Перед рассветом маленький Олекса, утомившись криком, заснул. И Пелагея, всю ночь не смыкавшая глаз, заснула тоже — как в яму провалилась. Обмануть голодного ребенка ей не удалось — тряпочную соску, набитую мучной пылью, что она натрясла из старых мешков, пережеванной для сладости с кусочком липового лыка, Олекса выплевывал, сердился, требовал материнского молока. Какое там молоко! Оно ушло давно, еще в начале лета. Когда стало понятно, что урожая не будет и цены на хлеб поднялись неимоверно.
К тому времени Пелагея осталась одна. Свекра Михаила убили люди, когда грабили дом, — князь Ярослав разрешил им это. Михаил пытался остановить грабителей, но один из них, Лугота его звали, без лишних слов ударил Михаила обухом по голове. Тот Лугота хотел ять Пелагею, но его окликнули, и он убежал в дом, а она с Олексой спряталась на огороде. Их не нашли и с досады подожгли подворье. Сгорели оба дома — и Михаила и Никиты, осталась лишь избушка старого Пелпса, случайно уцелевшая возле конюшни. Коней тоже увели всех. Жена Михаила, Зиновия, ненадолго пережила мужа. Она поселилась у какой-то дальней родственницы, но Пелагею туда не звала — саму приютили неохотно. Да Пелагея никуда бы и не пошла. Она твердо решила дожидаться Никиту на пепелище его дома — не мог же он не прийти и не отомстить разбойникам!
Дворня под присмотром Михайлова приказчика Нечая стала отстраивать сгоревший дом. Потом Нечай поехал в Тверь с обозом, но оттуда не вернулся. Его постигла общая судьба — вместе с другими купцами был схвачен, закован в цепи и сидел сейчас, наверное, в какой-нибудь яме. Всех новгородских торговых людей похватал князь Ярослав.
Вскоре после того, как пришло известие о Нечае, умерла Зиновия. Дворовые люди Михаила, теперь никому не принадлежащие, разошлись кто куда. Ушел и старый Пелпс. Он все звал Пёлагею с собой на север, в родные леса. Она отказалась. Она была русская, мужняя жена, Никита ее был храбрый воин, и она должна была его дождаться.
Может быть, глупо поступила. Хоть умерла бы на своей родной земле. Эти мысли стали приходить к ней, когда жить стало совсем не на что. Грабители унесли из дому все ценное, а остальное сожрал огонь. Пелагея много раз с отчаяния принималась копаться в золе, толстым слоем лежавшей на том месте, где стоял дом дяди Михаила, но нашла лишь ножик без рукоятки, сплавившееся олово, в которое превратилась праздничная посуда, привезенная когда-то Михаилом из немецкой земли, да кусочек серебра весом в полгривны. Вот оказалось и все ее богатство. Хорошо еще, что сразу догадалась купить муки, пока ее можно было купить.
Потому что, когда наступило лето и стала подниматься рожь, ударили внезапно холода, снег повалил, а потом и мороз грянул. Все вымерзло — и в огороде, который Пелагея кое-как засадила репой, и на всех полях новгородской земли. Две недели было холодно, словно зимой. А ведь как весною все радовались дружным и сильным всходам! Вот и дорадовались, прогневили Бога.
Пелагея, дремавшая возле спящего Олексы, вдруг вскинулась — приснилось, что сынок не дышит. Обмирая, приникла к нему. Успокоилась: он еле слышно, но посапывал все же. Хорошо, когда спит. Невыносимо смотреть в его глаза — такие странно взрослые на лице ребенка. День начинается, скоро голод опять разбудит его, а чем кормить? В лесу как-нибудь выжили бы, Пелпс правильно говорил, что родная земля поможет. Там корешок выкопаешь, там рыбу в ручье поймаешь. Может, грибы пойдут, хотя после июньских морозов на это нет надежды.
Пелагея поймала себя на том, что думает о пропитании так, словно и находится в лесу, рядом с этим пропитанием, и остается ей только руку протянуть. Вон заяц непугливый, стоит и с любопытством ее разглядывает, кажется, кинь палку в него половчее — и попадешь. Можно сразу кровь выпить из прокусанного горла. А мясо сварить и нажевать сыночку. От заячьего мяса ноги становятся быстрые. Но придется ли маленькому Олексе ходить своими ножками? А можно на запруженной лесной речке боброву хатку разобрать — и там бобрята, слепые еще. Они вкусные, и вместо косточек у них хрящики: хрум-хрум, хрум-хрум… Она почувствовала, что жует, и помотала головой, отгоняя голодное наваждение. Вздохнув, развернула Олексину соску и быстро сунула в рот мучнистое лыко. Все равно он не ест. От неожиданной пищи больно свело скулы, и от этого Пелагея пришла в себя.
Начинается день, надо было думать — чем накормить сына и что есть самой.
Больше всего она жалела, что не оказалась возле дома Луготы, когда жители Прусской улицы его громили. Поднялся Новгород против князя Ярослава, недавно призванного, и не столько против него, сколько против его новгородских прихвостней. Ярослав, желая, наверное, сразу показать свой норов новгородцам, велел заковать в цепи тысяцкого Якуна, сына его и жену, а имение разграбить. Но Мирошкиничу и ему подобным этого было мало. Наветами и клеветой они восстановили князя Ярослава против многих знатных новгородских граждан, в том числе и Михаила, свекра Пелагеи. Князь разрешил грабить всех.
Они бесчинствовали целую неделю, не боясь наказания, вламывались в любые дома, безобразничали так, как Новгороду и не виделось в дурном сне. Дворы богатых и уважаемых граждан горели один за другим. А все терпели, ошеломленные таким нежданным проявлением власти князя Ярослава Всеволодовича. Пока до кого-то на Прусах не дошла очередь.
Тогда Прусская улица и поднялась, а за нею и другие. Тут уж Мирошкиничам пришлось несладко. Добрались и до Луготы, и отца его Евстрата. Убили обоих. Вот Пелагея и жалела, что не оказалась там. Может, удалось бы вернуть хоть часть награбленного. Еще бы что-нибудь прихватила. А нет — так на труп Луготин полюбовалась бы. Но Пелагее не повезло. Она поздно узнала об этом, а когда, оставив Олексу одного в избушке, прибежала к дому врага своего, дом уже горел, и все подворье пылало, а трупы Евстрата и Луготы плыли себе по Волхову в Ладогу, поганя собой чистые воды.
Олекса дернулся и запищал, просыпаясь. Пелагея тоже встрепенулась и стала скорее перепеленывать сыночка — не потому, что в этом была нужда, а так, хоть немного время протянуть перед кормлением: кормить-то было нечем. Еще немного оставалось мучной пыли, почти черной и смешанной с соринками, как Пелагея их ни выбирала. Она решила уж сегодня эту пыль не беречь, а заварить водой — и пусть Олекса поест вдоволь. Глядишь — и ей достанется немного хлебнуть жижицы. Она сразу повеселела. Ничего, что немножко голодно живется — все сейчас так живут. Когда станет совсем невмоготу, она пойдет по домам просить, и ничего такого в этом нет стыдного или страшного. Сейчас все просят, к ней на пепелище и то заходят по нескольку раз на дню — и старики с детьми, и бабы. Один раз мужик зашел, молодой еще, нестарый. Тоже хотел попросить чего-нибудь, наверное. Но, поглядев на то, как Пелагея живет, сам покопался в суме, достал хлеба целую коржу, сунул ей в руку не глядя и быстро ушел. Эту коржу они с Олексой на целых три дня растянули!
Вскипятила в глиняной плошке воду, всыпала туда черную муку, размешала, вдыхая сытный пар, чтобы запах зря не улетучивался. Олекса, видно тоже унюхав, сразу затих, лежал и смотрел, как Пелагея творит самое желанное, что он только знал в этой жизни, — еду. Ей и самой хотелось побыстрее покормить сына, но варево было еще горячим, а ложкой бултыхать его, чтобы остыло, Пелагея не решалась — думала, что с паром уйдет много сытности. Олекса вел себя хорошо, терпеливо ждал. И она стала ждать.
Своего первого ребенка Пелагея почти уже не помнила, как не помнила и всей прошедшей жизни до того дня, когда Никита, ее муж, нашел ее в разоренной деревне. А до Никиты не было у нее никакого мужа, и тот, с кем она зачала ребенка на празднике, канул в небытие, не оставив в памяти следа. Ребеночек — да, остался, но уже здесь, в Новгороде, умер, и они со старым Пелпсом похоронили его по старинному обряду. Ночью, тайно, чтобы не попасться никому на глаза в христианском городе, они спустились к Волхову и в маленькой ладейке отправили ребенка в плавание — туда, где он должен был найти себе новое пристанище, новых родителей и опекунов, вырасти в большого и сильного воина. Это теперь Пелагея знала, что все бывает совсем не так. Но ведь тогда она была еще совсем дикой, дочерью своего народа. Это давно было и уже забылось почти совсем.
Пелагея посмотрела на плошку с остывающим варевом, и ей стало страшно. Все-таки эта последняя горсть мучной пыли, когда еще лежала нетронутой в ухоронке, согревала душу надеждой. А сейчас она будет съедена — и что делать дальше? Можно было себя тешить надеждой на то, что люди помогут. Но ведь — не помогут, потому что нечем. Нынче даже у богатых есть нечего. Правда, не у всех. Торгует же кто-то хлебом — значит, успел запастись или с прошлого года сохранил в кладовых. Кадь ржи двадцать гривен стоит — иди да покупай. Это целый табун коней можно раньше было купить за столько, да еще и стадо коров в придачу. Ничего, продают, пользуются людским горем. Голодный человек, чтобы самому поесть и детей накормить, последнее отдаст.
Лето уже кончается, а подвоза хлебного в город нету. Как поднялись тогда люди на Мирошкиничей да их прихлебателей, князь Ярослав испугался даже, вмешиваться в смуту не стал, отсиделся на городище. А потом разгневался, оставил вместо себя старика немощного Хотея Григоровича, будто в насмешку, а сам со своими дворянами и дружиной из Новгорода ушел в Торжок. И говорят, будто бы на прощанье сказал, что теперь Торжок будет Новгородом, а Новгород — Торжком. Дальше — известно что. Все торговые пути в новгородскую землю идут через Новый Торг, мимо не пройдешь, а где пройти можно, там князь Ярослав засеки сделал, войско поставил. Заступил все пути! Захотел наказать непослушных граждан новгородских. А мороз, что все всходы побил, князю Ярославу на руку: скорее пощады запросят, приползут, поклонятся.
Уж посылали к нему послов — каяться, умолять, чтобы не, дал умереть злой смертью. Несколько раз посольства ездили в Торжок, да оттуда не возвращались. Как не возвращались и купцы, на свой страх решившиеся поехать в низовские земли за хлебом. Всех князь Ярослав брал, заковывал, отправлял пленниками по своим вотчинам. Неужели и вправду хочет, чтобы никого в Новгороде не осталось? Люди так и думают. Кто помрет, кто разбежится — приходи тогда опять да хоть всю нижнюю землю с собой приводи: селитесь, места много! Не князь, а кара Господня неизвестно за какие грехи.
Мучная жижа в плошке наконец остыла. Пелагея осторожно понесла ее сыночку, поставила на край столешницы и принялась Олексу распеленывать.
Да неловко повернулась — или голова закружилась, или что — и толкнула стол! Замерла, боясь оглянуться и посмотреть, что там — опрокинулось или нет. А ну как пролила? Медленно повернула голову, глянула. Слава Тебе, Господи! Чуть и выплеснулось из плошки на стол. Поест, значит, сыночек! На выскобленной до желтизны доске столешницы пролитая лужица мучного варева выглядела грязным пятном. Пелагея скорей припала к ней губами, всосала в себя, немного там и было, что всасывать, и, не в силах оторваться, еще сколько-то полизала сырую доску. Когда убедилась, что от лужицы на столе уже ничего не осталось, принялась кормить Олексу.
Он ел молча, вдумчиво. Не шмякал губами, как делал, когда у Пелагеи еще было молоко, а расчетливо принимал ложку ртом, всякий раз словно подготавливая лицо для такого важного дела. И глаза закрывал, глотая. Какой сынок мог вырасти у них с Никитой, думала Пелагея. Она почти была уверена в том, что ни она, ни Олекса не дождутся прихода Никиты — умрут. Скоро зима. Уходить куда-то у нее уже нет сил, да если бы и нашлись — сколько нынче бродит по дорогам таких вот, как она, голодных и никому не нужных. Странно — она была убеждена и в том, что Никита скоро придет, накормит их с Олексой и защитит. Две веры в ней жили и боролись друг с дружкой — то одна побеждала, то другая. Умирать было то страшно, то скучно, а жить — то просто никакой возможности, а то ничего, терпимо.
От Никиты, как он ушел в поход с князем Мстиславом, не приходило никакой весточки. Наверно, он воевал себе где-то, не беспокоясь о своих родных. Чего о них беспокоиться? Не знал, конечно, что здесь с ними случилось. А Пелагея куда могла ему весточку послать и с кем? Это раньше торговые обозы из Новгорода во все края ходили, а теперь вся торговля умерла. Хочешь куда-нибудь весть отправить — сам садись на коня и поезжай. А кони нынче имеются только у Ярославовых людей. Те и сами едят досыта, и овса коням напасли. Кони у них добрые, накормленные, лоснятся.
Пелагея уже столько раз запрещала себе думать о том, что у Ярославовых людей на детинце есть еда. Стоит начать об этом размышлять да представлять себе — и ноги сами туда просятся: пойти, попросить, посидеть возле ворот детинца с закутанным Олексой на руках. Подождать, пока чье-нибудь сердце не тронется жалостью и им с сыночком не швырнут кусок. Она запрещала себе о таком мечтать, потому что знала — ничье сердце там не разжалобишь. Только стыда наберешься, когда тебя вместе с другими побирающимися погонят от ворот детинца, как собак, кнутами и свистом. Раза два она уже такое испытала.
И все-таки постоянно хотелось туда пойти. Невыносимо было осознавать, что много еды находится совсем рядом. Когда голодом совсем затуманивало ум, Пелагея в своем воображении видела, как входит в те ворота и сразу подбирает с земли разбросанные повсюду хлебы — один, второй, третий. Скорее, скорее, успеть набрать побольше, пока не прогнали. Обычно она набирала немного: даже в мечтах ей мешал Олекса, которого приходилось придерживать одной рукой.
Она очнулась и посмотрела на сына. Он, будто поняв, что больше ничем его кормить не будут, деловито готовился засыпать: притих и полузакрыл глаза. Пока не заснул, Пелагея решила его перепеленать — чтобы хоть спал в сухом и чистом. Как она любила возиться с сыночком, когда Никита был еще дома! Часто распеленывала малыша, чтобы лишний раз полюбоваться его пухленьким тельцем, вдохнуть сладкий детский запах, поискать в неопределившихся чертах сына одной ей видимое сходство с любимым мужем своим, Никитой. Теперь же впору было хоть вообще не глядеть на исхудавшее, переставшее расти тело Олексы, превратившегося в маленького уродца с обтянутыми кожей косточками рук и ног. С несоразмерно большой мошонкой под синеватым круглым пузечком. Какое уж тут сходство с Никитой! Теперь все младенцы в Новгороде такие — голодная смерть словно равняет их обличьем, чтобы потом ей удобнее было их заглатывать. Смерть представлялась Пелагее огромной жабой, медленно и неотвратимо ползущей по городским улицам от дома к дому.
Пока жив был дядя Никиты, нужно было все-таки Пелагее догадаться о грядущих несчастьях и уговорить Михаила и Зиновию на время переселиться куда-нибудь в более спокойное и сытое место, не держаться так за подворье свое и хозяйство. Прожили бы как-нибудь, а зато все были бы сейчас живы. Пусть бы ели не с оловянных заморских блюд, но — ели бы, ели! Мысль эта все чаще приходила к Пелагее и мучила ее. Она должна была догадаться! Тем более что такое знамение было вскоре после того, как князь Мстислав ушел из Новгорода.
Зима тогда была на переломе — временами наступали оттепели, небо заволакивало тучами, лениво сыпавшими на землю тяжелый мокрый снег. В один из таких сырых, промозглых дней Пелагея услышала раздавшийся неизвестно откуда звук, напоминающий гром. В середине зимы гром был делом невиданным и неслыханным. Его Пелагея и летом-то не любила, а тут, услышав, просто обмерла — так словно холодом обдали ее тревожные предчувствия. Звук — то ли гром, то ли рев — послышался еще раз, теперь вроде бы ближе. Она не вытерпела и, превозмогая страх, еле передвигая ноги, кое-как выбралась на крыльцо. Глянула в небо. Так оно и оказалось — над городом тяжело летел змей, огромный, как в детских страшных сказках, черный, на широко раскинутых крыльях. Пламя било у него из пасти и ярко полыхало на конце хвоста. Низкие облака то и дело скрывали его, озаряясь всполохами змеиного огня, и в эти мгновения можно было хорошо разглядеть изогнутые когти растопыренных лап, провисшее брюхо — все, что высовывалось из клочковатого серого тумана.
Пелагея, ухватившись за резной крылечный столбик, так и стояла, замерев, не в силах оторвать взгляда от страшного зрелища, не находя в себе сил даже перекреститься, пока страшный змей, испуская рык и взмахивая крыльями, окончательно не скрылся из виду. Когда его стало не слышно, она даже подумала: а не показалось ли? Может, одной ей было видение? Ан нет — во дворе остолбенело стояли двое дворовых людей, глядя в ту сторону, куда улетело страшилище, а с улицы слышались многочисленные возбужденные голоса. Не одна Пелагея, значит, видела.
После этого в городе долго ходили слухи и пересуды, на всякий случай во всех церквах были отслужены молебны. Но поскольку ничего страшного сразу вслед за явлением змея не произошло, все успокоились. Стали даже поговаривать, что змей, мол, послан был Новгороду для того, чтобы показать, что город находится под надежной защитой. Он же никого не пожег, никого не съел, этот змей. А стало быть, нечего о нем и переживать сильно. Всего и дел-то — будет о чем бабам болтать да ребятишкам. Так и Михаил считал, и понемногу Пелагея, в душе уверенная, что знамение это многие беды сулит, тоже успокоилась. А потом эти беды и случились: и свекра Михаила убили, и подворье сожгли, и князя Ярослава лютость пала на Новгород, и поздний мороз уничтожил хлебные посевы. Вот к чему был змей-то!
Одно, наверное, в жизни Пелагеиной теперь и оставалось — сетовать на свою недогадливость, что погубила и свекра со свекровью, и теперь медленно и уверенно губит ее саму и сыночка Олексу. Голод и неизвестность о судьбе Никиты не спеша делают свое дело — губят плоть, ранами незаживающими язвят душу. Нынче последнюю муку Пелагея с Олексой доели. Что дальше?
Самое последнее средство все же оставалось. Можно было, надрезав грудь ножом, дать сыночку теплой материнской крови. Да только пойдет ли кровь из иссушенной голодом груди? И сама грудь-то, где она, куда делась? Пелагея ловила себя на том, что теперь брезгует прикасаться к этим сморщенным пустым кожаным мешочкам, болтавшимся там, где еще недавно платье дыбилось и при ходьбе упругие округлости подрагивали, неизменно приковывая жадный и такой желанный взгляд мужа Никиты. Вот еще была мука: думать о том, что такую ее Никита, вернись он сейчас в Новгород, не захотел бы. Правда, такие мысли все реже посещали ее, да и сам Никита был желанен не как муж и хозяин, а как человек, который принесет еды и покормит. Голод оказался сильнее любви! Неужели он окажется и более сильным, чем ее любовь к сыну?
Пелагея посмотрела на Олексу отрешенным взглядом и не впервые уже без всякого чувства подумала: хорошо бы, его Бог прибрал прямо сейчас, во сне. Сразу бы и отмучился сыночек, и можно было бы неторопливо и основательно думать о собственной смерти — когда она придет и какая будет. Тут Олекса вздрогнул и несколько раз, не просыпаясь, жалобно всхлипнул — словно почувствовав, о чем мама думает. Пелагея сразу очнулась. Надо гнать прочь такие думы, а то это до добра не доведет. Лучше всего занять ум привычным делом: поисками пропитания хотя бы на сегодня. Ничего другого не остается, как оставить Олексу дома одного и идти на городище, к княжескому двору. Может, и сжалится кто над ней, кинет кусочек. Им с Олексой и не надо много-то, они уж привыкли обходиться малым. А если никто ничего не даст — то наверняка попадется куча свежего конского навоза. В ней можно наковырять много овсяных зернышек — они вкусные, солоноватые и легко жуются. На княжеских конюшнях коням дают овес добрый.
А дома сидеть, ничего не делая, — так и пропадешь, Пелагея, как всегда, решившись на что-то, почувствовала себя лучше. Пора было собираться. А собраться было недолго: все, что у нее имелось из одежды — все на ней. Олексу поудобнее уложить, чтобы подольше не просыпался. Да заткнуть дымовое окошко: угар, наверное, уже вытянуло, а тепло надо беречь.
Целое событие теперь было — вставить затычку в окошечную дыру под потолком. Обрубок дерева, обмотанный для плотности рогожей, стал такой тяжелый, а ведь надо было еще и на лавку встать, чтобы дотянуться до дыры. Ни в руках, ни в ногах сил не оставалось. Первым делом затычку на лавку положить. Потом самой на лавку вскарабкаться. Потом по стене эту тяжелую затычку катить — через бревнышко к бревнышку. Была бы стена гладкая, плахами обшитая — труднее было бы Пелагее. Скользило бы.
Пока возилась с затычкой, не сразу расслышала: по двору к ее избушке кто-то идет. И похоже, не один. Мужские голоса переговариваются, а о чем — не разобрать. Бросив тяжелый обрубок на пол, Пелагея поспешила слезть с лавки — нехорошее будет, если увидят ее так. Но нога неловко подвернулась, и она ничком свалилась на утоптанный земляной пол как раз в тот миг, когда в дверь постучали. Она попыталась подняться и не в силах была ответить, когда дверь открылась без приглашения.
Вошли трое мужчин и остановились у порога, глядя, как хозяйка копошится на полу возле лавки.
— Здорово, Пелагея, — сказал один из вошедших. Голос его показался ей знакомым, и она с трудом подняла голову. Вгляделась, превозмогая стыд от того, что оказалась при чужих мужиках в таком положении. Стыд неожиданно придал Пелагее силы, и она сразу поднялась на ноги, успев даже мимолетно удивиться про себя такому проворству.
Один из тех, кто стоял перед ней, был Матвей Обрядич, староста их Волосовой улицы — сухой и прямой как палка старик с длинной желтоватой бородой. Второго Пелагея не узнала, хотя, кажется, видела где-то. А третий был явно нездешний, не русский даже, чем-то походил он на Пелагеиных давних соплеменников-чудинов. И дело здесь было не в одежде, украшенной бусами, поверх которых лежало ожерелье из длинных медвежьих когтей, а в выражении лица, и прежде всего — глаз. Такое лицо и такие глаза могли быть только у человека лесного, вольного, не тронутого вечной русской озабоченностью. Такими же — беспечными, словно лесные звери, всегда готовыми и к радости и к смерти — были ее, Пелагеины, соплеменники. И она тогда звалась по-другому. Сейчас и не упомнишь как. Вид этого чужеземца непонятно почему взволновал Пелагею настолько, что она даже не ответила на приветствие старосты поначалу. Спохватившись, поклонилась им всем:
— Здравствуйте, люди добрые. Проходите в дом. Хозяина моего нет нынче, да и угостить вас нечем. Не обессудьте.
Сказалось легко и плавно, совсем как в старые времена. Тогда было чем гостей угощать. Пелагея думала, что уже забыла слова простого гостеприимства. Вот — вспомнилось.
— Знаем, хозяйка, все знаем, — сказал староста Матвей Обрядич, когда все трое уселись на лавке у стены. — И про горе твое знаем, и что живешь одна, что угощать нечем. Не ты одна, Пелагея, так сейчас живешь. От Никиты, мужа твоего, вестей не получала?
— Откуда же? Как ушел с князем, так с тех пор… — Она вдруг испуганно оглядела всех троих. — Уж не ты ли, дядя Матвей, мне про Никиту расскажешь? Где он?
— Где… Известное дело где — на Руси, с Мстиславом Мстиславичем. Ты не смотри так, не пугайся. Я не более твоего знаю. Мы по другому делу пришли.
Пелагея сразу потухла, потеряв любопытство и к делу, по которому к ней пришел староста, и к иноземцу, вначале так взволновавшему ее своим видом.
— Какое же тут дело? Видишь? Голодаем мы с сыночком. В доме ни крошки нет. Боюсь, не переживем зиму-то. Вот и все мои дела, господин староста.
— Ты погоди помирать, — перебил Пелагею Матвей Обрядич. — Я как раз за этим и пришел — помочь тебе малость. А ты что же? Земляка не признаешь разве? — Он кивнул на чужеземца, который в ответ коротко улыбнулся. — Ты сама ведь из корелов будешь?
— Нет, — помотала головой Пелагея. — Нет, не из корелов. Я русская давно, дядя Матвей.
— A-а, ну, ничего. Тут вон что получилось. Слушай-ка. Они, корелы, вроде как побратимы Новгороду. Знаешь ведь? Ну вот. А вчера они обозы с рыбой привезли — торговать. Рыба и вяленая, и соленой немного. Ну, конечно, в город не все прошли, которые возы люди князя Ярослава задержали, которые за дикую виру князю же Ярославу пошли в казну. Это дело известное. Ну, все же они, корелы-то, — Матвей опять кивнул на чужеземца, — хотели торговать маленько, чтобы в убытке совсем не остаться. А посмотрели на нашу беду — какая уж тут торговля! И решили они всю эту рыбу, что привезли-то, так отдать, вроде как в долг. На нас для порядка записать, на уличанских старост то есть. А потом время придет — рассчитаемся. Пожалели они нас, видишь.
— Да что ты, Матвей, с ней разговариваешь? — встрял второй, которого Пелагея никак не могла вспомнить. — Отдай ее долю, запиши — и пойдем, а то до ночи не управимся.
Пелагея почувствовала глухую обиду, но не стала ее выказывать: не до того было. До нее вдруг дошло, что речь идет о еде, и не просто о еде, а о той, что сейчас может оказаться у нее в руках. Она напряглась и замерла, боясь, что неосторожным взглядом, движением или словом может спугнуть неожиданную удачу.
И даже не столько пища радовала Пелагею. Она как-то сразу подумала, что если ей дадут рыбы, как обещают, то сама собой отпадет надобность в том, чтобы идти на городище и просить. Облегчение было таким огромным, что Пелагея боялась поверить в то, что такое счастье возможно. Все еще недоверчиво она смотрела, как этот второй, нетерпеливый, счетом вынимает из лыкового — таких в Новгороде она и не видела — мешка длинных сушеных рыбин, выкладывая их на столешницу. Когда очередная рыбина оказывалась на столе, Пелагея внутренне вздрагивала — боялась, что та окажется последней. Она уже прикинула: каждая такая, если есть бережно, растянется на три, а то и на четыре дня. Варить. А потом можно долго жевать и сосать хрящи и косточки, выбирая из них весь сок. Для Олексы — нежное мясо с ребрышек.
— Пятьнадесять, шестьнадесять, семьнадесять, — все считал тот, второй. — И еще, и последняя. Дванадесять штук тебе, потому как вас двое душ. Матвей, запиши ее. И вот еще, — из другого мешка, поменьше, он вынул и положил на стол две большие соленые семги. — Это по одной на душу. Запиши, Матвей, да пойдем скорее. Сколько еще домов обойти нам.
Пелагея не знала, что ей делать. Больше всего хотелось кинуться к столу, схватить еду руками, спрятать. Но она понимала, что поступок такой будет выглядеть неприлично и даже голод его не оправдает. Поэтому она чинно поклонилась гостям, проводила их до крыльца и, пока они не скрылись из виду, стояла на крыльце. Наконец вернулась в дом, где теперь упоительно пахло соленой рыбой — чуть подпорченной и от этого, наверное, еще более вкусной. Пока гости были в доме, Олекса не просыпался, но сейчас во сне, видно, почуял новый, незнакомый приторный запах и тревожно причмокивал и покряхтывал, готовясь открыть глаза.
Некоторое время спустя, после того, как Пелагея покормила его, сварив целую половину сушеной рыбины, Олекса вновь спал, и впервые за много дней спал на сытый желудок, и мать была спокойна за него. Уложив сына, она еще долго, с наслаждением и не торопясь объедала семужью голову, выгрызая хрящики и кусочки мягких тканей из самых недоступных мест на затейливых головных костях рыбы. В животе у себя Пелагея ощущала надежную тяжесть пищи, и не какого-то пищевого сора, а настоящей еды. И эта тяжесть не только сообщала телу и уму чувство сытости — она оживляла и укрепляла в душе угасшую было надежду на лучшее будущее. Рыба, свалившаяся, подобно манне небесной, на голову, обещала по меньшей мере месяц относительно спокойной и сытой жизни. А за этот месяц что-нибудь да изменится — Пелагея была уверена и даже слегка себе удивлялась: как могла раньше эту веру потерять?
Рыбы им хватило до снега, а потом голод навалился еще пуще, чем прежде. От Никиты не было никаких известий, только и смогла узнать Пелагея, что князь Мстислав воюет где-то на юге и, говорили, не слишком удачно. Никита, если был жив, конечно, находился при князе. Скорого возвращения ожидать не приходилось. Князь Ярослав Всеволодович по-прежнему не пускал в Новгород ни одного воза с хлебом. Корелы больше не привозили рыбу, наверное, им тоже приходилось несладко этой зимой. А может быть — боялись гнева Ярославова. Князю могло не понравиться то, что корелы кормят Новгород в то время, когда он морит его голодом.
Теперь и навозом конским поживиться не удавалось. За Ярославовыми дружинами, что на конях ездили по улицам, следило множество голодных и настороженных глаз. И стоило коню посреди улицы опорожниться, оставив на утоптанном снегу горячие, дымящиеся на морозе коричневые яблоки, со всех сторон на это лакомство набрасывались люди. Тут уж было не до того, чтобы выбирать овсяные непереваренные зерна: отталкивая друг друга, хватали эти яблоки, совали их в рот и за пазуху — впрок. Все больше мужики, а бабам с ними в отъеме пищи было не тягаться. Пелагея и не пыталась, хотя часто мечтала о конских яблоках — какие они сочные и мучнистые, наверное, если их жевать. Ей только однажды повезло: она заманила в избу и убила некрупную собаку.
В ту пору все собаки в Новгороде одичали — видно, от того, что ели человечину. Трупы валялись неприбранными: старые скудельницы — хранилища мертвых, поставленные в городе еще в начале голодного времени, переполнились, а новых ставить ни у кого не было ни сил, ни желания. Ни у кого не находилось сил и отогнать пса от лежащего на улице мертвого тела.
Да к тому же живых людей они к себе не подпускали вовсе. Значит, поняли псы, что переступили через что-то такое, чего нельзя было переступать, и отныне каждый человек, пока он жив и двигается, смертельный для них враг. И вот такого-то пса Пелагея хитростью заманила к себе в дом. Заранее смастерила из ножа и палки нечто вроде сулицы, и когда собака, недоверчиво принюхиваясь, вошла в избу, чтобы поискать — нет ли тут трупа, еще не окоченевшего на морозе, Пелагея, притворявшаяся мертвой, изловчилась и первым же ударом так удачно ранила собаку, что убежать или кинуться на Пелагею та уже не смогла. Правда, добить ее удалось не сразу, но все же — добила. Пелагея, принимая в пищу мясо людоеда, вроде бы сама становилась людоедкой. Но голод победил отвращение. Собачье мясо было вкусное, жаль только, что его было так мало.
Вскоре после праздника Рождества Христова Пелагея услышала от оставшегося еще в живых соседа о том, что князь Мстислав Мстиславич будто бы собирается возвращаться в Новгород — прослышал-де о новгородских бедах и хочет своих бывших подданных выручить. Это означало, что и Никита, может быть, вернется. Но Пелагее как-то было уже все равно. Олекса понемножку умирал, а собак всех переловили и съели. Новгород совсем обезлюдел — жители частью повымерли, частью — разбежались по соседним землям в надежде на лучшую долю, а те, кто остался, сидели по домам, не имея уже сил для поисков пропитания.
Жизнь была заметна только на городище, вокруг дворца Ярославова наместника. Княжеская дружина по-прежнему исправно несла службу, каждый день объезжая город, словно желая удостовериться, что все идет как надо и строптивое племя вольных новгородцев понемногу исчезает с лица земли. Сытые всадники на сытых конях важно двигались по улицам. Их лица были надменны и спокойны, вид лежащих повсюду трупов не возмущал их, не трогал жалостью сердца.
Измученная голодом Пелагея знала, что доживает последние дни. Ей даже и есть уже не хотелось. Она целыми днями лежала на лавке, укутав голову платком, — нарочно ложилась подальше от Олексы, чтобы не возникло соблазна задушить его, тем самым оборвав страдания, которые он, еще младенец, не успел заслужить. Он странно долго не мог умереть, жизнь все теплилась в нем. Несколько раз Пелагея, думая, что сынок уже отмучился, с облегчением принималась готовить его к погребению в заранее выкопанной ямке, и вдруг испуганно вздрагивала, заметив, что Олекса, с виду совсем мертвый, слабо шевелился. Словно предупреждал мать: не спеши, я еще с тобой.
Она все-таки пыталась поить его своей кровью, но без успеха: и кровь из разрезанного тела текла еле-еле, и Олекса почему-то отказывался ее есть, отворачиваясь из последних силенок. К ним еще раз заходил, еле передвигая ноги, уличанский староста Матвей Обрядич, принес немного овса. Из этих нескольких пригоршней получилось довольно много жевки для Олексы, и Пелагея вскоре стала думать о старосте с раздражением: да, он помог ей продлить жизнь сына, но ведь тем самым и его мучения продлил!
Матвей Обрядич не зашел больше — не то сам помер, не то их с Олексой считал уже умершими. Возле ворот на выжженном разрушенном подворье свекра Михаила, где осталась только полуразобранная конюшня да избушка, в которой жила Пелагея, стоял на коленях мертвый человек, уткнувшись в снег головой и так навсегда застывший. Может быть, это было знаком для тех, кто мог помочь — для того же старосты, — что на подворье никого живых не осталось, раз не убирают от ворот мертвое тело. А Пелагее и в голову не приходило его убирать: слегка испугавшись поначалу незваного покойника, она быстро привыкла к нему и даже иногда думала о нем как о живом стороже, охраняющем их с Олексой покой.
Сынок умер, когда в нем иссякли все соки жизни. Сухонький и сморщенный, словно маленький старичок, он уже почти ничего не весил, обессиленная Пелагея довольно легко донесла его до могилки. Гораздо труднее оказалось могилку закопать. Земля смерзлась и под слабыми ударами ножа откалывалась неохотно, небольшими кусочками. Пелагея провозилась целых полдня, и сил ей придавало неожиданно радостное удовлетворение, что она теперь ощущала. Самое страшное — мучения сына и безысходное отчаяние из-за невозможности ему помочь — осталось позади. А теперь предстояло самое легкое и приятное — спокойно умереть самой. Она сделает это не спеша, с удовольствием — как путник, смертельно утомленный тяжелой дорогой, ложится отдохнуть, не страшась сна, а желая его всем сердцем. Она теперь свободна. Не осталось у нее на всем свете никого, о ком можно было бы пожалеть, кто бы удерживал ее от последнего шага в небытие.
Силы, появившиеся в теле после похорон сына, Пелагея решила расходовать без бережливости, к какой привыкла за долгое время медленного умирания. Она прибралась в избе, хоть ее и шатало от стенки к стенке. Протирая тряпицей образок, оставленный ей кем-то почти уже забытым, незнакомым, обихаживая икону напоследок, она вдруг решила, что единственным по-настоящему значительным поступком перед смертью будет сходить в церковь и там попросить у Бога прощения и милосердия для себя и для Олексы. Давно уж она не посещала храм! Но ничего, Бог ей должен простить — ведь он не мог не видеть, как она измучена.
Проснувшись на следующее утро, она подивилась тому, что желание посетить храм за ночь не пропало, а еще укрепилось. Это значило, что Господь не только не взял ее к себе, спящую, но и послал ей силы для того, чтобы прожить еще один день и исполнить задуманное. Приведя себя в порядок, насколько это было возможно, даже протерев лицо снегом для бодрости, Пелагея, опираясь на палочку, выбралась на крыльцо, пересекла подворье и вышла из ворот на улицу, мимо мертвеца, отдающего ей поклон. До церкви Власия было недалеко, но дорога ей показалась бесконечной: с трудом передвигая ноги, она все время смотрела в землю, чтобы не споткнуться, потом нетерпеливо поискала взглядом знакомый власьевский купол — далеко ли еще? — но он как будто совсем не приближался. Улица была пуста и от этого выглядела длиннее. Пелагея подумала, что если бы вдруг зазвонил колокол, ей было бы легче дойти.
Но колокол не звонил — как давно уже перестали звонить все новгородские колокола. Не для кого было справлять церковные службы: народ понемногу перестал ходить в церкви, дети не рождались, а взрослые умирали и так, без отпевания.
Все же дорога, какой долгой она ни казалась Пелагее, кончилась. Но сама церковь была закрыта! Это настолько огорчило Пелагею, что она чуть не поддалась мороку и не свалилась на землю. Мелькнула мысль- сесть прямо здесь, на паперти, — и замерзнуть. Но Пелагея отогнала эту мысль. Ей все же хотелось умереть у себя дома, в тепле. Церковные ворота были безнадежно затворены, отчего храм показался ей стариком, горестно сомкнувшим уста и неотзывающимся ни на какие слова и движения души. Пелагее стало вдруг страшно и одиноко. Смерть сына, еще недавно представлявшаяся ей благом, внезапно полоснула по сердцу острой режущей болью. У нее словно отобрали последнее, единственное, ради чего стоило прожить этот, наверное, последний день. И никого, никого не было рядом — хотя бы пожаловаться, рассказать обо всем.
Но тут неожиданно она увидела, как сидящая возле церковной стены прямо на снегу женщина, принятая ею поначалу за привычный труп, пошевелилась. Пелагея всмотрелась в нее, закутанную по самые глаза в грязное тряпье, — да, женщина точно была жива, Пелагею заметила и даже вроде бы звала ее подойти.
Чувствуя, что вот-вот польются слезы, непонятно откуда взявшиеся и уже подступившие к глазам, Пелагея сделала шаг, еще один, еще — и поглядела, стараясь узнать в женщине кого-то из давно забытых знакомых или соседок по улице. Нет, не узнавала — лицо женщины было укутано, а глаза, как у всех, запали внутрь, в сине-багровых кругах, водянистые и почти безжизненные.
Пелагея и женщина смотрели друг на дружку и молчали. И так все было понятно, и судьбы у них обеих наверняка были схожими. Понятно без слов. Все же поговорить было нужно, просто необходимо.
— Ты давно тут сидишь? — спросила Пелагея, удивляясь тому, как хрипло звучит ее голос. Отвыкла говорить с живыми людьми.
— С утра сижу, — так же хрипло ответила женщина. — Я сюда помирать пришла. Скоро уж. А мои все давно померли.
— Закрыто же.
— Закрыто. И поп умер, и дьякон. Все равно тут хорошо. Сподручно помирать. Ты рядом садись-ко. — Она кивнула Пелагее на клок сена, лежащий рядом с ней. — Вдвоем лучше сидеть. Или ты еще жить будешь?
— Я сыночка, сыночка вчера похоронила, — прошептала Пелагея сквозь засочившиеся слезы. — Не уберегла… совсем маленький был, чуть только годок ему…
Женщина деловито покачала головой. Словно речь шла не о ребенке, а о горшке каком-нибудь. Много детей схоронено было в эту зиму.
— Отмучился, слава Тебе, — сказала женщина. И тут ее глаза вроде бы осветились улыбкой. — А я-то своих продала. В немцы продала, еще весной. Они живы будут. Купцам немецким продала.
— Вон как. — Пелагея вдруг ощутила зависть к этой удачливой матери. — А моего и не взял бы никто. Совсем маленький.
— Ну и что. Маленьких тоже брали, — убежденно сказала женщина. Но тут, поняв, что теперь уже не имеет значения, каких детей брали иноземные купцы, закончила: — Ну что — садиться-то станешь рядом или нет? Помолимся вместе, да к ночи, глядишь, и отойдем обе. Садись сюда вот.
— Нет, не стану, — подумав, ответила Пелагея. — Я домой пойду, возле сыночка хочу. Ты ходить-то можешь?
— Утром могла. Пришла сюда ногами. А теперь, видно, уж не могу, — без всякого сожаления сказала собеседница. — А ты, коли не будешь садиться, так иди. Ступай с Богом, не мешай.
— Пойду, — согласилась Пелагея. — Прости меня, милая, храни тебя Господь.
Женщина больше не отвечала. Повернувшись, Пелагея отправилась обратно, испытывая душевное облегчение от того, что повезло поговорить с живым человеком, и только сокрушаясь при мысли о том, какой длинный путь ей предстоит проделать до своего дома. На полдороге вдруг засомневалась: правильно ли сделала, что пошла домой? Может, лучше было остаться вдвоем с подругой? Поговорили бы еще и вместе предстали бы перед Всевышним. Стало жаль, что не спросила, как зовут женщину, и сама ей не назвалась. А возвращаться к ней было страшновато: вдруг подойдешь, а она уже мертвая? Посомневавшись и немного передохнув, Пелагея все же решила добираться до родного угла. Там было чисто, прибрано, и ей нравилось думать о том, что она умрет по-человечески — раздув огонь в очаге, лежа на чистой лавке под образом.
Получилось все так, как Пелагея и хотела. Последние дрова, загоревшись, наполнили избу сладким теплом. Она застелила свое смертное ложе белой скатертью, чудом сохраненной, как будто нарочно для такого случая. Легла и уже больше не вставала, сразу начав проваливаться в забытье, где ей виделся живой Олекса, не усохший мертвый младенец, которого она только что закопала за конюшней, а такой, какого она никогда не видела — взрослый веселый и красивый мальчик, в богатой одежде, неотличимо похожий на какого-то знакомого ей и близкого человека.
Она умерла, так и не узнав, что на следующий день в Новгород вошел князь Мстислав Мстиславич со всей своей дружиной.