Татьяна Алексеевна продолжает рассказ, а я рассматриваю картины. На этот раз я останавливаю взгляд на портрете мужчины. Привычно серые, холодные, как холст, цвета. Вновь яркий свет, на этот раз от лампы. За столом сидит маленький, но очень страшный человек. Рот его слегка открыт – я вижу острые, кривые зубы. Мне кажется, что это существо вот-вот набросится на меня.
– Вот уже два месяца как я ничего не слышала об Асе. Теперь, после нескольких недель в поезде, я знала, что первым делом договаривались с детскими домами и лишь затем арестовывали матерей. Сложная система советской коммуникации. Ожидая новых ребят, директора детских домов догадывались о предстоящих задержаниях. Впрочем, здесь я не совсем точна – директора детских домов ожидали «новые поступления» каждый день, а потому о постоянных задержаниях забывали и думать. Заполненная беспризорниками страна даже с окончанием войны не смогла отказаться от ужасной привычки производства сирот.
Я понимала, что главное – перетерпеть первое время. Организм ко всему привыкает. Нужно дать себе год, быть может, два. Есть вещи первостепенные, а все остальное – ерунда. Главное, что однажды мы с Лешей и Асей будем вместе…
Несколько первых недель наравне со всеми я собирала камыш. На четырнадцатый день случилось чудо – меня вызвали к начальнику лагеря.
«Павкова, – спросил он, – так-то правда, что ты работала в НКИДе?»
«Правда», – ответила я.
«Ну-ка, садись-ка к машинке!» – предложение начальника показалось мне чрезвычайно странным, а потому я не двинулась с места.
«Ну чего стоишь? Садись туто-ка, говорю!»
Я была растеряна, но понимала, что такой шанс упускать нельзя. В кабинете его было тепло, и о подобной работе можно было только мечтать!
Я села. Начальник подал мне тетрадь и приказал перепечатать расчерченный на колонки лист.
«По всей форме?» – пытаясь придать значимости собственным действиям, спросила я.
«Печатай как хош, как у вас там в Москве это делают…»
СПРАВКА
о детской смертности в лагере
за первое полугодие 1945 года
всего погибло —
в абсолютных показателях —
в относительных показателях —
удельный вес смертности по отдельным видам заболеваний —
смертность по месяцам и диагнозу заболевания —
«Хорошо, Павкова, хватит! Я все устрою – завтра начнешь».
Ей повезло. Начальник лагеря, человек по фамилии Подушкин, оказался типом ленивым и хитрым. Он знал, что доверять документацию врагу народа – преступление, однако новая красотка, которую он пропихнул на это место, совершенно не справлялась. Документацией она не занималась, а в письмах, которые набирала, делала десятки ошибок. Строчки прыгали, буквы исчезали, как люди по всей стране. Татьяне Алексеевне понадобилось несколько недель, чтобы привести в порядок полученное от нее наследство.
Имеются данные, что некоторые санотделы лагерей и ОИТК в выданных справках о причинах смерти заключенных довольно часто ставят диагноз «истощение».
Такие справки, попадая не только в суды, вынесшие приговор, но и к родственникам умершего, вызывают НЕЖЕЛАТЕЛЬНЫЕ суждения о причинах смерти.
НЕОБХОДИМО:
• При фиксации смерти, наступившей от истощения, давать не только основной диагноз, но и сопутствующий (паралич сердца, ослабление сердечной деятельности, туберкулез легких и т. д.).
• При выдаче всякого рода справок, направляемых из лагеря разным организациям, и в извещениях, направляемых в ОАГСЫ НКВД-УНКВД, ставить только сопутствующий диагноз.
• В медсанотчетности, направляемой лагерем в санотдел ГУЛАГа, – остается диагноз основной.
СЛУЖЕБНАЯ ЗАПИСКА
По вопросу о порядке снятия золотых зубных протезов у умерших заключенных поясняем:
• Золотые зубные протезы с умерших заключенных подлежат снятию.
• Снятие зубных протезов производится в присутствии комиссии в составе представителей: санитарной службы, лагерной администрации и финотдела.
• По снятии золотого зубного протеза комиссия составляет акт в 2-х экземплярах, в котором точно указывается число снятых единиц (коронки, зубы, крючки, кламера и т. п.) и их вес.
• Акт подписывается всеми вышеперечисленными представителями. Один экземпляр остается в делах санитарного отдела лагеря, второй, вместе со снятыми золотыми протезами, передается в финотдел лагеря.
• Принятое золото сдается в соответствующее ближайшее отделение госбанка, и квитанция о сдаче золота госбанку приобщается к первоначальному акту.
В первый месяц я многое почерпнула. Так, теперь я знала, что в случае, когда заключенные съедают собаку или кошку, это стоит оформлять как злостное хулиганство. Важно объяснить Москве, что осужденные делают это забавы ради, голода же в лагере нет. Впрочем, успокоил меня начальник, ты за зверюшек не беспокойся – всю живность (кроме людей) в этих местах съели давным-давно. Лишь спустя несколько лет я смогла в полной мере оценить его странное чувство юмора. Намекая на каннибализм, начальник ни в коем случае не шутил. Едва выпадал снег и промерзала земля (несмотря на регламент захоронений и постоянные требования столицы), трупы заключенных переставали закапывать и начинали складывать за одним из бараков.
«Если хотят – пущай сами приезжают и копают! – попивая чай из блюдца, возмущался Подушкин. – С ума счухать! Так-то они в Москве шибко умные! Так-то что предлагают? Шушеру собрать и приказать копать. Так-то я не против, но тока смысл? Они пока эту землю замерзшую адову мне раскопают для такого количества мертвечины – половина на этих же работах и сдохнет! Это ж замкнутый круг получается, а у меня по лесу план!»
Время от времени у свежих трупов за бараком пропадали части тела. На это, как правило, закрывали глаза. Если же в редких случаях по какой-то причине приходилось составить акт, Татьяна Алексеевна списывала все на волков, которых здесь отродясь не было.
– Иногда, предварительно напившись, начальник лагеря устраивал один и тот же аттракцион. Он брал лопату и, бросив на нее кусок протухшего мяса, выходил во двор. Каждая заключенная могла покинуть «восьмерку» и, встав на колени, подползти к лопате, чтобы отгрызть ровно столько, сколько получится. Я помню, как моя коллега, та самая безмозглая любовница начальника, с сожалением констатировала: «Господи, как низко пал человек!»
Вы могли бы подумать, что она имела в виду своего любовника, но нет, девушка говорила об обессиленных женщинах. Я молчала. Ничего сверхъестественного. Люди (люди именно, а не этот наделенный властью выродок) вели себя понятно и рационально. Женщины – мамы, дочери и сестры – старались сохранить собственную жизнь. В этом не было ни падения, ни чего бы то ни было из ряда вон выходящего. В происходящем меня поражало другое – я понимала, что эксперимент, который начал великий архитектор человеческих душ, – работа над новым человеком шла полным ходом. Самое страшное, думала я, не в том, что обессиленные заключенные пытаются вцепиться в кусок мяса, но в том, что, если мы ничего не изменим, если об этих ужасах не узнает весь мир – спустя полвека выкристаллизуется человек, который будет есть с лопаты по собственной воле. И если не случится тяжелого осознания и не будет покаяния этой власти, человек этот будет стоять в очереди к лопате с блинами, и будет счастлив, и будет радостно есть с нее, ибо заключением для такого человека станет не лагерь, но он сам.
Несмотря на «хорошее место», Татьяна Алексеевна по-прежнему ничего не знала о дочери. Даже близость к начальству не помогала ей. На все запросы она получала один и тот же ответ – «нет». Ей хотелось верить, что в детском доме терпимо. Она надеялась, что дочь, если это только возможно, не сильно тоскует. С другой стороны, Татьяна Алексеевна радовалась уже тому, что Ася не видит ее.
Продолжая размышлять над тем, что советские лагеря были великим экспериментом, своеобразной лабораторией и могущественным математическим уравнением, результатом которого должен был стать новый советский человек, она понимала, что все это чушь.
– Если бы все мы были единицами этой задачи, если бы все мы, заключенные, были частью какой-то формулы – то и жить мы должны были по одним правилам. Только этого не случалось. Нет! Миллионы ошибок. Путаница как единственное известное в «дано». В нашем лагере творился чистый, абсолютный хаос. Одни женщины переписывались со своими мужьями, другие нет. Осужденные по одной и той же статье, одни попадали в лагерь с детьми, другие, как я, годами пытались установить связь с близкими. Мне не разрешали узнать о судьбе собственной дочери, а между тем даже в нашем бараке были заключенные, которым полагались свидания. Впрочем, порой я думала, что это даже хорошо: не уверена, что смогла бы выдержать встречу с Асей. В нашем блоке была женщина, которая после часового свидания с сыном сошла с ума. Натурально, без всяких преувеличений. Увидев измученную, поседевшую мать, пятилетний малыш обнял бабушку и спросил: «А мама теперь всегда будет такой некрасивой?»
Каждый день в течение двух лет эта женщина садилась к маленькому, пустившему трещины зеркальцу и готовилась к следующей встрече. Два года приготовлений и прихорашиваний, которые из-за проволочек и неисправностей великой системы закончились этапом в дурдом. Наблюдая за этой несчастной матерью, я вспоминала Аську, вспоминала ее нежные ручки и надеялась, что однажды моя дочь простит меня. Понимая, что в эту минуту девочка моя засыпает в детском доме, я погибала от собственного бессилия. Мне было так совестно перед ней. Закрывая глаза, я вспоминала наши самые обыкновенные московские вечера. Теперь я проклинала себя уже за то, что когда-то отводила Аську в детский сад. Ася плакала, воспитатели шипели, и, думая, что так будет лучше для всех, я повиновалась и уходила. Отлучение от любви. Никакой привязанности быть не должно. Ты скоро вырастешь, милая, ты будешь жить одна! Нормированная нежность, загнанная в графики любовь. Вечерами, сплетаясь будто корни одного дерева, мы нежились, и Аська улыбалась мне, но уже следующим утром я вновь отводила ее в детский сад и оставляла. Ася плакала, и воспитатели шептали мне вслед: «Уходите, ваша девочка должна оставаться одна…»
Теперь, ворочаясь на нарах, Татьяна Алексеевна думала, что Аська предчувствовала их расставание. Дети всегда знают о предстоящей разлуке.
– Ася постоянно говорила мне: «Мама, я хочу тебя обнять, мама, не уходи, я хочу тебя поцеловать!» – но все это казалось мне такой прекрасной глупостью.
«Мы еще нацелуемся!» – отвечала я.
«Когда?..»
Я гладила дочь по щеке и уходила на работу…
– Порой, возвратившись домой уставшая, я могла нашипеть на Аську. Обыкновенная история. Я ругалась не потому, что девочка моя была в чем-то виновата, но потому только, что выдался тяжелый день. Кто из матерей с этим не сталкивался? Тогда все это казалось обыденным и понятным. Теперь же я не могла простить себя. Вспоминая добрый Аськин взгляд, я рыдала, как рыдали женщины вокруг меня. Мы просили у своих детей прощения, но больше не знали, услышат ли они нас. Пытаясь уснуть, я видела маленькую, ни в чем не повинную девочку, девочку, которая была готова извиниться за все, чего не делала, лишь бы только мама не злилась на нее…
Знаете, Саша, с годами я поняла, что отношения между гражданами СССР и Сталиным строились по такому же принципу. Строгого отца любят вопреки. Даже здесь, в лагере, потеряв родных и близких, женщины мечтали о добрых объятиях вождя. Словно малые дети, готовые на все ради милости папы, они желали загладить собственную вину перед уставшим родителем. Суровый, но справедливый? Нет, не в этом дело! Отец, а потому неважно – какой. Близких не выбирают. Вождь становился данностью, первым из первых, сверхчеловеком, которому, как и Адаму, надлежало жить девятьсот лет. Гениальность Сталина заключалась в том, что он сумел убедить миллионы людей в своем родстве. Порой, думая о нем, я вспоминала слова собственного отца. Папа любил повторять, что бога нет. Бога нет, а значит, и спросить не с кого. Что возьмешь с этих людей? Не творения всевышнего, но всего-навсего биологический вид. Чуть умнее осла, чуть хитрее кошки. Горе случалось с нами потому только, что мы были несовершенны. Не дельфины и даже не псы. Нечего тут обсуждать – мы слишком глупы!
Я старалась прислушаться к словам отца и со многим, в общем-то, соглашалась. Да, знаете, Саша, теперь я знаю, что там, в лагере, я понимала своего отца и почти со всем была согласна… почти со всем…
Не помню, говорила ли я вам: отец мой был атеистом. Долгие годы, подобно отцу, атеисткой была и я, но лагерь… лагерь заставил меня поверить в бога.
– Как?
– Как? Очень просто! Бог стал способом собственной терапии. Бог стал спасением. Бог стал ресурсом и личным режимом. Бог стал опытом и веществом, которое вырабатывал мой мозг. Нам не выдавали таблетки, я не могла купить себе валерьянку или водку, но я могла выдумать бога, который поможет мне. В своей голове я нашла уголок, клетки, которые отвечали за то, что мы называли богом, и я включала их, и клетки эти помогали мне спастись и не сойти с ума. Я включала механизм бога в своей голове, и он работал. Здесь было совсем не важно, есть бог на самом деле или нет его, здесь было важно только то, что я добиралась до него и использовала во спасение. Бог был моей неврологией, бог был моим пониманием способностей самой себя. Все, что происходило в лагере, было так глупо, так жестоко и бездарно, что лишь существование всевышнего могло поддержать меня. Ницше утверждал, что бог умер. Вторя ему, Достоевский сокрушался, что если бога нет, значит, все дозволено, а я думала ровным счетом наоборот. Только существование бога могло оправдать все то, что случалось с нами. Не отсутствие всевышнего, но его на то добрая воля порождала зло. Не эволюцией, но лишь высшим замыслом можно было объяснить ту пропасть, в которую после обрушения моста проваливался человек. Здесь было что-то важное. И в этом не было природы, но была тайна – и только моя. Я не знала животных (кроме людей), которые бы получали удовольствие от пытки, и я хотела прийти к божеству, которое за все это ответит. В голове своей я обязана была выдумать бога, к которому однажды смогу прийти и потребовать объяснений. Я видела, как надзиратели получали удовольствие от наших страданий, и чувствовала, что где-то там, высоко-высоко, должен быть поощряющий это зло бог. Только выдуманный мною создатель, только необходимый мне демиург мог стать оправданием этих чудовищных конструкций. Там, в лагере, нас не хотели уничтожать, но нас хотели мучать. Нас испытывали, как испытывают на прочность ткань. Женщин здесь убивали не по приказу, но по случайности. И в этом не было великого эксперимента, но была мука, и в этом не было человека, но был бог. Набирая списки «простудившихся», я понимала, что мне нужен кто-то, кого я смогу призвать к ответу. И я не делала дубликаты документов, но сохраняла в памяти все, что смогу предъявить ему в день самого главного, страшнее Страшного, суда. Ни начальник лагеря, ни даже этот жалкий проворовавшийся разбойник Сталин не волновали меня. Мне нужен был бог, потому что я понимала, что только он сможет по-настоящему ответить за все. Я знала, что не доберусь до Сталина, и мысль о мести вождю ни в коем случае не успокаивала меня, но возможность мести самому богу, безусловно, придавала сил. И я мечтала дать ему пощечину! Я желала взять его за горло и, сжимая свои закостеневшие пальцы, слушать, как он хрипит. Поверьте, Саша, во мне было столько обиды и злости, что я задушила бы любого божка. В моем сердце было столько ярости, что сила эта могла остановить мир, и, чтобы этого не случилось, я обязана была выдумать могущественное существо – существо, способное принять на себя удар…
Вот почему я выдумала его и вот почему я стала верующей. Вместе с другими женщинами каждый вечер я молилась маленьким иконкам, и если бы только мне представился шанс доказать искренность моей веры, если бы понадобилось умереть за любую деревяшку, на которой был изображен Иисус или какой-нибудь святой, – я бы сделала это не задумываясь. Всякий раз, встав на колени, я молила бога о его собственном здравии. Я просила его не исчезнуть и не пропасть. И все эти годы он повелевал и здравствовал только потому, что я ждала письма…
Теперь же, теперь, когда все в моей жизни кончено, – бог, именно тот созданный мною бог, выдумывает мне Альцгеймера, потому что боится! Ему страшно посмотреть мне в глаза! Он хочет, чтобы я все забыла. Альцгеймер есть нарушение пути к нему, и мой Альцгеймер есть главное подтверждение тому, что он боится меня.
Я не знаю, что тут сказать. Глупая сцена. Далеко за полночь, сидит старушка, сидит мужик. Говорят о боге, а что о нем говорить? О боге стоит говорить, только когда о людях все сказано…
– Сколько вы пробыли в лагере? – поднимаясь с маленькой табуретки и разминая ноги, спрашиваю я.
– Десять лет.
– Они выпустили вас досрочно?
– Да.
– А потом? Вы встретили мужа? Вы нашли дочь?
– Я устала… давайте поговорим об этом завтра…
– Завтра вы ничего не вспомните…
– Прошу вас, Александр… Завтра мне рано вставать!
Я повинуюсь. Оставив пакет с едой, я выбираюсь на лестничную площадку и через мгновение оказываюсь дома. В квартире тихо и пусто – вторая жизнь еще не успела подбросить барахла. Почистив зубы, я выключаю свет и заваливаюсь на новую кровать.
Мне снится страшный сон. Я в театре. Невероятной красоты зал, хорошо одетая публика. Уважающие звук стены, знаменитый дирижер. Дают концерт для симфонического оркестра и… аппарата МРТ. В том месте, где обычно стоит рояль, будто айсберг, возвышается белый сканер. Под аплодисменты, не в платье, но почему-то в мужском смокинге, на сцене появляется Лана. Она проходит тромбонистов, минует альтовую группу и, пожав руку первой виолончели, ложится на выдвинутую пластиковую койку. В зале воцаряется тишина…
Один из ударников подходит к сканеру и нажимает на кнопку – Лана медленно скрывается в аппарате. Дирижер поднимает палочку, замирает и секундой позже разрешает машине вступить. Быстрые импульсы электроэнергии внутри сканера вызывают вибрацию металлических спиралей. Концерт начинается с соло аппарата. Раздается неприятный, постоянно повторяющийся стук. В мгновение звук этот достигает 125 децибел, и даже вступившему следом полному составу симфонического оркестра сложно совладать с солирующим инструментом. Страшная музыка. Печальная и невыносимая. Мелодия боли. Переживание в каждой ноте, и в каждом треске – смерть. Мне не нравится это произведение. Я не хочу, чтобы Лана его исполняла, но народу, кажется, по душе. С финальным аккордом зал разражается аплодисментами. Собравшиеся кричат «браво», а я молчу – мне не хочется, чтобы Лана ложилась в аппарат на бис.
+