Моя мама из Восточной Европы
(перев. И. Подчищаева, 2002 г.)
Где-то там, наверное — в Швеции или в США, — старушки живут себе безмятежно в светлых солнечных комнатах. Лежат в белоснежных постелях или посиживают в креслах. Стены их комнат украшены репродукциями с картин Рёйсдала, Милле, Ван Гога. На подоконниках растут в горшках комнатные цветы. Если денек теплый и солнечный, окна приоткрыты и ветер чуть колышет занавески. За окнами видны деревья, слышится щебетанье птиц. В такие погожие теплые дни сиделки — с неизменной улыбкой на лице и в белых чепцах на голове — ведут старушек на прогулку, бережно поддерживая под локоток, или же, усадив в кресла-каталки, вывозят в сад, чтобы старушки могли подышать свежим воздухом и полюбоваться на птичек, зелень и бабочек. Старушки, улыбаясь, глядят по сторонам, иногда болтают с сиделками о том о сем, допустим о погоде или питании. Впрочем, сиделки знают — их этому учили, — о чем им говорить со старушками. Порой, исчерпав главную тему, они откровенничают с ними (что тоже входит в программу): сплетничают о своих мужьях, парнях, детях, иногда рассказывают о болезнях и смерти знакомых, в основном тех, которые умерли в молодом возрасте, которым судьба не дала спокойно дожить до счастливой старости — получить вознаграждение за честную трудовую жизнь. Старушки смотрят, слушают, бывает, сочувствуют либо выражают удивление, а, по правде говоря, в глубине души испытывают затаенное, но по-человечески понятное злорадство по поводу чужих бед и чужой преждевременной смерти — вот им, старушкам, выпало доживать свой век в добром здравии, окруженными заботой и любовью родных. Улыбчивые сиделки всегда начеку — глаз не спускают со старушек; слушая их болтовню, мгновенно замечают, если что не так: скажем, если старушка потянется надеть свой беленький чепчик на ногу вместо головы или ни с того ни с сего начнет уверять, что ее родная сестра, которой уже тридцать лет как нету в живых, придет в воскресенье ее проведать и принесет свежесорванной клубнички со своей грядки. Если старушки чересчур вялы и их без конца клонит в сон или, напротив, как-то неестественно возбуждены: на щеках выступили красные пятна, а под глазами набрякли мешки, если они начинают прерывисто дышать или вдруг покажется, что они дышать перестали, — сиделки немедленно бегут за дежурным врачом. Доктор поспешно встает и, захватив с собой все необходимое, быстрым шагом идет по длинному коридору. Перед комнатой старушки замедляет шаг, неслышно открывает дверь, изображает на лице непринужденную, едва заметную, но внушающую доверие улыбку, задает традиционный вопрос: «Как мы себя чувствуем сегодня, мадам Жанетта или фрау Генриетта?» — и не торопясь приступает к обстоятельному осмотру. Все это время он не переставая беседует со старушкой, потом, отойдя от кровати, разглядывает цветы в горшочках, приоткрывает или закрывает окно. Медлит, не спешит уходить, а выйдя из комнаты, тут же организует помощь. Медсестра бежит по длинному коридору, неся разноцветные таблетки или шприц, а если понадобится, катит тележку с кислородным баллоном, и вскоре сердце старушки перестает бешено колотиться или, наоборот, начинает биться быстрее, ее легкие вдыхают едва ощутимый, живительный, кажется, голубой, как само небо, обогащенный кислородом воздух, — старушка открывает глаза, улыбается, приходит в себя или, если ей это требуется, погружается в здоровый, укрепляющий сон. К ней возвращается ее девяностолетнее здоровье. Она перестает делать глупости и нести околесицу. Мысли и чувства ее успокаиваются, и все приходит в норму в соответствии с ее возрастом и состоянием. Ну а если утомленная жизнью душа старушки пожелает расстаться с телом, улыбчивые медсестры и врачи все сделают для того, чтоб задержать ее на грешной земле, но делать будут деликатно, поскольку уважают как потребности тела, так и чаяния души. Словом, они заботятся о том, чтоб старушка как можно дольше прожила в своей светлой, украшенной цветами и картинами комнате. Старушка мирно дремлет, сиделки кормят ее с ложечки и меняют пеленку, врач по три раза на дню щупает угасающий пульс и прислушивается к мало-помалу стихающему, словно ветер перед заходом солнца, дыханию.
А покуда старушки живы, каждый месяц, а то и чаще, в субботу или в воскресенье их навещают сыновья и дочери вместе со своими женами и мужьями, с детьми и внуками. Родня застает старушек подготовленными к визиту лучше некуда: умытыми, с расчесанными волосами, одетыми в праздничные блузки и чепчики, после принятия порции таблеток или загодя сделанного укола, благодаря чему старушки предстают перед родственниками хорошо воспитанными старыми дамами — умиротворенными, здоровыми, счастливыми. Их облик вызывает неподдельное умиление и оживляет семейные предания: а помнишь, мамочка, мне было тогда, кажется, лет девять… лет пять… три годика? Старушки улыбаются, кивают в знак того, что помнят, а если не помнят, все равно кивают. Порой, вдруг погрустнев, кривят рты подковкой и роняют слезу. Но вскоре снова начинают улыбаться, сосредоточенно слушают, отвечают на вопросы. Глядят своими по-детски невинными глазами, понимают, что им говорят, поддакивают. Иногда только притворяются, что понимают, а иногда не притворяются, что не понимают. Но это редко. Бывает, конечно, они вообще не соображают, что вокруг них происходит; тогда родные, в свою очередь, делают вид, что этого не замечают, и визит проходит в молчаливом переглядывании либо в разговорах родни между собой, будто старушек тут нету в помине или как если бы все было в полном порядке. На прощание сыновья нежно похлопывают по спине своих стареньких матерей, дочери гладят их по голове и целуют. В коридоре останавливаются на минутку переговорить с медсестрой. Интересуются, все ли есть у старушек для жизни? Иной раз беседуют с врачом или директором в их кабинете.
Моя старушка мама живет вместе со мной. Окна ее комнаты выходят на улицу. Днем по улице почти непрерывным потоком мчатся машины и снуют взад-вперед прохожие. Ночью относительно спокойно. Изредка только послышится собачий лай или чей-то возглас, кто-то вдруг запоет или кого-то окликнут. Моя мама родом из Восточной Европы; она пережила две войны в стране, через которую не раз прокатывались туда и обратно неприятельские армии, ведь страна эта открыта на восток и на запад. Моя мама немало пережила, и у нее есть что вспомнить. В конце Первой мировой мою маму хотели расстрелять — кто-то донес, что в углу комнаты стоит прислоненная к стене винтовка. Винтовку не нашли; кстати, до сих пор непонятно, хорошо, что ее не нашли, или плохо. Это лишь одно из сотни маминых приключений, и с той винтовкой не все до конца ясно. Иногда, слушая мамины рассказы, я перестаю понимать, как там по правде обстояло дело, и даже начинаю сомневаться, была ли винтовка вообще. Может, это только выдумки моей мамы, своего рода миф, символ всех опасных приключений, в которые мама была втянута? Но порой, в минуту счастливого просветления памяти, из мрака и бездны былого мама вдруг выуживает такое яркое воспоминание и с такими подробностями, как будто все произошло не полвека с лишним назад, а вчера. А дело было так: винтовку ту оставил в комнате один паренек, бледный худющий солдатик лет тринадцати от силы. Когда начали стрелять, он насмерть перепугался и убежал, а винтовка осталась стоять в углу. Но тем, что пришли следом, отыскать винтовку не удалось — ее спрятали под матрацем кровати, на которой лежала моя притворявшаяся умирающей прабабушка (в то время ей было девяносто четыре года). Искать-то искали — про винтовку сболтнула, скорей всего, наша кухарка, — но не нашли. Нету винтовки, но была же — а потому моя мама у стенки то молится и плачет, то начинает ругаться на чем свет стоит, призывать в свидетели Бога и Хрыба и клясться всеми святыми, что никакой винтовки не было. А кто такой этот Хрыб, или Гриб, или как там его? Хороший человек или плохой? Как будто плохой, но улыбается ласково, вроде бы хороший, но нет-нет да и сверкнет недобрым взглядом из-под бровей. Черт с ней, с одной винтовкой — нам их сто тысяч нужно. Итак, все как-то успокоилось, улеглось — идет снег, вокруг тишина, моя мама уже не стоит у стенки, а сидит за роялем, играет «Нэ тішься, враже…», нет, она этого не знает, а умеет наигрывать «Віют вітры, віют шумні, аж деревья гну-у-тца» — и тихим журчанием днепровских порогов отзываются издалека бандуры. Ба, да это я у рояля, стою положив руки на крышку, — люблю, когда музыка щекочет мне пальцы. Охохо, у вас тут одни женщины и дети, о мужчинах не спрашиваю — носит их где-то нелегкая. Атаман плюхнулся на диван и уронил слезу, всхлипнув говорит, что у него дома тоже такая ж «маленька дытына» осталась, как я. Надо бы развести огонь в печках, пусть станет тепло и светло — кто знает, что будет завтра и где мы все будем завтра. А дров нету. Как это нету дров? Мало, что ли, деревьев в лесу? Но до леса-то три версты, и дерево в такой мороз тверже камня — а на что же заборы, жерди, ненужные шкафы? Ну-ка живо котлет нажарить — подкрепиться на дорожку. Наша кухарка, похоже сболтнувшая про винтовку, ревмя ревет — обидели ее в клуне, а теперь еще на ночь глядя котлеты жарь? Бабушка — ей помогать; помогать взялась даже переставшая изображать умирающую прабабушка. В общем, дым коромыслом, уже «Рэвэ да стогнэ Дніпр широ-оки-и» понеслось, а на дворе ночь, вокруг ни души, один наш дом светится всеми окошками, и гремят в нем песни так, что слышно на всю округу. Шумит думка, віют вітры, взял бы я бандуру. И опять все поменялось, апокалипсис превращается в жалобную, тоскливую, нежную пастораль. И так — всю ночь напролет, до самой зари, а назавтра снова стрельба и возвращаются те, кто неделю назад отсюда бежал, — теперь им до зарезу нужна оставленная в нашей комнате винтовка. А тут еще кто-то брякнул, что все то время, пока их не было, в доме у нас гуляли напропалую — пили-ели, песни пели и стреляли в воздух. Так где та винтовка? Не найдется — пеняйте на себя. А куда делся парнишка, ну, тот солдатик, что винтовку бросил? Пускай приходит и забирает. Какой еще парнишка? Ах, этот Аника-воин, у которого молоко на губах не обсохло. Нету его в живых. Никак погиб? Какое там — простудился, слег, пометался в жару и помер. Тогда моя прабабка, которая и на сей раз прикидывалась умирающей, слезает с кровати, а мама вытягивает из-под матраца винтовку — оказывается, она все это время была заряжена. Ну да ничего, не выстрелила же. В который раз наша кухарка, заливаясь слезами, вместе с бабкой и прабабкой пекут, жарят-парят, готовят харчи на дорожку. Снова-здорово все меняется — опять мама за роялем, только теперь — не поминай лихом, дивчина, ночь хоть выколи глаза, между нами снега и снега… В доме сумрачно, нечем печь растопить, нету свечек, подходит к концу керосин. Ни заборов, ни кольев больше не осталось, и до леса три версты. А на что колченогие кресла да столы без ящиков? Скамейки в саду, деревянный настил у колодца, ворота амбара? Ну и опять светло и тепло, в комнатах от печей пышет жаром, в кухонной плите огонь гудит, что тебе в домне. Ах, черт возьми, до чего же красив был тот парень, что все пел: мы как те перелетные птицы — нынче здесь, завтра там! А спозаранку в путь — пора, за лесом артиллерия грохочет, бьют в костеле колокола, в церкви тоже трезвонят — полдеревни уже в огне. Ну что ты, глупыш, не от наших печей занялось, из пушек подпалили, и теперь нам надо уносить ноги. Итак, мы бежим. А кто же это нас везет, у кого еще осталась лошадь, кому была охота под огнем орудий и под пулями выводить из лесу лошадь? Неужто один из тех хороших людей, от которых ждешь только добра? Как бы не так — плохой то был человек, хуже во всей деревне не сыскать. Когда он сказал: ладно, поехали, в его раскосых глазах вспыхнули недобрые огоньки — ох, наверняка злой человек, жестокий, мстительный, страшно перепугалась мама: чего доброго, завезет нас куда-нибудь да и прибьет. Но что было делать? Спас нашу семью как раз-таки этот мужик. Может, и плохой, но сумевший себя переломить. Злым он был по своей первобытной, как любит говорить моя мама, восточнославянской натуре, но решил сделать доброе дело. Ненавидящий взгляд исподлобья и ухмылка принадлежали прежнему — по природе своей дикому и злому, а поступил он как другой человек, чистый и благородный.
Но чем старше становится моя мама, тем труднее мириться ей с этой двойственностью человеческой натуры, с тем, что люди чуть ли не в одно и то же время могут быть и плохими и хорошими, хотя совсем недавно она была в этом свято убеждена. Тут как-то, к примеру, такое сказала, чего я от нее никогда не слышал: категорически заявила, что рассчитывать можно только на хороших людей, она якобы всегда на них только и полагалась и ни разу не обманулась. А что же стало с положительными героями из ее былых рассказов — людьми милыми, отзывчивыми, смелыми, а как дошло до дела, оказавшимися просто свиньями и трусами? В воспоминания моей бедной старенькой мамы закрадывается беспорядок. Картины прошлых событий мешаются, рвутся, стираются, а поскольку нету у них никаких рамок — совсем как у тех старых поблекших фотографий с обтрепанными уголками и нечетким, смазанным изображением, то они легко совмещаются с другими картинами минувшего. Противясь этому сумбуру, мама пытается навести порядок в своих воспоминаниях. Смахивает с них пыль, раскладывает по полочкам, а заодно выметает из памяти то, что, по ее мнению, не нужно. Герои воспоминаний меняются местами, характеры их упрощаются. Тому, кто однажды стал маме врагом — теперь несдобровать. Даже если он и сделал маме что-то хорошее, ему придется отречься от своего благородного поступка в пользу того, кто всегда был хорошим и таким останется впредь в маминой памяти. Отбирая у плохих людей их хорошие поступки, мама делает хороших еще лучше — прямо уж совсем ходячими совершенствами. Если они и причинили маме зло, то ее волей освобождаются от него, перекладывая дурные поступки на плечи плохих людей, которым теперь, по мнению моей мамы, на спасение уже нечего рассчитывать.
Но такое перетряхивание и очищение воспоминаний не приносит маме душевного спокойствия. Всякий раз ее берут сомнения. Сейчас она снова встревожена. Я вижу, как она выдвигает ящики, развязывает тесемки папок, просматривает бумаги. Лихорадочно ищет какие-то документы, которые должны в чем-то ее убедить. Берет у меня лупу и подолгу вглядывается в старые снимки, читает чьи-то письма, какие-то записи, газетные вырезки. Но, по-видимому, не находит того, что искала, и, отказавшись от дальнейших поисков, садится на стул и задумчиво смотрит в небо. Потом вдруг подымается и идет на кухню, ставит чайник на плиту, берет хлеб, яйца, сыр, помидор. Она не желает, чтоб я готовил ей ужин. Она всегда была очень самостоятельной, вот и теперь хочет чувствовать себя независимой от других. Тут я не уверен: потому ли, что зависимость унизительна, или — и это вероятнее всего — ей просто необходимо доказать себе, что она еще жива. Возможно, она тихонько бормочет: вот, копошусь помаленьку, брожу по квартире, готовлю себе ужин — значит, я существую. Просыпаюсь, встаю с кровати, могу от нее отойти, могу подойти к окну, пройти через прихожую в кухню. Могу дотянуться до каких-то предметов на полке, могу взять их в руки. Они мне послушны. Но не так уж они послушны маминой воле, как она это рисует в своем воображении. Они, предметы, пользуются малейшей ее оплошностью, предпочитая подчиниться скорее законам земного притяжения, чем оказаться в маминой власти. Яйца скатываются со стола, стаканы и тарелки выскальзывают из рук и чересчур стремительно, чтобы удалось этому помешать, летят вниз, на кафельный пол. Когда меня нет дома, моя бедная мама пытается стереть следы своих неловких действий — прячет осколки на дно мусорного ведра, и не столько из опасения рассердить меня, сколько от стыда. Порой сваливает ответственность за содеянное на кота (кот, чертенок, снова разбил глиняную кружку), а то еще виноват бывает сквозняк, внезапно распахнувший окно, или даже чей-то неожиданный настойчивый звонок в дверь. Сосуществование моей мамы с предметами превращается временами в отчаянную борьбу с ними, и, к сожалению, все чаще победителями выходят они. Иногда столы вдруг сами собой двигаются, сужая проход, стулья подставляют моей маме ножки, а стены отступают, лишая ее опоры. Происходит это чаще всего в мое недолгое отсутствие. Когда же через пару часов я возвращаюсь домой, то застаю маму лежащей в ее комнате на полу. Я поднимаю маму и вижу ссадины у нее на лице и руках.
— Что случилось?!
— А ничего, упала в прихожей.
— Но ведь ты у себя в комнате!
— Упала в прихожей, а потом доползла до комнаты. Ты долго отсутствовал, у меня было время, чтоб потихоньку доползти.
Но бывают дни, когда силы и власть над окружающими предметами возвращаются к маме. Ее взаимоотношения с вещами снова налаживаются. Чуть свет она уже на ногах, и я слышу шарканье ее тапочек. Мне хочется еще поспать, но мама входит в мою комнату, стоит смотрит на меня. Вид у нее довольно бодрый. Она говорит:
— Ты собираешься сегодня выходить в город? Купи мне в киоске порошки от головной боли и салициловый спирт. Да, еще шпильки для волос, знаешь, в частном магазинчике на Батория.
Мама потом весь день ходит веселая, у нее куча дел. Она укладывает волосы, приводит в порядок ногти, рассматривает фотографии, иногда даже читает книжку. Правда, с некоторых пор все одну и ту же — «Ночи и дни». Но наутро или дня через два настроение у нее снова портится, ее начинают одолевать мрачные мысли и печальные воспоминания. Она жалуется, что ей не по себе, что она заболевает, а виной тому человек, приказавший ей, когда она на нарах металась в жару, подняться и идти собирать хлопок — на дворе холод, дождь со снегом, а у мамы вместо сапог подвязанные веревкой калоши. После она тяжело болела, получила осложнение — плеврит, и никогда уже ей не стать такой здоровой, как прежде. А еще мама потом будет солдатом, но это ничего, это даже здорово. Знай наших! Только вот вчера было минус сорок по Цельсию, а сегодня уже плюс сорок, и моя бедная мама не знает, возвращаться ей в эту Восточную Европу или нет. В такие дни мама плохо спит, поздно встает. Лежит с открытыми глазами, уставясь, должно быть, на какую-то картинку, которая снова рвется, ускользает, а она пытается ее удержать и выстроить события в логическую цепочку. Но собственные воспоминания и пережитое как бы перестают ей принадлежать, становятся самостоятельными, отлетают и кружат в пространстве. По своей воле соединяются с чужой жизнью и чужими воспоминаниями. Моя мама долго живет на свете и нажила огромное богатство — воспоминания, но распоряжаться им уже не в силах. Она как богатая помещица, которая сама не знает, сколько пахотной земли, лугов и лесов в ее владениях, и давно потеряла им счет.
Где-то там, в США или еще где, врачи, возможно, умеют как-то успокоить и привести в порядок мысли старых людей. Медсестры в розовой или небесно-голубой униформе с улыбкой подают старушкам белые, кремовые или лиловые таблетки, помогающие справиться с сумбуром в их бедных старых, сбитых с толку головах. И вот уже словно ластиком стерты все ошибки и промахи, вымарано все ненужное, плохое, всякие гадости, которые загромождают память. Говорят, одновременно эти таблетки сохраняют и оживляют то, что осталось еще здорового и нормального в организме. Старушки глотают таблетки, запивая их апельсиновым соком, и вскоре начинают улыбаться. Оставшиеся в их головах мысли куцы и убоги, зато сами они безмятежны и веселы. Старушки приветливо улыбаются, то и дело улыбаются, улыбаются… С аппетитом едят, писают, с удовольствием смотрят на деревья и цветы в горшках; потом укладываются в кровать и спокойно засыпают.
У моей мамы, живущей в Восточной Европе, старость под стать беспокойной и мятущейся стране, в которой она родилась. Мама бьется с парализующими ее силами, сражается с демонами забвения, призывает на помощь ангелов памяти. Ангелы превращаются в демонов, и мама блуждает по своей памяти, словно в незнакомом лесу. Но поддаваться не желает ни за что! Все стремится куда-то в поисках хоть какой-нибудь дороги, какого-нибудь выхода. Падает и подымается. Ощупью ищет чего-то. Смотрит — в пустоту. Молится — и проклинает. Благословляет «доброго» дворника, который выдал ее сорок лет назад, и ругает злого мужика, который шестьдесят лет назад ее спас. Бывают моменты, когда она не сознает ни того, что было, ни того, что есть или может еще произойти, потом сознание к ней возвращается, и тогда она чувствует себя совсем несчастной, ибо понимает, насколько стара, слаба и немощна. Но, как мне кажется, она ни от чего не хотела бы отречься, даже от того, что ее мучает и унижает. С утра пораньше, богохульствуя, она попрекает Бога за то, что не помог ей, когда она больше всего в этом нуждалась. К вечеру с Богом мирится. Я вижу, как она подолгу молится, беззвучно шевеля губами, как подходит к окну и осеняет крестом улицу, по которой снуют чужие люди, будто бы прощая всех скопом, поскольку не знает, кто виноват, а кто нет. Потом мирно укладывается в постель. Берет в руки книжку, но на второй же странице — засыпает.
Бывает, среди ночи мама просыпается — как раз в то время, когда я крепко заснул. Входит в мою комнату, зажигает свет. На меня не глядит, смотрит куда-то в окно. По лицу ее текут слезы. Я вскакиваю на постели с криком:
— Что стряслось? Почему ты плачешь?
Она задумчиво, ровным голосом говорит:
— Мне приснилась моя мама, твоя бабушка. Пришла, гладила меня по голове, говорила: знаю, Стасенька, как тебе плохо, как ты мучаешься, какая у тебя жизнь, мало ты видела в своей жизни хорошего, никто тебя не понимает, ты сейчас одна-одинешенька… как… перст. Все понимаю, да помочь ничем не могу…
Я сижу на тахте, смотрю на мою маму и не знаю, что сказать, что сделать. И длится это долго. Потом мама говорит:
— Что сегодня у нас, вторник? Будешь в городе, купи мне три булочки, но только хорошо пропеченные. Ну спи себе, спи.
Моя мама медленно поворачивается и уходит, вытянув перед собой руки как слепая. Но не потому, что у моей мамы плохое зрение, просто глаза ее все еще полны слез.
Курам на смех
(перев. М. Курганская, 2002 г.)
Стоит человеку, задавленному тяжелыми обстоятельствами, слегка опомниться, прийти в себя, как он сразу начинает гадать, кто навлек на него беду. Сначала он винит людскую злобу, потом судьбу и лишь в последнюю очередь приходит к мысли, что, может, его собственные дурные поступки всему виной и за них-то и приходится теперь расплачиваться. Но все же — за что? Какие мои грехи, в чем моя вина? Что я кому когда такого уж плохого сделал? Моя мама была человеком верующим, да и времени предаваться подобным размышлениям у нее было предостаточно. Вечером, накрывшись сырым холодным одеялом, которое нужно было согревать своим телом, чтобы заснуть. Утром, перед побудкой, сжавшись в комок, чтобы сохранить остатки тепла под этим одеялом, припорошенным снегом: намело через щели в окне. Бредя на работу по колено в снегу. На стройке, прячась за углом дома от ветра, который хлестал мелкой сечкой, обжигал кожу, как искры от костра. В бараке, на перекличке, в очереди к врачу. Мама строила предположения, кто мог сломать ей жизнь, — и не находила ответа. Она была уверена, что у нее нет врагов, потому что всю свою жизнь старалась не наживать их. Политические мотивы она также исключала, поскольку политикой в прямом значении этого слова никогда не занималась. (И фаталисткой она тоже не была, ведь с приговором судьбы не поспоришь, он неотвратим, как смерть.) Оставалось признать, что причина ее бед — в ней самой. И вот она пересматривала все свое прошлое: детство, юность, потом замужество, и так вплоть до самого последнего времени. (Нет, не до самого последнего, а только до начала Второй мировой войны.) И как-то у мамы так получалось, что вины в себе самой она не обнаруживала, и расчеты с совестью незаметно сменялись потоком образов минувшего — цветных, невинных, счастливых и безмятежных. В памяти мелькали идиллические картинки: сады, луга, деревья, краски и запахи. Теплые квартиры, уютные гостиные с роялем, где мама, бывало, играла себе что вздумается. Память задерживалась ненадолго на тихом венчании и скромной свадьбе — как раз в то время мама носила траур по своему отцу; затем на семейной жизни, очень короткой, потому что через полтора года после свадьбы ее муж, мой отец, в серо-голубом, пахнувшем нафталином мундире сел в поезд на станции в Подволочиске — а вернулся через семь лет. После отъезда отца — грохот орудий, огонь и дым на горизонте. Ночи, светлые от зарева. Паника и скитания по военным дорогам. Отзвуки винтовочных выстрелов среди высоких деревьев. Хриплые голоса солдат, перекликавшихся по-русски, по-немецки, по-украински. Вдруг — оазисы тишины посреди войны. Спокойные вечера. Звуки рояля. За окном — далекое пение. Какие-то непродолжительные романы в отсутствие отца, ох! скорее флирты, нежели романы. Моя мама сама себе прощает этот грех, Боже правый, ведь семь лет! А сколько женщин не выдерживали и года!
Пересматривая так свою жизнь в поисках поступков, за которые теперь наказана, мама все чаще сосредоточивалась на переживаниях, к категории греха уж никак не относящихся. Потому что там, где она находилась, воспоминания ей нужны были только хорошие. Они служили духовной пищей в условиях убогого тамошнего существования, и кто знает, не эта ли нематериальная субстанция, мимолетные образы счастья, покоя, сытости помогли ей пережить те тяжелые времена, согревая и питая ее замерзшее, исхудавшее тело?
Бывало, память оживала внезапно благодаря какой-то особой или, скорее, случайной ассоциации с тем, что реально происходило в данный момент. Иногда было достаточно даже отдаленного сходства с какой-нибудь деталью, предметом, звуком, запахом. Вот так один раз, когда мама стояла в очереди в ларек, ветер, разбрасывавший во все стороны клочья дыма из кухонной трубы, помог ей вспомнить запах копченого окорока. Память, как пес, вдруг что-то почуявший, сорвалась с места, побежала по следу и привела ее туда, где посредине длинного стола, накрытого белой скатертью, стояло блюдо с тоненько нарезанной ветчиной. Блюдо было украшено листиками розмарина и зеленью петрушки, а каждый ломтик ветчины — белым ободком сала по краешку. Сосредоточив все свое внимание на этом блюде, мама внезапно почувствовала облегчение, перешедшее в торжество. Это чувство было сродни тому, какое она испытала однажды в молодости, когда долго и лихорадочно, а потом уже в отчаянии искала в траве колечко с красным камушком, подаренное ей бабушкой на именины, и наконец нашла. Да, вот то, что она искала. Эта комната, стол, блюдо с ветчиной были свидетелями ее греха, за который теперь приходилось расплачиваться. Говоря по правде, грех-то был не очень тяжкий. Как бы это лучше объяснить? Такой, который еще можно взять на себя. Не чрезмерный, с каким еще можно жить. К тому времени мама уже приняла первое причастие и, значит, должна была отвечать за свои поступки, но была еще мала и неразумна. Никогда после она в этом грехе не исповедовалась. Может, не считала за грех, а может, просто забыла. К тому же у мамы имелись еще кое-какие основания для самоуспокоения: наказание, которое ей пришлось понести, было совершенно несоразмерно с виной. Она очистила свою совесть как бы с лихвой.
Позднее утро на следующий день после Пасхи. Блюдо початое, только что закончился второй завтрак. Не то холодно, не то уже тепло. Оба окна открыты и закреплены крючками, чтобы их не трепал ветер и стекла не разбились. Светит солнце, но где же все это? Да ведь это Богдановка! В мыслях мама уже неоднократно тут бывала, только ни разу не попала так, чтобы на столе стояло блюдо с ветчиной. Ветер колышет раздвинутые занавески; сразу за окном, буквально в нескольких шагах, начинается очень широкая улица, вернее, не улица, а что-то вроде площади, ее называли майдан. На противоположной стороне майдана виднеются низкая каменная ограда и широко открытые ворота во двор, откуда как раз выезжает бричка, лошадью правит сам арендатор поместья — чьего? Мама не может вспомнить, и вот, чтобы ей помочь, арендатор, как в кино, дает обратный ход, раз и другой, и вновь выезжает из ворот. Это было поместье некой вдовы, пани Ролицкой, Ролинской, а может, ее звали совсем иначе, неважно. Но арендатора зовут Цинкер, кажется, Абрам, он весь в белом, только ботинки черные и черная ермолка на голове. Владелица поместья страдает чахоткой и по полгода сидит то в Закопане, то в Швейцарии. Цинкер поехал в поле, а его дочь Ривка играет в саду с мамой в мяч, потом игра им надоедает, и, разгоряченные и уже уставшие, они оставляют цветной мяч в траве, идут в кухню и получают от тети Кази по кружке тепловатой воды с малиновым соком. Потом бегут в столовую, стоят у окна и смотрят на майдан. Ярко светит солнце. Отец Ривки, в белом, уже третий раз выезжает из ворот на желтой бричке, в которую запряжена сивая лошадь. Стука колес не слышно, они катятся мягко и беззвучно, будто по мху.
— Папочка поехал в поле посмотреть, как сажают картошку, — говорит Ривка.
Ривкины прямые, блестящие, иссиня-черные волосы ровнехонько расчесаны на прямой пробор и заплетены в две длинные косы так, как носят здешние деревенские девчата. Белая кожа, синие глаза. Она в желтом платье с небольшими пятнами пота под мышками. Обмахивается платочком. Мама берет двумя пальцами ломтик ветчины, ест, ветчина очень аппетитная, пахнет можжевеловым дымом. Просто объедение — мама не прочь взять еще кусочек, хотя только что поела вдоволь. Если вместе с ветчиной откусить сальца, получается необыкновенно вкусно.
— Попробуй ветчинки. Моя сестра говорит, что в этом году она ей особенно удалась, — говорит мама, берет ломтик и протягивает Ривке.
— Ты же знаешь, нам нельзя ветчину, — говорит Ривка. У нее немного смущенный вид, она опускает глаза.
— Я знаю, но это просто глупо, попробуй, увидишь, какая вкусная!
— Нам нельзя, папочка рассердится, и Господь Бог сильно прогневается. Это большой грех.
— А вот я ела у вас щуку по-еврейски.
— Тебе все можно есть, а нам нельзя.
— Да ты только попробуй, ведь попробовать — еще не грех. Ну возьми у меня немножко…
Ривка протягивает белую руку, ее глаза расширяются и темнеют, она двумя пальцами отщипывает розовое волоконце, совсем чуть-чуть, открывает рот и прикусывает этот кусочек зубами. Глаза у нее теперь огромные и совершенно черные. Зашевелилась занавеска, на подоконник вспрыгнула кошка.
— Кися-Мися, на! — сказала мама и кинула кошке ломтик ветчины. Кошка поймала его на лету, выскочила обратно во двор и побежала куда-то, наверное в сарай.
— У Киси-Миси детеныши, пятеро котяток. Пойдем, я тебе покажу, они прелесть какие, играют, кусают свою маму за уши и хвост, а она ничего, только иногда шлепнет кого-нибудь лапой.
Мама видит, как из ворот усадьбы выходит брат Ривки, Моисей Цинкер. Он тоже в белом, как отец, только без ермолки и пейсов, но мама знает, что и ему нельзя есть ветчину. Моисей на три года старше Ривки, ходит уже в четвертый класс гимназии и, кажется, лучший там ученик. Моисей не спеша пересекает майдан.
— Твой брат идет, тебя, наверное, ищет, — сообщает мама Ривке.
— Ой, плохо дело, — говорит Ривка.
— Прячемся под стол, быстро! — говорит моя мама. Набивает рот ветчиной и берет еще два ломтика про запас, на случай голода. Они сидят под столом, их не видно, потому что скатерть свисает почти до пола. Внутри таинственный полумрак.
— Ешь, — говорит мама, — неизвестно ведь, сколько мы тут просидим.
От Ривки пахнет фиалковым мылом и немного потом. Она опять берет у мамы из рук и съедает маленький кусочек ветчины. У Ривки уже почти нет лица, только пара огромных черных глаз. Вдруг чья-то тень падает на пол, вроде бы стукнула оконная рама. Потом голос Моисея:
— Извините, тут нет моей сестры Ривки?
Мама прикладывает палец к губам. Они с Ривкой обе затаили дыхание. Снова стук о подоконник и голос Моисея:
— Ривка, ты здесь?
Окна настолько низко, что Моисею не нужно даже вставать на цыпочки — вся столовая как на ладони, — и видит ведь, что никого тут нет. Спустя мгновение, которое, правда, тянется очень долго, голос Моисея доносится уже откуда-то из глубины квартиры:
— Здравствуйте, прошу прощения, у вас нет моей сестры Ривки?
— Здравствуй, — отвечает тетя Казя, мамина сестра. Она уже взрослая, старше мамы на семь лет, и уже год как замужем. — Они только что со Стаськой в саду были.
— Бежим через окно, — шепчет моя мама, приподнимает осторожно скатерть и смотрит, свободен ли путь. Где-то открыли дверь, и по всем комнатам пронесся сквозняк, подхватив с пола маленькое белое перышко. Из сада, с другой стороны дома, долетает голос тети Кази:
— Стаська, Ривка, где вы?
— Давай! — командует моя мама. Они с Ривкой выскакивают в окно, крадутся вдоль плетня, прячутся за углом сарая. Мама чешет обожженную крапивой ногу. Немного подождав, она отзывается тоненьким голоском примерной девочки:
— Мы здесь, мы смотрели котят!
Это было почти пятьдесят лет назад. Теперь все позади: две войны, снега, морозы, жара, бураны и песчаные бури. Два дня назад мама вернулась на родину. Тетя Казя сидит напротив нее, слушает и думает: что это Стася несет, ну что она мелет? Какая Ривка? Погоди-ка — а может, и правда? Ведь у Цинкера было двое детей, его дочка как раз была ровесницей Стаси, только не помню, как ее звали. У тети Кази совсем иной взгляд на прошлое. Как бы с другой точки, будто из окна высокого дома. Она щурит глаза, чтобы лучше рассмотреть то далекое, давно минувшее. Пытается припомнить, как выглядела эта дочка Цинкера, даже представить себе, что это для нее значило — поесть ветчины? Может, как если бы нас, христиан, заставили съесть кусок человечины? Нет, что за чушь лезет в голову! Но, например, кусочек чего-то противного — лягушки или дождевого червяка… А в общем, все, что говорит мама, кажется тете Казе ужасно наивным, просто ребяческим. Все дети любят фантазировать, и Стаська, когда была маленькая, тоже вечно выдумывала что-то несусветное, кажется, лишь для того, чтобы потом абсолютно всерьез в это уверовать. А теперь грех себе нашла. Маленький, окруженный приятными воспоминаниями грешок. Курам на смех! Столько людей погибло. Миллионы людей. А сколько кануло неизвестно куда, и никто не знает, где они, куда подевались. Давно уж никто их не видел, и нет от них вестей. Наверное, и Ривки нет в живых. А тут мама о ломтике ветчины. Тете Казе тоже есть чего порассказать, но она пока молчит. Немного погодя, пару раз откашлявшись, будто желая отогнать свои мысли, она говорит робко:
— Нет, Стасенька, ты, наверное, перепутала. Это было не в Богдановке, а в Васильковцах, ведь я помню, что Юзек — у него всегда были завиральные идеи — хотел арендовать или даже купить у Цинкера этот дом, да еще с куском леса в придачу. А дочку Цинкера звали вовсе не Ривка, а Ивка.
— Казя, да я точно помню, что Ривка!
— Ну, пускай, может, я забыла, но уж совершенно напрасно ты, — она хочет сказать «вбила себе в голову», но говорит: — Вообразила, будто Господь Бог покарал тебя за то, что ты подговорила эту Ривку поесть ветчины.
— Склонять других к греху — тяжкий грех.
— Но, Стасенька…
— Господь Бог один, только религии разные, — говорит моя мама твердо. Ей не очень-то возразишь, потому что совсем недавно мама была человеком военным. На ней гимнастерка, правда без знаков различия и наград, зато пуговицы с гербом. И в манере речи, и в движениях у мамы еще сохранилась армейская выправка и уверенность в себе. Это вызывает уважение. Да, мама уже не та девочка, что приехала в Васильковцы на каникулы. Лишь ее воспоминания и ее вера сохранили детскую свежесть и простоту. Тетя Казя говорит понизив голос, словно боится, что ее услышит кто-нибудь чужой:
— Нет, Стасенька, это не Господь Бог и не Ривка. Это муж дворничихи тебя упек…
— Какой дворничихи?
— Из нашего дома.
— Не может быть!
— Да, Стасенька, и не только тебя. Помнишь, на третьем этаже жил офицер, высокий чин, такой с седой бородкой, уже в возрасте, так на него он тоже донес. Все потом всплыло. А на тебя, кажется, из-за тех званых вечеров и что на рояле играли «Еще Польша…» и «Эй, стрельцы, вперед!..».
Мама похлопывает себя по карманам. В одном — спички, в другом — сигареты. Отстегивает пуговицы, достает сигареты и коробок спичек. Муж дворничихи — это тот, неказистый и слегка комичный, в шапке-ушанке? Вежливый, улыбчивый. Услужливый. Сколько раз он что-то там налаживал, чинил. Постоянно говорил: «Цалую ручки, сдарня» — и снимал свою ушанку, а это было уж совсем ни к чему, тем более что мороз стоял жуткий.
— Да, да, Стасенька, — повторяет тетя Казя, заметив недоверие, отразившееся на мамином лице. — Все всплыло, это он доносил. Подполье приговорило его потом к смерти. Страшное дело. Я помню тот день. Мрачно, холодно, мокрый снег валил. Я видела, как он лежал на пороге в одной рубахе и кальсонах, а из-под него текла кровь — аж со ступенек капала. Знаешь, я раньше не могла себе представить, что в человеке столько крови. А жена его так ужасно кричала — мы уши затыкали.
Не верить своей сестре мама не может, но и допустить, что все это имеет к ней самой какое-то отношение, тоже не может. Хватит с нее ужасов, насмотрелась за войну. Да, возможно, маме и хотелось бы, чтобы тот, кто виновен в ее незаслуженных страданиях, был наказан, но не таким же образом. И она предпочитает держаться своей версии происшедшего, потому что та проще, мягче, что ли, и не выходит далеко за рамки привычного. В ней есть понятие Бога и греха, есть страх, вина и наказание, но нет этой мерзости, этого свинства, предательства, мести, крови. Мама закуривает, гасит спичку, помахав ею в воздухе.
— Давай не будем больше об этом. Главное, что мы выжили и что мы снова вместе.
Молитва неверующего
(перев. И. Подчищаева, 2002 г.)
Как-то утром, перед отправкой на работу, к моему другу, с час как принимавшему больных в санчасти, гурьбой вошли заключенные, и среди них немолодой уже, но выглядевший значительно старше своих, как потом оказалось, сорока девяти лет мужик. Он был из русских староверов и сидел за свои странные религиозные убеждения. Невзлюбившее старовера лагерное начальство не упускало случая поизмываться над ним, некоторые же заключенные, русские, относились к нему с большим уважением. Мой друг знал его только с виду. Старовер запомнился ему приветливым выражением лица — нет, пожалуй, это не совсем точное определение: скорее, не сходившей с лица полуулыбкой, подобной той, по которой иногда можно угадать тяжело больного или старого зека, скрывающего под застывшей гримасой предчувствие конца. Теперь он показался моему другу сильно изменившимся, исхудалым; под мышкой у него торчал засунутый санитаром градусник. Лицо серое, скукожившееся, как печеное яблоко, седая борода топорщится разлохмаченным веником, волосы мокрые от пота. Температура у старовера была не слишком высокой — тридцать восемь, но по всему было видно, что ему худо.
— Где у тебя болит? — спросил Мечислав.
Старовер с трудом разогнулся и дотронулся до живота около пупка. Санитары положили его на топчан и помогли расстегнуть и спустить штаны. Мечислав принялся осторожно прощупывать впалый живот. В районе желчного пузыря чувствительность была невелика, зато вправо и вниз от пупка резко возрастала. Область аппендикса была особенно болезненна, кожа там слегка порозовела, впрочем, с болью это могло быть не связано. Мой друг, как бы спеша покинуть место, которое с самого начала показалось ему наиболее подозрительным, прощупал желудок, селезенку, печень, толстую кишку. В ней скопилось немного газов, остальные органы были вроде бы в порядке.
— Ты завтракал?
— Нет, меня мутило.
— А вчера на ужин что-нибудь ел?
— Ничего — тошнило все время и даже вырвало.
Мой друг еще раз пощупал живот в районе аппендикса, стараясь не особенно сильно нажимать. Теперь у него была почти стопроцентная уверенность, подкрепленная каким-то внутренним чутьем, интуицией, подсказывающей, что это аппендицит. Но даже старый, умудренный опытом практикующий врач не всегда может быть уверен в точности своего диагноза. Что уж говорить о нем, который на занятиях в клинике видел всего два, от силы три случая воспаления червеобразного отростка. И раз только профессор показал, как менять повязку после такой операции, да и то когда шов уже почти зарубцевался. И все. Так откуда взяться уверенности у него, студента третьего курса медицинского института? Без практики, без рентгена, без коллеги-врача, с которым можно было бы посоветоваться? Мечислав велел санитарам помочь староверу одеться и уложить его на койку в больничке, а сам сел за стол писать освобождения от работ тем, кому следовало остаться в бараке. Благо их было не так много: двое с переломом руки — кости еще не совсем срослись, один с подозрением на воспаление легких, ну и старовер. Санитар Казюк стоял в ожидании бумаги, чтоб бежать с ней к коменданту.
— А у старовера-то что? — спросил Казюк.
— Аппендицит. Пусть пока полежит.
— Касторки ему дать, да и дело с концом, — сказал Казюк.
Мечислав перестал писать и резко обернулся к санитару.
— Ради бога, только не это! А может, дали уже?!
— Даже если б захотели — касторки нету. Командир всю извел на сапоги — в воскресенье собрался на диких уток охотиться, — сказал второй санитар, Михайло.
Казюк помчался со списком к коменданту и немного погодя вернулся — фамилия старообрядца из списка была вычеркнута. Мечислав вскочил и как был в белом халате со всех ног бросился к воротам. Там уже строились в колонны для выхода на зону. Комендант в окружении офицеров наблюдал за разводом и отправкой первой колонны. Подлетев к коменданту и доложившись по форме, Мечислав попросил того отойти в сторонку на два слова. Комендант, крупный, грузный мужчина, откормивший себе брюхо на доппайках, за долгие часы сидения за столом и в кабине рядом с шофером, сделал три шага вбок и сказал:
— Слушаю.
— Вы вычеркнули из списка фамилию Рыбакова.
— Верно. Тридцать восемь — это не температура.
— Столько было часа два назад. Сейчас уже тридцать восемь и пять, — соврал Мечислав. — Он может умереть, если спустится в забой.
Еще месяц назад комендант крикнул бы: «Да и черт с ним!» — теперь же он проглотил эти слова, только на скулах заходили желваки.
— Что с ним?
— Пока точно не знаю. Но температура все время повышается. Может, воспаление легких или даже воспаление мозговых оболочек, — как по нотам врал Мечислав. — Трудно сказать, во что это может вылиться. Во всяком случае, в таком состоянии он работать не может, да и транспортировать в госпиталь его нельзя. Я отвечаю за его жизнь перед вами, гражданин комендант.
Комендант подумал, что и он, комендант, теперь отвечает за жизнь этого ублюдка старообрядца. С минуту он молча стоял, глядя в глаза Мечиславу, будто раздумывая, хотя наперед знал, что ответит.
— Ладно. Подержи его у себя. Если до завтра температура не спадет, отправим в госпиталь на базу.
Мечислав вернулся и сел за стол. Он смотрел в окно на выходящие из ворот колонны и думал. Допустим, это аппендицит, тогда поездка в тряском грузовике по ухабистой дороге, где брошенные под колеса в низких топких местах доски скачут, как клавиши, — верная смерть для больного. Ну а если аппендикс лопнул или это случится через пару часов, перитонит обеспечен, что тоже означает конец. Мечислав уже ознакомился с инструкцией по применению недавно полученного сульфатиазола и мгновенно подсчитал, что лекарства хватит, только чтобы вылечить одного человека от воспаления легких или не более двух от дизентерии. А от воспаления брюшины? У мыслительного процесса, предваряющего принятие быстрого решения, свои законы: он протекает скачками, а промежуточные стадии подобны прозрачным узорам на стекле, поэтому схватываешь не отдельные элементы, а все разом. Правда, принятые таким образом решения хоть и молниеносны, но слишком часто едва ли не безумны. Успешность их осуществления зависит тогда только от везения или, попросту говоря, от воли случая. Мечислав отвернулся от окна и крикнул:
— Казюк, Михайло!
— Да.
— Как там наш старовер?
— Плох совсем, стонет, блевать его тянет.
— Измерьте еще раз температуру. А теперь слушайте внимательно: покажете мне все, что у вас есть из хирургических инструментов. Их надо будет как следует простерилизовать.
— Чего-о?
— Про-ки-пя-тить. Поняли? Кипятить не меньше получаса. Вам ясно?
— Да.
— Потом нагрейте побольше воды для мытья рук. Ну что уставились? Действуйте!
Мечислав отпер ключиком шкафчик — новое приобретение, сработанное лагерным столяром, и убедился, что есть почти полпузырька эфира, капелька спирта, иглы и немного хирургических ниток. И еще кое-что, немыслимо ценное — кетгут.
— Казюк, ну где инструменты?
Оказалось, что у больного тридцать восемь и семь, — температура поднималась.
Санитары занялись поисками инструментов. Долго рылись на полке, переставляли бутылочки, пузырьки. Наконец Мечислав увидел перед собой разложенные на белой клеенке два пинцета, скальпель, хирургическую ложку и несколько зажимов. На большее он и не рассчитывал. И вдруг, похолодев, заметил, что у скальпеля, инструмента самого необходимого, отломан конец, а щербатое лезвие напоминает зубья пилы. В следующий момент он как будто услышал треск раздираемых тканей и такую боль, словно резал собственное тело.
— Ну нет, я с ума сойду. Что это такое, что это такое, я вас спрашиваю?
— Небось банку с американской тушенкой кто-нибудь открывал…
Мечислав задумался, потом полез в карман за своим складным ножичком в жестяной оправе. Он немало за него заплатил: с четверть кило сахару, который копил целый месяц, отрывая от ежедневной пайки. Лезвие было одно, зато острое как бритва — Мечислав любил тонко заточенные карандаши. Не далее как вчера он правил ножичек на бруске, а потом на ремне. Послюнявив тыльную сторону ладони, он испробовал лезвие — брило не хуже стального. Мечислав отложил в сторону щербатый скальпель, а к пинцетам и зажимам добавил свой ножичек.
— Кипятить не меньше получаса, — приказал он решительным тоном, но уже без раздражения. Криком делу не поможешь.
— Есть!
— Через час — операция. За полчаса до операции — мытье рук с мылом в горячей воде по локоть. Мыться тщательно, воду менять три раза. Все понятно?
— Так точно.
— А куда вы его положите, доктор?
— Составьте два столика, накройте чистой простыней. Ножки у столиков свяжите шпагатом, чтоб не разъехались. Все ясно?
— Угу.
— Да, вот еще что, — снова обратился он к ним. — Ты, Михайло (ему показалось, что для выполнения этой миссии белорус или кто он там, украинец, но только не поляк Казюк, подойдет больше), беги к коменданту, скажи, доктор просит выдать лампочку помощнее, не меньше сотки, только не проговорись, зачем нам понадобилась сотка, скажи, при двадцатипятисвечовой доктор ничего не видит. Ладно? Ну беги!
— Понял, — ответил Михайло без особого энтузиазма и пошел не спеша.
Часом позже старовер Рыбаков Иван Васильевич лежал на столе в чем мать родила, худой как щепка, с выступающими ребрами, обтянутыми тонкой, словно пергамент, кожей. Он напоминал павшую лошадь, до которой вот-вот доберутся волки. Мечислав прикрыл его ноги и грудь полотенцами.
— Надо вырезать из тебя эту дрянь и выбросить, — говорил он ему, протирая спиртом правую нижнюю четверть живота.
— Делай что хочешь, лишь бы болеть перестало.
— Больно не будет, ты только смотри не дернись.
Мечислав немного обождал, пока не подсохла кожа, потом вылил до капли остатки эфира на то место, где собирался делать надрез. Эфир, должно быть, подействовал, и староверу стало полегче, потому что он перестал стонать.
Отношение к религии у Мечислава было довольно поверхностным, скажем так — по-армейски формальным: «Рота — на молитву!» и «Когда займется утренняя зорька…», а вечером опять «На молитву» и «Под защиту Твою…». Он отдавал команды и сам пел вместе с другими своим сильным чистым баритоном. Этим его обязанности перед Богом, в которого он не очень-то верил, исчерпывались, и можно было считать их исполненными. Верил он только в Польшу, в ее историю и мудрость некоторых ее королей и вождей. В школе, в армии и когда был в партизанах, носил на серебряной цепочке образок Божьей Матери Ченстоховской, подаренный матерью, когда ему исполнилось семь лет. Собираясь мыться или купаться в реке, он вспоминал о его существовании и следил за тем, чтоб не потерялся. Для него это был амулет и ничего больше. В тюрьме, разумеется, образок отобрали.
И вот теперь ему предстояло — чего он никогда прежде не делал — добраться до внутренностей человека: разрезав живую плоть, вскрыть брюшную полость. Все было готово: на табурете, прикрытом полотенцем и придвинутом к импровизированному операционному столу, лежали на тарелке простерилизованные инструменты, на другой тарелке — ватные тампоны. На полочке ждал стакан кипяченой воды с двумя растворенными в ней таблетками риванола. Мечислав свято верил в эффективность этой желтой жидкости — еще с партизанских времен ему были известны ее чудодейственные обеззараживающие свойства. Через минуту ему предстояло начать операцию с надреза кожи — и тут вдруг силы оставили его. Мечислав взглянул на санитаров — выражение лица у обоих было глуповатое. Они замерли в ожидании. Оцепенев от накатившего на него страха, Мечислав внезапно почувствовал себя одиноким и беспомощным. Правая рука, казалось ему, онемела, как после сна в неудобном положении, а пальцы утратили чувствительность и будто одеревенели. И в этот момент, не находя ни в себе, ни вокруг себя ничего, что могло бы прийти ему на помощь, он начал молиться — впервые со времен детства. Слова всплывали независимо от него откуда-то изнутри и заставляли беззвучно шевелиться губы и язык: «Отче наш, сущий на небесах, да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя и на земле, как на небе…» Была ли это молитва? Он не знал и не думал об этом. В ту минуту это было единственное, что он мог сделать для себя и для лежащего на столе человека.
Двумя пальцами оттянув тонкую, совершенно лишенную жировой прослойки кожу, он неглубоко воткнул ножик и, ведя его так, как это делают, разрезая страницы книги, сделал двенадцатисантиметровый надрез, косо сбегающий вниз к правому паху. Крови было совсем немного.
— Во было бы дело, если б тут пан командир лежал, — сказал Казюк.
— Не болтать, держите пинцетами кожу и тампонируйте! — прикрикнул Мечислав.
Руками он раздвинул плоские, дряблые мышцы, наискось покрывающие брюшину. Чуть подрезал ее с двух сторон и осторожно, сдерживая дрожь в руке, добрался пальцами до скользких, округлых кишок. Они были теплыми и, казалось, дышали. Внутренности человека жили своей жизнью. Мечислав снова ощутил приступ страха, но уже не такого парализующего, как перед вскрытием брюшной полости. Так, здесь тонкая кишка, а тут — слепая, и вот он — какое счастье — аппендикс! Есть червеобразный отросток! Величиной с небольшую сливу и такой же формы, фиолетово-желтый — но целый, не разорвавшийся! Только сейчас он почувствовал, как дрожат у него руки.
— Кетгут!
— Чего это?
— Нитки, вот эти толстые!
Казюк и Михайло скорее догадались, чем поняли, о чем идет речь. Уняв дрожь в руках, Мечислав действовал теперь как в трансе, будто выполняя чьи-то приказы. Будто какой-то таинственный гипнотизер подсказывал ему, что надо делать, а он слушал его и точно следовал всем указаниям.
— Тампоны, тампоны! Бросайте куда попало, только скорей!
Он перевязал отросток в самом узком месте, потом чуть ниже слепой кишки — еще раз и между двумя узлами полоснул ножом, отделив больной орган. Затем вынул и осторожно положил на ватку, как что-то живое. Так, кстати, всегда поступали лесные доктора, извлекая немецкую пулю из тела раненого. Они ее не выкидывали, а клали на клочок бумажки.
— Иглу, нитки для шитья! Кожу чуть оттяните!
Зашивал он не спеша, довольно частыми стежками. Закончив, взглянул на старовера — лицо у того было спокойное.
— Больно?
— Щипет, — тихо откликнулся старовер.
Мечислав отмыл руки от крови, вытер их, а потом занялся сердцем пациента. Оно работало. Пульс немного частил и был слабого наполнения. Водянистые бледно-голубые глаза старовера слезились. На лбу выступили бисеринки пота.
— Молодец, — похвалил его Мечислав. Намочив марлевую салфетку в стакане с риванолом, он отжал ее и наложил на шов. Накрыв еще двумя слоями марли, закрепил лейкопластырем, стараясь не давить на брюшную полость. С правой стороны, над бедренной костью, без опасения крепко-накрепко прилепил другой конец пластыря. Он сделал все, что было в его силах.
— Скажите, доктор, я помру? — чуть слышно спросил старовер.
— Нет, жить будешь, — ответил Мечислав и вытер ему лоб полотенцем. — Да, на всякий случай, пока не давайте ему ничего пить. Пусть немного потерпит. Вы поняли?
— Так точно!
Мечислав опустился на табурет, свернул самокрутку и закурил. О чем он теперь думал? О том, что если старовер умрет, то его, Мечислава Владиславовича, отправят обратно в забой, а то и добавят еще десятку, хотя по их меркам жизнь старовера Рыбакова ничего не стоила. Но, может, все-таки не умрет? Инфекция, конечно, попала в кишки и брюшную полость, тут уж ничего не поделаешь. Впрочем, человеческий организм все время имеет дело с бактериями — с небольшим количеством, но все же, и — даже такой истощенный — как-то справляется. Иммунная система этого человека, хотя старовер и вкалывал в забое уже не меньше пятнадцати лет, худо-бедно, но защищала его. Организму надо помочь, а в его, «доктора», распоряжении нет никаких сердечных препаратов. Может, в лагере найдется немного кофе? Да, кофе наверняка найдется, ведь у прооперированного Рыбакова здесь есть единоверцы, они постараются достать. Заварить кофе и давать ему по пол-ложки каждый час. Но что там кофеин, чепуха — здесь необходимы вливания глюкозы, уколы, дигиталис, да хотя бы кордиамин в каплях. А у него ничего, ничего, ничего нет. Лечение самого главного мотора жизни, видно, внутренним распорядком не предусмотрено.
— Что с вами, доктор? — услышал Мечислав чей-то голос и очнулся. Он сидел согнувшись, чуть ли не касаясь головой колен; на полу перед ним лежала цигарка, которая выпала у него из пальцев и погасла. Пол был чисто выметен, испачканные кровью тампоны уже там не валялись. Только этот окурок, слишком ценный, чтоб выкинуть его в помойку. Мечислав выпрямился и огляделся по сторонам. Старовер, по шею прикрытый простыней, лежал на столе и, повернув набок голову, смотрел на Мечислава. Его глаза глядели теперь живей, и цвет их вроде бы стал голубее. Казюка не было. Михайло сидел на табурете — на фоне ослепительно белой стены и тоже на него смотрел.
— Все нормально. Просто я задремал.
— Вы, доктор, не завтракали. Поешьте, еда на печке стоит, еще не простыла, наверно.
— А сколько же времени?
— Да уж скоро обед, — ответил Михайло.
— Крикни Казюка, перенесем его осторожно на кровать.
— Казюк пошел за обедом.
— Ладно. Как придет — сразу перенесем.
На следующее утро, до отправки на работу, Мечислав докладывал, что заключенный Иван Васильевич Рыбаков, номер такой-то, не сможет выйти за ворота, потому что находится в санчасти.
— Что с ним? — спросил комендант.
— Лежит после операции. Поправляется.
— Как? После какой операции?
— Аппендицита.
— Что-о? — взревел комендант. — В лагере запрещено делать операции! Под суд пойдете!
— Гражданин начальник, требовалась срочная операция. Во время перевозки аппендикс мог лопнуть, гной разлился бы в брюшную полость — и конец.
Комендант побагровел. Раздулся так, что, казалось, ремень на его брюхе вот-вот лопнет. Но у коменданта было две души почти одинаковой величины, хотя нет — какая-нибудь должна была быть чуть поменьше, потому что одна входила в другую на манер русской матрешки. Одна душа коменданта была переполнена страхом, другая гордыней. Трусость помогала ему подобающим образом строить взаимоотношения с начальством, а гордыня — с подчиненными. Наверняка у него имелись в запасе еще пара-тройка душонок, одна другой меньше и глубже запрятанных, может, даже и некое подобие патриотизма, который был не чем иным, как русским шовинизмом. Возможно, на самом донышке скрывалась еще одна, уж точно последняя и никогда не подававшая голоса душонка, сохранившая какие-то человеческие чувства, допустим сострадание. Хотя сомнительно. Если он и добивал подстреленную на охоте дичь, то не потому, что хотел облегчить ее страдания, а просто для того, чтоб перестала шевелиться. Еще год назад, ба, да всего полгода, о том, что произошло, и речи не могло идти. В лагере не было врача, и старовер Рыбаков наверняка бы уже окочурился и лежал себе тихо-мирно в земле, и ему, командиру, — меньше хлопот. А теперь надо что-то решать. Последнее слово за ним. И хотя старовер в глазах коменданта значил не больше, чем прихлопнутая на стекле муха или раздавленный на тропинке муравей, заговорившая в нем гордыня требовала, чтоб он рискнул. Ведь не кто иной, как он, комендант, назначил в санчасть врачом этого сукина сына поляка, который в последний момент спас жизнь русскому зеку Рыбакову. Врач-поляк подошел к делу неформально? Просто он не настолько хорошо знает русский язык, мог и не понять инструкции. В конечном счете, так ли уж велика разница между операцией и — как сказано в инструкции — «необходимым незначительным хирургическим вмешательством», то есть таким, к примеру, как вскрытие чирья на заднице? Долго стоял не отзываясь комендант, глядя куда-то в сторону — на бараки, а не на Мечислава. Потом медленно повернул голову и уставился на открывавшиеся как раз ворота. Долго это длилось, очень долго, может, две или целых три минуты. Казалось даже, что комендант задумался о чем-то своем. Наконец Мечислав услышал его голос: он звучал официально, но тон был спокойным, даже равнодушным, будто ничего не произошло.
— Так как, вы говорите, фамилия больного?
— Иван Васильевич Рыбаков, номер 4878.
— Понятно. Ну пусть он у вас там полежит.
— Есть!
— А вы возвращайтесь к своим обязанностям.
— Есть, — ответил Мечислав.
Повернулся кругом и медленно побрел в сторону своей больнички. Тусклое серое небо сыпало снежной крупой, которая предвещала скорый приход очередной зимы. И кто знает, скольких еще зим. И все же у моего друга был повод для лучшего, чем обычно, настроения. У него было такое чувство, будто во имя добра ему удалось одержать победу над злом. Какая победа над злом? Что я плету? Вряд ли ему приходили в голову столь возвышенные мысли. Это попахивало бы литературщиной. Просто он выполнил свой долг как умел и подумать мог только одно: удалось выиграть схватку за жизнь человека. Вот, пожалуй, и все. Но Мечислав наверняка не отдавал себе отчета в том, что его поступок — нечто большее, чем просто бескорыстная помощь одного человека другому, что поступок этот гораздо чище и благородней многих других добрых поступков, поскольку совершен вдалеке от родной страны, от дома и друзей. Словно бы на борту затерявшегося в океанских просторах корабля, который, быть может, обречен и вскоре вместе со всей командой пойдет ко дну. И под высоким небом, в тысячах милях от берега не спасется ни один человек, который мог бы об этом рассказать.
Моя мама лжет
(перев. И. Подчищаева, 2002 г.)
Ужинать кончили давно, но на столе был беспорядок: тарелки с недоеденным ризотто стояли вперемешку с кружками недопитого чая и деревянными подносами с остатками хлеба. Женщины сидели за столом, кто писал письма, кто читал, одна накручивала волосы на папильотки. С веранды доносились приглушенные мужские голоса. Разговаривали двое. Вдруг кто-то из мужчин засмеялся, потом все стихло, вероятно, один из них ушел. Дверь приоткрылась, и в барак просунулась голова старшины:
— Напоминаю, капралу Филипович заступать на дежурство!
— Так точно! — продолжая лежать, откликнулась моя мама. Подняла к глазам руку с часами на запястье, опустила на грудь. Поглядела на свои закинутые на железную спинку кровати ноги, покачала ступней в высоком шнурованном ботинке, но пока не вставала. Из радиоприемника волнами наплывала музыка, временами едва слышная. Ее поглощала пустыня, море мелкого сыпучего песка, простиравшееся на многие километры вокруг лагеря.
— На моих без десяти семь, — сказала читавшая книгу молодая женщина.
— А у меня — еще только без двенадцати, — отозвалась накручивавшая волосы. В зеркальце она могла видеть не только свое лицо, но и противоположную стену, мою маму на кровати и даже входную дверь. Сидевшая в дальнем конце длинного стола женщина, самая старшая по возрасту и по званию, продолжая беззвучно шевелить губами, подняла голову от молитвенника и сказала:
— Люцинка, ну-ка настрой получше радио — узнаем точное время.
Старшая по званию и молясь была начеку. Она знала, что из-за разницы мнений относительно того, сколько минут осталось до семи, в любой момент может разгореться вполне серьезный конфликт. Она даже предвидела, в каком месте он может вспыхнуть: там, где с недавних пор и непонятно, кстати, по каким причинам в отношениях возникла самая большая напряженность — между моей мамой и той, которая сейчас сидела перед зеркалом.
Заложив книгу закладкой, Люцина встала из-за стола и присела на корточки возле радиоприемника. Она окончила курсы радисток и свое дело знала. В водовороте звуков, напоминавшем гул разбивающихся о скалы волн, в шорохах песчаных бурь, свисте шрапнели, среди похожих на пение соловья сигналов поймала станцию, передающую точное время. С минуту вслушивалась, затем сказала:
— Кажется, шесть пятьдесят две.
— Слышала, Стасенька? Ты ведь должна быть первой на плацу, за пять минут до начала развода как минимум, — сказала крутившая папильотки и чуть отстранилась от зеркала, чтоб получше видеть мою маму. Старшая по званию подняла голову и медленно повернулась, словно проследила взглядом за полетевшим в мамин огород камешком. Но моя мама не ответила. (Может, в тот раз она и смолчала, но, насколько я знаю свою маму, язык у нее наверняка свербел — огрызаться она любила и умела.) Итак, мама промолчала, только скрестила ноги, но со спинки кровати не убрала. Старшая сказала:
— Люцинка, милочка, погляди, сколько градусов на дворе?
Люцина подошла к окну, постояла немного, пытаясь рассмотреть на фоне темного неба столбик ртути.
— То ли четырнадцать, то ли тринадцать, плохо видно, но, само собой, выше нуля. Зато я точно могу сказать, какая температура теперь там, где мы были три года назад: минус четырнадцать. Ночь морозная, снег пушистый…
Моя мама энергично поднялась с койки, оправила одеяло и подушку. Закурила и с сигаретой в зубах продолжала приводить себя в порядок: причесалась, выровняла на пилотке сбившуюся набок кокардку с орлом, надела пилотку на голову и внимательным взглядом окинула себя в зеркале. Подтянув повыше на рукаве повязку дежурного, положила свисток в нагрудный кармашек, застегнула на пуговку и похлопала ладонью, проверяя, на месте ли свисток, потом одернула форменную блузу и прикрыла клапаночками погоны, чтобы не видно было знаков различия (как того требовало предписание, кстати, почти уже никем не соблюдавшееся, но моя мама была, что называется, служака, и в этом смысле ее подруге, возившейся с папильотками, не откажешь в правоте). Под конец мама принялась заводить часы. При этом она поглядывала на стол с остатками ужина. Потом сказала:
— Ну и свинство на столе, девочки, надо будет снести посуду на кухню.
— Я сейчас этим займусь, — сказала старшая по званию, — а ты, Стасенька, занесешь нам письма, если будут?
— Занесу, если охота будет, — пошутила моя мама. Условные обороты были в ходу, ими частенько пользовались для смягчения определенности высказывания, ибо скучная это штука — определенность. Она еще раз глянула на часы: было без трех минут семь. До плаца — рукой подать, не больше пятидесяти шагов. Мама затушила окурок в пепельнице.
— Стасенька меня так любит, что, будь мне письмо, не только его не принесет, но, чего доброго, прямо в канцелярии выкинет в мусорную корзину, — сказала женщина в папильотках.
Моя мама повернулась на каблуках и вышла.
— Или в отхожее место… — не унималась та.
— Зося, перестань, как ты можешь?! — сказала старшая по званию.
Мамина антагонистка закрыла лицо руками и разразилась громким плачем так неожиданно, будто именно в эту минуту последняя капля переполнила чашу ее страданий. Белые бумажки на ее голове, щуплые плечи под защитного цвета рубашкой сотрясались от рыданий. Со стороны это выглядело смешно, но в то же время и очень грустно. Правда, мама этого не увидела и даже не услышала брошенных ей вдогонку Зосиных слов — мама была уже за дверью.
На землю спустилась ранняя ночь. Над лагерем, над деревянными бараками, над кругом пустынного плаца, посреди которого торчал флагшток со спущенным флагом, простиралось темно-синее, усыпанное крохотными тусклыми звездами небо. Казарменные бараки были одинаковые, как близнецы: все с узкой затененной навесом верандой и с крыльцом в три ступеньки, и над каждой дверью светила неверным светом синяя лампочка. Из-за размытой, подернутой пыльной дымкой линии горизонта поднимался яркий серпик шафранового месяца. Моя мама шла быстрым шагом по направлению к плацу. Встав в строй, выполнила сперва команду «Равняйсь», потом «Вольно». В шеренге она была пятой или шестой. Разводящего офицера еще не было. Он как раз выходил из барака, где размещалось командование. Шагал неторопливо, а следом тащился пес Бурек, неизменный участник всех сборов по тревоге, построений и смены караулов — он был всюду, где что-то происходило и где скапливался народ. Когда люди расходились, Бурек возвращался на веранду штабного барака и, свернувшись калачиком, дремал часа два-три до следующего происшествия, которое без него никак не могло обойтись, поскольку совать свой нос во все людские дела, хотя и не поддающиеся его собачьему разумению, было свойственно Бурековой натуре. Кличка у него была польская, и он понимал польский язык, но, кроме этого, ничего больше не связывало его с Польшей, потому что родом он был не из этой страны. Года три назад его привезли в корзинке из Ирана. Сейчас он плелся за дежурным офицером и, когда тот остановился, сел и стал смотреть на выстроившихся в шеренгу людей. Потом еще немножко понаблюдал за ритуалом передачи дежурства, который, впрочем, продлился недолго, и прежде чем стоявшие в строю успели козырнуть и выполнить команду «Кругом», он, Бурек, уже встал и готов был отправиться восвояси — на веранду барака начальства. Моя мама перекинулась словечком со знакомым поручиком, дежурившим сегодня в лазарете, затем, когда все разошлись, вернулась к своему бараку, не спеша обогнула его, присела на крылечке веранды и закурила, пряча огонек в ладонях. Эта продиктованная военным временем предосторожность теперь тоже была излишней. В воздухе не раздавалось рокота немецких и итальянских самолетов, небо было спокойно и безмятежно. Только с земли — из каждого пучка травы и чертополоха, сухих и пожухлых от дневного зноя, из-под запыленных плетей свисающего с веранды винограда — неслось неумолчное стрекотанье цикад. Их были мириады. Откуда-то долетал лай рыщущих в поисках добычи шакалов, голоса их перемещались, стая кружила от лагеря вдалеке. Война тоже была далеко. Корпус Роммеля давно перестал существовать. Пустыня снова стала безлюдной и неопасной. Моей маме предстояло бодрствовать всю ночь, и на то, чтоб подумать о том о сем, времени было хоть отбавляй. Через час-полтора джип привезет с базы почту, а попозже, правда только еще в полночь, произойдет смена караула, выйдут патрульные, и потом все затихнет до самого утра. Без пяти пять лагерь начнет просыпаться, сперва послышится скрип двери, затем кашель старшины, закурившего натощак первую сигарету. Дверь скрипнет еще раз, и на плац проковыляет инвалид капрал Козик с горном под мышкой. Он тоже попыхивает цигаркой, но не кашляет. А как докурит и, швырнув на землю окурок, втопчет его в песок каблуком — это будет означать, что до пяти остается одна минута. Моя мама тогда станет под дверью барака (испытывая по-детски злорадное нетерпение) в ожидании первого звука горна. Как только горн заиграет побудку, следом — с разницей в секунду — мама войдет в казарму и скажет:
— Подъем, подъем — подымайсь!
Эти три слова мама моя произнесет твердо и решительно, хотя знает, что это не самая приятная минута, что со всех сторон послышится недовольное ворчание и даже брань, а Зося или еще кто-нибудь крикнет: да заткнись ты, змея! — и попытается продлить сон хотя бы еще минутки на две. Да, приятного и впрямь мало, но ведь точно так же завтра мою маму разбудит ее сослуживица, которой выпадет очередь дежурить. Может, как раз это будет Зося?
А сейчас впереди долгая ночь, и особенно трудно придется между двенадцатью и часом, потом время побежит, правда, предстоит пережить еще один тяжкий кризис — на рассвете, около четырех утра. Самая паршивая пора, такая сонливость одолевает, что тянет прикорнуть где попало, кажется, стоя бы задремала. Все время нужно быть начеку, но, слава богу, эта минутная слабость длится недолго. Совсем скоро небо на востоке начнет светлеть, и задолго до сигнала подъема из кухонного барака послышится металлическое лязганье, а из трубы потянется кверху тонкой струйкой дымок. Возвращаются ночные дозорные и часовые, приближается новый день. Вот-вот сыграют побудку, потом молитва, завтрак, утренняя поверка, отправка больных в лазарет. Мамины соседки разойдутся по своим делам, и мама сможет прилечь. Возьмет книжку, которую уже раз десять читала, но на второй странице уснет и проспит до обеда. А пока есть еще время — лучше всего поразмышлять, но не о чем-то конкретно, а довериться памяти: мама немножко подумает о своем муже, то есть о моем отце, который вначале смеется, но затем досадливо махнет рукой и быстрым шагом уйдет; потом подумает о своей матери, и ей сделается очень грустно: после этого из темноты появлюсь я. Не знаю, каким меня увидит мама, наверно, ребенком: я так поглощен игрой, что не реагирую на мамин зов, точно оглох. Эта картинка будет повторяться несколько раз. Затем маме вспомнится Россия, но она поскорее отгонит от себя это воспоминание, и вот она уже думает о том, что надо отутюжить юбку и, получив увольнительную, съездить в Реховот сделать перманент, тогда месяца три с волосами не будет проблем. Незаметно строй ее мыслей меняется, будущее проясняется и рисуется ровной дорогой, маме даже представляется, что она снова на родине, где в это время и не жарко и не холодно, можно гулять в легком костюме, пробивается зеленая — ах, какая это чудесная зелень! — травка, распускается верба, зацветают маргаритки и фиалки. Но тут в поток маминых мыслей вторгается Зоська со своей ненавистью. Ну почему, почему Зоська ненавидит маму? (Сама мама почти не отдавала себе отчета в том, что она Зосю тоже ненавидит. Почему?) Ведь на долю обеих (Зося четырьмя годами моложе мамы, и, хотя это вовсе не важно, одной лычкой на погонах у нее меньше) выпали одни и те же испытания, они вместе мерзли в мороз и мокли под дождем, падали от усталости после целого дня работ, грелись и сушились возле печурки. Делились небогатым содержимым посылок, которые проверялись самым варварским способом — все, что там было, протыкали ножом, из-за чего потом приходилось часами просиживать над расстеленной газетой и собирать крупинку к крупинке, отделяя фасоль от гороха, сахар от гречки, соль от манки. Они рассказывали друг дружке о своей жизни с такими мельчайшими подробностями и столько раз, что знали уже все наизусть. Вместе читали по нескольку раз одни и те же фразы из писем, пытаясь проникнуть в их скрытый смысл. Молились по единственному на весь барак рассыпавшемуся на части молитвеннику. Обе были вдовами, у обеих были взрослые сыновья (других детей не было), с той только разницей, что Зося со дня ареста ничего не знала о своем сыне (они с ним случайно встретились только потом, в армии, в Иране). Моей маме в этом смысле повезло больше — в то время как Зося понятия не имела, жив ли вообще ее сын, мама могла повторять слова из моего письма, в котором я сообщил, что работаю геологом в каменоломнях в страшной глухомани, посреди леса и скал, что здесь спокойно, что я ловлю рыбу, собираю грибы, сам пеку хлеб в печке и заквасил на зиму целую бочку капусты. Правда, она, наверно, слишком уж часто читала вслух именно эти строки из моего письма, но ведь с тех пор прошло почти четыре года, и сын Зоей теперь уже был подпоручиком, одно время он служил в Ираке, откуда прислал матери ботинки из самой мягкой кожи, потом попал в Ливию, а последний раз подал о себе весточку с юга Италии. Моя мама подумала, что причины возникновения ненависти между некоторыми людьми порой совершенно необъяснимы, может, тут замешана генетика или даже метафизика. Сказать по правде, не в ладах были не только мама с Зосей. Стычки среди женщин стали обычным делом и возникали по самым ничтожным поводам. А может, все это слишком затянулось, и женщины до тошноты надоели друг другу, осточертели им все эти бабские проявления характера, опротивел вид пышных или плоских грудей, бедер и животов, трусиков, чулок, кремов, лаков для ногтей, губных помад? Все эти таблетки от боли в животе, мигреней, сердцебиений… Им не хватало внимания мужчин, ради которых обычно идут в ход наряды, косметика, таблетки и прочие ухищрения. Но зачем все это было сейчас, если в лагере остался только взвод охраны, несколько врачей и санитаров, а кроме них — только больные и увечные?
Где-то вдалеке громыхнул одиночный выстрел. Стреляли, скорей всего, для острастки, чтоб отогнать воров, которые выскакивали из темноты на своих низкорослых, юрких лошадках и, соскользнув с них, бесшумно, как змеи, ползали по песку возле накрытых брезентом складов в поисках чего-нибудь съестного, а еще патронов, которые сгодились бы для их примитивных ружей. Моя мама отстегнула пуговку на кармашке, где лежал свисток, и прислушалась. Кругом была тишина, которую нарушали только монотонный стрекот цикад да редкое взлаивание шакалов, но теперь оно слышалось совсем уж в отдалении и с другой стороны. Похолодало. С неба, от которого всего несколько часов назад несло жаром, как от раскаленной печки, теперь тянуло холодом, точно из распахнутого настежь холодильника. Моя мама раздумывала, не пойти ли надеть безрукавку, но потом решила подождать, пока привезут почту. В самом начале девятого — что-то рано сегодня — она увидела два огонька, маячившие в черноте; колыхаясь в воздухе низко над землей, они росли, надвигались. Как только свет фар, полоснув по воротам, замер, мама встала и не спеша двинулась в сторону штабного барака. Она знала, что проезд через ворота займет какое-то время. Первым делом — проверка пропуска, затем торговля по мелочи с постовым: утвердительные и отрицательные кивки, объяснение на пальцах с использованием одного и того же, весьма скудного, запаса английских слов; на все это уйдет добрых четверть часа. Наконец ворота открываются, сноп яркого света сперва перечеркивает плац, затем опоясывает лагерь, и джип, лихо развернувшись, тормозит возле крыльца. Из-за баранки выскакивает негр в полевой форме британских войск. Бурек на веранде, потянувшись, встает, машет хвостом, после садится и смотрит.
— Добрался без приключений, Джон? — спросила моя мама.
— Все о'кей! — ответил негр, блеснув в улыбке зубами.
Обойдя машину, он протянул руку и стащил с заднего сиденья мешок с почтой. Господи, думала моя мама, сделай так, чтобы там оказалось письмо для Зоей, чтоб я могла отдать его этой язве, наградив попутно красноречивым взглядом, и пускай бы она поняла, что я выше ее насмешек и подозрений. Она заслуживает того, чтоб швырнуть ей это письмо на стол, как когда-то она бросила моей маме открытку из Англии, да так, что та полетела на пол. Господи, хоть бы только было это письмо! Одно из двух, думала мама: письмо есть или его нет, а раз так, шансы на то, что оно есть, очень велики — целых пятьдесят процентов. Это чуточку женское, но вполне логичное рассуждение позволило моей маме на некоторое время обрести равновесие. Она прошла вперед, приоткрыла дверь в дежурку, сняла с гвоздя ключ от канцелярии. Дежурный офицер сидел прильнув ухом к радиоприемнику; он слушал какую-то едва пробивавшуюся далекую станцию и глянул на маму невидящим взглядом. Мама отперла дверь, Джон развязал мешок и высыпал почту на стол; ее было всего ничего — дюжина писем и две посылочки. «Господи, дай Ты ей это письмо!» — опять взмолилась мама.
— О'кей? — спросил негр и потряс мешком над столом, затем очень старательно свернул его, перевязав посередке веревкой. Но не уходил — знал, что ему полагается сигарета. Короткий разговор и сигарета были частью ритуала. Мама вынула из кармана пачку и протянула Джону, продолжая всматриваться в рассыпанные на столе письма. Негр дал маме огонька и прикурил сам. «Господи, только бы было письмо, только бы было!» — повторяла про себя мама. Но письма не было. Джон говорил, глубоко затягиваясь дымом:
— Все, конец, больше война у нас не быть!
— Но война еще не кончилась, — возразила моя мама, и в этот самый момент ноги под ней подогнулись и ей пришлось схватиться за край стола. Одна из посылок была возвратом! Мама слишком хорошо знала, что означает, когда фамилия адресата перечеркнута и жирная красная стрелка указывает на фамилию отправителя. Ей была знакома эта посылка и известно ее содержимое, потому что собирали ее на общем столе: в картонной коробке из-под печенья лежали две пачки трубочного табака, по одной — кофе и миндаля и голубой шелковый шарфик: такие шарфики недавно вошли в моду в армии, их носили на шее под рубашкой. Мама была свидетелем изготовления этого шарфика, кропотливого вытягивания тонюсеньких поперечных нитей и последующего связывания продольных так, чтобы на концах получилась бахрома. Посылка была отправлена каких-то две недели назад. Джон говорил:
— Во всем мире еще не конец, зато у нас уже не быть война. Война уже далеко и не возвращаться больше. У нас — тишина, покой. Через два месяца конец армия, Джон вернуться и водить автобус в Хартуме.
— Джон, у меня к тебе просьба: прихвати эту посылку с собой и привези снова завтра.
— Завтра я не быть, завтра другой парень, я быть в пятницу.
— Ну пускай в пятницу, — сказала моя мама, полезла в карман и, вынув едва початую пачку сигарет, протянула Джону.
— Всё — мне?
— Да. Нераспечатанной у меня нет.
— О'кей, о'кей! — сказал Джон и вскинул руку к голове, обратив ее пепельно-розовой ладонью к маме: это должно было означать, что мама может не беспокоиться, все будет в полном порядке. Джон развязал мешок, сунул в него посылку и снова завязал. Долго раздумывать он не стал. Правду сказать, мотивы поступков белых людей порой оставались для него загадкой, но в данном случае все ясно как день: получатель посылки сорвался в самоволку и еще не вернулся, наверняка валяется пьяный где-нибудь в Бейруте или Тель-Авиве, и теперь надо скрыть, что его нет, а мама решила об этом позаботиться. А подержать пару дней посылку у себя — никакое не преступление, преступлением было бы, если б Джон ее прикарманил. Но ни у кого из англичан или поляков Джон никогда еще ничего не украл.
— Спасибо, спокойной ночи!
— Спокойной ночи, Джон, спокойной ночи! — ответила мама.
Послышалось веселое и неожиданно громкое тарахтенье мотора, затем луч ослепительного света ударил в окна, погас, и джип умчался. Мама перебрала еще раз письма, взяла одно из Португалии для поручика, дежурившего в соседней комнате, а второе, из Италии, для Люцинки. Заперла дверь на ключ и, войдя в дежурку, протянула письмо офицеру. Увидела, как разглаживаются морщины у него на лбу, как светлеет от улыбки лицо.
— О, спасибо вам, Стася, спасибо!
— Не за что, пан поручик. Служу отчизне, — попыталась пошутить моя мама. Повесила ключ на гвоздик и вышла.
На улице похолодало, месяц уже оторвался от горизонта и заливал землю холодным молочным светом. Стряхнув на веранде песок с башмаков, мама вошла в комнату. На столе было убрано, женщины лежали в кроватях, только Люцина все еще торчала возле радиоприемника. Мама положила письмо перед ней на приемник.
— Ой, спасибо, Стасенька! — покраснев от волнения, воскликнула Люцина.
— Мне конечно же ничего нет, — сказала Зося. Она лежала на спине, уставившись в потолок; со своей ощетинившейся папильотками головой Зося смахивала на огородное пугало.
«Разумеется, нет, а даже если б и было, я выкинула бы его в мусорную корзину», — хотела ответить моя мама, но ничего такого не сказала. (А может, сказала, только разве теперь сознается? Нет, все-таки, наверно, не сказала.) Просто бросила равнодушным тоном, не взглянув на Зосю:
— Тебе — ничего.
Потом моя мама шарила в тумбочке в поисках сигарет, делала вид, что ищет что-то на полочке, сунула даже в карман какую-то ненужную вещицу, затем сняла с вешалки кожаную безрукавку.
— Ты никак замерзла? — поинтересовалась старшая.
— Что-то свежо стало, у меня даже мурашки по спине побежали, — ответила мама, стараясь говорить своим обычным голосом.
— Давай встану, согрею тебе чайку на плитке, аспиринчик примешь.
— Да спасибо, не нужно, пройдет и так.
Мама долго возилась с пуговицами на безрукавке, перекладывала свисток из нагрудного кармана форменной блузы в карман безрукавки, пытаясь унять дрожь в руках. Тянула время, хотя никогда в жизни ей ничего так не хотелось, как поскорее оказаться за дверью барака. Просто взять и выйти мама была не в состоянии. Ложь, которую она себе позволила, парализовала. Преодолевая сопротивление мышц, не желавших подчиняться ее воле, она заставила себя пройти те четыре шага, которые отделяли ее от двери, бросила на прощание «Спокойной ночи, девочки», открыла и потом захлопнула за собой дверь. (Мама рассказывает, что чувствовала себя так, как когда-то покидая морг, где она участвовала в опознании останков солдата из их роты, разорванного на куски немецкой бомбой, но, пожалуй, это неподходящее сравнение.) Спустилась на негнущихся ногах, точно на ходулях, по ступенькам, а потом, пройдя несколько шагов в направлении плаца, остановилась, довольно громко воскликнув: «О господи!» — и тут же невольно оглянулась, будто не она, а кто-то другой произнес эти слова.
Месяц на небе стоял уже высоко и светил так ярко, что видно было как днем, только теперь этот ясный ночной мир походил на негатив дневного. Словно на проявленной фотопленке, все выглядело наоборот: обведенные серебристыми линиями контуры бараков четко выделялись на фоне черного неба, то, что должно быть светлым, стало темным, а на месте теней сейчас были полосы света. Казарменный плац казался почему-то больше, теснившиеся вокруг него бараки как бы расступились. Пространство словно раздвинулось, а земля раздалась вширь. Мама моя сделала еще несколько шагов и подумала, что допущенная ею ложь, не перестав быть ложью, никому, если разобраться, вреда не принесла. Ни маме, ни Зосе, потому что Зося сможет еще целых два дня жить в неведении о том, что произошло. А потом? Потом… но ведь все мы так или иначе когда-нибудь помрем, это только вопрос времени и ничего больше. Эта печальная (а по сути своей банальная) мысль показалась вдруг маме великим и спасительным откровением.
Как одуванчик
(перев. О. Чехова, 2002 г.)
Этот город лежит на вершине холма, возвышающегося над всей округой. К нему ведет длинная, плавно поднимающаяся и вьющаяся среди полей дорога. В ее начале по обеим сторонам растут деревья, потом она бежит среди пустых лугов. Но там, в городе, куда я иду, много разных деревьев, они растут островками, издалека похожими на искусно составленный букет.
Попасть в этот раскинувшийся среди деревьев и окруженный стенами город можно через высокие сводчатые ворота. Я прохожу через них и оказываюсь в городе мертвых. Те, кто сто лет назад планировал его, были мудры и предусмотрительны. Им достало смелости понимать самим и не скрывать от других, что человек — существо смертное и что город, в котором ему предстоит жить после смерти, будет расти и развиваться, ибо из города живых все обитатели со временем, рано или поздно, переберутся сюда. Вот почему кладбище широкое, просторное, разделено на кварталы, там есть свои районы и улицы. Главные аллеи пронумерованы, как авеню в Нью-Йорке: XI, XII, XIII — и так далее. Наверное, и это сделано с мыслью о будущем, для порядка и чтобы легче было ориентироваться. Я расстегиваю пиджак и снимаю кепку, потому что мне стало жарко, а дорога в этот город оказалась утомительной. Кругом царит тишина, только откуда-то издалека, из купы высоких деревьев доносится крик одинокой птицы. Я иду по центральной аллее между массивными строениями из черного мрамора. Их фасады украшены коваными бронзовыми или железными решетками и фонарями, выточенными из камня кашпо, жестяными венками. Окаменевшие ангелы, расправив крылья, обнимают колонны, склоняются над умершими, в отчаянье заламывают руки, плачут. Но их горе не раздирает душу, это скорее тихая печаль и упрек, обращенный к нам, еще живым. Я прохожу мимо просторных, комфортабельных резиденций, заселенных целыми поколениями, мимо укрепленных, как бункер, обителей одиноких людей и бездетных супругов.
Я сворачиваю на боковую улицу, где тридцать лет назад навечно поселился мой отец, в семистах километрах к западу от города, в котором родился. Хотел ли он остаться здесь навсегда? Не знаю. Он никогда об этом не говорил. Я знаю о нем очень мало. Нас словно разделяет завеса из густого тумана, который только временами, все реже и реже, рассеивает на мгновение ветер. И в эту секунду я вижу отца очень отчетливо: высокий, немного сутулый, он идет, несмотря на возраст, легкой походкой, время от времени делает движение рукой, как будто отодвигает в сторону какую-то невидимую мне преграду на своем пути. У меня не получается завязать с ним разговор. Он не отвечает на мой вопрос, только изредка раздается его покашливание, которое обычно предшествовало ответу, но ничего, кроме этого покашливания, я не слышу. Иногда отец является мне неожиданно, и я вижу его так отчетливо, будто на него направили луч прожектора. Тогда я стою как вкопанный, напрягаю зрение и слух, жду, что он сделает, что скажет. А он, как во времена моего детства, сам словно ребенок, устраивает какое-нибудь дурацкое представление, например — нагибается, осторожно срывает белый одуванчик, медленно подносит его ко рту, вытягивает губы, дует — и одуванчик рассыпается в воздухе и исчезает. Потом отец оборачивается ко мне и улыбается, как будто хочет сказать: «Было — и нету! Правда, смешно?» Иногда он еще раз повторяет фокус, который, когда я был маленьким, так меня поражал.
Я наклоняюсь над могилой отца, очищаю землю от листьев и пожухлой травы, потом расставляю лампады. Я думаю: вот на глубине полутора метров под землей, среди истлевших досок лежат кости человека, который был моим отцом. Я приехал сюда только для того, чтобы зажечь свечи на его могиле. Уж не самолюбие ли мною движет — как если бы я приехал на свою могилу, как если бы воздавал почести самому себе? Я поправляю лампады, меняю их местами. То мне кажется, что они должны составлять какую-нибудь геометрическую фигуру, то я снова расставляю их в беспорядке по всей поверхности или, наоборот, собираю вместе. Мысли и чувства, сопутствующие моим действиям, очень сложны. Тут есть что-то общее с эстетикой или даже с магией. Мне вспоминается шутливая поговорка отца, которая так сердила мою маму: «Чем глупее, тем смешнее…».
У меня еще много времени, лампады я хочу зажечь, когда стемнеет. Я возвращаюсь на центральную аллею и иду в ту сторону, где возвышается величественное здание, этакая провинциальная миниатюра греческого Пантеона. Здесь, в окружении особ, почитаемых в этих краях, покоится человек, который сыграл немаловажную роль в моей жизни. Это был старый социалист, родом из девятнадцатого века, уже тогда, в пору моей молодости, выглядевший несколько старомодно и комично в своем сером, развевавшемся по ветру широком плаще, в широкополой шляпе и с серебряным пенсне на носу. Я зажигаю на мраморном краю плиты три лампады. Читаю фамилию, некоторое время стою, всматриваясь в медные буквы, не думаю ни о чем, как будто отвечаю на чей-то призыв к минуте молчания. Потом иду дальше. Прохожу мимо могил все более скромных, более запущенных. Иду среди старых деревьев дорожкой, устланной ровным слоем почерневших листьев. Вот хозяйственные постройки, сарай, гранитная мастерская под навесом, вот тачка, лопаты, доски, груда мусора, венков, букетов, цветочных горшков, а дальше — могилы солдат, погибших во время Первой мировой войны, которая произвела меня на свет. Могилы забытых солдат. Их роль нам уже безразлична, их геройство кажется совершенно бессмысленным, их жизнь и смерть никому не нужны. Кресты проваливаются, их втягивает в себя земля, которая давно уже пожрала тела, мундиры солдат и поглотила память о них. У этих солдат уже нет ни фамилий, ни национальности. Я помню, что когда-то здесь лежали поляки, сербы, немцы, русские, но время всех сравняло и перемешало. Я зажигаю свечу на первой с краю могиле — маленьком, еле видном, густо заросшем травой холмике. И отхожу с неясным чувством, словно сделал что-то неуместное. Будто кто-то сказал мне: с таким же успехом ты мог бы зажечь лампаду на пригородной свалке, куда уборочные машины вывозят безобразные вонючие отходы, хлам, который прежде кому-то был нужен.
Чтобы добраться туда, куда я хочу еще сегодня попасть, мне нужно пройти через сырой, болотистый уголок, низину кладбища, место, которое не годилось даже для того, чтобы хоронить самых бедных. Здесь росла высокая, острая ярко-зеленая трава, лопухи, мать-и-мачеха и хвощ. Но с тех пор, как я приходил сюда в последний раз, произошли огромные перемены: забор, сломанный, лежит на земле, большой неподвижный бульдозер, облепленный глиной, стоит, накренившись, там, где прервал свое занятие — выравнивание территории. Он уже много сделал — почти вся ложбина, до этого болотистая и заросшая сорняками, теперь засыпана землей, привезенной с ближайшего холма. Ясно виден путь, которым доставлялась земля: полоса перерытого луга, вырванные с корнем и разбросанные кусты, камни, штакетины. Я подумал: когда не останется свободных участков, этот закуток приведут в порядок и отдадут в пользование тем, кто там, в городе живых, ждет своей очереди.
Неподалеку начинается самая старая часть кладбища. Приближаясь к ней, я узнаю железные, поржавевшие кресты на серых известковых постаментах с жестяными табличками в форме овальных щитов или полуразвернутых свитков, на которых указаны фамилии и даты смерти. Некоторые надписи уже невозможно прочитать. Это могилы одиноких людей или тех, на ком оборвался род и у кого связь с живыми утрачена навсегда. Среди таких скромных памятников есть несколько более роскошных. Когда-то, до войны, надписи на них были высечены на иностранном языке, но это никого не удивляло: все знали, что люди, которые здесь покоятся, не были поляками. Я останавливаюсь перед одним из памятников — обелиском из черного мрамора, украшенным маленьким бронзовым барельефом с изображением Христа в терновом венце. На обелиске когда-то была надпись: «Hier ruht Familie Orfini». Слова «Hier ruht Familie» уничтожены: над ними поработали долотом, сохранилась только фамилия: «Orfini». Бедный Ян, точнее, Иоганн, ты был маленького роста, с румяными щеками, от тебя сильно пахло немецким одеколоном, всегда одним и тем же. Ты был красив почти как Рамон Наварро — ах, все мужчины тогда походили на Рамона Наварро. Но твоя жена, выше тебя на голову, а то и больше, с премилым улыбающимся личиком и всегда как будто сонными глазами — твоя жена придерживалась, кажется, иного мнения о твоей красоте. Впрочем, не знаю, я не интересовался тогда такими вещами. По профессии ты был торговцем, возглавлял представительство какой-то швейцарской фирмы электроприборов, но предоставлял жене заниматься всеми этими глупостями. Тебя поглощали более важные дела. Ты умер в 1941 году, как мне сказали, в марте. Да, март — это месяц, в котором мы, рыбаки, умираем. Ты был немцем, это правда, но, по рассказам, часто повторял, что вся Германия — это один большой сумасшедший дом. А они, наверное, тебя считали сумасшедшим, если не кем-нибудь похуже. Теперь твое имя уничтожено, тебя лишили национальности. Почему так случилось? Почему мы поступили так именно с тобой? Какое преступление ты совершил, что плохого сделал тем, в чьей стране жил? Ты ни в чем не виноват. Тебя наказали за то, что сделали другие. Их было столько, что всех не знали и не запоминали фамилий. Узнавали только по одному общему признаку — они говорили на том же языке, что и ты. Люди, пользующиеся твоим языком, били, пинали ногами, убивали людей, говорящих на других языках. Они делали это в Польше, во Франции, в Норвегии, в Белоруссии и на Украине, в России и Югославии, в Чехословакии и Дании. Некоторые немцы научились говорить и на других языках и говорили во время допросов неуклюже, смешно, по-детски. Но человеку не до смеха, когда его подвешивают на дыбе, душат, прижигают раскаленным железом, вырывают ногти, расплющивают пальцы, волокут, привязав к машине, надевают петлю на шею, ставят к стенке. Это они, говорящие на немецком языке, построили огромные бойни для людей, говорящих на других языках. Они поставили умерщвление на промышленную основу, придумали печи для сжигания трупов, мельницы для перемалывания костей. Добывали таким способом сырье, которым снабжали немецкую химическую промышленность, мыловаренные фабрики, изготовителей искусственных удобрений, производителей матрацев и шляп.
Я ставлю на каменную оградку свечу и зажигаю ее. Вокруг тишина, иногда с жестяным потрескиванием падает сухой лист. Сквозь застилающий глаза туман я пытаюсь увидеть Орфини. Сначала мне не удается пробить мглу взглядом, он — как луч прожектора, теряющего в тумане свою силу. Я напрягаю зрение, пробую прибавить яркость, и наконец, в тот момент, когда я уже готов прекратить бесполезные усилия, молодой Орфини является мне неожиданно, как будто вырастает из-под земли. Секунду я вижу близко его маленькие, тонкие, слегка дрожащие руки, занятые чем-то — он привязывает крючок или насаживает наживку, — и слышу несколько слов, произнесенных по-польски, очень тихо и неразборчиво, что-то вроде: «Пойдем туда, под старую иву, там хорошо…» Но когда я хочу получше разглядеть, что делает Орфини, он отпрыгивает куда-то в сторону, прячется, исчезает. И не возвращается. Вот как немного осталось от человека, которого я так любил, — только с трудом вызванное из небытия воспоминание. Я подумал, что человек умирает дважды: один раз физически, второй — в памяти людей. И только эта вторая смерть и есть смерть окончательная.
Стемнело неожиданно, будто кто-то погасил фонари, освещающие землю. Я покидаю могилу Орфини и опять иду по направлению к новой части кладбища, навестить одного почтового служащего. Его звали Владислав Коруто, он жил этажом ниже и ничем особенным в жизни того маленького сообщества, каким был наш дом, не отличался. Возвращался домой поздно, потому что после работы имел обыкновение заходить в один довольно уютный ресторанчик, где ел гуляш по-венгерски, играл в бильярд и рассуждал о политике и войне в Абиссинии. Около двенадцати, подгоняемый тряпкой жены хозяина, он выходил вместе с последними посетителями через кухню и двор. Потом медленно брел домой, старательно и упорно преодолевая все преграды, подъемы, неровности мостовой и сопротивление воздуха, который, казалось, отталкивал его, усложнял ему путь к месту назначения. Дома его, кажется, считали человеком очень скверным, плохим мужем и отцом. Он, вероятно, был груб, резок, давал слишком мало денег на жизнь. Меня это не интересовало, не интересовала его некрасивая, как будто вечно заплаканная жена, развешивавшая во дворе залатанное белье, не интересовали его дети, крикливые и плаксивые, надоедливые и злые. Его квартира, пустая, точно все, что в ней было, распродали, оставив лишь обшарпанную детскую коляску в прихожей, воняла пеленками, капустой и луком. Из-за ободранной двери слышались стук, крики, плач. «Не знаю, что ты в нем находишь, как ты можешь ходить с ним на рыбалку, это ужасный человек!» — кричала моя мама, предварительно закрыв окно. А иногда она говорила: «Ты ходишь с ним на рыбалку, вы гуляете, разговариваете, ты мог бы при случае пристыдить его…» Но меня не интересовало, кем Коруто считали другие, — для меня имело значение, только кем Коруто был для меня.
Над водой, над извилистой, заболоченной, заваленной стволами и ветками рекой, под величественными кронами дубов, лип и тополей он, Коруто, выступает в своей истинной роли, становится самим собой. Его походка, тяжелая на городских улицах, здесь почти воздушная. Вот он легким, танцующим шагом приближается к воде, держа в правой, вытянутой вперед руке удилище, нет, это не удилище, это дирижерская палочка или шпага. Он наклоняется, уже не идет, а крадется. Останавливается, делает движение, словно сейчас закружится в вальсе. Но только взмахивает удилищем, которое сверкает в воздухе как луч солнца. Забрасывает. Минуту стоит неподвижно, но это только так кажется, потому что его тело изготавливается, группируется. Шаг за шагом, не останавливаясь ни на секунду, Коруто идет вдоль реки. Идет? Нет! Он, как в замедленной съемке, плывет, летит, не касаясь подошвами земли. Двигается, как великий танцор и великий актер: ни один его жест не повторяет предыдущего, а если остановился, это вовсе не значит, что застыл в неподвижности. Он, Коруто, кажется частицей какого-то великого произведения, которое создает здесь, над водой, среди зелени и цветов, на фоне деревьев и облаков. Я иду следом, но куда мне до него! Я ступаю тяжело, как медведь, у меня под ногами трещат сухие ветки и хлюпает грязь, удилище я забрасываю так же неуклюже, как девчонки бросают камни. Мой крючок с наживкой, вместо того чтобы попасть в воду, без конца цепляется за ветки дерева. Я останавливаюсь, дергаю удилище, рву леску, время от времени взбираюсь на дерево либо пытаюсь сбить крючок камнем или палкой. Коруто уже далеко, мне надо его догонять. Вдруг я вижу: он встал как вкопанный, попятился, а перед ним, в десяти или пятнадцати шагах бьется в воде и рвется с крючка огромная рыба. Как же он сейчас красив, кажется, он растет вверх и вширь! Его живот, выпирающий из расстегнутого пиджака, — это совсем не пузо любителя пива, а красивое, правильной формы вместилище силы. Развевающиеся полы его черного, поношенного и засаленного пиджака — крылья, при помощи которых он, как хищная птица, оказывает рыбе сопротивление, борется с ней, чтобы через минуту вытащить ее на берег. Его вторая рука в это время проделывает в воздухе движения, напоминающие движения свободной руки фехтовальщика: уменьшает нагрузку, удерживает равновесие, украшает работу и борьбу правой руки. Наконец левая рука извещает о победе!
Потом мы сидим под деревом, он говорит: «Мир прекрасен. Хочешь пить? Пей, сынок, пей, мне оставь глоточек. Я вижу, тебе нечего курить? Бери, братец, кури…» Мы ложимся в тени. Жаркий полдень, стрекочут кузнечики и квакают лягушки. Он подпирает щеку рукой, закрывает глаза. Я смотрю на него, на его большую лысую голову; добрая, наивная улыбка озаряет его лицо.
Смеркается, я уже не вижу фамилии, но зажигаю лампаду, и ее свет выхватывает из темноты буквы, высеченные на сером камне: «Владислав Коруто, Марцианна Коруто (Косченская)». Они лежат рядом в согласии и тишине, прикрытые одной землей, заросшей травой и сорняками, забытые живыми людьми, собственными детьми и соседями.
Уже ночью я возвращаюсь на могилу отца. Тьма опустилась на землю и соединила ее с черным, пустым, беззвездным небом. Я зажигаю лампады и сажусь на холодную каменную плиту. Я думаю: ты был моим отцом, это ты расшевелил и заставил делиться клетки, из которых построено мое тело. Я такой, какой есть, благодаря тебе. Мои глаза и руки, кожа и сердце, мои волосы и ногти сформировались по твоему образу и подобию. Наверное, у тебя было еще много других возможностей, других вариантов, еще много чего имелось в запасе, но ты этим не воспользовался. Во мне, несомненно, много твоих черт: ум, темперамент, характер, — черт, которые бросались в глаза, или тех, которые ты скрывал. Разве моя судьба и то, что я делаю в жизни, не должны иметь много общего с тобой, с тем, что ты сделал, что хотел совершить или что осуществить тебе не довелось? Я мало о тебе знаю и ничего больше узнать не могу. Ты никогда не рассказываешь мне о себе и не отвечаешь на мои вопросы. Я часто задаю тебе, например, такой вопрос: как жить? Минуту, отец, не маши рукой, как будто отгоняешь муху! Мне пятьдесят с лишним лет, из них более двадцати я прожил более или менее сознательно, то есть отдавая себе отчет в том, что делаю. Я старался иметь какие-то убеждения и принципы и, по мере возможностей, поступать согласно с ними. Несмотря на это, я недоволен своей жизнью. Но ничего из того, что уже совершено, изменить не удастся. Однако впереди у меня есть еще несколько лет. (Может, есть, а может, и нет — будем считать, что есть.) Так как же я, по-твоему, должен распорядиться тем, что мне осталось? Должен ли я жить своей жизнью или же участвовать в жизни других? Ограничивать себя или ни в чем себе не отказывать? Транжирить или экономить? Брать на себя обязательства или страдать? Понимаешь, о чем речь? Просто о том, как использовать те годы, которые мне еще остались. Наполнять их до краев, день за днем, час за часом, работая, суетясь, падая от усталости и поднимаясь, — или пройти эти годы легко, словно прогуливаясь, без цели, не заботясь о том, в какую сторону идти, потому что дорога и так выведет меня туда, куда нужно? На глупые вопросы не отвечают… Нет, это не слова моего отца, это я сам себе ответил. Отец не отзывается. Где-то, как будто за темной вуалью, очень нечетко, я увидел его на мгновение: он наклонился, сорвал одуванчик и дунул на него, потом улыбнулся. Но это была не настоящая отцовская улыбка, а какая-то вымученная, неестественная, как будто отец был раздражен и очень спешил.
Тихо; только иногда с дуновением ветра из темноты долетает стук колес паровоза или шум машин. Огоньки расплавили и выпили стеарин, две лампады погасли. Становится холодно, уже поздно, через час уходит мой поезд. Я покидаю могилу отца и иду к воротам. В их своде видны огни лежащего внизу города. Огни похожи на звезды, их становится все больше. Они немного рассеивают темноту и указывают мне дорогу.