяжело вздохнул Васька Дронов, длинноногий веснушчатый парень, и, закрыв свою пустую тетрадку, шепнул: «У тебя почитаю, Цингер».

Дронов никогда не вел записей, он только читал чужие тетради и еле-еле тянулся по успеваемости за классом.

Как только кончился урок, Васька Дронов выскочил из класса и бросился вниз к висевшему на стене ящику, в котором по ячейкам в алфавитном порядке раскладывались письма. Он давно уже ждал от матери денежное подкрепление. Подкрепления не оказалось, но зато было много писем.

Почти все были еще в классе и толпились вокруг Надежды Арсеньевны, которая продолжала пояснять заковыристые формулы, как вдруг Васька ворвался в двери.

— По гривеннику за письмо! — крикнул он. — Нет гривенника — пляши!

Я неуклюже топнул ногами и, вырвав из его рук письмо, подбежал к окну.

«Наконец-то…» — обрадовался я.

«В четверг скончалась Зина…» — прочитал я в самом начале письма Анны Павловны.

Ничего не понимая, я заморгал глазами. Слова куда-то поплыли.

Я скомкал письмо и, сунув его в карман, выбежал из класса.

Смерть Зины меня буквально потрясла. Я стоял и, ошеломленный известием, не знал, что делать. Ко мне подбежал Гриша Бушмакин и участливо спросил о случившемся. Я молча подал ему письмо.

Анна Павловна, сообщала, что у них на полях завалило снегом много льна и картошки. Комсомольцы пошли в бывшую коммуну убирать картошку. Пошла и Зина, в легких ботиночках. Я вспомнил ее коричневые хромовые ботиночки на шнурках. Пошла и схватила воспаление легких. Две недели мучилась. Антон Иванович после смерти Зины взял расчет и куда-то уехал. Да, было в нем, видно, то хорошее, что сумела разглядеть Зина…

Ночью я проснулся и сразу вспомнил Зину. «Пиши мне, как там будешь жить», — сказала она мне на прощание. А теперь ее уже нет… И никогда больше не увижу ее, никогда!..

Я только теперь понял, какая это для меня большая потеря. Не может быть, чтобы Зина умерла! Такого не должно случиться! Это ошибка… Очень хотелось верить, что это именно ошибка.

Я вскочил с постели и, босиком подбежав к окну, освещенному серпиком только народившегося месяца, торопливо пробежал глазами размашистые строки Анны Павловны и снова ужаснулся.

«Ужели я больше ее не увижу?» — прошептал я и забился в угол…

4

На нашем курсе учился Федя. И отца у него звали Федором. Федю мы стали звать Федя-Федя. Он не обижался, казалось, это ему даже нравилось. Был Федя-Федя веселый, смешливый паренек, мы с ним были одногодки, оба низенькие, совсем «недоросточки», любили посмеяться, побегать. А Федя-Федя еще выдумщик был. Придумает такое, что и большому не суметь. Сам он был полненький, подвижный. Лицо как шанежка. Глаза голубые, как две капли воды. А волосы на голове так и горели — курчавые, окрашены будто охрой. Ею в Купаве красили разные деревянные изделия.

У нас в техникуме была кабинетная система, каждому учителю отведен класс, и студенты (нас уже звали студентами) переходили из комнаты в комнату. Все мы ходили кучкой, держались своих осиновгородокских. Я больше садился рядом с Деменькой Цингером. Жаль, что Гриша Бушмакин в другой, параллельный класс попал, а то бы мы обязательно рядом сидели. Деменька Цингер — парень старательный, все услышит, все запишет в тетрадку. Если я что не успею записать, потом к Деменьке загляну. На уроках я сидел смирно, слушал внимательно учителей и разглядывал своих сверстников. Федю-Федю я приметил сразу. Еще бы такого не заметить. На перемене он как-то подошел ко мне: «Ты откуда?» — «С Юга… — ответил я. — Знаешь Юг-реку?» — «Еще бы не знать, всю жизнь купался, — сказал Федя. — Значит, земляки? Дружить будем!»

И мы стали дружить. Придем в техникум, увидим друг друга и бежим навстречу, здороваемся, да не как-нибудь, а за руку. На уроках нет-нет да и переглянемся. Другой раз зальется колокольчиком Федя-Федя, и я засмеюсь. В студенческой столовой начали выручать друг друга: один убежит пораньше и займет очередь для другого. И хлеб в техникумском ларьке вдвоем быстрее получали. Хорошо иметь земляков!

У Феди-Феди был самодельный фотоаппарат, правда, маленький, но фотки, как мы называли, с нашими рожицами получались. Однажды произошел такой случай.

Кончился урок, и все побежали занимать очередь в столовку. У нас в классе был длинный парень по фамилии Самоварников. То ли он накануне долго где-то работал или какая другая причина, но пришел на урок вялый и сонный. Сидел он на задней парте и, загородившись от взоров других книжками, навалился на стол и задремал. Товарищи его сказали: «Пусть подремлет, человеком будет», — и убежали. Только не убежал один Федя-Федя. Он достал свой фотоаппарат и, подобравшись, снял Самоварникова. И никто этого не видел. Выяснилось через день. Пришли в техникум и видим заметку в стенгазете «За педкадры». «Проснись, самовар скипел», а ниже — фотография спящего Самоварникова. Это было смешно и горестно.

Парня обсуждали в классе. Стыдили, конечно. Самоварников только молчал. «А кто сделал фотку-то? Его ли еще?» — «Его, его! — в один голос закричал класс. — Хохолок-то на макушке самоварниковский. Это не иначе как Федя-Федя». — «Ну и что, сознаюсь — фотка моя, не спите! Спать пришли, что ли?» — ответил Федя-Федя, и рыжая шанежка еще больше расплылась в улыбке.

— Ты вот что, Федя-Федя, — сказал Деменька Цингер. — Научи нас этому делу.

— Как спать? — рассмеялся тот.

— Да не спать, а фотки делать.

— Ладно…

— Кружок, кружок надо! — закричали мы.

И Федя-Федя взялся организовать кружок.

5

После уроков вокруг Феди-Феди сгрудились ребята. Немного, правда, было их, человек пять-шесть, но все равно кружок. Началось все, как следует: мы уселись на ближние парты, а Федя-Федя встал у стола и начал свою лекцию. Он так и назвал рассказ о том, как соорудить фотоаппарат. Мы заулыбались, чудной Федя-Федя, он говорил все как-то по-своему, не поймешь — шутит или говорит всерьез. Но теперь он в руках держал фотоаппарат, значит, разговор идет «на полном серьезе».

После двух таких лекций Федя-Федя повел нас в магазин культтоваров.

— Перво-наперво купите по линзе, — посоветовал он.

— И все? — спросил я.

— Легко хочешь отделаться. А проявители, закрепители кто будет покупать? Но линза прежде всего…

В магазине, в отделе фототоваров, мы долго отбирали для себя все то, что советовал купить Федя-Федя. А когда нужные покупки были сделаны, он сказал:

— Ну, а теперь на здоровье — мастерите, и — за фотки!

Я все финансы, оставшиеся от заработанных на выкатке леса, бросил на свое неожиданное предприятие и, накупив принадлежностей для фотографирования, побежал на квартиру. Как только пришел с работы Павел Панкратович, мы сразу взялись за дело. Хотя я был и «ученый», как изготовлять фотоаппараты, но дядя принес книжку, и мы решили делать аппарат по всем печатным правилам. Вооружившись пилкой, молотком, мы где-то на подволоке разыскали фанерный ящик, нашли гвозди, и закипела работа. Дядя все вымерял линеечкой, расчертил на фанере карандашом, аккуратно разрезал ее на части. А когда сделали заготовки, стали сколачивать ящичек. Да не один надо было, а два ящика. Один из них должен задвигаться в другой.

Каждую свободную минуту мы теперь торчали у сарая и мастерили свой аппарат. Тетя Лида даже начала сердиться, но Павел Панкратович, сдвинув к переносице рыжие клочковатые брови, сказал: «Дело делаем, не мешай…» Недели через две фотоаппарат мы соорудили, ящички сверху оклеили белой бумагой. Правда, аппарат по размерам получился большой, не такой, как у Феди-Феди, но это и лучше: буду делать не фотки, а настоящие фотографии. Умести-ка бабушку Семеновну на Федину фотку! А на мою всех купавских можно будет рядышком усадить.

Когда все было готово, Павел Панкратович сказал, что вначале снимет меня. Я принарядился, надел белую рубашку, натянул на голову кепку.

— А кепку надо убрать, — посоветовал Павел Панкратович. — Волосики гребешком причеши. И садись вот тут, будь повеселее…

Я все сделал так, как он просил: сбегал к зеркалу, причесался. Волосы долго не прилегали, топорщились, я смочил их водицей.

— Не годится так, — сказал Павел Панкратович. — Зачем ты их прилизал, как лорд английский? У тебя они пышные, кудрявятся даже. Так и оставь их в покое.

Пришлось волосы на солнце подсушить и снова причесаться.

Когда я подготовился к фотографированию, — сел на чурбак к сараю и, подперев подбородок рукой, улыбнулся. Таким и вышел я на снимке. Это была первая моя фотография и, пожалуй, самая удачная.

Я был в восторге, благодарил Павла Панкратовича, а Федю-Федю, нашего лектора, обещал взять на свою фотку.

6

За месяц мы попривыкли к городу. Вместе с ребятами я сходил в кино, собирались даже пойти в театр. Правда, дороговаты там билеты, но ребята рассказывали, что можно на галерку проскочить. Ничего, поживем — все будет наше!

Однажды я получил из дома письмо. Оно было тревожное. Хотя мать мало училась, всегда писала мне сама. На этот раз из письма я многое не понял. Она писала, что из деревень выселяют на Кайское болото кулаков. Из соседней деревни, что стояла за озером, выслали двоих: катальщика — Фролкова сына и старика Обухова. Обоих мужиков я знал. Большой новый дом катальщика стоял на краю деревни, за домом — построена его пимокатка. По-нашему — это большая баня, только вместо каменки была сложена кирпичная печь с котлом посередине, а в другом углу стоял большой стол. Здесь и катал валенки Фролков Аркаша. У него имелись подмастерья. Говорили, что он много зарабатывал. За работу брал не только деньгами, но и мукой. Еще бы не зарабатывать, кузнецы да катальщики — самые известные люди в деревне. За богатство-то его, видать, и зацепили и поперли на Кайское болото.

Второй, старик Обухов, не имел ни кузницы, ни пимокатки. Дом у него, обшитый тесом, крашенный голубой краской, тоже большой. Густой сад прижал его к озеру. В саду росли разные северные деревья: тут были черемуха, рябина, калина, даже красовались два кедра. Нигде на нашей земле эти красавцы не прижились, только видел я таких же три кедра у церкви. У Обухова за деревней стояла поварня, в которой соседи варили к престольным праздникам пиво. Даже наши мужики ездили к нему варить. Поварня — большая рубленая магазея. В ней — печь, два огромных чана, корыто, выдолбленное из толстого бревна. Когда мужики варили пиво, для нас, ребятишек, был настоящий праздник. Мы сидели на пороге поварни и, глотая слюнки, ждали, когда потечет сусло. Это было наше любимое лакомство. Дождавшись сусла, мы черпали из корыта ковшиком темно-коричневую жижу и пили досыта, а потом, довольные, убегали домой. Бывало, с нами сидел и сам Обухов, здоровенный сердитый старик с рыжей бородой. Из-под картуза выбиваются рыжие волосы, а руки усеяны рыжими пятнами. Семья у него была большая, дети все походили на него, такие же крупные костью, длиннорукие, рыжие. Я вспомнил младшего Петьку, моего сверстника. Когда гоняли в поскотину коров, мы часто с Петькой боролись, и он всегда брал надо мной верх. Но он обещал научить и меня. Теперь Петька уехал.

Мать писала, что увезли их на лошадях в сельсовет, оттуда будто бы направили на станцию железную, а дальше куда — никто не знает. Должно, прямо двинули на Кайское болото. Тут же сообщала, что в других деревнях тоже объявились свои кулаки и тоже их всех забарабали на болото. Только в нашей Купаве все спокойно, никого не тронули. «В Купаве-то все середняки, кого же трогать?» — подумал я.

Письмо это я носил в кармане два дня, никому не показывал его, даже от Гриши Бушмакина прятал. А Гриша сам получил из дому такое же. Однажды он рассказал мне об одном знакомом парне, который этой весной с нами поступил в техникум. Поступить-то поступил, а учиться ему не пришлось, ушел за хлебом домой, да и не вернулся. Будто бы его родителей тоже выслали куда-то. Я слушал и не мог понять, как же на болоте можно жить? В детстве я ходил с бабами на болото за клюквой и хорошо представлял эту неудобную для жизни землю.

На другой день преподаватель истории, такой же молодой и энергичный, как наш Бирачев, начал рассказывать о классовой борьбе в деревне. Он говорил, что деревенские богатеи перешли в контрнаступление на завоевания революции, поджигают избы-читальни и школы, убивают активистов деревни, и мера выселения кулачества необходима.

— Так и должно быть: наших противников надо изолировать от общества, — в заключение сказал учитель и, давая задание на лето, написал на доске несколько вопросов. Среди них был и вопрос о классовой борьбе в деревне.

Я с нетерпением ждал каникул.

7

Наконец-то подошло лето, а с летом и каникулы. Год у нас нынче выдался особый. Набор в техникуме был досрочный, и мы учились только один семестр. Но дома побывать хотелось. Я не мог дождаться конца учебного года и начал заранее собираться в дорогу. Идти нам не близко, да с ребятами добегу до дому, а обратно отчим привезет на лошади. Вместе со мной собирались пойти Деменька Цингер и Гриша Бушмакин. Им дальше и моего. Купава-то наша хоть и далеко стоит, но расположилась все же ближе к Устюгу.

Фотоаппарат удобен, как чемоданчик. В него я положил все припасы для фотографирования — пластинки, фотобумагу, разные химикалии — проявители, закрепители… Теперь все, что надо, с собой. Туда же засунул кулек с конфетами — сладкими шариками. Одна половинка у конфеток розовая, другая желтая, раскусишь шарик, а внутри — варенье. Лучшего гостинца для сестры и брата и не сыскать. Как же без гостинцев явлюсь, я все же как-никак городовик.

В наших краях с городовиками считались. От нас из деревень издавна уезжали молодые парни на заработки в Питер, Архангельск, а больше — в Мурманск. Зарабатывали неплохо, на побывку приезжали домой летом с деньгами, в хорошей одежде, с гостинцами. Городовики славились на всю округу, их ставили в пример другим, на них заглядывались девушки, мечтали о больших городах. Я жил хоть не в Питере, а тоже в городе, значит, с гостинцами надо домой приехать. Купил как-то в магазине конфеток этих, сладких шариков, сам не съел, а приберег на гостинцы. И в ящике местечко нашлось. В сумке — другая поклажа, сумку повесил на плечи, ящичек взял в руки и — шагом марш домой!

Утром переехали за Двину, поднялись на Медвежью гору, оглянулись: «Устюг-то какой! Недаром его и величают великим…»

— А вы в музее были? — спросил нас Гриша.

— Не успели еще… Чего там?

— Как чего? Старинный герб, например. На гербе изображен седой старик. Он сидит и держит в руках два кувшина. Из кувшинов много столетий льется вода, а воды в них не убывает. Из воды-то этой будто бы и образуется матушка Двина. Вон она какая разлилась… Правее виднеется Сухона — это один кувшин, а наша Юг-река — второй. Это, конечно, легенда…

— Легенда, а ловко составлена, — Деменька даже прищелкнул языком.

— Сама природа создала легенду. Лесов-то кругом много. Леса и наполняют кувшины. — И, помолчав, Гриша спросил: — Ну как, малость отдохнули? Если отдохнули, двигаем дальше, — и бодро зашагал первым.

Гриша старше нас, он и правит дорогой. А мы с Деменькой держимся за ним, только бы не отстать, первый раз идем тут. Километров через пятнадцать-двадцать — новый привал. Гриша Бушмакин учит нас, как надо отдыхать. Я по его совету лег к изгороди, ступни ног приподнял, положил на жердочку, чтобы кровь равномерно по телу гуляла. За своей кровеносной системой надо крепко следить. Это так Гриша сказал, он все знает.

Дорога, верно, дальняя, устали-то как! А ящичек изрядно мне поднадоел, но не бросишь же его. На другой день, рано утром, мы вышли на Пегановскую гору. Перед нашим взором раскинулась во всей красоте моя купавская округа.

«Ура, ура-а-а!» — крикнул я и, бросив вверх кепку, принялся разглядывать, а где же Купава-то? Кругом леса, луга, хлебные поля… А Купавы не вижу. Вон голубая жилка реки рассекает округу пополам. Голубыми блюдцами сверкают озера. А вон и наш Столб, и дорога белым полоем спускается с горы. «Да вот ведь она, Купавушка-то! Дошли…» — с радостью прошептал я, а шагать надо еще километров с десяток, не меньше. Но теперь уж близко. Мать и отчим, наверное, где-нибудь в поле. Дома сидит на своем месте одна бабушка. Она первая и увидит меня.

Мы спустились с горы в луговья. Трава была мокрая от росы, и мы все ноги по колено вымочили. «Ничего, брюки высохнут. Ишь солнышко-то калит… июньское…»

Часа через два, поравнявшись с Купавой, я отвернул по тропинке домой, а Гриша с Деменькой пошли дальше. К вечеру они тоже дойдут до дому.

Мать заметила меня еще издали. Она, должно, поджидала меня. Выбежала на улицу к воротам. Схватила за плечи, прижала к себе. «Подрос немного, опеночек, подрос…»

Подойдя к дому, я стал присматриваться к заветному окну, у которого обычно сидела бабушка. Мать, перехватив мой взгляд, тихонько и горестно сказала:

— Нет ведь бабушки-то… Мы уж не писали. Умерла бабушка наша. И не болела, кажись…

— Как же это!.. — чуть слышно промолвил я и, опустив на землю ящик с гостинцами, закрыл лицо руками.

— Легла вечером на печку, а утром, смотрим, и преставилась. Что поделаешь… Жалко, а как же быть… Она свое пожила. За девяносто перевалило ведь…

Я тихонько вошел в избу, будто боясь кого-то разбудить, и сел к окну, на бабушкино место.

— Перед тем, как помирать, наказала, учите, мол, парня. Прибрали бабушку хорошо, нарядили. Ровно живая была…

Я сидел и словно не слышал слов матери. Я сейчас думал только о бабушке. Я видел ее: вот она сидит у окна… Отсюда она смотрела на старую лиственницу, посаженную моим дедом, видела дом Сергуни, за ним нашу баньку, а еще дальше… кладбищенскую церквушку за рекой. Все ли она видела таким, каким я вижу сейчас? Или бабушка воспринимала все по-другому? Она же долго жила, много знала… И мне казалось, что бабушка никогда не умрет. Я живо представил, какой видел ее в последний раз. Я тогда уезжал в Устюг на пароходе и спешил. Украдкой от меня она утирала глаза платком. Потом я сунул свою ладошку в ее большую натруженную ладонь. Бабушка задержала мою руку, другой рукой осенила меня крестным знамением, шепнула: «Не ленись». Что-то сказала еще. Я спешил тогда и не услышал ее последних слов. «Зачем я спешил? Зачем?..» — подумал я сейчас с горькой досадой.

— Вот на печке и скончалась, — повторила мать и спохватилась: — Чего же разговорами-то тебя угощаю? Проголодался ведь…

Мать принесла кринку молока, пшеничник, припасенный для особого случая, картошки жареной.

А по Купаве уже пошла молва — в деревне появился городовик. К крыльцу бежали моя сестра Сима и брат Шурик, а за ними увязалась вся ребячья Купава. Я даже удивился, сколько тут появилось ребятишек. Смотрю, а они уже в избе, пыхтят, охорашиваются. Они расселись вдоль лавки, выставив босые ноги в цапках.

— Поздоровайтесь с братом-то, — сказала мать.

Шестилетняя сестра и пятилетний брат подбежали и протянули мне свои ладошки. У нас в деревне было принято с гостями в знак особого уважения здороваться за руку, а городовик — еще и главнее самого главного гостя.

— Как подросли-то, — оставив еду, сказал я и вытянул из фотоаппарата кулек с гостинцами. — Вот это тебе, — подал я сестре конфетку, — а это, Шурик, тебе. — Угостил и маму, а потом пошел с кульком угощать соседских ребятишек, которые нетерпеливо поглядывали на меня, ждали своей конфетки.

Я шел с кульком и боялся, что всем, пожалуй, не хватит. И вправду, самому маленькому Павлушке и не досталось. Но тут выручила меня мать и отдала ему свой пай.

— А тебе, мама, чего?

— А мы с отцом пополам раскусим, я ведь две конфетки взяла.

Я обрадовался, что гостинцев всем хватило. А ребятишки, держа в руках сладкие шарики, показывали их друг другу, тихонько шептали: «У меня красненький шарик», «А у меня пополам с желтеньким. Давай поменяемся…»

Вдруг они сорвались с лавки и — в двери. И вот они уже бегут по улице шумной ватагой, сжимая в кулачках мои гостинцы.

А Шурик уже возился около фотоаппарата.

— Ты не лезь к машине-то, — сказала мать. — Шуточное ли тут дело.

— Мы фотки с вами будем делать, — пообещал я.

— Это чего… гостинцы? — спросил Шурик.

— Вам бы только гостинцы… — И мать снова принялась угощать меня: — Поешь… Отдохнешь малость и сбегай за Гривку. Карька там покормишь, посидишь, а отец пусть придет пообедать.

— Я и сейчас могу…

Удивительно, как лечат от усталости родные края. И спать не захотелось, и усталость куда-то разом пропала.

— И мы с тобой! — закричал Шурик.

— Возьму, возьму.

— И с машиной?

— С машиной потом.

Я тотчас же убрал фотомашину подальше, чтобы мои будущие клиенты не разобрали ее по частям.

8

Отчим обрадовался моему возвращению.

— О-о-о, помощник прибыл, — сказал он ласково и остановил на конце полосы лошадь. — Давай передохнем. Ты покорми, а я сбегаю перекушу, и снова возьмемся за работу. Допахать хотелось бы. Полоски-то, видишь, какие нам нарезали…

Отчим горько усмехнулся. До коммуны у нас была широкополосица, коммуна все перемешала, а теперь вот снова узенькие ломтики нарезали — негде и лошади развернуться. Чувствовалось, что ему это не нравилось… Он распустил супонь, достал дугу. Я помогал ему, снял с Карька седелко, отнес в сторону хомут.

— В логу и покорми. Там травка большенькая, а косить не будут. Жди, я скоро вернусь.

Я вскочил на лошадь и по пахоте прямиком поехал к логу. Любил я ездить быстро, и Карько, видимо, вспомнил это и затрусил, да так, что мне пришлось уздечкой придерживать его. «Не хорошо ездить так-то в рабочую пору», — подумал я. Сидя в логу и охраняя Карька, я все еще думал о бабушке. Вспоминал, какая она была, во что одевалась, о чем говорила со мной. Она была самым близким мне человеком, и вот — нет ее. Ушла… И ушла навсегда… «Ужели так со всеми будет?» — вдруг подумал я и ужаснулся неотвратимости конца жизни. «Нет, нет!» — отбросил я грустные мысли и побежал, чтобы напоить Карька в речке. И опять: «Попьет лошадушка побольше, и поест лучше», — так говорила, бывало, бабушка…

Вечером, вернувшись домой, я вдруг почему-то вспомнил о Петьке Обухове. Выбежал на угор, чтобы посмотреть Петькину деревню. В соседней деревне за озером, казалось, ничего не изменилось, люди жили так же, как и прежде. Только крайний дом катальщика увезли в другую деревню, будто бы разместили в нем маслозавод. А Петькин дом пока не тронули. И черемухи с кедрами стояли целехоньки. И поварня на том же месте.

Когда я, возвратившись, вошел в избу, жена Сергуни, низенькая толстушка Агния, рассказывала, что выселение кулаков не закончилось, что из каждой деревни намечено еще выдворить по две семьи.

— И вправду… С Выползова увезли двоих, — подтвердила моя мать.

Отчим спокойно сидел на лавке. Он обычно был молчалив и не улыбчив, но тут, покуривая, слушал баб и улыбнулся.

— Досмеешься, увезут вот, — заметила мать.

— Давно согласен, людей посмотрим, себя покажем, — ответил отчим.

— Типун тебе на язык, — испугалась мать.

— Везде живут люди…

— На болоте-то?

— Осушим, вторая Украина станет…

— Замолчи-ка, — сердито махнула рукой мать и опустилась на лавку.

А соседка твердила свое:

— Бабы говорят, разнарядка в сельсовете есть. С каждой деревни по двое надо. А у нас деревенька мала. Кто заправнее живет? Яков да вы, Юлья.

— Кажись, не отвертеться, мужик, — ужаснулась мать.

— Ну и чего, говорю, поедем, бабка, сам проситься буду, — не унывал отчим.

Тут уж мать пустилась в слезы. Отчим свернул новую цигарку, затянулся, выпустил изо рта сизое колечко дыма.

— Да кто тебя еще возьмет? — сказал он спокойно. — Разве такие кулаки? Кулаки те, что на чужом горбу в рай норовят.

— Это как же? — заинтересовался я.

— А вот слушай, — и отчим начал рассказывать о деревне и о ее жителях, да так рассказывать, что все недоуменные вопросы о «выселении» вдруг повернулись с самой неожиданной для меня стороны и ответы на вопросы учителя о классовой борьбе мне вдруг стали близкими и понятными.

Уже в избе совсем стемнело, а мы с отчимом все еще говорили. Мать с Агнией успокоились и все больше теперь прислушивались к нам.

— Ишь, они ведь как по-писаному говорят, — наконец встала мать и принялась собирать на стол ужин. — Они ведь, как коммунисты.

— А мы коммунисты и есть, — ответил отчим. — Скажу, сынок, правду, много я не учился, а за техникум ваш, думаю, успел… В окопах-то славный мне техникум достался…

На другой день, когда мать и отчим ушли на работу, а я с мальем остался дома, мы решили делать фотки. Жаль, бабушки-то нет, снял бы на фотку и ее. На улицу вынес два стула, один — для фотомашины, другой — для моих клиентов. Опыта у меня, конечно, никакого не было, и я стул поставил не к стене, которая явилась бы фоном, а навел объектив на бессоловскую черемуху. Поскольку еще мои клиенты были невелики, они уселись на общий стул. Я возился со своей фотомашиной, поминутно окликая: «Тихо… не вертитесь тихо…» Но в тот момент, когда я открыл объектив, Шурик вскочил со стула и убежал в избу пить. Мне пришлось сделать ему внушение. На второй раз мой клиент, хотя и не бегал пить, но все время оборонялся от паука, который спускался прямо на него.

Я заснял три пластинки и собрался сразу же проявить их. Зажег мигалку — маленькую лампу и пошел в «зимовку», спустился в подполье. Там стояла кромешная тьма, пахло гнилой соломой, мышами. Я пристроился на завалинке и начал проявлять. В одном блюде развел проявитель, в другом — закрепитель. Потом взялся за пластинки. Опущу их поочередно — в одно блюдо, потом в другое. К моему большому огорчению, на пластинках никаких клиентов не появлялось. Я слышал только, как один из них бегал вверху и его пятки гремели по полу.

Через полчаса я вылез из подполья без обещанных фоток. И как-то сразу потерял интерес к этому делу. Да и не только я, мои клиенты тоже не интересовались больше фотомашиной. Они поняли, что конфеток она не делает.

Вечером открылась интересная история. В зимовке было прохладно, и мать держала там разные съестные припасы. На столе стояла кринка со свежим топленым маслом. Пока я колдовал в подполье над своими пластинками, Шурик лакомился маслом и под конец, опрокинув кринку, вылил остатки его на пол. Чтобы скрыть свою вину, он начал масляное пятно растирать ногами. Это обнаружила вечером мать и принялась всех допрашивать, кто это сделал. Никто не признавался. Стали разглядывать и увидели в избе на полу чьи-то маленькие следки. Они могли принадлежать только Шурику. Тот вначале и сам не верил в это, долго вместе со всеми рассматривал их. Наконец признался: «Я с полу слизывал языком, а потом еще осталось».

Посмеялись, и на этом все кончилось.

9

Напряженно шагало по купавской земле лето тридцатого года. Зимняя коммуна развалилась, мужики весной засеяли свои полоски, но как дальше потечет жизнь в деревне, никто не знал, не ведал. Одно знали: если уж подломили хребет старой единоличной жизни, возврата к ней не будет. О том, как сложится дальнейшая мужицкая судьба, не переставал думать и отчим. Был он человеком малоразговорчивым, а теперь совсем притих.

Мать, бывало, начнет говорить о том, сколько ныне посеяли, сколько соберут они хлеба, отчим только и скажет: надо, дескать, сначала вырастить.

«А ты не собираешься разве жать?» — «Вот и я о том же говорю…» — ответит отчим и опять уйдет надолго в свои мысли. Тогда уж мать старается не мешать ему, пусть думает. Матери одной теперь нелегко. Раньше они с бабушкой действовали заодно. Если, бывало, отец начнет говорить о той же коммуне, они дружно восставали, а теперь у матери поддержки нет. Обо мне и говорить нечего, она знала, что я давно держу сторону отца. Мать приглядывалась к беспокойной жизни, прислушивалась к людям, питала надежду хотя бы еще годик-другой «своим домом» пожить, с коровой да лошадкой.

— Посмотрим, что сенокос скажет, — как-то обронил за столом отец.

Вроде он заганул загадку и не ответил. Мудрено как-то: «Что сенокос скажет». Что может сказать сенокос? Разделят луг и будут косить траву. Трава нынче сочная, по грудь растет. Все луга стогами заставят.

В Купаве мужики редко собирались, чтобы поговорить, посоветоваться. Это не то, что в Стародворье. Там народ бывалый, за новую жизнь цепкий. А кто не цеплялся, того и на карандаш брали. Был там Никола-селькор. Он с детства малоздоров, в своем хозяйстве не работал, а только писал заметки в газеты. Тут уж никого не щадил. Как-то об отце даже написал так, что все кругом ахнули: назвал своего отца ярым подкулачником… Жил этот «ярый подкулачник» в ветхой избенке с маленькими оконцами, стены и потолок изнутри не обтесаны, а прямо, как срубили дерево, так и затачали его в сруб. Старик, правда, был остер на язык, говорил шутками-прибаутками, а сын Никола терпеть этого не мог. Однажды отец лежал на печи да и брякнул: «Лен да вика — хлебушко упикал». Сын тотчас же учел его слова. Мать было заступилась: «Чего ты, Коля, цепляешься, старик ведь со сна сболтнул». А старик услышал разговор и заступился за себя: «Ан нет, не сплю, сболтнул я сознательно…» И сын снова взял его на карандаш…

Отчим любил ходить в Стародворье, а мать, опасаясь, говорила:

— Доходишь туда, Никола возьмет на карандаш, и — в кутузку.

— За что? — усмехался отчим.

— Досмеешься. Никола-то отца родного не пожалел…

Как-то мать снова послала меня к отчиму на пашню. Сходи, мол, да узнай, что там стародворские мужики говорят.

— Только селькора не трожь.

Отчим с раннего утра пахал. Подъехав ко мне, он развернул на конце лошадь и начал новую борозду. Остановившись, сказал:

— А ну, попробуй, получится ли у тебя.

Я обрадовался: боронить я боронил, а пахать не приходилось. Мне казалось, что эта работа не трудная и я вполне справлюсь. Я взялся за ручки плуга и понудил лошадь. Карько послушно пошел бороздой. С непривычки я шел за плугом как пьяный: он бросал меня то в одну сторону, то в другую. Я крепился, до боли в суставах сжимал железные ручки, чтоб они не вырывались из рук. Отчим стоял на конце борозды и, покуривая, улыбался.

— А ты не борись с ним, держи его свободно. — Он подошел, взялся одной рукой за плуг. — Видишь, никуда он не выскочит из борозды. Свободнее держи.

Я снова взялся за плуг, и снова он начал нырять: то выскочит в борозду и идет порожняком, то так вцепится в целик, что лошадь не везет. «Нет, не простое это дело, — подумал я. — Нужна сноровка, да еще какая! Отчим идет за плугом, будто шутя, ведет борозду ровную, красивую. А у меня — и не глядел бы…»

Вернувшись на конец, я взглянул на свою рваную борозду и застыдился. Это заметил отчим.

— Ничего-ничего, все дается не сразу, — сказал он и, приняв от меня плуг и слегка склонив набок голову, будто присматриваясь к жирному с глянцевым отливом пласту земли, бегущему за отвалом, повел новую борозду. Пройдя несколько шагов, остановился.

— Снорову надо иметь, только и всего, — спокойно сказал он и потрогал рукой отвал, до блеска начищенный землей. — Подружиться с ним надо, и дело пойдет. А соха-то, бывало, раньше… слезы из глаз текли.

Он достал из кармана кисет с табаком и, присев на грядку плуга, закурил.

— Ну как, Аркадий? Жизнь-то мужицкая, думаешь, как пойдет? Чего там слышно в Устюге?

— А чего… вроде в артели хотят, — ответил я.

— Да-а, — неопределенно протянул отчим. Пожевал цигарку, выплюнул. — Разбежаться разбежались, а как вот всех собрать… Я уж всяко с матерью твоей передумал. И так прикину, и эдак. К слову скажу, ты вот за плугом танцевал, а я — нет. А отчего, думаешь, так-то получается? Потому — ты к другому делу поставлен. И держись за него! А среди нас есть всякие. Вон погляди рядом, как у соседа вспахано. У меня хлебушко, знаю, будет, а у него — колосок, подай голосок… А отчего, думаешь? А оттого, сынок… — и отчим по-мужицки хитровато улыбнулся: — Он тоже за плугом всю жизнь танцует, да не лежит душа, что ли, даже плуг уставить не может. А у другого и сил не хватает. У кого что…

Отчим снова закурил. Взял на ладонь земли, помял в руке, молча покрутил головой. Я видел, что он напряженно о чем-то думает, сам с собой рассуждает, и не хотел ему мешать.

— Вот взять плужок этот, — снова заговорил отчим. — Помнишь, как я на себе от реки его нес. Не будь «белохолунинца», всю землю запустил бы… Мало сейчас мужику одного плуга. А где машину тут поставить? Надо сводить полоски воедино. Но как сводить? Бабам корова нужна, а мне, мужику, — лошадь. Как вот тут быть?..

Весь день я ходил под впечатлением этого разговора. Когда мы пошли домой на каникулы, пообещали директору, что вернемся колхозниками, готовьте, мол, стипендию. А вернусь ли я колхозником, еще не знаю. В Стародворье хотя и бывалые мужики, но и там не все рвутся в колхоз, к ним тоже надо послать крепкого агитатора. Вот бы такого Тулупова. «А где теперь Тулупов?» — и я невольно вспомнил Зину. Рассказывали: когда Зина лежала в больнице, она скучала по нему, ждала его, писала ему записки. И, наконец, он будто бы пришел, заглянул в больничное окно, помахал рукой, сунул в, форточку что-то в бумаге и, приподняв шляпу, ушел. Только на это, видно, и хватило его…

И теперь я вновь представил, как он у Грача лежал на кровати, вытянув длинные ноги.

«Эх, Тулупов, Тулупов, где-то ты теперь агитируешь? Вспоминаешь ли хоть иногда Зину? Или в сумятице быстробегущих дней позабыл все? Она верила, ждала тебя…»

Я махнул рукой, стараясь забыть трагическую историю девушки, и стал ждать, что «скажет сенокос».

10

Наконец наступила и пора сенокоса. Это самая веселая и радостная, я бы сказал, праздничная летняя пора. Я с детства любил сенокос. Мать шила к нему белые рубахи, бабушка вязала из толстых ниток «чуршни». Это она так звала легкие обувки. А чтобы они крепче были и дольше носились, я смазывал следки смолой. Смажешь да песочком присыплешь — бегай хоть по земле, хоть по камню. Отчим накануне ладил косы, грабли, вилы. Начинали косить обычно у кузницы. Вначале собирались мужики к кузнице и принимались делить луг, отводить каждому полоску. Нарежут из прутиков тальника палочек с пометками, бросят их в чей-нибудь картуз, перемешают, и тащит мужик свое счастье. И шуток, и упреков при дележе луга было полно. Я любил наблюдать за всем этим и ждал, когда вытянет свою долю отчим. Нам, приехавшим с угора, из другой деревни, земля была нарезана вместе со стародворами. С этой ближней деревней мы больше и общались.

Нынче, как только мужики собрались у кузницы, мать кликнула меня: беги, мол, послушай, чего будут говорить. Я с радостью пошел на дележ луга. Мужики только что начали вытаскивать из картуза палочки. Отец селькора, Демид, уже вытащил свой жребий — нынче ему не повезло, достался самый суходол, одни головки у цветов сбивать. Но делать нечего. Он взял шест и собрался отмеривать полосы, как всегда это делал. Сам старик был почти вровень с шестом — сухой и длинный, нередко его старуха жаловалась соседкам: «Уж такой шкелет, на чем и штаны держатся».

— Давай, давай, солнце-то вон куда спустилось, — поторапливал он собравшихся и, не вытерпев, повел первую группу на другой конец луга.

— Криво меришь! — закричали мужики. — Ишь, себе-то пузатую полосу норовит…

Демидко вернулся к кузнице и в яростях бросил к их ногам шест, дескать, меряйте сами. Все виновато переглянулись: зачем обидели старика? Кому же теперь браться за это дело? Мужики начали препираться. И вдруг Демидко ожил:

— А чего спорить? Дело артельное. Давайте косить вместе. Тогда никому не будет солоно…

«И верно, раз жмут на артель, когда-нибудь да надо начинать новую жизнь. Не одно собрание прошло», — раскинули своим умом мужики. А баб тут не было, некому остановить их. Так и решили: «Косить вместе, а жать пока каждый свое». Но надо решить как следует, собранием. Мужики пошли в деревню. У крайнего дома остановились. Вынесли на улицу стол, скамейки. Это для руководства. А сами разместились кто где. Одни уселись на бревна, лежавшие в куче, другие забрались на крыльцо, а большинству досталась зеленая травка-муравка. Председателем выбрали самого Демида: он шестом издавна командовал, пусть и собранием покомандует. А кто же протокол писать будет? Грамотеев тут не лишка.

— А чего же, вон сынок Алексеев есть… городовик, — сказал кто-то из мужиков, и его поддержали.

Я залез за стол и взялся за карандаш. Мужики выступали дружно. Составили список всех колхозников. Прослышали о собрании в деревне бабы, начали подходить, перешептываться.

К концу собрания откуда ни возьмись пришел Фролко, приподнял над головой картуз с лаковым козырьком, поздоровался. Низенький, седой старикашка из соседней деревни был сам себе на уме. Дом у него был большой, крашеный, младший сын — катальщик — выслан, а другой служит в городе в угрозыске. Старик прислушался, оттопырил, навострил ухо.

Я вспомнил, как отчим привез ему дерево на охлупень — конек крыши. Я тогда учился первый год в семилетке. Учитель наказал, чтобы мы постарались найти атлас. Я знал, что у Фролка много книг, и пошел к нему. Он принес с подволоки атлас и сказал, что отдаст только за охлупень. Отчим привез ему очень хорошее дерево, но старик кривил губу, был чем-то недоволен. Тогда отчим сказал: «Себе подсмотрел это дерево, в лесу больше и нет такого». Фролко в который раз измерил дерево аршином, заглянул под кору — не попортил ли древесину червяк, и, скривив губы, недовольно промолвил:

— Ну-с, чего делать… Лучше бы потолще, покомлистее. Вон Петя говорил…

Старик в разговоре всегда упоминал сына Петю, что был в угрозыске, словно беря его в свидетели. Так тогда я и приобрел за охлупень географический атлас.

И теперь я присматривался к Фролку. Зажав в кулак редкую бороденку, старик уставился на меня выцветшими глазками. Вдруг он повел в сторону губу, она задрожала, старик потоптался, словно конь перед дальней дорогой, и, шагнув к столу, сказал тонким голосом с провизгом:

— Собрание не правомочное…

— Как это? — удивился председатель.

— А вот, — старик ткнул в меня пальцем. — Протокол-то без совершеннолетия пишет. Вон Петя, скажем, у меня…

Этого только и ждали бабы. Они зашумели, закричали одна громче другой. В общем гаме можно было разобрать только одно слово: «Незаконно!»

Собрание разошлось без всяких результатов. Только я сцепился с Фролком, и мы, как два петуха, налетали друг на друга. А в стороне на бревнах сидел Никола-селькор и брал что-то на карандаш.

11

Колхоз в этот год все же родился. Вступил в него и отчим. Вместе косили, вместе обрабатывали паровое поле.

Коров бабам оставили, лошадей свели в общие дворы, но потом закрепили их за старыми хозяевами. Мы привели Карька домой, отчим так же работал на нем, как и раньше. Мать успокоилась. «А может, так и не хуже будем жить?» — говорила она теперь соседкам. «Нет уж, не скажи, — отвечали ей бабы. — Мы не уйдем со своих полосок…»

Купава не присоединилась к стародворам и еще с год жила по старинке, единолично, как жили наши деды и прадеды.

А Фролко как? У них деревня тоже маленькая и стоит рядом с нами. Несколько семей, правда, примкнули к колхозу. Пробовал пробиться и Фрол, но его из-за сына-катальщика не пустили. Старик у всех на глазах разорвал свое «прошение» о вступлении в общий коллектив, сердито пробурчал:

— Ужо скажу Пете, он вам… разберется…

Как-то зашел к нам председатель артели Дементий Григорьевич и попросил меня помочь ему выпустить стенгазету. Он сказал, что имеются готовые факты, а как описать их, ума не хватает. Я дня два сидел над стенгазетой, сочинял заметки на готовые факты, даже кое-что описал в стихах, рисовал заголовки, карикатуры, и газета получилась интересная. Председатель опасался, как бы ее не сорвали, и распорядился вывесить стенгазету на большой дороге у амбаров. Он был дальновиден: у амбаров ребятишки караулили ворота, чтобы не пропустить скот в поле. Им теперь поручили беречь и газету. У нее всегда стояли люди. Даже Фролко приходил посмотреть. После того, как взял его Никола-селькор на карандаш, старик, хотя и обещал пожаловаться сыну, но струхнул. А тут еще новый селькор объявился. Это он меня так считал. Этот, мол, частухами быстро доконает…

В конце августа я стал собираться в город. Фотомашину свою решил оставить дома, так и не выпустив на свет ни одной фотки. Сестра и брат тоже интереса к ней не проявляли. Сима теперь помогала мне собирать корреспонденции для стенгазеты. Побегает где-нибудь и, смотришь, несет какой-нибудь фактик. А я его по-селькоровски обработаю и тотчас же вставляю в свою газету.

Председатель был мной доволен. Даже как-то признался, что его похвалили в Осинов-городке: кто-то ехал мимо из начальства и обратил внимание на нашу газету.

Отчим собирался попросить у председателя лошади съездить в Устюг. А тот сам предложил: для своего селькора ничего не пожалею. Поезжайте, мол…

Отчим наполнил сеном кошель, привязал на задок телеги, уложил в тарантас продукты. Уезжаю-то на целых полгода.

Выехали рано. Лошадь весело бежала берегом вдоль реки. Отчим любил ездить в Устюг, как-никак город, узнаешь, что нового. Я молча сидел, вспоминая каникулы. Вспоминал, как читал книжки, как стишки писал. А главное, как с колхозниками на сенокосе работал. А стишки свои слагал на досуге, в сарае. На току стоял старый рубленый сарай для хранения яровой соломы. К лету он освободился. Я забирался туда — тишина, никто не мешает, и писал. Теперь я с собой вез целую тетрадку. Мне уже хотелось побыстрее попасть в город, встретить Гришу, Цингера…

Напротив кладбищенской церкви я слез с телеги, остановился, сдернул с головы картуз, помахал рукой. «Поехал, бабушка. А ты не беспокойся, буду учиться», — и побежал догонять отчима.

Покормить лошадь остановились в лесу. На опушке росла хорошая травка, и Карько с охотой принялся есть ее. Отец заглянул в лес, по-хозяйски окинул взглядом деревья, порадовался, дескать, хорошо тут: строевой лесок растет.

— Такого у нас мало найдешь дома. А надо любить лес, — сказал многозначительно отчим и закурил. — Вон у нас один старик на починке. Старику уже девяносто годиков, а все о лесе думает. Тут, говорит, родился, тут и умру. Любит старик по лесу ходить, любит тропинки торить. Вот и здесь, смотрю, такие же тропинки…

— А чего он ходит по тропинкам? Стихи сочиняет?

— Кому чего. Тебе вот стихи, а старик свои мечты лесу доверяет. Начинается весна, а он уже в лесу тропинки торит, делает топориком затесы, на деревьях ставит заметки, где легче ходить бабам по ягоды, по грибы. Подчищает тропинки, чтоб не зарастали дикой травой… А другой раз берет с собой внука, показывает ему деревья: «Вот это деревцо я еще маленьким приметил, думал что-нибудь из него сделать. Сначала думал — выйдут вилы, потом — веретен к воротам, а теперь выросла уж деревина на охлупень. И все рубить жаль».

— Ты такое же срубил для Фролка.

— Срубил. Я тоже то дерево давно подглядел. Не один год охранял от другого глаза. Но оно тоже пошло в дело… в твой атлас легло…

Покормив лошадь, мы снова отправились в путь и невдолге достигли Великого Устюга. Выехав на главную улицу города, отчим спросил:

— Ну, куда поедем?

— В общежитие.

Надеясь на него, с Павлом Панкратовичем я уж насовсем распростился.

— Дорогу-то знаешь? Если знаешь — правь…

В общежитии хозяйка указала рукой на комнату, любое, мол, место выбирай.

Мы с отчимом зашли в большую пустую комнату. Только в дальнем углу копошился Деменька Цингер. Я подошел, поздоровался с ним.

— Дыры-то возле стену зачем?

— А крысы-то, — ответил он.

— Как же ты тут будешь заниматься? — сказал отчим. — Считай, человек пятнадцать в комнате разместится… Давай-ка съездим к тете Маше, — вспомнил он еще одну родственницу, — попросимся к ней.

12

Тетя Маша жила на Загородной улице. Она встретила нас радушно, сказала: хоть и тесновато, но как-нибудь уместимся. Отчим принес с улицы чурбаки, нашел где-то доски и сделал мне на кухне у дверей примостку. «Чего же лучше, самая настоящая кровать, — сказал он. — И печь рядом, если будет холодно — лезь на печь». Три небольшие тетины девочки, двое из-них еще не учились, спали в маленькой комнатке со студенткой медтехникума, говорливой Нюрой. Собралась у нас веселая семейка, с такой не заскучаешь. Нюра училась в техникуме первый год, науки ей не шли впрок, и она все время рвалась домой. Она была уже взрослая девушка, семилетку окончила давно и, понятно, от книг отвыкла. А тут надо не только читать, а многое учить и наизусть.

Я приходил с уроков и, застав Нюру за зубрежкой, говорил:

— А давай-ка проверим фельдшерицу. Я будущий учитель, должен вас проверять.

Нюра не обижалась. Смеясь, она только отшучивалась.

— Ну и латынь… Ни черта не могу запомнить, — жаловалась она. — И кто ее придумал? Надо бежать…

Зимой она уехала домой и к латыни больше не вернулась.

Следует пояснить, что в начале тридцатых годов, когда мне пришлось учиться, в школах и техникумах увлекались различными новыми методами обучения. Были в ходу метод проектов, бригадный метод, дальтон-план… Все эти методы вводили нас в практические дела, но отвлекали от глубокого научного образования. Это потом мы ощутили на себе и долгие годы восполняли свои пробелы.

Как только я приехал в техникум и получил стипендию, сразу с группой ребят был вызван в профком, который направил нас в деревню на выполнение финплана.

Сунув в сумку ржаную пайку хлеба, я отправился в Пушкаревский сельсовет собирать по деревням налоги. Как я умудрялся «мобилизовать» у мужиков деньги, и сейчас не пойму, наверное, старался изо всех сил доказывать, на что пойдут мужицкие рубли, какие важные новостройки будут на них построены. Но один случай, не имеющий прямого отношения к деньгам, мне особенно запомнился.

Я обошел в деревне все дома и, закончив сбор денег, решил заглянуть в соседнюю, которая стояла за леском. Там тоже мужики живо отозвались на мои горячие призывы и, раскошелившись, пополняли фонд строительства новой жизни.

Довольный, я пошел обратно к председателю колхоза, у которого ночевал. В средине леса, в чаще, рос густой малинник. Я зашел в него и начал рвать ягоды. Их было много, и все крупные и зрелые. Когда я ел ягоды, мимо шел старик с грибами. Услышав шорох в малиннике, он с криком бросился в сторону и почему-то полез на дерево. Я поднял голову и никак не мог понять, что же с ним случилось.

Увидев меня, старик крикнул:

— Чего ты тут? Вчера медведь здесь корову задрал.

— Нет, не видел медведя, — ответил я и потрогал карман. «Главное бы деньги сохранить», — подумал я и как ни в чем не бывало вылез из малинника.

У председателя колхоза в доме пахло, как в праздник, запах жаркого приятно щекотал мое обоняние. Он усадил меня за стол, жена его принесла щей, целую ладку жаркого. Откровенно сказать, я проголодался и, не стесняясь, аппетитно ел. А когда, наевшись, вылез из-за стола, председатель спросил:

— Как медведушка-то тебя накормил?

— Какой медведушка?

— Корову-то ведь он зарезал…

Я удивился. Хорошо, что сказал он об этом после угощения, а то бы и есть не стал. У нас дома убитую зверем скотину не ели, а зарывали в землю.

Распрощавшись с хлебосольным председателем, я, довольный и сытый, понес в Пушкариху собранные мной деньги.

Это было первое здесь общественное поручение, которое давало мне своеобразную рекомендацию на вступление в профсоюз.

13

Учение шло своим чередом. Мы учились по так называемому бригадному методу. Весь класс был разбит на бригады, в каждой — по пять человек. Бригадиром у нас стал Деменька Цингер. Парень он усидчивый, не пробегает, все запишет. Ему отдали дневник бригады — толстую разграфленную тетрадь. В дневник следовало заносить названия изучаемых тем, а потом давать его учителю на подпись в подтверждение, что бригада работала.

Вначале учитель называл тему, мы записывали с его слов вопросы и начинали штурмовать материал по учебнику. Обычно Деменька Цингер вполголоса читал учебник, а мы слушали его. Когда он прочитает, — спросит, всем ли, дескать, понятно. Если все понятно, сразу идем сдавать тему учителю. Ответ держал кто-нибудь один из бригады, остальные сидели да поддакивали.

Деменька обычно отвечал по физике и математике. Он любил брать все назубок и отвечал не меньше и не больше того, что написано в книге.

— И все? — спросит другой раз учитель.

— А чего еще? — удивится наш бригадир. — Вот дословно, — и ткнет пальцем в учебник.

Мы дружно поддерживаем своего бригадира.

Учитель кивал головой и ставил в дневник «удовлетворительно». Других оценок тогда не ставили.

Федя-Федя всегда отвечал по истории, он любил поговорить. Иной раз начнет рассказывать о каком-нибудь короле, и конца ответу нет, все расскажет: и в каком колпаке ходил этот самый король, и сапоги какие носил, и какое имел одеяние.

Я, конечно, отвечал по литературе. Наберу в библиотеке книг, начитаюсь их, — а читал я много: и Луначарского, и Воровского, и многих других, — в этом деле меня не запутаешь. Тут уж я сам встречные задаю вопросы учителю.

Были у нас в бригаде еще два парня. Один из них — физкультурник, сидел, как помнится, весной в майке, а зимой — в рубашке с засученными рукавами. Учитель, бывало, спросит физкультурника, тот выбросит вперед большие руки, губа задрожит, что-то хочет вроде сказать, и не может.

— С ним надо осторожно, — спешим мы выручить товарища, — он у нас нервный. Он все знает…

И учитель, кивнув головой, отступался.

Второй парень был вообще молчун. Он носил толстую тетрадь, в которую никогда ничего не записывал и не вступал в разговор с учителями, но зато захватить какую-нибудь книгу для бригады — это его дело. Или занять очередь в столовке, тоже была его обязанность. Вернее, он очередей не признавал, а сразу каким-то чудом пробирался к кассе. Был он высок, длиннорук и никто с ним связываться не хотел даже из старшекурсников. Получал он талоны сразу на всю бригаду, мы долго пользовались этой привилегией.

Так текла студенческая жизнь. Признаюсь, мне в те годы порядки такие нравились, они давали нам полную свободу, кто чем хотел заниматься, тем и занимался.

Вряд ли бы я столько прочитал книг, сколько сумел прочитать при бригадном методе.

Энергии у нас тогда на все хватало. Хотелось не только учиться, но и участвовать в различных кружках. Некоторые ребята взялись за скрипки и каждый вечер начали пиликать на них. У меня тяги к музыке не было, видно, верно говорили, что мне «медведь на ухо наступил». Был у нас техникумский драмкружок. Вспомнилось, как когда-то и я играл в Осинов-городке лорда-банкира. Да еще как играл! И я попросил руководителя Феодосия Григорьевича записать и меня. Это был одаренный учитель: он руководил драмкружком, рисовал и был неплохой оратор. Начнет иной раз рассказывать о чем-нибудь — заслушаешься. Ходил в белой сорочке с бабочкой, в шляпе, всегда с тростью в руках. Он записал меня в драмкружок. Но, к моему огорчению, никакой ведущей роли мне не дали. Все лучшие роли расхватили старшекурсники, а я должен был стоять в толпе ребят и по команде кричать «ура!». Меня это не удовлетворяло, и вскоре я оставил кружок.

Третий курс был выпускной. Ребята там все взрослые, серьезные, настоящие учителя, и всегда заняты: то у них практика, то открытые уроки, то выступления в деревне. А вот второй курс… Он все захватил в техникуме в свои руки. Куда ни посмотришь — всюду командуют второкурсники. Они и в комитете комсомола, и в профкоме. Взять Максю Климова: то он на перемене наставляет кого-нибудь на путь правильный, то на собрании вскрывает недостатки… И все у него получается дельно. На студенческих собраниях выступают и другие второкурсники. Они же проводят по классам и политинформации.

А как только кончается урок, второкурсники спешат в большой зал. Он наполняется песней. Песня летит по этажам:

Там вдали за рекой зажигались огни, В небе ясном заря догорала… Сотня юных бойцов из буденновских войск На разведку в поля поскакала…

Ребята и девушки у них — не нам чета. Все рослые, красивые. И за своей одеждой следят. А вот галстуки тогда не принято было носить. Только у одного Сеньки Зубцова — яркое кашне на шее. У главного запевалы Вани Чебыкина — волосы, как черная шапка.

Мы жмемся в угол, толпимся у класса: наша пора, еще не пришла.

Как-то я прочитал в стенгазете стихотворение. Обратил внимание на подпись: Ал. Логинов. Кто такой Ал. Логинов? Спросил Гришу Бушмакина. Он меня познакомил с нашим поэтом. Это был Саша, тихий, задумчивый парень. Саша дал мне почитать свои стихи, а я сунул ему тетрадку со своими «столбиками». Так завязалась у нас дружба. Саша состоял в редколлегии, и вскоре в стенгазете появилось мое стихотворение. Подписал я его хитро: «Купавский», не каждый и догадается.

Но вскоре догадались. Ко мне подошел однокурсник Панко и признался, что очерки Устьяка — это его очерки. Я удивился, небольшие очерки П. Устьяка я читал в стенгазете, а кто пишет их, не знал. Устьяк меня старался уговорить, чтоб я попробовал тоже писать очерки. Но я и слушать не хотел: стихи как-то-звучат по-особому звонко, празднично, волнуют, а проза мне казалась спокойной, будничной. И я надолго остался верен своим рифмованным столбикам. К нам примкнул еще один стихотворец Коля Шарапов. Он писал легко и, как мне казалось, красочно. Стихи у него были лучше и Сашиных. Сейчас каждый день мы торчали в канцелярии у пишущей машинки и сами печатали стихи. А потом вставляли их по очереди в свое заветное окошечко в стенной газете.

Так мы вскоре захватили стенгазету «За педкадры» в свои руки, и нам казалось, что большего ничего и не надо. Газета выходила хотя и редко, но мы умудрялись обновлять материал каждую неделю. Одного окошечка вскоре нам не стало хватать, Саша Логинов еще два новых выхлопотал, и мы начали аккуратно заполнять их своими литературными творениями.

14

В те годы у нас много времени отводилось на практику. Мы два раза ездили в коммуну, сохранившуюся с первых лет коллективизации. Работали там наравне с коммунарами: молотили, очищали на триере семена, ездили в лес за дровами. Мне даже удалось поработать на маслодельном заводике.

Несколько раз ездили в школу на педпрактику. Была и производственная практика в судоремонтных мастерских. А субботники и воскресники устраивались почти каждую неделю. В техникум мы являлись как в гости. Все это на нашу студенческую жизнь накладывало особый отпечаток, мы быстро сдружились и жили своим классом, как некоей маленькой коммуной.

Однажды направили нас в судоремонтные мастерские. Я не знал городской жизни, а заводской тем более. Вставали рано, по гудку, и сразу бежали на завод. Хотя мы были на практике, но я с первых дней почувствовал себя рабочим человеком. Мне нравились и ранний гудок, и узенькая проходная, куда стекалось множество людей, и озабоченная деловитость рабочих. Я подражал им и старался походить на них.

Всех нас распределили по цехам. Вначале мы присматривались, а потом нашли свое дело. Я попал в кузнечный цех. Это побольше нашей бессоловской кузницы! Взять хотя бы паровой молот. Как начнет он месить распаренную болванку, душа радуется. Меня, конечно, к молоту не допускали, тут работали опытные люди. Я таскал готовые заготовки для каких-то машин и всерьез считал, что без меня вряд ли бы и обошлись.

Как-то к нам, в кузнечный цех, пришел наш Леонидович. Под мышкой он держал свой старенький портфель. Он долго смотрел на пыхтевший молот, удивленно качал головой, потом отошел в сторонку и, достав из портфеля тетрадь, начал быстро в нее набрасывать какой-то чертежик. Улыбаясь, сказал:

— Задачку любопытную придумал. Будет над чем поразмыслить.

От нас он пошел в другие цеха и все что-то придумывал.

За работой быстро летело время. Не успеешь оглянуться, и уже гудок на обед. Мы вместе с рабочими как равные направлялись в столовку. Брали винегрет. Среди капусты и картошки на тарелках горели кусочки свеклы. Такого вкусного кушанья я нигде, казалось, и не ел. И чай какой-то особенный был. Говорили, что он припахивал березовым веником, но все это враки. Чай был отменный, сладкий… Нам на практике выдавали рабочий паек.

Через неделю мы с Федей-Федей поменялись цехами: я перешел в столярку, а он встал на мое место, в кузнечный.

В столярке тоже было интересно. Помнится, Оля Бессолов точил для баб одни веретена, а здесь на станках вытачивали такие штучки, не сразу и поймешь, что и для чего.

С первого же дня Феде-Феде в кузнечном не повезло. Искры-то большие, от молота они разлетались в стороны. Он повернулся к молоту спиной и нечаянно прожег на брюках дыру.

— Ничего, у меня тоже на пиджаке такая беда была, — старался я успокоить его.

— У тебя на пиджаке, а у меня вон где, — и он хлопнул себя по ляжке. — Ну да ладно, проживем…

Эта практика мне запомнилась своей необычностью. Здесь впервые я приблизился к рабочему коллективу.

15

Как-то я узнал, что при городской газете «Советская мысль» есть литературный кружок, объединяющий местных поэтов. Это настоящие поэты, подумал я. Они и в газету со стихами проберутся, и пойдут дальше. А мы просидим в своей стенгазете без пути-дороги. Я сговорил наших стихотворцев, и мы все пошли на кружок. На всякий случай прихватили с собой свои «столбики», считая, что они у нас не хуже других-прочих. Я давно заглядывал в журналы, читал стихи в газетах, «примеривался» к ним, полюбившиеся мне стихотворения вырезывал и аккуратно складывал в папку.

Руководила кружком Надежда Ивановна, черноглазая женщина средних лет. Говорили, что она учительница и сама пишет стихи. Встретила нас она радушно. Тотчас познакомила со своими поэтами, а нас представила «молодой порослью», будущей общей надеждой.

Поэтов было немного. Среди них выделялся старик по фамилии Соков. Сердито топорща рыжие разлатые брови, он долго разглядывал меня. Потом прерывающимся булькающим голосом проворчал:

— Вот и почитай, что ты там строчишь.

В его словах я уловил насмешку, наверное, так оно и было — это не на шутку обидело меня. Насторожились и мои товарищи.

— Могу и прочитать, — задиристо ответил я.

Достав из кармана листок со своими столбиками, я окинул взглядом маститых поэтов, глядевших так, ровно они хотели меня съесть, слегка покашлял в кулак, так сказать, прочистил горло, и начал каким-то не своим, дрожащим голосом. Я чувствовал, что Соков не слушал, но не спускал с меня глаз и, казалось, уже лязгал на меня зубами. Не успел я кончить стихи о своем «кудрявом тополе», как он булькнул:

— Деревня надвинулась…

— А разве нельзя деревне?

— Ничего-ничего. Соха да борона…

— Без деревни ты бы сдох, — не утерпев, кинул я и, сжав кулаки, сел подальше от поэта.

Надежда Ивановна, насторожившись, заступилась за нас, так, мол, молодежь встречать нельзя.

Соков тоже обиделся, поднял до оттопырившихся ушей негреющий суконный воротник рыжего полушубка и вышел.

Вернулся он навеселе, красный, распаренный. Подавая нам зазябшую руку, забулькал:

— Миримся, братва. Я из «Кузницы». Держитесь, нас…

О поэтах «Кузницы» мы уже знали, и не особенно обрадовались его приглашению туда. Мне он был почему-то неприятен и я хотел вывернуть его наизнанку, чем-то он, этот Соков, дышит?

— Ну-ка, читай свои! Раскошеливайся…

Соков вытащил из-за пазухи полушубка тетрадку и, окинув нас страдающим взглядом, признался:

— Читаю-то я, ребята, не ахти как.

«Ага, в кусты попер», — подумал я, но не отступал:

— Ничего-ничего, послушаем, как там…

Надежда Ивановна, удивленная происходящим, только улыбалась. Соков начал читать стихотворение. Оно было вялое, старомодное, корявые строчки плохо управлялись рифмами. В стихотворении рассказывалось о каком-то кузнеце, который ковал серпы.

— А почему серпы? — удивился я. — Теперь уже машины надо. И куют у вас по старинке. Теперь паровые молоты на заводах пыхтят.

Наши ребята меня поддержали. Так у нас началась борьба с «кузнецом».

Назавтра я отыскал все стихи «Кузницы», а также критические статьи о «течениях», и начал готовиться к очередной схватке.

Вскоре Надежда Ивановна куда-то уехала, ее сменил Семен Конструктивистов. Кругленький, лысый, говорливый. Ходил в красной кожаной тужурке, в кепке. Он не читал наши стихи и не выносил их на обсуждение кружковцев, как это делала Надежда Ивановна, а только говорил:

— Надо, ребята, спешить на газетные полосы, на радио, в эфир!

Мы еще не были знакомы с «эфиром», но, возбужденные Конструктивистовым, соглашались: «В эфир, так в эфир!»

Однажды Конструктивистов отобрал у нас стихи, как он сказал, самые лучшие из лучших, затолкнул их в свой кожаный красный портфель и ушел. Потом назначил день выступления. Я своей тетушке по секрету сказал, чтобы она слушала меня в эфире.

И вот настал день моего «крещения». В комнате — мягкие ковры, зашторенные окна. На столе стояло подобие рупора, в который мы должны были говорить по очереди. Вначале выступил сам Конструктивистов. Потом дали слово Устьяку, Саше Логинову… Поэта Сокова не было. Конструктивистов сказал, что у «старца» стихи слабее наших.

— Помочь бы надо, — пожалев старика, заметил я.

— Если сам не помогается — не поможешь, — ответил Конструктивистов и полез в большой портфель.

Дошла очередь и до меня. Я волновался. К моему несчастью, Конструктивистов сильно помял листок с моим тополем, и я боялся, что на мятой бумажке не разберу слов.

— Главное, громче, — подталкивая меня к рупору, напутствовал Конструктивистов. — Ни пуха ни пера…

Я начал читать, наверное, слишком громко и, сорвав голос, сразу же охрип. Однако, собрав все свои силы, дочитал стихотворение до конца и отошел от рупора в сторону с чувством какой-то виноватости.

— Молодец, — похвалил меня Конструктивистов.

— Громко ли получилось?

— Самая норма.

Я вернулся домой и, взглянув на тетеньку, понял, что выступление мое по радио не удалось.

— Вот, поэт, мы и послушали тебя. Только не могли понять, о чем ты там глаголил.

«Вот так раз…» — насторожился я.

— Ужели не поняли?

— Заковыристо шибко. Вот Пушкина читаешь, там все понятно.

— То Пушкина… — отозвался я и тотчас же поспешил в свой угол.

Я был в эти минуты самым несчастным человеком и решил больше никогда не писать и не встречаться с Конструктивистовым. К счастью, он сам не захотел с нами возиться и куда-то вскоре уехал.

Приближалась весна…

16

В дремотной истоме томились снега. Пухлые белые пуховики лежали по сторонам дорог. Хотя и приближалась весна, но зима еще не собиралась уступить свои права. Она словно чего-то ждала. Пусть обождет, у нас тоже немало дела: надо сдать все зачеты, представить письменные работы, чтобы без упреков директора перебраться на второй курс. И началась подготовка, подумать только, с физкультуры. Мы вышли сдавать нормы по лыжам. Из сил выбиваясь, мы бежали по лыжне. А лыжня сворачивала в перелески, ныряла по холмам, перелезала через взбитые пуховики, спускалась под гору. Путь до финиша был не маленький — пять километров. Надо уложиться в срок, чтобы получить зачет.

Физкультурник из нашей бригады умахал далеко, давно уж из виду пропал. Мы с Федей-Федей бежим, бежим, а вроде и подачи нет.

— Спрямить бы уголок! — крикнул мне Федя-Федя.

Я возразил, дескать, надо по-честному соревноваться. Хотя соревноваться с физкультурниками не просто. Они часто ходят на лыжах. И физкультурные костюмы у них есть. И особые ботинки. А у нас ничего нет, в валенках бежим, даже стерли ноги.

На лыжах я катался мало, тренировки никакой. Ходил как-то дома с отцовским ружьем в лес, ни зверя не увидел, никого, только зимнюю лесную красоту приметил. А красота там на каждом шагу.

Помнится, шел я сосновым бором. Слышу, будто у меня над головой кто-то встряхивает стекляшки. Я стал вглядываться в верхушки деревьев. И точно: дождевые капли, висевшие вчера на ветках, сегодня превратились в маленькие льдинки-горошинки. Когда ветер шевелил ветки, эти горошинки позванивали. На солнце они блестели, как хрустальные. «Разве это не красота, — подумал я. — Не только девушки любят носить бусы, любят рядиться в них и деревья».

Мы с Федей-Федей подбежали к горе, обрадовались: хоть здесь немного отдохнем. Но скатиться нам не удалось: не устояли на лыжах и один за другим кубарем полетели, хорошо еще, что лыжи порожняком не отпустили.

Наконец, и мы добрались до финиша. Запыхавшиеся, мокрые от поту, одежда покрылась куржаком, а мы вроде и ничего, еще храбримся, вот, мол, как мы… не последние…

К нашему удивлению и к нашей радости, зачет по лыжам нам поставили, значит, бежали мы не плохо. Были и слабее нас. А остальное — выдержим. Придет весна — футбольный мяч будем гонять не хуже других.

Так началась наша весенняя зачетная сессия.

17

Кабинет литературы находился в самом низу, в угловой просторной комнате. Я любил тут заниматься. Светло здесь и уютно. На стенах висят портреты писателей. Я подолгу разглядывал их, а иногда в свободную минутку срисовывал к себе в тетрадь. Рисовал я, конечно, не особенно хорошо, но зарисовки с натуры у меня получались. Поставит другой раз Феодосий Григорьевич на стол кувшин с живым цветком, и у меня на бумаге выходит то же — кувшин с живым цветком. Учитель, правда, не говорил мне об этом, но я сам оценивал так. Да и другие — Федя-Федя и Деменька Цингер одобряли мои рисунки.

Учителя нашего по литературе звали Петром Федоровичем. Говорили, что он перешел к нам из какой-то сельской семилетки. Был он человек тихий, даже робкий, но исполнительный. Услышит какой-нибудь разговор о литературе, сейчас же спешит что-то записать, поправить у себя в тетради.

Как-то приходим на урок, смотрим, а портрета Есенина на стене нет. Спрашиваем о портрете своего Петра Федоровича. Да вот, мол, теперь в литературе разные течения. Поэт-то этот воспевает уходящую деревню, и все такое… Плохо, мол, действует на умы подрастающего поколения…

— Ну нет, — возразил я. — Мы любим его стихи.

Меня поддержали и другие.

В перемену разыскал я портрет и поместил на прежнее место. Пришел Петр Федорович, пожал плечами, директор, мол, будет ругаться.

— Не снимать! Не снимать! — закричали мы хором.

На другой день пришли — опять портрета нет. Мы снова разыскали его и снова водрузили на прежнее место. Решили по переменам установить дежурство у поэта, охранять его. Договорились с техничкой, чтобы класс после занятий закрывала и ключ брала с собой. После всех этих «оборонительных мероприятий» мы надумали послать делегацию к Сергею Андреевичу.

Панко Устьяк, Федя-Федя и я пошли к директору и выложили ему свою просьбу. Это была не просьба, а скорее настоящая жалоба. Сергей Андреевич выслушал нас, постучал карандашом по столу, закурил. Чувствовалось, что наша жалоба ему не особенно пришлась по сердцу.

— Вы еще Клюева принесете в класс…

— Клюева нам не надо.

Сергей Андреевич задумался. Потом встал, легкой походкой вышел за двери. Мы в кабинете остались одни, переглянулись, решили не сдаваться. Вскоре вернулся директор с Петром Федоровичем.

— Так вот, любят, говорят, поэта, — усаживаясь в кресло, сказал Сергей Андреевич.

— Кто же его не любит… Самобытный поэт… Только критики-то…

— Чего нам слушать критиков. Пусть они дерутся меж собой, — и Сергей Андреевич взглянул на нас: — Ладно, огарыши. Есенин будет с вами. А Клюева?

— Он под святого рядится.

— Так и запишем, — и директор улыбнулся широкой доброй улыбкой.

Хотя мы и любили в кабинете литературы поспорить, но оценки Петр Федорович всем нам хорошие поставил.

Расстались мы с ним дружелюбно.

18

Весна в тот год была дружная. Река Сухона, подступавшая к городу с западной стороны, набросала на левый берег копры льда, а наша Юг-река подперла Сухону с южной стороны, и полая вода нежданно-негаданно подступила к Земляному мосту. Этот мост — середина города, он разделял его на две части. Старожилы рассказывали, что как-то была большая вода, по улицам на лодках плавали. Но в тот год дело до лодок не дошло. Северная Двина сломала свой ледяной панцирь и, вобрав в себя полую воду, сама раздалась вширь, разлилась по лугам версты на две.

Нас с Федей-Федей только что приняли в комсомол. Решив испытать на деле, нас тотчас же послали недельки на две на лесосплав. По успеваемости мы шли неплохо, комитет комсомола надеялся, что и там не подведем, а «товарищам сплавщикам подмогнем двинуть дело».

Так сказал наш комсомольский вожак.

Взяв на два дня хлеба и наполнив спичечный коробок солью, мы отправились «подмогать товарищам сплавщикам».

Подойдя к разлившейся Двине, мы ужаснулись: переберемся ли, река-то и впрямь взбесилась, даже другого берега не видать. Федя-Федя заворчал и пошел на попятную. Я возразил ему, начал уговаривать, разве, мол, мы трусы? И ребята засмеют. Федя-Федя долго пыхтел, наконец согласился со мной.

— Вы куда, ребята? — спросил нас перевозчик.

— На сплав. Заданье срочное…

— И не боитесь?

— А чего бояться?

— А вода-то экая. Сил-то, думаю, хватит ли, в веслах придется сидеть.

— Посидим.

— Ну, тогда с богом…

Мы с Федей-Федей сели в весла. В лодку залезла какая-то старушка с корзиной. На дне корзины в мякине хоронились яйца. «Господи помилуй, всевышняя богородица», — причитала старушка.

— А ты, бабушка, не расстраивай богов, они этого не любят, — махая тяжелыми веслами, сказал я.

Но я и сам приглядывался к реке. Не река, а море, ни краю ей, ни берегу. А мы, как песчинки, прилипли к бортам лодки. Вот прошел мимо белый пароход, лодку нашу подняло на волны и начало трепать. Я взглянул на перевозчика: он сидел в корме с веслом и улыбался — храбрый, видать, человек, значит, и нам нечего бояться. А если перевернет лодку, волной, — вдруг пришла в голову мысль, тогда уж, думаю, уцеплюсь за весло, и — к берегу. К которому только берегу-то? Оба от нас далеко. Ох, скорей бы, — мысленно сочувствовал я старушке.

— Только бы яички не утопить, — неожиданно подала она голос.

— Яички хранишь, а сама?

— Я-то уж пожила, будет…

Все засмеялись, кроме старушки.

Прошло еще с полчаса, еще на пути повстречались не с одним пароходом, и — вот он, желанный берег!

— Ну, уж теперь, ребята, яички мои целехоньки принесу внучке. Луковым пером сама красила… Пасха ведь…

Федя-Федя накануне выступал в классе с политинформацией о вреде пасхи и теперь начал было наставлять старушку на правильный путь, но та, оправившись от «страстей», только отмахивалась.

— Знаю, голубок, давно знаю, сын вон десятый год гитирует. Как же не гитировать ему, комсомол…

Мы шли знакомыми местами, и мне это было особенно приятно. Как-то зимой в одной из тутошних деревень я обучал неграмотных. Жил я у старушки, которая пекла мне хлеб и в большом глиняном горшке парила калину. Так полмесяца и прожил я на хлебе да на калине. Теперь мне хотелось заглянуть к этой старушке и снова отведать у нее калины. Только деревня-то стоит в стороне от дороги. Не по пути. И еще я вспомнил, как в детстве мать привезла мне из Устюга деревянного коня. Позднее я узнал, что этого коня делали где-то здесь, на Шомоксе. Здесь все умеют делать: и узорчатые туески из бересты вырезают, и шкатулки с потайными замками мастерят, и саночки-самокатки расписные, и лошадок… Эх, лошадки, лошадки! Как я тогда был благодарен тому доброму мастеру, который изладил для меня вороного коня на колесиках! Отыскать бы теперь его, отблагодарить… Да где отыщешь? Мать говорила, что он собой невысок росточком, рыженькая бородка торчком, большие руки замазаны краской… Сделал мастер-золотые руки свою редкостную игрушку, подарил мне — и канул. Мастер с Шомоксы… Жив ли он? Пройдут многие годы, а благодарная память о нем не изгладится в людских сердцах…

До сплавучастка добрались к вечеру. На берегу речки стояли маленькие фанерные домики для сплавщиков. Тут и кухня с большими котлами. Начальник сплавучастка — здоровенный детина с продубленным до черноты лицом, в резиновых сапогах с длинными голенищами — тронул меня ручищей, потом похлопал по плечу Федю-Федю.

— Багор-то умеете держать?

— А как же.

— Молодцы! — похвалил начальник и отдал распоряжение: — Накормить ребят покрепче, выдать по багру и направить, пока светло, по берегу до осокори. Пусть этот участок они и охраняют. Чтоб к берегу, ребята, бревнышки не приставали. Поняли мою идею?

— Как же не понять!

— Ну, а теперь ступайте к поварихе, с ней дружите, лучше будет кормить. Я вот, например, не спорю с ней, так всегда погуще наливает в блюдо.

— Ой уж вы, товарищ начальник, такое скажете, прямо умора, — весело отозвалась белокурая девушка и махнула нам рукой: — Давай, ребя, двигай ко мне поближе. Небось, кишка кишочке докладную пишет? Так, что ли?

Накормила нас Лиза хорошо. Суп из мясных консервов. За супом — пшенная каша, компот. А хлеба — сколько хочешь! Житуха!

Начальник вскочил на лошадь и уехал вверх по речке. Нам тоже сидеть сложа руки нельзя, не в гости явились. Взяв багры, мы пошли осматривать свой участок. Шомокса неширока собой, но бурная речушка. Чувствовалось, что капризов у нее бывает немало. Темная речная вода бьется в берегах, как птица в клетке. Бревнышки плывут то спокойно, то неожиданно скрываются под водой, толкают берега своими концами, словно хотят раздвинуть их, заползают в кусты…

Нам, к счастью, достался левый берег, а прибивает бревна из-за поворота больше к правому. Там около берега больше и трется слепых бревен. Но по берегу ходят девушки с баграми — настоящие сплавщики. А мы чего же еще, «огарыши» и есть «огарыши». Хорошо, что левый, безопасный берег похраним. Правда, есть и на нашей стороне кустики, ольховые деревца, стоящие по колено в воде. Они тоже мешают сплаву. Вон уже одно бревнышко пристало к деревцу. Подошло другое, тоже остановилось…

— Эй, ребята, не зевайте, через полчаса затор создадите! — крикнула с противоположного берега девушка в фуфайке.

Мы подбежали к затору, баграми растолкали бревна и удивились, как у нас все ловко получилось. Не хуже самих сплавщиков. Надо в оба глаза смотреть за Шомоксой, потому круглосуточно и дежурят тут. У нас — дневная смена.

Спали мы в сплавном домике вместе с начальником. Звали его Павлом Игнатьевичем. Он принимал рабочих, выписывал наряды, вообще он тут всем командовал. И люди, чувствовалось, его любили. «Игнатьич скоро приедет», — говорили они, и к его приезду старались свой участок подчистить.

— Газету надо выпустить, ребятки, — однажды сказал Игнатьич. — Умеете ли вы рисовать? И пером писать что-нибудь?

— А как же? — удивился Федя-Федя и указал на меня: — Это вот наш поэт, не хуже самого Сокова пишет.

— Сокова не слыхал, а вот дедушку Крылова знаю. В школе учил, о том, как свинья под дубом желуди ела. Материалов я вам дам кучу, кого надо похвалить — похвалим, а кого поругать — поругаем. Не сильно, конечно, ругать, чтоб не озлоблять людей, не отталкивать от сплава. Лес-то — валюта!

И мы взялись делать газету. Два дня по материалам начальника писали заметки, потом «печатали» набело, я кое-какие рисунки нарисовал, и газета получилась на славу: яркая, злободневная, с юморком. Придумали даже раздел «Кому что снится». Лизе, например, «приснилось», будто бы она готовит оладьи. А оладьи очень любил Игнатьич, и он больше всех смеялся над Лизиным сном.

— Хочешь не хочешь, а исполняй свой сон. И поэтов наших угости.

Все шло хорошо. Сплавщики радовались своим успехам, основная масса леса по Шомоксе пройдет к пролетарскому празднику. Мы тоже с Федей-Федей собирались к Первомаю в Устюг. Хотелось нам пройтись по городу в многолюдной первомайской колонне. Из всех техникумов наши ребята самые лучшие песенники — это мы знали по прошлым праздникам.

Любит порядок Синицын, наш низенький энергичный военрук.

— А ну-ка, песню! — бывало, весело крикнет он.

Подскочит к первым рядам, и — строевым шагом. И ростом, кажется, станет выше, и все: и подтянутость, и бодрость, и праздничная улыбка — все мигом передается от военрука по рядам его воспитанникам.

По долинам и по взгорьям Шла дивизия вперед, —

слышится басовитый голос нашего Ванчо. А ребята и девушки уже дружно подхватили песню:

Чтобы с бою взять Приморье, Белой армии оплот…

Из-за одной только песни хочется встать в колонну и шагать по городу. А там еще на площади — митинг, оркестр, гремят золоченые трубы…

Разве можем мы пропустить все это!

Мы уже и с Игнатьичем обо всем договорились.

Но накануне стряслась беда. Было это под вечер. К той самой старой ольхе, что на повороте, прибилось несколько бревен. И среди них — набухшая от воды береза, тяжелая, как свинец, остановилась на пути. Не лежит, а встала на попа и торчит из воды одним концом, как водяное чудовище.

Вот тут-то и образовался затор.

Федя-Федя был цепкий, он, как кошка, по сгрудившимся бревнам добрался до середины реки и стал багром вытаскивать их на стрежь. Вдруг старая ольха не выдержала, затор дрогнул и всей массой пошел вниз. Федя-Федя бросился к берегу по бревнам, лежавшим на плаву. Каждая секунда теперь была дорога. Между бревнами и берегом образовалось разводье. Недолго думая, Федя-Федя бросился в ледяную воду.

— Хватайся! — крикнул я, подтягивая к Феде багром бревна. Он ухватился за одно из них.

Бревно ускользало из рук, крутилось, как живое. Федя-Федя чудом удержался за него и вылез на берег. Раздевшись, он натянул на себя мой полушубок. А я уже разводил костер. Вскоре мы сушили Федину одежду. Я, как говорят, одним глазом смотрел за костром, другим охранял речку, ведь здесь было самое опасное место. Федя-Федя, конечно, продрог. «Не заболел бы», — с тревогой думал я.

Вечером Игнатьич натер Федины ноги каким-то лекарством, дал выпить порошок, укрыл несколькими одеялами.

Назавтра Федя-Федя встал как всегда веселый, здоровый.

Ночью я долго думал о своем товарище. Молодец наш Федя, не растерялся! Я бы, наверно, так и ушел на дно, как та береза. И я почувствовал какое-то особое уважение к Феде.

Домой мы вернулись рано утром Первого мая. Безлюдные еще улицы города были по-праздничному прибраны, на домах горели красные флаги, из репродукторов уже неслись веселые песни.

В колонну нас с Федей-Федей поставили вместе с комсомольцами. Здесь были лучшие запевалы. Хоть мы и не мастера петь, но, где надо, и мы подтянем. Федя-Федя где-то достал красные банты: себе приколол на грудь и мне тоже.

А около нас по техникумскому двору ходил наш военрук, шли последние приготовления к демонстрации.

— С ноги не сбиваться! И песню, песню! Помните: песня — крылья военного подразделения.

— Есть, товарищ военрук! — выкрикнул черноволосый Ванчо. — Погибнем, а не уроним честь техникума!

В конце колонны девушки уже затянули свою песню. У них тоже есть запевалы. Ванчо прислушался и, по-дирижерски взмахнув руками, словно поднял песню над всей колонной, и она, вдруг вспорхнув, полетела за Сухону-реку.

19

Часто мы ходили за город, на Гребешок — высокий обрывистый берег, угрюмо нависавший над Сухоной.

Отсюда было видно как на ладони и старинный наш городок с прямыми улочками, и слияние двух северных рек Сухоны и Юга, и утопающую в синей дымке Медвежью гору с взъерошенной темно-зеленой хребтиной.

Ходили мы обычно вчетвером — Саша Логинов, Панко Устьяк, Гриша Бушмакин и я. Мы с Сашей, как говорят, плели стихи и приносили свои изделия на Гребешок. Устьяк, наш маститый прозаик, всегда имел при себе свежий очерк. Гриша Бушмакин просил нас что-нибудь почитать. Слушал и критиковал, конечно. Иной раз и у него прорвется стишок, но почему-то он стеснялся показывать, изредка читал вполголоса только мне. Эти походы на Гребешок были самыми памятными. В пути мы только и говорили о стихах, яростно спорили. Один лишь черноволосый Панко, надув свои и без того толстые губы, молчал, казалось, на кого-то сердился.

— Ты поспорь с нами, — иногда говорил я.

— Больно интересно с вами спорить, вы стихоплеты, а у меня проза-матушка.

— А ну-ка, выкладывай свою «матушку», как мы ее раздолбаем.

И маститого Устьяка почти насильно заставляли читать новый очерк. Когда он заканчивал свое чтение, мы дружно налегали на него: и то, дескать, неладно, и другое нехорошо. Вряд ли мы говорили что-нибудь дельное, но считали, что лучше нас не сказал бы даже сам Конструктивистов. За Панком читал, стихи Саша Логинов — наш «мэтр». А за ним была и моя очередь. Я уже не писал о попах и их плутнях, а подражал больше Маяковскому. В тетрадках сверху вниз тянулись тощие столбики. Как слово, так и строчка, даже иногда слово умудрялся раздробить на слоги. И каждый слог занимал отдельную строчку. Мне нравилось так писать. И читать мне было интересно, получалось по-своему, задиристо, ведь в такую строчку не втиснешь какое-нибудь вялое слово. «К черту все вялое, обычное, — думал я. — Надо шагать в завтра, вперед, чтобы брюки трещали в шагу!»

Эти слова были моим лозунгом.

Истощив свои запасы стихов, мы брались за чужие, заблаговременно вырезанные из газет и журналов. А потом принимались за песни. Песню всегда начинал Гриша Бушмакин. Пел он тихим задушевным голосом. А мы ему подпевали. Я больше всего любил старинные русские песни, а слов многих из них не знал. Потом долго не расставался с песенником.

Однажды, возвращаясь с Гребешка, мы с Гришей разговорились о назначении человека, о цели жизни. Для чего живет человек? Пройти по земле налегке или потяжелее воз тащить. Прислушался к нам Панко Устьяк и вдруг вступил в разговор, сказал, что жизнь без своих очерков он никак не мыслит, будет их писать и писать.

— Ну а толк какой, ведь не печатают же?

— Будут печатать! — и Панко взмахнул кулаком, будто забил гвоздь.

Гриша, уставившись в землю, молчал. Я дернул его за рукав, как, мол?

— Прав Устьяк, надо добиваться своей цели.

А как узнать эту цель? Есть ли она у меня? Может, без цели живу? Кончу, скажем, техникум, а дальше? Вот у Панка вся цель в очерках. И он добьется своего. И Сашка прорвется в «Советскую мысль». А куда мне со стихами двинуться?

На душе стало грустно и горестно. Неудачник я… Эх, Панко, Панко, растревожил ты мою душу, как унять ее? А надо ли унимать? Надо жить, и в жизни искать свою «планиду», как говорил когда-то Конструктивистов. Только рано потащил нас этот Конструктивистов на радио, в рупор кричать. Даже тетенька поняла, что рано, в стихах-то моих пока толку мало. После выступления совсем не хотел писать. Не утерпел вот, опять мараю бумагу. И Панко Устьяк пишет. И Сашка… У них в этом смысл жизни, настоящая цель. А у меня? Есть ли у меня эта самая планида?

Вечером я долго не спал, все думал о жизни. Потом встал, нажал на кнопку. Под потолком весело загорелся стеклянный пузырек. Я сел за стол и записал в свою записную книжку вопрос: «Что такое жизнь?» Написал, поерошил свой ершик, подумал. «По-моему, вокруг нас все живет… Растения, деревья, животные. А человек — тот само собой. А вот вода? Речка, скажем, тоже течет. Она вечно живая… Несет она, река наша, на своих плечах бревна, плоты. Пароходы да баржи с товаром плывут. Значит, цель своя и тут есть. Интересно-то как!»

Я снова лег и снова думал о назначении человека, о цели жизни. Во многом я, конечно, не разбирался. Что-то выловил из книг, кинофильмов, а больше сомневался. Как мало я еще знаю! А ведь есть люди, которые все это давно знают. Взять наших учителей. Они учились, много читали. И мне надо узнать все, надо догонять их. И все же я нацарапал в записной книжке о своей цели жизни. Жить, чтобы нести добро людям. Кончу техникум, поеду в свою Шолгу и буду учить ребятишек. Если хватит сил, и взрослых прихвачу. Книги буду читать им, стихи, конечно. В чем сам окажусь слаб, найду в книгах, а потом им перескажу. Не в этом ли смысл моей жизни?.. Учитель… Слово-то какое! Впервые я почувствовал значимость этого слова, всю огромность его. Учитель… Учить других! Я долго думал об этом, пока не пришла тетенька и не сказала, что уже поздно, очень поздно — пора тушить свет.

Назавтра, встав, я кое-что вновь записал в тетрадку. Утром у меня голова всегда свежая, и мысли укладываются легко. И стихи складываются глаже, одно слово находит другое, такое же певучее.

Встретив Гришу Бушмакина, показал ему свои записи. Он внимательно прочитал, немного подумал, потом в моей же книжечке написал размашисто и четко: «Жизнь — это борьба!» — и вернул мне ее.

А ведь и правда: в немногих словах, а сказано все. Молодец Гриша!

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Какое-то странное чувство охватывало меня. Лето еще не прошло, а я уже рвался в город, в свой техникум, к друзьям. В то же время мне не хотелось уезжать из колхоза. Здесь были интересные, самобытные люди. Многих из них я, конечно, и раньше знал, но сейчас, вместе работая на лугу, в поле, увидел их совсем другими. Меня поражало их трудолюбие, умение. «Не силой бери, а сметкой, — сказал мне однажды седенький старичок, увязывая воз с сеном. — Одной ухватки мало. Сметка тут нужна». Старик ловко зацепил веревкой конец прижима, потянул веревку, подцепил ею «баранку» — деревянный крюк, и рыхлая большая копна сена стала «садиться»: сено спрессовывалось, и воз становился меньше. Теперь куда угодно можно везти его. «Кажется, простое дело, а не каждый управится с таким возом», — подумал я и по-новому оценил крестьянский труд. Быть крестьянином — надо многое знать, многое уметь. Таким, мне думается, был отчим.

Купавинцы наши в колхоз все еще не вступали. Якову Бессолову дали «твердое задание», и он до поры до времени молчал, братья Рассохины решили «крутую волну» тоже переждать, авось на прежних полосках провертятся, а там видно будет… Только жизнь не останавливалась, а шла вперед, выбирая себе новую дорогу. Поля у купавинцев в ширях обрезали, а сенокосом наделили более дальним — лесным. И они теперь стали уходить из деревни на целый день, а то и оставались на новых наделах на ночлег, чего раньше не бывало.

Колхозное ядро зародилось и крепло в Стародворье. Мужики здесь в большинстве своем были бывалые, много видевшие. Может, потому и тянулся к ним отчим. Нет-нет да и забежит к кому-нибудь посидеть. А когда пошли разговоры о колхозе, он первым в Купаве примкнул в стародворцам. Правда, и там не все сразу вошли в колхоз. Были и у них мужички, которые еще долго молились на свои полоски. Ихние полоски теперь лежали на Столбе, ближе к лесу.

Я радовался, что отчим вступил в колхоз. Теперь я все чаще и чаще пропадал в Стародворье. И друзья у меня там появились новые. И общие дела нашлись, и общие заботы.

Колхозу нарекли красивое, звучное имя «Краснопутиловец». Отчим улыбался: это, мол, наше питерское название. А может, он и подсказал его. Восемнадцать лет жил в Питере — ему ли не знать «Красного путиловца». Председатель, Дементий Григорьевич, был мужичок не слишком грамотный, но толковый. Человек он веселый. С лица его, казалось, не сходила улыбочка, он никого не обидит. Надо кого-нибудь пожурить, а Дементий — шуточку, от которой на душе теплее становится. Глазки его по-мужицки хитровато щурились, посмотришь на него — и не поймешь, серьезно он говорит с тобой или шутит. Как-то рассказывали, он дал наряд привезти на конюшню сена. Одна из баб и говорит: «Да не слушайте вы его, в шутку ведь это он, видишь, от глаз-то одни щелочки торчат». И бабы поверили, что он и впрямь шутит. И не поехали. Пришлось наряд выполнять председателю со счетоводом: запрягли лошадей и сами отправились за сеном.

Однажды на районном собрании кто-то сказал, что в каждом колхозе должна быть стенгазета. Вернувшись домой, председатель разыскал меня.

— Вот что, товарищ техникум, — сказал он, — печатай опять газету.

Он рассказал мне о передовых колхозниках, выполняющих и перевыполняющих нормы, об отстающих, о разных колхозных неурядицах, и я, как это было и раньше, записал все на бумагу, развернул лист ватмана, оставшийся от уроков черчения, и принялся за работу. Своим домашним малышам наказал, чтобы они бегали на улице и не мешали мне, большое, мол, дело делаю, трудоднями пахнет. Председатель обещал за стенгазету рассчитаться трудоднями. И снова я сидел за газетой. Все факты, собранные председателем, по-своему перевел на образный язык. Один фактик пошел в фельетон, другой — в частушку. Передовых колхозников так расписал, что те сами удивились, какими они хорошими стали. К каждой заметке и свой рисунок нарисовал. Да не просто, а все в красках изобразил.

Стенгазету поместили под стекло и вывесили на пожарный сарай, что стоял в самом центре деревни. Тут и колокол для сигнала, и ворота, каждый проезжий остановится, газеткой полюбуется, и дом самого председателя тут, никто газетку портить не посмеет. Стали и заметки поступать. За первым номером последовал второй, потом третий… Три номера за два месяца — это совсем не плохо. И кто-то ведь в райцентре вновь заметил наши старания, похвалили председателя. А районная газета напечатала о нашей стенгазете похвальную статью.

2

Новый учебный год у нас начался оживленно. Все мы почувствовали свое новое положение. Прошлогодние второкурсники, нынешние студенты третьего курса, теперь сновали около канцелярии и профкома. Половина из них уезжала на трехмесячную самостоятельную практику, потом их сменит параллельный курс. Запасались они какими-то справками, обменивались тетрадями, стараясь перед отъездом пополнить свой багаж, особенно по методикам, получали стипендии и дорожные деньги. Хлопотно было у них, зато мы теперь прочно стали на их прежнее место. За лето мы заметно повзрослели, чувствовали себя хозяевами, ходили по залу степенно. Жаль, у нас не было своего Ванчо, потому и с песнями не клеилось. А надо бы, надо сохранить песенную традицию техникума. Об этом сказал и учитель пения Василий Васильевич. Разглаживая свои фельдфебельские усы, он предложил нам:

— Записывайтесь-ка в хоровой. Связки разовьете, и все же — песни. Песни — дорога к душе человека!..

Мы пообещали ему, но в кружок пошли в основном девушки. Ребята у нас какие-то не певучие. Федя-Федя не раз пробовал «По долинам да по взгорьям», но почему-то срывался у него голос и хрипел, как старый тетенькин петух. Ребята, верно, у нас не песенные серьезные, одни все время возятся с книгами, да и сами что-то сочиняют, другие в политику ударились, решили и сами учиться, и других учить. На комсомольском собрании утвердили список политдокладчиков. В этот список записали и меня. «Я же поэт, а не политик», — думал я. Учитель истории, словно угадав мои мысли, сказал: «Поэты должны быть самыми сильными политиками». И я смирился. Но говорить-то «политикам» придется много. Хватит ли у меня слов?

Вспомнилось, как я весной давал открытый урок во втором классе. К этому уроку готовился долго. Все, что я должен сказать, записал до словечка в конспект. А руководитель педпрактики, Николай Григорьевич, все еще говорил: «Пошлифуй, пошлифуй…» Так я и шлифовал свой конспект целый месяц. Я раньше увлекался естествознанием, а тут невзлюбил этот предмет. Но вот подошел и мой показательный. В класс пришли все мои однокурсники и разместились у стен на скамьях. На задних партах примостились учителя и главный наш наставник по практике Николай Григорьевич. Он сидел довольный и, разглаживая свои толстые усы, улыбался голубыми глазками. А я торчал сначала в учительской и, держа в дрожащих руках свернутый в трубку осточертевший мне конспект, ждал страшного суда.

И вот раздался звонок. Вслед за учителем я вышел в коридор. Учителя с тетрадками и книгами в руках направились в разные классы, а я остановился у двери своего и ужаснулся: «Один ведь буду с глазу на глаз с учениками. Целых сорок пять минут!» И вдруг слова конспекта вылетели у меня из головы. Я чувствовал, что за дверями все напряженно ждут моего прихода. Наконец я вошел в класс. Ученики дружно встали, а мои сокурсники с повышенным интересом наблюдали за мной, как я буду проваливаться. И я, не скрою, провалился. У меня не хватило слов, чтоб заполнить сорок пять минут. Слова-то все до единого были записаны в конспекте, а я к нему приступил очень рано, говорил о своих лютиках так быстро, что моих слов хватило только на тридцать минут. Как же быть дальше? Заглянул в конспект, а там не осталось ни одного слова. Подошел я к окну, белые ветки черемухи тянулись ко мне, словно хотели помочь. А мои ученики уже оживились, им спокойно теперь не сиделось. Мне почему-то показалось, что они были рады, как я проваливаюсь. Мое несчастное положение уже скрыть было невозможно, оно для всех становилось очевидным. И, чтобы скорей убежать от позора, я неожиданно для всех объявил о конце урока.

— Коротенький урочек, — почти хором пропели мои ученики и дружно бросились из класса.

К столу подошел Николай Григорьевич и, положив руку на мое плечо, шепнул:

— Молодец, не растерялся, нашел все-таки выход. Хотя был и второй, наилучший: повторение нового материала.

— В конспекте-то не сказано.

— В конспекте… Творчески надо реализовать конспект…

А как теперь я, политик техникумский, реализую целый час? И я решил: надо втиснуть в свой новый конспект больше мыслей, а следовательно, и слов. Тем более, что политучебу придется проводить не в подготовительной группе, а на первом курсе. Там есть всякие ребята, есть и свои политики. Есть кому поставить ножку, подбросить мне каверзный вопросик. Надо быть начеку! Преподаватель политэкономии Пищухин дал мне несколько журналов с нужными для подготовки статьями, посоветовал ознакомиться с картой мира и «овладеть фактическим материалом». И ведь подумать только: «овладел». На этот раз я даже не уместился во времени и пришлось занятия продлить на полчаса. В профкоме сказали, что результатом хорошей политической учебы будет дружный выход студентов на очередной воскресник по выкатке древесины из запани. Мои слушатели в один голос заявили, что они меня не подведут и явятся на все сто процентов. Я был доволен и стал ожидать следующей политучебы.

Накануне воскресника мы погрузились на баржу, и нас повезли вниз по Двине в Бобровниково. Там была большая запань. К нам примкнул Ванчо. Он практику отбывал в ближней школе и связи с техникумом не хотел порывать. Встряхнув своими кудрями, Ванчо затянул песню, а мы тут как тут, подхватили ее, и наша баржа ожила. И так всю дорогу. Молодец Ванчо!

С нами из учителей был Пищухин. Низенький, неулыбчивый, говорил слегка заикаясь. Но говорил он без пустых слов, не торопясь, и мы на его уроках успевали все записать. Нам он нравился, и мы радовались, что теперь ехали вместе с ним.

Высадившись, студенты разбрелись по берегу и принялись скатывать лес. Особенно много его было на прибрежных песках. Вскоре ко мне подошел Пищухин и спросил, работал ли я когда-нибудь на лошади. Есть пара лошадей, можно бревна выкатывать из реки прямо на берег. Я обрадовался, пригласил к себе Федю-Федю. К нам примкнули две девушки-первокурсницы. Я, как самый бывалый (на Лузе-то я ведь выкатывал лес!), сразу взялся за постромки. Вместе с Федей-Федей подвязывал их к гужам. Когда все было готово, мы собрались в кружок. Лежни или «поката» были положены кем-то ранее, и это облегчило нашу работу.

— Итак, — словно подводя итог подготовки к работе, произнес я, — наши девицы-красавицы должны подцеплять бревна за концы веревками. А мы с Федей сядем на лошадей и будем бревна таскать в штабель.

— Ловко-то как! — воскликнула одна из девушек.

— А тебя как звать? — спросила меня другая, высокая, белолицая, с длинными косами за плечами.

— Николкой! — не задумываясь, ответил я.

— Николка? — воскликнула та, что пониже и побойчее. И, смеясь, добавила: — Николка-паровоз!

— А вас как зовут?

— Ее Олей, а меня… Да зачем тебе? — отозвалась высокая с косами и, вдруг засмущавшись, склонила голову.

— Итак, она звалась Татьяной, — в тон девушке пропел я.

«Татьяна» взяла конец веревки и молча окинула взглядом берег, заваленный лесом.

— Что ж, начнем, пожалуй… — и, взобравшись на лошадь, я взглянул на девушек. Они уже подцепляли веревками концы бревен.

— А ну, Николка-паровоз, потянем! — крикнула Оля.

Наши лошади дружно взяли, и бревно легко взлетело на штабель.

— Вот и вытянули! — крикнул я и, повернув лошадь, поспешил обратно. — Федя, не отставай, рабочая сила простаивает.

За день мы накатали большой штабель. И устали изрядно, правда. Разместились мы в крайнем доме. Наскоро поужинав, девушки ушли спать в горенку к старушке. Нам с Федей-Федей досталось одеяло, сшитое из разноцветных лоскутков. Прихватив его, мы поднялись на сеновал и, зарывшись в сено, быстро уснули.

Проснувшись, я увидел, что солнце взошло и его щедрые лучи, проникнув в щели сеновала, уже протянули к нам свои золоченые нити.

«Итак, она звалась Татьяной», — почему-то вновь сорвалось у меня с языка.

Федя-Федя завернулся в толстое лоскутное одеяло и продолжал спать.

3

Дни осени пролетели быстро. Мы, как говорилось, добросовестно грызли гранит науки. Было немного холодновато, и голодновато, но мы это не считали за большие неудобства. Всегда у кого-нибудь находилось в домашнем чемоданчике немного мучки или крупы, и тут уж мы сообща овладевали кулинарным ремеслом.

Никогда не позабуду, как мы всей компанией варили кашу-повариху. Это было нехитрое блюдо, и мы нередко прибегали к нему. А тут еще с хлебом у нас трудновато стало. Хлебные карточки у всех кончились, и мы несколько дней жили на сухарях в студенческой столовке. «А не отведать ли нам кашки-поваришки?» — сказал как-то Деменька Цингер. Все бросились к нему и начали его обнимать. Оказывается, у него в мешочке хранилось немного ржаной муки. Запасливый же малый! Тотчас вскипятили в чугунке воду до «ключей». Деменька только и упреждал, чтоб вода кипела самыми настоящими ключами, то есть «булькала» и пузырилась. А когда увидел ключи, засучил рукава и принялся «священнодействовать» над чугунком: одной рукой сыпал из стакана муку в кипящую воду, другой помешивал ложкой. На наших глазах вода густела.

— А вы ложки ищите! — оглянувшись, крикнул Деменька.

Он был особенно доволен, шутка ли, такой хороший ужин готовит для всех.

Федя-Федя тотчас же сообразил. Зачем искать ложки, которых не было? Если и были у кого, то нашлось бы всего три-четыре, не больше. А как остальные будут есть кашу? Он взял березовое полено, нащепал лучины и ножом аккуратно почистил березовые драночки, даже один конец, обстрогав, изладил потоньше. «Чем не ложка, и черенок как настоящий получился», — сказал Федя-Федя. Все признали Федину работу удовлетворительной и предложили ему мастерить по подобному образцу «ложки-поварешки».

Вскоре мы сидели вокруг каши-поварихи. Как раз и ложки были готовы. Мы ловко поддевали кашу длинными палочками. Разморившись от еды и несколько подкрепившись, хвалили кашевара: «Ай да Цингер, какую кашу смастерил!» А он в ответ: «Давайте продукты, не это сделаю. Нужны толокно и соленая вода. Будет вам сухомес. Ух, объеденье мамкин сухомес!» — «Свари, Дементий Егорович, умоляем тебя», — просили мы. — «И варить не надо, на холодной воде замесим. Как появятся катышки с горошинку, вот и сухомес». — «Чего там горохом сыпать? Ты сделай, чтобы по куриному яйцу каждая штука была».

Все засмеялись, раскрасневшиеся и довольные. А Деменька, по-хозяйски усевшись за столом, старательно выскребал ложкой горшок с кашкой-поваришкой и думал: «Как я ловко услужил ребятам. Еще бы сделать и сухомес!..»

За холодной осенью, не задержавшись, пришла и зима. В тот год морозы начались рано и стойко держались весь декабрь.

Как-то Николай Григорьевич вызвал меня в учительскую и предложил поехать в школу на самостоятельную педпрактику. Я немного смутился, урок-то у меня не совсем гладко прошел.

— Ничего, ничего, справишься. И у нас не всегда гладко бывает. А ты помнишь, как из положения вышел? — улыбнулся Николай Григорьевич. — Поезжай, с месяц поучишь детей, и обратно. Зачтем.

Я подумал-подумал и молча согласился с учителем. Отстану от ребят — потом подналягу на книги.

— И материально подкрепишься, — продолжал учитель. — В школе три учителя, ты будешь четвертый. Помогут! Лодейка — место чудесное. Записываю, значит. Отдел народного образования очень просит…

— Меня?

— Они, братец, всех вас знают. Пять человек мы отобрали, комсомольцев. Это же для вас великая честь…

«Честь, да еще великая», — удивился я и обрадовался. «Надо ехать!» — решил я.

Сборы были недолгие. Чемоданчик, две пары белья, несколько книжек. Валенки серые. Пальтецо старенькое несколько длинновато, но в плечах — в самую пору. Шапчонка, правда, не для учителя, вытерся колпачок. Но у пальтеца зато воротник. Чистый, говорят, каракуль. Такие, наверно, только учителя и носят.

Утром за мной приехал чернобородый мужик. Поздоровавшись, сказал, за учителем, мол. Я признался, что учитель-то я и есть. По лицу мужика понял, что он сначала не поверил мне. Я пожалел, что росточком и впрямь не дорос еще до учителя.

Сани у мужика плохонькие — дровни. Лошаденка белым-бела, вся в инее, из ноздрей свисают сосульки. Эх, мужичок-мужичок, не бережешь ты лошадку…

— Почему пологом не накрыл? Лошадь-то вся продрогла, — сказал я строго.

— Так лошадь-то чего, разбежится, согреется. Тебя не заморозить бы. Сам председатель сельсовета наказывал. Зарывайся в сено. А сверху одеялом прикрою. Картошку продавать привозил, укрывал от стужи. Стужа-то, слышь, тридцать градусов с хвостом. Тебя бы живым доставить, не заморозить…

Пока причитал старик, я зарывался в сено. Затем он накрыл меня одеялом, и, приткнувшись на колени, крикнул на лошаденку. Наш возик тронулся.

Лошаденка и впрямь разогрелась. Я выглядывал из своего гнезда и видел, как по сторонам мелькали деревья, кусты, а мужик все покрикивал: «Эй, сатана кудрявая! Милушка ты моя… Мне бы посошок, тебе сенца стожок».

Дорога была дальняя. От холода она смерзлась и надоедливо скрипела под санями. Мы спустились на реку и поехали вдоль высокого лесистого берега.

Зимние дни коротки. Уже начинало смеркаться. Кое-где по берегу замелькали светлячками огоньки. Значит, деревни близко. Где-то послышалась гармошка. А где гармошка, там, известно, и песни. Старик, намотав на кулак вожжи, начал прислушиваться.

— Не пьяные ли? — вдруг озаботился он.

А гармошка все ближе и ближе. Хозяин ее, казалось, разрывал мехи. Вдруг показалась толпа парней.

— Эй, сатана кудрявая, — крикнул опять мой возница, но вдруг осекся. — Эй, ребята, тихо, тихо, учителя везу!

Парни послушно уступили нам дорогу. Даже приглохла на время голосистая гармонь. Миновав опасность, мы уезжали все дальше и дальше. Старик оживился, передергивая с уха на ухо свою шапку, радостно покрикивал:

— Эй, сатана кудрявая, милушка ты моя!.. А учителя все же страшатся, черти.

И вдруг сообщил мне:

— Теперь уж близко Лодейка-то… Там тебе хорошо будет… Весело в Лодейке-то нашей… Еще бы…

4

Лодейка — селышко небольшое. За последние годы не прибывает, говорят, и не убывает. Стоит оно на высоком берегу реки. Здесь на бугре сельсовет, школа, магазин, который по старинке местные жители называют лавочкой.

Поселился я в мезонине школы. Внизу класс, а над классом — квартира учителя Ивана Ивановича Иванова, молодого парня, приехавшего недавно с краткосрочных курсов. Учитель был не слишком расторопен, поселили его сюда, и он жил тем, «что бог пошлет». Вечером выпивал стакан молока и ложился спать. Утром вскакивал, наскоро приводил себя в порядок, снова выпивал стакан молока и шел вниз к своим ученикам.

Комнатка наша была не маленькая и продувалась ветром со всех сторон. В одном углу стояла старинная деревянная кровать, в другом — стол, два стареньких стула и скамья для гостей, как пояснил хозяин квартиры: Здесь под крылышком Ивана Ивановича я и нашел приют. Стены комнаты были оклеены губернской газетой, которая сообщала об убийстве кулаками селькора Афони Бологова. Этому событию была посвящена целая страница. Какой-то местный художник на рисунке изобразил селькора молодым и бравым парнем в шапке, ушки шапки опущены вниз; на других рисунках были изображены убийцы. Бородачи сидели и злобно, по-совиному, смотрели из-под нависших бровей. Тут же был нарисован и дом, в котором свершилось злодейское дело. Я весь вечер читал и перечитывал газету, и мне стало не по себе.

— Ты бы, Иваныч, обоями оклеил, — сказал я.

— А зачем, почитаю и усну. Как-никак газета…

Утром Иван Иванович повел меня в главную школу, где находились другие учителя. Эта школа, как я узнал потом, стояла почти рядом с лавочкой. Была она побольше и тоже с мезонином, где и застали мы двух учительниц. Я сдернул с головы шапчонку и поздоровался с ними за руку. Та, что моложе (как оказалось, она и была заведующей), обрадовалась моему прибытию.

— Вот и хорошо, все ж укомплектовали. Как устроились? Были ли в сельпо? У председателя сельсовета? Первый класс вас заждался…

Заведующая Анна Георгиевна говорила быстро, и я не успевал отвечать на вопросы. Вторая учительница была старше первой и казалась неприветливой. И правда, в своем черном, старинного покроя платье, с тугим узлом волос, уложенном на затылке, она выглядела чопорной и строгой, даже суровой. Окинув меня взглядом, она спросила:

— И вы, коллега, думаете, справитесь?

— Попробую…

— Как это «попробую»? Нечего, коллега, пробовать.

— Так, Аполлинария Иннокентьевна, он ведь еще студент.

— Ах, студент? Мы, милая, сорок две живых личности доверяем…

— Ничего, ничего. Звать-то вас как? И отчество обязательно. Аполлинария Иннокентьевна у нас очень требовательна.

— А как же, коллега. Можно культурное растение вырастить, а можно и сорняк развести, — и, блеснув глазами, взглянула на меня через стекляшки пенсне. — Не обижайтесь. Сорок две личности… Это серьезно, коллега, слишком серьезно.

Я спустился по лесенке. Как раз из учительской все ходили через класс, в котором я должен заниматься. Прошел к учительскому столу. Длинная, большая комната — вся в окнах. Окна с трех сторон. Здание старое, приспособленное. В простенке класса висит список учащихся. Над списком картина: лиса преследует зайца. Лиса рыжая-прерыжая. В углу самодельный столик, заляпанный чернилами. На столике в коробке стоят непроливашки. Три ряда парт. Напротив среднего ряда — стол и табуретка. Я сел на табуретку и взглянул в глубину пустого класса. Завтра заполнят его мои ученики. И я подумал о своей судьбе: «Это серьезно, коллега… Слишком серьезно».

Годы шли трудные. Продукты выдавались по установленным нормам. После обеда мы с Ивановичем пошли в сельповскую лавочку. Мне выдали пшеничной муки на полмесяца, свесили в кулек конфет-катышков, налили пол-литра льняного масла.

— Ни табаку, ни папирос нет, — словно извиняясь, сказал продавец и забросил на плечо конец ярко-желтого кашне.

— Я не курю, — признался я.

— Куришь не куришь, у нас все должно быть выдано по норме. А как же… Положено — получай, и никаких гвоздей. Вот, пожалуйста, припрятал для всякого случая, — продавец выбросил на прилавок пачку «Пушки». — Кури на здоровье, товарищ учитель… А за керосином с бутылью приходи сам или сторожиху пошли.

Муку я передал сторожихе, которая пекла и для Ивана Ивановича. Тесто она готовила по-своему, оно получалось жидким и пироги расплывались, мы величали их «растягаями». «Будут ли сегодня, Аннушка, наши растягаи?» — иногда спрашивали мы. «Будут, будут, соколики, кушайте на здоровье!» — отвечала Аннушка и добавляла в тесто воды. Она, похоже, верила, что чем жиже тесто, тем спорее.

Вечером Иван Иванович проверял ученические тетради, а я, еще не успев привыкнуть к своему новому положению, снова перечитывал на стенах губернскую газету. Читал и думал, как прав был наш учитель Пищухин, который говорил нам, что деревня — передовая линия классовой борьбы. Подтверждение тому — убийство Афони Болотова.

На следующий день я пошел на уроки, как настоящий учитель. Заведующая школой спустилась со мной в класс и представила меня ученикам. Сказала, как меня надлежит им звать, говорила, чтобы они слушались, не шалили, а при надобности поднимали руку. Я смотрел на своих учеников — вихрастых мальчишек и девчонок. Какие они все разные. И никак не мог отделаться от напутствия коллеги: «Это серьезно… Слишком серьезно».

Когда заведующая поднялась в учительскую, я, пригладив ладонью свой ежик, сказал:

— Ну вот, я ваш учитель…

— А мы знаем, — хором пропели ученики.

— Откуда?

— Она же сказала.

— Это наша заведующая, Анна Георгиевна. Я буду вас учить читать, писать, считать… А ну-ка прочитайте мне слово на доске.

Я показал на слово, составленное из азбуки.

— Я-я-я! — наперебой закричали ученики, и все потянулись, ко мне с рукой.

Некоторые поднимали не одну, а обе руки. В классе стоял такой гул, что я говорил, а ученики меня не слушали. Мне пришлось пойти между рядами и опускать руки то одного, то другого на парты. Когда немного стихло, я рассказал, как ученик должен вести себя на уроке и как держать свои руки.

— Я, Арсаныч… Саныч… Саныч…

Сначала я не мог понять, чего они хотят, потом понял, что они так обращаются ко мне. И мне снова пришлось все объяснять, так сказать, снова знакомиться с классом. Мне было забавно смотреть на своих первоклашек и, как бы они меня ни величали, интересно с ними разговаривать. Они смотрели на меня пытливыми, искрящимися глазами. Сколько в них было детской непринужденности, искренности, желания понять все то, что происходило вокруг них.

Когда прозвенел звонок, все повскакали с мест:

— До свиданья, Арсаныч… свиданья, Саныч… — только и слышалось кругом.

— Занятия не кончились, — сказал я. — Приходите на второй урок.

— Придем, — загудело в классе. — Придем…

Когда я поднялся в учительскую, Аполлинария Иннокентьевна спросила:

— А не находите ли, коллега, что у вас очень шумно на уроке, или вы хором учите?

— Я еще не учил их. Я приучал детей, как надо вести себя в классе, как поднимать руку, как говорить…

— Ах, так… Ну что ж, похвально, похвально…

5

С каждым днем я все больше и больше увлекался своей работой. Приходил в школу раньше других учителей и сразу направлялся в класс. Я ждал своих учеников, чтобы побольше узнать от них об их жизни. Так, на второй день я обратил вынимание на обувь детей. Большинство ходило в старых, не раз чиненных валенках, а многие своих валенок не имели и приходили в обуви с чужой ноги. У таких детей я и решил в первую очередь побывать, чтобы познакомиться с условиями их жизни, с родителями. Я давно знал крестьянские семьи, но сейчас в них увидел нечто новое, такое, на что раньше обращал мало внимания. Теперь я стал вроде бы членом каждой семьи, незримым участником ее жизни, советчиком.

После посещения родителей мы пошли с Анной Георгиевной в сельсовет, к секретарю партийной ячейки, в сельпо… И добились: на школу выделили несколько пар валенок. Три пары достались моим первоклашкам. Мы отдали валенки самым нуждающимся детям и самым лучшим в учебе — нашим ударникам.

Не скрою, работать с первоклашками мне было трудно. Многие ученики долго не могли понять, как из букв образуются слоги, а из слогов — слова, а я не понимал, почему они не уясняют этого. Я подходил то к одному, то к другому и снова, снова повторял то, что уже говорил много раз. Говорил до хрипоты, пока не срывал голос. Мои ученики были чутки ко мне, дежурный тихонько выходил из класса, приносил мне стакан воды со словами:

— Испейте, Арсаныч…

А как начиналась у нас большая перемена? Лишь только раздавался звонок, кто-нибудь вскакивал с места:

— Можно в лавочку?

— И мне можно? — вторил другой.

— И мне… и мне…

Лавочка была почти рядом, через дорогу. Там продавались тетради, перья, карандаши. Тот, кто убегал в лавочку первым, и возвращался первым.

— Здравствуйте, Арсаныч.

— Здравствуйте, мы же виделись, — говорил я.

— Мамка велела здороваться.

Возвращались и другие. Только и слышно: «Здрав… Саныч… здрав…»

Вот подбежала ко мне девочка, в ладонях, сложенных лодочкой, звенят монетки:

— Сосчитайте, ладно ли сдали?

Мы считаем с девочкой деньги: в лавочке ей сдали сдачу правильно.

— И мои сосчитайте.

— И мои… мои… — слышится со всех сторон.

У первоклашек очень развито чувство коллективизма, что делает один, то же хочет делать и другой. Я смотрю на них и радуюсь: мои ученики стараются познать мир. Он пока еще у них не велик, но уже стал больше, чем был вчера. Первоклашки растут…

Приближалось окончание моей практики.

— Как быстро, коллега, прошел месяц, — заметила Аполлинария Иннокентьевна.

— А мы вас не отпустим, — сказала Анна Георгиевна и, к моему удивлению, похвалила меня.

Вечером она пришла в наш мезонин с председателем сельсовета.

— Так вот, товарищ школьный работник, — начал председатель, крутя пальцами порыжевший ус. — Придется вам еще у нас поработать. Молоко-то получаете? И сахар? Вот видите, как у нас! Придется остаться на месячишко. С вашим начальством мы договоримся. Председателю сельпо я сказал, чтоб барашка зарезал иль овечку поядреней. Хватит всем школьным работникам, нашим, так сказать, дорогим шкрабам.

— Спасибо, — поблагодарила заведующая.

— Вот и работайте на здоровье. И конфетов сверх нормы навесят… Как же, будем поддерживать. Вечерок бы тут еще сорганизовать. Спектакль, песенки попеть и все такое… Ждет народ культуру. Актив-то у нас прибывает. Медработник приехал молодой… Как? Согласны?

— Согласны! — ответил за всех Иван Иванович.

Когда ушел председатель сельсовета, Анна Георгиевна выдала нам с Иваном Ивановичем зарплату.

«Сколько у меня денег-то! — обрадовался я. — Это тебе не стипендия. И обновку купить можно…»

В тот же день мы с Иваном Ивановичем пошли в лавочку за покупками. Он купил себе ботинки, а я — шапку и желтое кашне. У шапки кожаный верх, а ушки и налобник отделаны черной шкуркой. Шкурка от собачки, должно. Хорошая получилась шапочка, мне давно хотелось поносить с ушками. Будет, побегал в своем стареньком колпачке. А кашне-то шелковое! Подумать только! Говорят, искусственный шелк, будто бы из березы. Из дерева, а такое яркое, что даже в глазах рябит. Намотал я его на шею, заглянул в зеркало — и не верится: я или не я? Весь так и горю. Улыбнулся. По улыбке вроде я… Но почему-то засомневался, удачно ли я купил.

Продавец и Иван Иванович хвалили мои покупки. Они уверяли меня, что шапка как раз к моему воротнику идет. К каракулю. А кашне придает праздничность всему пальто.

Председатель сдержал свое слово. На другой день мы с Иваном Ивановичем получили в лавочке по телячьей ноге. Принесли домой и задумались, что же нам делать с покупкой? Одолжили у сторожихи большой чугун, но телячья нога в него не уместилась. Тогда мы пилой распилили ее на три части и, положив-в чугун, залили доверху водой и задвинули в печь. Вторую-ногу по-хозяйски завернули в газету и подвязали к слеге на подволоке.

Вечером мы ели свой суп. Правда, он почему-то больше походил на грибовницу. Мы обсудили этот вопрос со сторожихой, и та дала нам дельный совет: накрошить в суп картошки, положить крупы, соли. Мы так и сделали, а потом снова задвинули чугун в печь и ушли на уроки. Не сидеть же у чугуна. Суп на этот раз получился вкуснее. «Другую ногу будем так же варить», — решили мы. Но варить ее нам не пришлось. Пронюхали о мясе кошки и устроили на подволоке свой пир. Когда мы пришли за телячьей ногой, обнаружили растопырившуюся бумагу, напоминавшую широкую юбку, а под юбкой виднелась обглоданная кость — то, что осталось от ноги.

Мы сняли со слеги кость и, выбросив ее, договорились никому об этом случае не рассказывать.

6

О молодом фельдшере пошла добрая слава. Утром, задолго до начала работы, приходили посетители и рассматривали на стенке приемной красочные плакаты. Даже старушки, скептически смотревшие на часто менявшихся местных фельдшеров, вдруг заговорили: «Этот толсто знает, хоть и молодой».

А особая слава о молодом фельдшере пошла с тех пор, как он начал проводить в медпункте «пятницы здоровья». Это было для местных жителей необычно. На пятницах фельдшер рассказывал о болезнях, об их профилактике, а уж если кто заболел, то как прогнать ту или иную болезнь. А когда он привез из города учебный макет человека и когда его стали разбирать по частям, люди заинтересовались еще больше. Еще бы не интересоваться: фельдшер вынимал из макета сердце и уверял, что у каждого человека оно по величине равно собственному кулаку. Через старших сестер и братьев эта новость дошла и до моих учеников. Сжимая свои кулачки, они хвалились друг перед другом, у кого сердце больше, а следовательно, и здоровее. Я прислушивался к их разговору и улыбался: мои малыши росли, постепенно раздвигая свой горизонт. Как же тут не радоваться мне?!

С фельдшером Романом Обориным я познакомился в избе-читальне, на спевке. Это был высокий парень в бараньем полушубке черной дубки, в смушковой папахе. Лицо у него было круглое, улыбчивое. Он всем своим видом и поведением походил на крестьянских парней.

— А я где-то вас видел, — неожиданно для себя сказал я.

— А как же, в деревне вместе по гулянкам ходили, — ответил он полушутя-полусерьезно. — Я ведь из-под Котласа, а ты?

— Осиновогородокский.

— Почти что рядом… земляки, — он рассмеялся.

И мы как-то само собой сразу подружились. Роман был старше меня, но это нам не мешало. Вскоре мы поняли: у нас есть общие интересы. Он много читал и тоже, как я, писал стихи. И еще он умел играть на гармошке. Это очень пригодилось нам при подготовке вечера. Гармониста настоящего в селе не сыскать, и Роман Оборин был для нашей самодеятельности находкой.

Анна Георгиевна, наша главная затейница, за неделю предупреждала его:

— Вы уж, Роман Федорович, в среду-то будьте дома… спевочка. Не подведите нас.

— Ну, как же вас можно подвести? Медики да учителя — родные сестры и братья, — и лицо его расплывалось в доброй улыбке.

Роман Федорович теперь частенько заходил к нам на верхотуру. Рассматривая оклеенные газетой стены, он как-то заметил:

— А что же вы одинаковыми газетами оклеили? И почитать тут нечего. Хотя бы взяли мои плакаты, оклеили стены и изучали, как, скажем, вести борьбу с трахомой…

Мы расхохотались. О такой болезни никто в наших краях и не слышал.

— А болезнь эта, братцы, коварная.

— И не пугайте нас, не пугайте, — взмолился Иван Иванович.

Однажды, разговорившись о профессиях, Роман спросил меня, почему я не избрал для себя профессию медика. Немного помолчав, я рассказал случай, происшедший со мной в анатомичке, который определил мою судьбу. Роман рассмеялся. Потом резко встал и стал расхаживать по комнате.

— Конечно, на все должно быть призвание. — И он снова начал расхваливать свою профессию. — Где можно больше принести пользы людям? Где шире простор для исследований? Опять в медицине.

Я внимательно слушал молодого медика. Мне нравилась его увлеченность своим делом.

— В нашей работе тоже много интересного, — сказал я, когда Роман сделал паузу. — Вы врачуете тело, а мы — душу человека.

И вдруг мне показалось, что я сказал то, что и следовало сказать при подобном споре: не следует умалять значение одной профессии перед другой.

— А профессия хирурга? Жаль, что ты не видел, как работает Добряков, — продолжал Роман.

— Ты его знаешь?

— А как же. Я, правда, мало с ним встречался. А вот я знал одну девушку с сестринского…

— Как ее звали?

— Зиной.

— Зиной?! Рассказывай, рассказывай, — попросил я, волнуясь.

7

Роман Федорович учился в медицинском техникуме вместе с Зиной. Вернее, учился не на одном курсе, но в одно и то же время. По его рассказам, Зина была вдумчивой и очень исполнительной студенткой. Ее-то и приметил сам Добряков, и во время операций она помогала ему. Доктор был требовательным человеком, малейшую неисполнительность он не терпел. Работать с ним было непросто. Но он хвалил Зину за редкостную аккуратность и прочил ей хорошую будущность.

Роман познакомился с Зиной на первом курсе. Ему понравилась девушка. Они часто встречались, вместе ходили в кино, театр, вместе проводили свободное время. Наверно, их дружба перешла бы в любовь. Но любви не суждено было расцвесть. Они уехали в разные края, сначала на практику, а потом и насовсем. Роман помнил о Зине и хотел разыскать ее. Он не знал, что судьба девушки была так трагична.

Когда мы разговорились об общем близком нам человеке, я не знал, как мне вести себя: сказать о смерти Зины или умолчать, не огорчая ее старого друга. Если скрыть от Романа правду, он станет вспоминать о Зине и, возможно, после нашего разговора будет разыскивать ее. Долго ли, коротко ли, все равно узнает о ее смерти. Но и огорчать его мне было больно. Как же быть? — думал я и невольно ставил себя на его место.

И я сказал.

— Как умерла? — вскочил Роман Федорович. — Где? Когда? Почему никто не сообщил мне?.. — Он опустился на стул и, обхватив голову руками, казалось, плакал… Нет, он не плакал, он минуту-другую сидел в оцепенении.

— Умереть в двадцать три года… — сказал он. — Был бы там опытный врач… — И, словно упрекая меня в чем-то, добавил: — А вы говорите…

А что я говорю? Я, кажется, ничего плохого о медиках не сказал, — подумал я. — Может, он обиделся, что я предпочел одну профессию другой?.. Да, я выбрал иную профессию, и выбрал не потому, что недооценил специальность медицинского работника, а потому, что как бы по интуиции понял, что принесу больше пользы, будучи учителем. В этом я теперь был уверен. Правда, в детские годы я и не старался выбрать профессию, а как-то случилось само собой, что я поехал учиться в педагогический… А Роман пошел в медицину. И правильно.

— Надо учиться, — тряхнув густыми каштановыми волосами, сказал Роман. — Только вмешательство врача может спасти человека от недуга. — Он помолчал немного. И, комкая в больших ладонях смушковую папаху, добавил: — А тебе спасибо за откровенность…

И Роман вышел. Я слышал, как он спускался по лестнице, жалобно поскрипывая на морозе деревянными ступеньками.

8

Вот и последний день моей практики. Мне почему-то стало грустно. Я прожил здесь два месяца. Я полюбил полузанесенное снегом селышко, подружился со здешними людьми. Полюбил своих первоклашек, которые все еще при встрече здоровались со мной по нескольку раз в день. Милые и смешные… Встречусь ли я когда-нибудь с вами? Я оставлял здесь частицу самого себя. Но я увожу с собой нечто большее — опыт других. Увожу тепло людских сердец, Иван Иванович, Анна Георгиевна, Роман Федорович, председатель сельсовета товарищ Жилин, наконец, Аполлинария Иннокентьевна, — теперь это все мои друзья. У каждого из них своя жизнь, и каждая была богаче моей. Но люди не скупились, они делились со мной, не жалели своего бесценного богатства. Может, поэтому и грустно мне было расставаться с Лодейкой.

Я невольно вспомнил недавний вечер самодеятельности. Он проходил в избе-читальне. Перед этим председатель сельсовета послал туда плотников, они переоборудовали сцену. А мы делали свое дело — готовили постановку, хоровые и музыкальные выступления. Душой всего была наша Анна Георгиевна. Даже Аполлинария Иннокентьевна участвовала, она была суфлером. Если кто сбивался с текста или упускал какое-то слово, она грозно шептала: «Внимательнее, коллега!». Вечер, как нам казалось, прошел хорошо. И на аплодисменты зрители не скупились. Были, конечно, и казусы. В, пьесе о колхозной жизни должна была участвовать старушка. Никого из наших артистов на роль старушки не нашлось. Тогда Иван Иванович вызвался сам сыграть ее. Он оделся во все женское, и все согласились, что он роль сыграет не хуже любой старушки. Но как только «старушка» появилась на сцене, ребятишки закричали:

— Учитель!.. Учитель-то в старуху переоделся!

По залу пошел дружный смех. Аполлинария Иннокентьевна шипела из своей будки:

— Коллега, вы все перепутали… вслушивайтесь в текст.

Но коллега не слушал суфлера, а говорил свое и сбивал партнера.

Тут, чтобы навести порядок, поднялся сам председатель Жилин.

— Тихо-о, товарищи! Эта старушка есть настоящая старушка. Она сегодня была у меня за справкой.

И вроде теперь все поверили, стихли. Спектакль снова шел своим чередом. Только школьники, не унимаясь, шептали:

— Ручаюсь, наш учитель…

— Наш, наш, как же не наш…

— Тихо-о, мелюзга, — кто-то снова прикрикнул из зала.

После пьесы выступил хор под аккомпанемент Романа Федоровича. Потом декламировали стихи. Я читал свои. В конце вечера Аполлинария Иннокентьевна подсела ко мне и, взяв меня за руку, сказала:

— А вы, коллега, оказывается, и стихи сочиняете? Похвально… Анна Георгиевна, вы-то знали о нашем поэте? И вы не знали?.. Как же так? — и вновь ко мне: — Нехорошо прятать свой талант, коллега.

Я долго буду помнить этот вечер. Ведь в нем тоже остался кусочек моей жизни. Пусть в спектакле играли не настоящие артисты, но, я верю, они сумели донести до зала идею пьесы.

Последний день у меня прошел как-то комом. Первоклашки пронюхали о моем отъезде и принялись докучать мне, правда ли, мол. Я пообещал им рассказать все на последнем уроке.

Они молча выслушали меня и, оцепив учительский стол плотным живым кольцом, забросали вопросами: зачем уезжаю? куда? кто будет учить?

— Не уезжайте! Останьтесь у нас, — просили они и терли своими кулачками глаза.

Я не был еще воспитателем, я был просто рядовым студентом, малоопытным молодым человеком, собиравшимся со временем стать учителем. Да и когда я им стану, когда буду настоящим учителем, не знал. Я хотел им стать поскорее и уже старался казаться таковым. Только с годами я понял, что такое «учитель». Он должен не казаться, а быть им.

А дети всегда были и есть дети. Они быстро привыкают к нам, во всем доверяются и подобно губке, впитывающей воду, впитывают в себя наши слова, наши поступки. Каждый учитель, если только он учитель, воспитывая детей, как бы рождает себе подобных. Как иногда ученик похож на своего учителя!..

Я уезжал из Лодейки с грустными думами. Вспоминал своих учеников, которые все же выследили мой отъезд и проводили меня до реки. А потом долго махали своими варежками, пока моя повозка не скрылась за поворотом. Я сидел в просторных санях на мягком душистом сене. Ямщик торчал на облучке и никак не садился со мной рядом, чтобы «не теснить учителя». Под дугой весело звенел колокольчик. «Ни дать ни взять — Добряков да и только!» — подумал я, кутаясь в длинношерстный тулуп.

— Вы всех возите так? — поинтересовался я.

— Учителей — да! Ведь кто такой учитель? Учит наших детей. Нас учит… народ, одним словом, — поправляя заячью шапку на голове, сказал ямщик и, поторопив лошадь, многозначительно протянул: — А как же не учить?.. Надо учить, ребята, надо…

«Учить народ… Учитель народный», — и я опять вспомнил Добрякова, который вот так же с колокольцами под дугой ехал по нашим купавским холмам. «Народный доктор!» И Роман станет им. Он добьется своего. Руки у него настоящие, как у того хирурга… Был бы в Осинов-городке опытный врач, он спас бы Зину…

На рукав тулупа сыпались вечерние снежинки. Вечером они как-то по-особому блестят. И радостно видеть их, и немного грустно. Лодейка, Лодейка… Я увозил оттуда маленький кусочек жизни. И оттого, что этот кусочек меня тревожил и еще долго будет тревожить, я был счастлив.

Сыпались на белую пустошь снежинки, искрились. Зима только-только перевалила за половину.

9

Однокурсники ушли далеко. Хотя мне в Лодейке и дали хвалебную характеристику, в которой записали, что я будто бы и прекрасный учитель, и общественник, каких поискать, в активист в самодеятельности отменный, и многое другое, но меня это не радовало. Я такую характеристику не хотел сдавать Николаю Григорьевичу, но он пригрозил, что по педагогической практике мне поставит «неуд». И я отдал ее, но попросил держать подальше, чтоб не знали о ней сокурсники. Первый день на уроках я сидел как в тумане. Не брал карандаша в руки, не раскрывал тетради, рассеянно слушал учителей, а думал только одно: как же мне догнать класс? Я с тоской поглядывал на Деменьку Цингера, который старательно записывал что-то в тетрадь. Только Васька Дронов по-прежнему смотрел на него снисходительно и, казалось, всем своим видом успокаивал меня: «А ты не переживай, все образуется, как говорил один литературный герой». Дронов частенько к месту и не к месту употреблял эту фразу, вызывавшую у нас оживленные улыбки.

Но теперь мне было не до улыбок.

Все же за день я выяснил, какие темы прошли без меня, и составил планчик, за что мне нужно браться в первую очередь. Я решил, что по литературе и истории, по политэкономии и другим гуманитарным предметам догоню товарищей быстро. И верно, я многие книги читал, да и предметы эти мне были по душе. Сложнее дело обстояло с математикой и физикой. С них и следовало начинать. «Бери быка за рога!» — шутливо говорил Гриша Бушмакин. Но с чего начать? И я решил взяться за физику. Забрал у ребят все вопросники, отобрал в библиотеке нужные книги и, уединившись, начал готовиться к зачетам. Тогда по каждой теме мы сдавали зачеты. Пройдем тему, и — зачет. Кто не сдаст первый раз, готовится к повторной сдаче. Повторная всегда труднее первой, тут уж учитель старается прощупать по всем косточкам. Одним словом — держись! Но до этого мы старались не доводить. А теперь, может, и придется, — думал я. — Не хочешь, а придется. Вот что значит быть «прекрасным учителем и общественником, каких мало…»

Рассказать бы все Анне Георгиевне и председателю сельсовета товарищу Жилину, они бы не поверили. Не поверили бы и мои мальчишки, и девчонки: «Зачем же так строго? Приезжайте, Арсаныч, обратно к нам».

Из семилетки я вынес хорошие знания по физике. Спасибо Павлу Никифоровичу. Теперь я прочитал знакомую главу «Свет» из учебника Цингера. Полистал и другой наш учебник. Ответил на вопросы по всей теме. Мысленно выяснил, готов ли я к зачету. Я все еще чувствовал какую-то раздвоенность, не мог отрешиться от недавнего своего положения и стать снова учеником.

Я подошел к преподавателю.

— Уже? — спросила Надежда Арсеньевна.

— Да, готов, — ответил я с достоинством и почувствовал, что сейчас провалюсь…

Но я не провалился, к счастью. Надежда Арсеньевна ответами моими была довольна. Хотя и гоняла меня как нерадивого школьника, ведь тему «Свет» я осилил за два дня. Не быстро ли?

Я взял свою «зачетку» и принялся готовить новую тему. «Начало положено, а начало — половина всей работы», — подумал я и опять вспомнил своих первоклашек…

10

Прошла весна. Миновало и лето. Я снова стал собираться на учебу. Отчим проводил меня в город. Жить, как и раньше, я решил у тетеньки.

Тетенька всю жизнь прожила в городе и о деревне имела смутное представление. А о колхозах тем более. Налив чашку кофе и угощаясь моими сухарями, она расспрашивала меня:

— Ну, как у вас в кольхозе?

Она так и называла «кольхоз», слово, получившее от тетеньки мягкий знак, звучало забавно и неестественно и даже почему-то раздражало меня. Наконец я не вытерпел и попытался объяснить, что «коллективное хозяйство» не нуждается в мягком знаке. Но тетенька не поняла этого и продолжала колхоз называть по-своему — «кольхозом».

Мои товарищи все изменились, повзрослели, стали более серьезными. Отрастили волосы, старательно приглаживали их. Я тоже приглаживал свой ежик, завел белую рубашку и галстук. Он был длинный, узкий. В те годы тощие галстуки были в моде. Я нарядился, чтобы галстук не сползал с шеи, прихватил его к рубашке специальной блестящей булавкой. Тетенька взглянула на меня и, удивившись, как я преобразился, сказала:

— Вот теперь ты похож на учителя!

Я взглянул в зеркало и увидел свое улыбающееся лицо. И верно, как я не додумался так одеться раньше…

Мы теперь ходили по коридору степенно, попусту не бегали, чувствовали себя самыми старшими, можно назвать, «наставниками» младшекурсников. А те, понятно, этого не замечали и вели себя так же, как мы в прошлом году.

С самого начала мы стали собираться на «законную» педагогическую практику. Многие из наших опасливо жались, их мучил вопрос: с чего начинать? Ведь Николая Григорьевича рядом не будет. Я чувствовал себя уже опытным «шкрабом» и гордился этим. Да еще галстук на себя нацеплю, не хуже настоящего учителя выглядеть буду. Гриша Бушмакин тоже держался бодро, он, как и я, бывал за учительским столиком. Федя-Федя наш немного приуныл. «А вдруг ребятишки слушать не будут? Наказывать-то их нельзя». Я его успокаивал, говорил, держись учителей, и все пойдет гладко. Мы пообещали друг другу писать письма, интересно знать, у кого как пойдет практика.

На этот раз меня послали в свой район. Отчим, положив на телегу мои пожитки, привез меня прямо к заведующему школой. Это был наш выпускник Коля Полутов, теперь Николай Николаевич. Он достал из стола новенький портфель, щелкнул замком и, положив в портфель мое направление, снова запер его и положил в ящик.

— Тут вся моя документация, — пояснил он, улыбнувшись. — И ребята, и дрова, и ремонт… вся служебная переписка.

Позднее я узнал, что и письма, которые приходили ему от любимой девушки, он приобщал тут же к своей документации.

— Ну что же, будем вместе жить. Вот тебе полстола. Кровать тоже пополам. Питание трехразовое у хозяйки: грибы, картошка, молоко, иногда щи… По праздникам — яичница, — и опять добродушно улыбнулся.

Так я начал вторую педагогическую практику.

Через две недели я получил от Феди-Феди весточку, за ней — другие.

Письмо первое.

«Здорово, закадычный мой товарищ, с приветом к тебе Федя-Федя, а в настоящее время Федор Федорович, сын собственных родителей. Как живешь-поживаешь? Я доехал хорошо, поставили меня на четвертый класс, выпускной. Ребятишки пишут и читают спокойно. А вот с арифметикой не все идет гладко. Трудный класс достался. К тому же парнишка ко мне попал заковыристый. Отец у него бригадиром работает. Каждый день посылает мне свои «загвоздки». Вчера парнишка принес условие задачки. Надо высчитать площадь силосной ямы, а потом и кубатуру ее. Потом накосить и загрузить эту яму. А потом определить, сколь же там оказалось силоса? А парнишка этот такой ехидный, смотрит на меня и улыбается, словно бы говоря: «А-а, какова загвоздочка?» В общем, я уже не одну этакую «загвоздочку» решил тому бригадиру, А у тебя как? Пиши на имя Федора Федоровича».

Письмо второе.

«Я видел тебя во сне. Не к добру снишься. У меня получился казус. Меня направили в деревню провести беседу на антирелигиозную тему. Пошел, кругом темно, дорога незнакомая. Слышу, вдали песни кричат, видимо, религиозная попойка была. Иду возле озерка, а песни вдруг начали удаляться. Я повернул обратно, и песни повернули. Так ходил я около этого озерка до полуночи. Думаю, какое уж тут собрание. Перенес его на другой день. Сегодня надо засветло топать туда.

Пиши, жду ответа, как воробей лета».

Письмо третье.

«Привет из Кареглазова. Дела у меня идут неплохо. Бригадира от работы освободили, и парнишка этот «загвоздок» своих мне не стал носить. Сразу как-то полегчало. Писать вроде и нечего. Хотя напишу тебе по секрету. Случай у меня тут был. У нас за деревней стоят бани. Осенями бабы и девушки в банях сушат, мнут и треплют лен. Однажды я шел мимо и заглянул на песни. Уж больно голосистые в Кареглазове девушки. Посидел на пороге, послушал. Наконец, стал собираться домой. Одна из девушек, та, что посмелее, выскочила и говорит: «А не проводить ли вас, Федор Федорович? Дорожка-то тут с уклончиком. Да и грязная, калошками бы грязи не зачерпнули». Что ж, говорю… А девушка уж рядом со мной. Идем мы, а девушка могутная, куда повернет, туда и я поворачиваюсь. Смотрю, отворотку-то прошли. Посидим, говорит, тут на уступчике. Что ж, посидим. Сели, она плечом подпирает мою захмелевшую от счастья голову. Потом обняла меня и говорит: «Воробышка ты мой!» Я взглянул на нее. Ничего не вижу: ни лица, ничего, только маячат одни брови. Уж очень черные у нее брови, красивые у чертовки… С тех пор остерегаюсь ходить возле бани, а тянет… Приворожили, что ли, меня эти брови, не пойму.

Остаюсь жив и здоров, того и тебе желаю. Собственноручно прикладываю лапу Федор Федорович».

11

Наконец-то снова в лицее, как мы в шутку называли свой техникум. Учиться нам осталось всего с полгода, а там, подобно птенцам, еле научившимся, летать, разлетимся кто куда. Что ожидает каждого из нас?..

Чувствовал скорое расставание с техникумом, с друзьями, и меня охватывала легкая грусть. Я ходил по знакомым коридорам, останавливался у больших окон, выходящих в заваленный снегом сад. Мы уже теперь не «хозяева»: весь коридор второго этажа заняли второкурсники, а мы, «старики», рассеялись по всему зданию. У каждого из нас появились какие-то свои дела и заботы.

Второкурсники чувствовали себя полными хозяевами, они же проводили и политучебу на всех курсах, кроме нашего. На своем курсе мы стали выступать с докладами, готовясь к ним солидно и обстоятельно.

А дни бежали быстро. Мы отчитались за практику, сдали кое-какие окончательные зачеты. Однажды Николай Григорьевич сказал нам, что кое-кого будут рекомендовать для преподавания в школы колхозной молодежи. Особенно требуются кадры по общественным наукам. Придется дополнительно заниматься. Он сообщил, что на педсовете рекомендовали и меня. Но мне хотелось стать литератором, и я начал ходить на кружок «Словесник», в который записалось несколько человек. В то полугодие я глотал книгу за книгой…

Мне казалось, что самая сложная, а потому и тяжелая работа — учить в старших классах. Так я думал тогда. Но позднее, когда поработал во всех классах средней школы, я пришел к другому выводу. В школе нет простой работы — это верно, но мне почему-то кажется, что всего сложнее воспитывать первоклассников. Посудите сами, перед вами сидят за партами, скажем, сорок малышей. Для них земля, деревья, птицы, голубое небо и все-все — полная загадка. Они пришли познать мир и смотрят на все окружающее широко раскрытыми доверчивыми глазами.

Прошел год, а я все еще вижу перед собой лодейских первоклашек. Малышей надо научить, как входить в класс, как сидеть за партой, когда следует поднимать руку, а когда не надо. Нужно научить их говорить, писать, читать, различать добро и зло. А как познать мир? Кто введет их в прекрасную мастерскую, которая именуется природой? Только и только учитель! От него зависит, будет ли наш малыш настоящим хозяином в этом чудесном мире, или он уподобится случайному прохожему. Как все это непросто! И все начинается с первоклашек. И я хочу, сказать коллегам: храните этот класс, берегите первое детское восприятие. Нас нередко посещает равнодушие, — избегайте непрошеного гостя, не сделайте и своего воспитанника равнодушным, не допустите, чтобы душа маленького человека рано состарилась.

12

Рассказов о нашей жизни в деревне в роли «шкрабов» у нас было много, особенно у Феди-Феди. Он хвалился, что жил там припеваючи, времени свободного было — «во!», и поднимал большой палец, питался — «во!», веселился — «во!»…

Он доставал из кармана массивные часы, открывал ногтем крышку и, показывая карточку, спрашивал:

— А кто это тут? А это девушка Галя. Видите, какие брови… И хитра, плутовка, завлекательна, — и, захлопывая крышку часов, опускал их на цепочке в карман. — Кончу, поеду туда…

Федя-Федя за практику сильно изменился. Веселость его неожиданно сменилась озабоченностью. Он часто бегал к техникумскому почтовому ящику, где по буквенным ячейкам раскладывались наши письма. Он получал письма каждую неделю. И все писала ему Галя. Начинала она каждый раз несколько высокопарно: «Здравствуй, высокочтимый Федор Федорович! Пишет вам известная…», и дальше шло подробное описание дел и событий, которые произошли в их хозяйстве.

— Хорошая будет у тебя хозяйка, — слушая Федю-Федю, говорили мы. — Будешь жить, как у Христа за пазухой.

Как-то Федя-Федя сообщил, что внизу меня ожидает, какой-то молодой человек. Я быстро сбежал по лестнице и сразу угадал в объятия Романа Федоровича.

— Чертушка… И не пишет, — упрекнул меня Роман.

— На практике был. Закрутился.

— Не женился еще?

— Сначала женим вот нашего Федора Федоровича, — кивнул я в сторону почтового ящика, у которого стоял Федя-Федя. — Женим его и посмотрим, что из этого получится. Ну, а ты как?

— Уезжаю вот на учебу… В Ленинград.

— Молодец, Роман, — одобрительно хлопнув его по плечу, сказал я. — Лодейка-то как без тебя?

— Проживут. Нового пошлют. А я в хирургию…

Спустя недели две ко мне подошел Гриша Бушмакин и сунул в руки газету:

— Читай! Началась нешуточная заварушка…

В газете сообщалось, что 27 февраля 1933 года в Берлине было подожжено здание рейхстага. Тогда этому факту многие не придали особого значения. Это, мол, дело самих немцев, подожгли, пусть сами и тушат. Но пожар разгорался, огненные языки прорывались все дальше и дальше, воровски переползали чужие границы. Кто из нас мог тогда подумать, что через каких-нибудь семь-восемь лет пожар заполыхает у наших очагов…

13

Каждый год наш военрук проводил с выпускниками военные игры. Дошла очередь и до нас. Три параллельных курса разделились на две группы: одна должна была наступать, другая — обороняться. Я попал в «наступающих» и радовался. Какой интерес сидеть в обороне! Километров десять мы «гнали противника». Мы бежали лесом и не видели никого. И только хотели сделать привал, как узнали, что «противник» захватил нашу «разведку», и мы, главные силы, начали отходить. Но тут справа и слева заговорили трещотки — «орудия противника», и «противник», расстроив наши ряды, смял нас.

За всю игру я не видел Феди-Феди. Он был в разведке и, должно, попал в руки противника. Как потом выяснилось, он пытался оказать отчаянное сопротивление. Федя-Федя имел горячий, неуемный характер и никак не хотел сдаваться добровольно. Тут его стали брать силой, сорвали с него красную повязку, а самого посадили в попавшуюся на пути угольную яму под охрану. Как только игра кончилась, Федю-Федю, вымазанного в саже, привели к военруку. Мы смеялись до упаду. Военрук Синицын хмурил брови. Собрав нас в кружок, строго сказал:

— Вот что, товарищи бойцы, учтите, мы живем в тревожное время. Вождь немецких коммунистов Тельман арестован, германская компартия запрещена. Фашизм расправляет щупальца. Надо всем нам быть начеку. Смех смехом, а Федя дрался, как подобает настоящему бойцу. В приказе ему будет объявлена благодарность.

Вот так Федя-Федя! Мы поздравляли его, как героя.

По возвращении в город нам разрешили два дня отдохнуть.

Только что прошел теплый дождик. Деревья распустили кроны, и, подставив солнцу свои листья, нежились в тепле. За оградой бурно цвела сирень. В саду слышались птичьи голоса. Я обошел безлюдный городской сад. Горожане еще заняты своими делами, они приходят сюда вечером — отдыхать и смотреть в летнем театре приезжих артистов. Выйдя из сада, я неожиданно встретил девушку с длинными русыми косами. После субботника я ее не встречал и сейчас обрадовался.

— Итак, она звалась Татьяной! — воскликнул я шутливо.

— Ну что ж, здравствуй, Николай, — спокойно ответила девушка.

— Уж добавляйте — Николка-паровоз. Вы что здесь делаете? — спросил я.

— А вы?

— Гуляю.

— Вот и я гуляю. Сирени-то сколько тут!

— Нарвать?

Я сломил несколько веточек и подал девушке. Не сговариваясь, мы пошли по направлению Земляного моста. Тротуар был дощатый, доски, вымытые дождем, блестели на солнце. Некоторое время мы шли молча, не зная, с чего начать и что говорить.

— Скоро покидаете нас?

— Да, — обрадовался я, что девушка первой нарушила наше молчание. — Разлетимся, как птенцы. Вам хорошо посмеиваться. Никуда вам не надо ехать. А нам вот… Наши счастливые денечки уже прошли.

— Что вы, Николай…

— Да, да, Татьяна, это верно. Вы сами потом оцените школьные годы.

Так мы незаметно дошли до Земляного моста, понаблюдали за рыбаком, таскавшим на удочку какую-то рыбешку. Свернув, пошли обратно. Я чувствовал себя стесненно. Мне казалось, что все на нас смотрят к шепчут: «Вот они…» Мне не хотелось встречать кого-нибудь из наших ребят. А может, они и проходили мимо, только я их не заметил, шел и прятал глаза, казалось, видел один вымытый тротуар. Хотя я чувствовал себя стесненно, но в то же время мне было хорошо, я рад был, что встретил эту девушку. Подойдя к саду, я сломил еще веточку сирени и подал ей.

— Спасибо, Николай…

— Пожалуйста, Татьяна… А дальше как?

— Ларина…

И оба мы весело засмеялись. Мы так и звали друг друга. Лишь через два года мы встретились в одной школе и разобрались, кого и как зовут, разобрались и остались вместе навсегда.

14

Вот и прошел выпускной вечер. Нас угостили хорошим ужином. Собрали всех в актовый зал. Выдали аттестаты зрелости. Учителя выступали с добрыми напутствиями. Потом мы водили хоровод, пели песни.

На другой день все получили направления, кому куда ехать. Нас с Гришей Бушмакиным направили в мои родные места. Там открывают новую семилетку. В этом году набирается пятый класс, на другой год появится и шестой. Так с ростом новой школы будем расти, и мы, думал я.

Мы позвонили в роно и узнали, что с пятыми классами в школе будут работать три учителя. Гриша Бушмакин поведет физику. Он же — заведующий школой. Мой первый учитель Михаил Рафаилович будет преподавать русский язык и математику. В прошлом году он работал в Осинов-городке, теперь его переводят в Шолгу. Ну а мне отдали все остальное — историю, обществоведение, географию. Я был очень рад, что еду на родину. Главное, будем вместе с Гришей, с Михаилом Рафаиловичем.

Хотя я был доволен своим назначением, но мне не хотелось расставаться с техникумом, с городом моей юности. Уж я проводил, кажется, всех сокурсников, а сам медлил с отъездом. Ходил по городу, оглядывал старинные храмы, не раз заходил в городской сад, останавливался у сквериков, ждал, не встречу ли кого-нибудь из друзей, а их с каждым днем оставалось все меньше и меньше. У каждого лежала своя дорога, каждого ждали новые друзья.

Накануне отъезда я решил сходить на Гребешок.

Утро было на редкость теплое. Я поднялся на гору. Внизу лежал город, как на ладони.

Сколько же перевидал он за свою восьмивековую историю, трудяга! Тут когда-то велась междоусобная борьба князей, устюжане уходили в военные походы. Здесь шла бойкая торговля с другими городами. У устюжан были свои взлеты и падения, радости и печали…

Солнца еще не было видно, но чувствовалось, где-то за горизонтом оно уже плавилось. Минута-другая, и рваная кромка горизонта порозовела. Вдруг из-за нее показалась точно горбушка поджаренного хлеба. Потом каленая горбушка стала расти. Вот она уже превратилась в большой огненный диск и, разорвав голубую даль, охватила полнеба. Горизонт отодвинулся от меня, стал шире, теплее. И я невольно вспомнил напутственные слова нашего Сергея Андреевича: «Расширились ваши горизонты, ребятки. Смелее вступайте в жизнь…»

И мы пошли… Это было весной 1933 года…

15

Прошло с той поры немало лет — и каких лет! Уже давно пропел свои песни мой соловейко. Давно уже нет бабушки и отчима, умерла и мама. Разлетелись по стране закадычные мои друзья, и каждый из нас поет свои песни не первый десяток лет. Но все равно я вижу лица дорогих мне людей, слышу отчетливо их голоса, в любое время узнал бы каждого из них по походке. И мне думается, что еще не все спели песни наши соловьи…

Не потому ли каждый год, как только зашуршит под крышей апрельская капель, я начинаю рваться в родные места, вспоминаю, где должны расти кувшинки — наши «петушки» и «курочки», в каком месте на Юг-реке хорошо клюет рыба, и хочу сам видеть, какой лес растет за Столбовой горой, какие зреют хлеба…

Я и этой весной собираюсь в Купаву.

Купава моя, Купавушка…

Стоишь ты посреди семи угоров. С какого бы угора ни взглянул, в любую пору ты хороша и по-особому, по-матерински согреваешь мою душу.

Поднимешься, бывало, зимой в Кринки и залюбуешься твоей красотой: кругом лежат белые-белые, с еле заметной просинью снежные пуховики — и среди них, по пояс утонув, стоишь ты, моя Купава. Другой бы и не заметил в снежной шири, а я сразу угадываю-тебя по маленьким, будто спичечные коробки, домикам, над которыми поднимаются в небо светлые, чуть-чуть подзолоченные столбы дыма; после зимнего солноворота ходит где-то рядом солнышко и подкрашивает эти столбы.

А слышимость какая в эту стынь! Крикнешь, бывало, с одного угора, закурим, мол, как на другом угоре вскакивает мужичок и, хлопнув рукавицами, спрашивает: «А табачок есть?» — «Есть!» — «Тогда закурим!» И борода у мужика в серебряном инее, и черемухи, как весной, в белом цвету… Смотришь, — так и хочется поскорей в Купаву. Подвязал бы к расписной дуге колокольцы, только не в моде они нынче, а то бы украсил тебя, расписная дужка, звончатыми, пойте, гремите на всю Купавскую волость, прославляйте ее.

Или выйдешь в позднее бабье лето на Шолгский угор, посмотришь окрест, — лежит перед тобой цветная скатерть-самобранка, и чего на ней нет — и хлебные пузатые кладни, и стога пахнущего цветами сена, и пестрые стада на лугах… Вон и Купава моя с черемухами да рябинами. Я знаю, пламенеют и теперь там рябины, все еще берут оранжевые кисти у недолгого лета солнечное вино…

Или вспомнится, как в эту пору, на Ивана Купалу, поднялся я на Столб — и не могу разглядеть свою деревушку. Кругом разлилось голубовато-зеленое море и замерло… Ой, нет, не замерло: от одного угора к другому гонит летний ветер зеленые волны, они переливаются на солнце, и среди этих удивительных волн плывет моя Купава, будто маленький кораблик… Еще не стрекочут в лугах косилки, не идут по волнам хлебные корабли, еще все кругом дозревает, готовит земля моя купавским людям свои дары. Где-то в кустах щелкнул соловей и смолк в ожидании. Я схватился за карман, чтоб ему ответить, а соловейка-то моего с собой и нет. Свистят в него, должно, другие мальчишки. И верно, бегают уже внуки по моим тропам, и я знаю и радуюсь: все опять повторится сначала…

Вот и все, что я хотел сказать о тебе, о твоих людях, Купава. Я не мог устранить давнюю несправедливость и увековечить твое имя на больших географических картах. Я не сделал открытия, ничем не мог прославить тебя, потому и остаюсь перед тобой в вечном долгу. Я выполнил лишь одно свое обещание — вернулся в Купавскую волость, да не усидел, меня звали новые горизонты. И я бросился догонять их. Но еще и теперь не догнал, однако я радуюсь тому, что погоня была не напрасной: я исколесил немало дорог, многое увидел, многое понял…

Кончилась моя песня, моя незатейливая исповедь. А я, как в молодости, все еще стою на Столбовой горе и радуюсь плывущему кораблику… Может, в двухтысячном году или того раньше здесь поднимется крестьянский город и как теперешняя Купава поплывет по этому голубовато-зеленому морю.

Море без кораблей не живет!

1976 г.