День накануне

Филипович Корнель

Совершенный пейзаж

 

 

Совершенный пейзаж

(перев. М. Курганская, 2002 г.)

Солнце стояло уже низко, близился вечер. Утром мы собирались покинуть здешние места. Приехали мы месяц назад. Идея принадлежала одному из наших друзей, которому случилось как-то сюда забрести. Он с восторгом рассказывал, что в жизни не видел ничего подобного, и сожалел, что смог задержаться только на час; он охотно остался бы там на целый месяц или даже навсегда. Он говорил: «Есть такие пейзажи на свете, которые помнишь до конца жизни. В них царит мир и гармония, и кажется, нет ничего случайного, все элементы подобраны и скомпонованы кем-то, кто хорошо знал, чего хочет, все замечал, ничего не пропустил, обо всем помнил». Но наш друг подразумевал не Бога; он считал, что необычайность этого места обусловлена игрой случая: «Природой правит слепой рок, но иногда бывает, что разнонаправленные и находящиеся в вечном противоборстве силы природы в самый неожиданный момент и в неожиданном месте вдруг достигают состояния равновесия. Борьба тогда прекращается, процесс уничтожения приостанавливается, и в результате этого перемирия рождается удивительная гармония и совершенство ландшафта».

И вот наступил день, когда приятель привез нас сюда на машине. К сожалению, он и на этот раз не смог остаться, но пообещал приехать за нами через месяц. Перед тем как нас покинуть, он посидел немного в машине, открыв дверцы. Смотрел на деревья и слушал пение птиц. Наш друг — директор солидного учреждения и человек очень обязательный. В тот же день он должен был присутствовать на какой-то важной конференции и поэтому, улыбнувшись нам, захлопнул дверцы и завел мотор. Мы остались одни и принялись устраивать лагерь: разбивать палатки и доставать из рюкзаков и мешков все, что нам было нужно для здешней жизни. Только после обеда выкроили время, чтобы осмотреть место, где мы остановились и где нам предстояло пробыть целых тридцать дней. Итак, мы совершили первую ознакомительную экскурсию. Началась она неподалеку от лагеря, оттуда, где высокий, как бы вырезанный ножом берег реки образовывал большой полукруг — дальше в нем появлялись зазубрины, заканчивавшиеся длинным, вонзающимся в воду зубом. Потом берег с пологим пляжем долго, словно желая отдохнуть, тянулся плавной дугой; казалось, так будет до самого конца — ничто не предвещало перемен. Река текла спокойно, бесшумно омывая неподвижный берег, пока мы не заметили вдруг камень, погруженный до половины в воду. Неприметный, он, казалось, не имел ничего общего с берегом — но за поворотом из воды торчал второй камень, потом третий, а чуть дальше — огромный гранитный валун, окруженный множеством более мелких, разбитых и раскрошившихся. С этого места береговая линия, прежде ровная и плавная, начинала рваться, лохматиться, распадаться. Река вгрызалась в сушу, терзала ее, выдалбливала ямы, глотала песок, уносила с собой камни, чтобы через сто метров выбросить их обратно. Земля была изрыта, будто артиллерийскими снарядами, и покрыта искореженными останками деревьев. Мы подумали, что дальше идти будет все труднее, еще немного — и берег станет совсем непроходимым, придется отказаться от продолжения похода и вернуться назад. Но уже через несколько шагов убедились: то, что показалось нам распадом и уничтожением, было началом нового порядка. Берег поднимался и выравнивался. Валуны — продукты его распада — теперь складывались в подобие опорной стены, защищая сушу от уничтожения. У земли в борьбе с рекой появились новые могущественные союзники — деревья. Их мощные корни крепко врастали в грунт, упрочивая его под нашими ногами. Мы снова могли безопасно и легко передвигаться по твердой земле. Итак, мы продолжали идти вдоль берега, а поскольку никогда раньше здесь не были, все казалось нам в новинку. Каждая мелочь, каждый камешек или веточка были сюрпризом. Элементы пейзажа рассыпались на наших глазах и складывались снова, как в калейдоскопе. Они меняли свое положение, форму, назначение. Помогали каким-то таинственным, неведомым нам силам, чтобы спустя мгновение обратиться в их врагов. Мы не знали ни побудительных мотивов, ни целей этих сил. Впрочем, и не задумывались об этом. Так, не спеша, обошли мы наши владения (они оказались вытянутым в длину полуостровом), увидели их границы и очутились невдалеке от места, откуда начали путь и где разбили свой лагерь.

Я начал рассказ с описания контуров нашего полуострова, мне казалось, это необходимо, чтобы читатель мог легче и нагляднее представить себе его форму. Но описание — занятие неблагодарное, чтобы не сказать бессмысленное. Ведь его суть в перечислении, не более того. Разве можно добиться, чтобы читатель сумел увидеть одновременно и начало и конец дороги, по которой мы шли? Чтобы мог увидеть, как видел наш глаз, одновременно то, что близко — и далеко? К сожалению, это никому не под силу. Значит, остается одно: двигаться дальше со скоростью пешехода и смотреть близоруким взглядом. Вот как выглядел наш полуостров: он порос редким дубовым лесом, но кое-где деревья стояли так тесно, что их кроны смыкались над нашими головами и покрывали землю глубокой прохладной тенью. Когда из солнечного пекла мы попадали под эту сумрачную, темно-зеленую, густо сплетенную из веток и листьев крышу — холодный воздух охватывал нас со всех сторон, будто мы погружались в воду, почти ощущая вспотевшей кожей ее леденящее прикосновение. Даже горячий южный ветер, на открытых местах обжигающий, пышущий, словно печь, жаром здесь, среди деревьев, ослабевал и приносил прохладу и свежесть. Кто-то из нас заметил: «Ни одна палатка так не защищает от солнца, как крона дуба, ведь ткань палатки дает тень одинарную, а завеса из листьев дуба — стократную». Тень от дубов была хотя и очень густой, но все же не абсолютной. В течение дня бывали минуты, обычно ближе к вечеру, когда в кровле из листьев открывались маленькие окошки. Солнце усеивало землю переливающимися и дрожащими пятнами света, которые жили всего мгновение, а потом внезапно гасли, и тогда земля под кронами погружалась в еще более глубокий сумрак и холод. Кроме дубов, здесь росли и другие деревья: березы, тополя, сосны, но в небольшом количестве, словно только ради полноты и законченности пейзажа. И две одинокие осины затесались сюда будто лишь для того, чтобы доказать нам: как не бывает абсолютной тени, так нет и абсолютной тишины. Мелкие, подвешенные на тоненьких черенках листочки осины отзывались на малейшее дуновение ветра, предугадывали его, а после того как ветер утихал, еще долго, дрожа и шумя, о нем вспоминали.

Мне бы очень хотелось, чтобы те, кто будет читать описание этого пейзажа, не представляли себе его как нечто плоское, ограниченное двумя измерениями. Это не картина, здесь есть объем, позволяющий проникнуть внутрь, ходить, двигаться среди постоянно меняющихся видов. Каждый шаг открывал нам какой-то новый путь, каждый взгляд — новую, еще не виданную композицию. Мы ходили туда-сюда, останавливались, наклонялись и выпрямлялись, ложились и вставали — и все это сопровождалось изменениями пейзажа. Плавными, незаметными, бесшумными, никогда не повторяющими того, что мы уже видели. Все, что мы видели, вокруг, не зависело от нас — ни от наших глаз, ни от нашей воли, ведь даже когда мы были заняты делом: ловили рыбу, носили воду, собирали хворост, — мы все равно боковым зрением замечали, как вокруг беспрерывно меняются декорации, как любое движение, поворот тела, даже жест приводит в движение и окружающий пейзаж. Но мы прекрасно понимали, что эта изменчивость и разнообразие — только иллюзия, ведь в действительности не дрогнул ни один камень и ни на сантиметр не переместился ни один ствол. Мир вокруг был завершенным, замкнутым и идеально неподвижным.

Наш приятель был прав, называя это место необычайным (по-видимому, он также хотел сказать, что оно прекрасно). Однако в чем заключалась эта необычайность, он не объяснил. Я пытался это сделать, но, кажется, безуспешно. Может, я сказал слишком мало или — что еще хуже — слишком много? Возможно, я излишне сосредоточился на деталях. Еще добавлю: в красоте этого места было нечто невыразимо тревожное, отчего уже через несколько дней мы стали испытывать такое напряжение, словно нам грозила опасность. Откуда это шло? Может, именно от совершенной красоты ландшафта? Настолько совершенной, что, казалось, она может прожить лишь мгновение, и сразу что-то непременно произойдет. Что через секунду начнется землетрясение, разразится ужасная гроза, случится наводнение, и все будет уничтожено, повалено, смыто с лица земли! Но все оставалось прежним, а тревога не отступала, и в этом постоянном скрытом ожидании проходили дни и недели. А может, ландшафт был здесь ни при чем, может, источник беспокойства был в нас самих, в наших мыслях, чувствах, настроениях? В наших амбициях, воспоминаниях, разговорах, о которых я не упомянул, поскольку мне казалось, что они не имеют ничего общего с окружающим нас пейзажем?

Приближался вечер, кончался день. Тускнел свет, гасли краски, вода в реке темнела и сгущалась, как бы поглощая цвет деревьев, травы, камней. Казалось, что ее течение постепенно замедляется, вода уходит куда-то вглубь, и от реки остается только темный, глухой, зияющий пустотой и холодом яр. Мы довольно долго жгли костер, пока не иссяк запас дров и огонь не погас. На землю спустилась ночь. Еще недолгое время мы слышали какие-то голоса, хлопанье крыльев птиц, устраивающихся на ночлег на ветках деревьев, и тихий шелест тополиных листьев, но вскоре все смолкло.

Рано утром мы свернули лагерь и стали ждать нашего друга, поглядывая в ту сторону, откуда он должен был приехать. В условленное время показался его синий автомобиль, который медленно приближался, мелькая между деревьев. Спустя час мы покидали место, которое наш приятель назвал самым необыкновенным из всех, что видел в жизни, а мы — мы оставляли его без сожаления. Устав от его красоты и совершенства, мы с облегчением думали о возвращении домой, в привычную обстановку, к своим вещам, к своей работе. Когда все уже сидели в машине, приятель сказал:

— Счастливые — смогли тут пожить. Завидую вам.

 

Женщина ждет

(перев. К. Старосельская, 2002 г.)

Днем была жара, а сейчас небо темно-синее, почти черное, усыпанное мелкими яркими звездами; и вода почти такая же черная. Только берег кажется светлым, как на негативе, или сам излучает свет. На конце плотины, уходящей далеко в воду, сидят двое мужчин и ловят рыбу. Они еще ничего не поймали и ждут, когда отзовется хоть один из четырех спиннингов. Палатки, в которых они живут, стоят в добрых ста метрах от этого места; их контуры едва заметны на фоне черного неба. Справа палатка молодоженов. Она освещена изнутри и поэтому лучше всего видна. В ней тихонько, слабым голоском бормочет радио; изредка слышны обрывки разговора мужчины и женщины. В палатке слева живут те двое, что сейчас удят рыбу, а в средней — Лена. Она пошла на дальнюю плотину, и ее не видно. Если внимательно присмотреться, можно различить там белое пятно; это полотенце, которое Лена положила на камни. Пролетели со свистом последние дикие утки, и стало очень тихо. Большая река несет воду мягко, бесшумно. Один рыболов закурил; огонек спички и раскаленный кончик сигареты в такую темную ночь слепят глаза, и мрак кажется еще более непроницаемым.

— Сегодня, похоже, луны не будет, — сказал Рудольф.

— Нет, сегодня не будет, — ответил Эмиль.

— В такую ночь рыба лучше берет.

— Пожалуй. Помнишь ночь в устье Сана — каких угрей мы тогда наловили?

— Еще бы. Полная луна, и светло как днем — хоть газету читай.

— А помнишь ночь на левом берегу Вислы, пониже Завихоста? Темно было, глаз выколи. Вы с Адамом играли в карты и вообще не желали вылезать из палатки. К воде я шел ощупью, как слепой, а когда закидывал, не видел, куда летит грузило, только всплеск был слышен. А раз и всплеска не услыхал, потому что крючок зацепился за ветку. Помнишь, каких потрясающих усачей я тогда наловил?

— Тут никаких законов нет.

— Как сказать. Может, есть, только мы их не знаем.

— Закон один: никогда ничего не известно.

— Да уж, тут сам черт не разберет…

Так беседовали двое мужчин. Говорили тихо, неторопливо, с длинными паузами, во время которых прислушивались и пытались разглядеть в темноте концы удилищ. У каждого еще и свое было на уме, и далеко не все, о чем думали, они произносили вслух. Эмиль, например, размышлял, откуда берется представление, будто некоторые люди обладают особыми и даже сверхъестественными познаниями о жизни рыб. Чтобы открыть какую-то систему или закономерность клева, следовало бы знать весь набор условий, актуальных для данного места в данный момент: давление, влажность воздуха, температуру воды, ее постоянно меняющийся уровень и химический состав, степень ионизации воздуха и воды и массу других факторов, которые невозможно перечислить, поскольку нам о них ничего не известно — мы только чувствуем, что они есть и свое действие оказывают. Сколько же незаметных, неуловимых изменений происходит в каждую уходящую и наступающую минуту! И как трудно поэтому предсказать, будет ли сегодня, такого-то числа такого-то месяца и года, клевать рыба. Лучше уж не высказываться на этот счет, просто молчать. Пусть говорят те, кто сам не понимает, что говорит, возомнив, будто что-то знает. Неопытные молодые люди, с которыми Эмиль часто сталкивался у воды, отличались излишней болтливостью. Они самоуверенно изрекали разные суждения по поводу рыбной ловли, иной раз, и даже довольно часто, умудряясь эффектно попадать в точку.

Параллельно, а возможно только время от времени, Эмиль думал совсем о другом — о Лене, женщине, которая приехала с ними и жила одна в палатке. Он думал: переспала она вчера с Рудольфом или нет? Можно ли быть уверенным, что этого не произошло? Рудольф ночью вылезал из палатки, тут уж сомневаться не приходилось. Эмиль хорошо помнил, что палатка была зашнурована сверху донизу, а последняя петля пришпилена к земле колышком с наклоном вправо — так было удобнее его вбивать. А утром, встав первым, он обнаружил, что колышек накренился влево. Конечно, Рудольф мог встать и не затем, чтобы пойти к Лене. Но что он сказал накануне вечером, когда Эмиль читал книжку?

— Ты долго будешь читать? — спросил Рудольф.

— А что?

— Чертовски хочется спать.

— Сейчас погашу, — ответил Эмиль и подумал, что не так уж вроде и поздно. Было всего только одиннадцать. В палатке, где жили молодожены, играло радио. За несколько минут до того, как Рудольф попросил его погасить свет, Лена поинтересовалась, спят ли они уже. Оба хором ответили, что пока нет, а Рудольф еще добавил, что засыпают. Лена пожелала им спокойной ночи, потом закурила — слышно было, как чиркнула спичка. Лена, видимо, еще сидела перед палаткой на складном стульчике.

Теперь оба они сидели в темноте в двух шагах друг от друга и молчали. На далекой плотине Лена напевала какую-то мелодию собственного сочинения. Мелодия резко оборвалась, но чуть погодя Лена снова запела. Эмиль зажег висящий на груди фонарик и направил узкий пучок света на конец своего удилища. Потом поочередно осветил остальные три, погасил фонарь и сказал:

— Ничего.

— Сейчас ничего, а через две минуты…

— Помнишь, какого судака ты здесь поймал четыре года назад?

— Кажется, это было на той плотине.

— Вроде бы на этой. А мне попался отличный угорь и два сомика кило по полтора.

Теперь Рудольф в свою очередь осветил удилища. Из темноты на секунду выплыли их неподвижные, острые, как стрела, концы. Рудольф погасил фонарик и закурил сигарету; опять они сидели молча. Лена перестала петь. На плотине больше не было видно ее белого полотенца. Наверное, она пошла в палатку. Но вдруг поблизости послышался ее голос:

— Я иду к вам!

Эмиль щелкнул выключателем и направил белый луч в ту сторону, откуда она приближалась. Лена шла по неровной плотине, усыпанной острыми камнями, с торчащими из фашины прутиками. Оступалась, спотыкалась, иногда хваталась за землю руками и в конце концов поползла на четвереньках. Эмиль подумал, что она неуклюжа, что у нее широкие, тяжелые бедра. Он был зол на Лену, но одновременно испытывал к ней какое-то нежное чувство. Представив, как ее босые ноги ступают по острым камням, крикнул:

— Куда полезла, еще подвернешь ногу!

— Не кричи. Я хочу посмотреть, что вы делаете, — ответила Лена, продолжая упорно продвигаться вперед.

— Ничего мы не делаем, сидим, — сказал Рудольф.

Эмиль подумал, что должен, что следовало бы пойти ей навстречу, взять под руку и провести по камням, но тут же напомнил себе, что, возможно, вчера ночью у этой женщины был Рудольф: пусть он и идет. И действительно, Рудольф встал и пошел Лене навстречу. Он взял ее за руку и довел до того места, где плотина, расширяясь, превращалась в массивную, сложенную из гладких блоков полузапруду. Лена распрямилась; теперь, по ровным каменным плитам, она шагала легко и уверенно. Сходства с нескладной, едва волокущей свое тяжелое неподвижное брюшко личинкой как не бывало. Подойдя, Лена разложила на камнях полотенце и умывальные принадлежности, потом долго, будто кошка перед тем, как лечь, устраивалась поудобнее. Наконец она уселась рядом с Эмилем, почти касаясь его плеча, и еще долго вертелась, разыскивая что-то в карманах спортивного костюма, пока не нашла сигареты и спички. Закурив, спросила:

— Что-нибудь поймали?

— Пока ничего, — ответил Эмиль.

— И не поймаете, рыбы пошли спать.

Лена говорила тихо, каким-то неестественным горловым голосом, словно опасаясь спугнуть рыб. Эта манера показалась Эмилю неприятной, претенциозной и притом совершенно не соответствующей месту и времени. На языке у него вертелось ехидное замечание, но он сдержался и промолчал. С берега прилетел легкий теплый ветерок и принес звуки, которых до того не было слышно: отовсюду, кажется, звучал лягушачий хор; когда ветер стихал, кваканье смолкало.

— А когда рыбы спят? — спросила Лена.

— Ох, Лена… — простонал Рудольф.

— А что?

— Ничего, чепуху говоришь.

— Для вас чепуха, а мне интересно. Может, вы ничего не знаете про рыб — кроме того, конечно, что они живут в воде, едят червяков и у каждой есть свое название.

— Возможно.

Опять стало так тихо, что отчетливо слышалось, как потрескивает при затяжках сигарета.

— Ой! — внезапно крикнула Лена.

— Что случилось?

— Мыло упало в воду.

Эмиль зажег фонарь, и они вдвоем склонились над узкой глубокой расщелиной между камнями. На дне, среди извивающихся, колышимых течением водорослей, белело мыло. Лена опустила руку в воду, пытаясь его достать.

— Не получается, руки коротки.

Эмиль снял рубашку, растянулся на камнях и сунул руку в расщелину.

— Вон там, где мои пальцы, чуть подальше, — сказала Лена. Они лежали рядом, Эмиль чувствовал запах ее кожи, касался ее плеча. Мыло убегало в воде как живое.

— Скользкое, как лягушка, — сказал Эмиль.

— До чего же теплая вода, — прошептала Лена. Ее слова неожиданно прозвучали очень интимно, будто предназначались ему одному.

— Кажется теплой, потому что в воздухе стало холоднее.

Эмилю наконец удалось схватить мыло.

— Спасибо. Ты настоящий джентльмен, — сказала Лена.

— Позволю себе в этом усомниться, — отозвался Рудольф.

— Ну нет, в том, что Эмиль — джентльмен, ни у кого сомнений быть не может. Но какой прекрасный был сегодня день, верно? — произнесла Лена прежним своим, неприятным тоном.

— Слишком душно. Я плохо переношу такую жару, — сказал Эмиль.

— А я — хорошо. И уж во всяком случае, жару лучше, чем холод, — сказал Рудольф.

— Вы очень разные, — заметила Лена.

— Все люди разные, — сказал Эмиль. Он зажег фонарь и поочередно осветил удилища. Их тонкие, поблескивающие от росы концы были абсолютно неподвижны. Эмиль погасил свет; плотная, вязкая темнота тотчас поглотила плотину.

— Ну и сколько вы еще собираетесь тут сидеть? Холодает, идите спать, — сказала Лена.

— Кто-то должен остаться, — сказал Эмиль.

— Зачем?

— Удочки-то заброшены.

— Пускай Эмиль остается. Он говорит, что холод ему нипочем, — сказала Лена. Она сидела ссутулившись, упершись подбородком в колени. Ее плечо касалось плеча Эмиля; ему показалось, что она даже подтолкнула его локтем. «Ну конечно, — подумал он, — пускай я останусь…»

— Сматывайте удочки и ложитесь спать.

— Мы, пожалуй, еще немного посидим, да, Эмиль? — сказал Рудольф.

— Посидим.

— Что ж, сидите. А я пойду, пока не окоченела, — сказала Лена, но не двинулась с места. — Какое у нас сегодня число? — спросила.

— Кажется, семнадцатое, — ответил Рудольф.

— Послушай, Эмиль, ты бы не мог одолжить мне фонарик?

— Дай ей, у меня же есть. Нам и одного хватит, — сказал Рудольф.

Лена попробовала зажечь фонарь, потом погасила его и спросила:

— Скажите, что это вчера ночью так гудело в воздухе?

— Гудело? Не слыхал, — сказал Рудольф.

— Может быть, самолет?

— Нет, не самолет. Похоже на птицу.

— Может, и птица.

— А вы ночью не мерзнете? — помолчав, снова задала вопрос Лена.

— Я — нет.

— Я вчера под утро немного озяб, — сказал Рудольф.

— А я ужасно мерзну. Просыпаюсь, натягиваю на себя все что можно, но толку никакого. Трясусь, как осиновый лист, и долго не могу заснуть.

— Я могу тебе дать одеяло, — сказал Эмиль.

— А как же ты сам?

— Обойдусь, у меня есть запасное. Можешь взять. Синее в коричневую клетку; лежит свернутое справа от входа.

— Что ж, если тебе не нужно… Я пошла, — сказала Лена.

Встала, собрала свои вещи и направилась по плотине к берегу. Через минуту Эмиль увидел между палатками луч от фонаря, а чуть погодя в темноте засветился треугольный вход в Ленину палатку: Лена зажгла внутри свечу. Эмиль подумал, что женщина все-таки — существо слабое и во многом зависит от мужчины. Она больше подвержена разным страхам и сомнениям, и мужчина должен ее оберегать. То есть не оставлять наедине с трудностями. И еще подумал: при виде женщины, стелющей себе постель, всегда кажется, что она готовит ложе для двоих. Получается это у нее бессознательно — древний, атавистический, но по сей день не исчезнувший рефлекс заставляет женщину вить гнездышко, где должно найтись место и для мужчины, который будет ее ласкать, оплодотворит и будет беречь и охранять ее саму и ее ребенка. Любая женщина — даже старая, некрасивая, высохшая — каждый день, стеля свою пустую кровать, проделывает одни и те же движения, разглаживая простыню и взбивая подушку. И, давно уже потеряв надежду и смирившись с одиночеством, продолжает ждать своего мужчину.

Со стороны палаток донесся Ленин голос: она опять напевала какую-то неизвестную мелодию. Потом, перестав петь, крикнула:

— Эмиль!

— Да?

— Можешь забрать фонарик.

— Он мне пока не нужен, — ответил Эмиль. И тут же об этом пожалел.

— При сегодняшнем клеве нам хватит одного фонаря, — сказал Рудольф. Щелкнув выключателем, он осветил удилища. Их тонкие концы растворялись в густом от тумана воздухе, а лески вообще не были видны, словно их не было и в помине.

— Туман опускается, — заметил Эмиль.

— Завтра опять будет жара, — сказал Рудольф.

Не прошло и двух минут после этого разговора, как в тишине вдруг раздалось хриплое нетерпеливое поскрипывание катушки.

— У кого это?

— Кажется, у меня. — Рудольф осветил свои удилища. Один конец был напряжен и неподвижен, другой слегка вздрагивал под напором невидимой силы.

— Посвети мне, — сказал Рудольф и протянул Эмилю фонарь. Потом нагнулся, снял удилище с рогульки, укоротил леску и тут же начал ее сворачивать.

— Есть? — спросил Эмиль.

— Вроде есть, — ответил Рудольф. Он стоял рядом с Эмилем, склонившись над невидимой водой, и, крепко держа удилище, быстро наматывал леску на катушку. Эмиль слышал его прерывистое дыхание и чувствовал запах его пота; это было не слишком приятно. Он попытался осветить поверхность воды, но полоса света пробивала темноту на каких-нибудь два-три метра, дальше утыкаясь в плотную завесу тумана, которую не в состоянии была прорвать. Эмиль направил луч на конец удилища: лески не было видно, а кончик трепыхался смешно, как живой. Но через минуту совсем близко от берега раздался всплеск рыба билась в воде уже возле самой плотины. В молочно-белом, неярком свете фонаря на мгновение появилось нечто желтое, кувыркающееся, извивающееся, вертящееся, будто колесо турбины. Не выпуская рыбу из светового круга, Эмиль проводил ее до берега.

— Классный угорь, — сказал он.

— Не так чтобы очень…

— Помочь?

— Спасибо. Дай только сетку и посвети.

Эмиль подал Рудольфу сетку. Тот глубоко погрузил ее в воду и стал медленно поднимать, заводя в сетку угря. Угорь, почувствовав опасность, бешено сопротивлялся — крутился, метался из стороны в сторону. Ему удалось снаружи зацепиться хвостом за обруч сетки; словно вывернувшись наизнанку, он подался назад и исчез в глубине. Рудольф выругался и принялся повторять маневр. Во второй раз угорь целиком угодил в сетку. Свернувшись, он спокойно улегся на дне. Эмиль светил Рудольфу, пока тот перекладывал угря из сетки в полотняный мешок, обрезал торчащий из рыбьей пасти поводок и завязывал мешок веревкой. Угорь, очутившись в сухом душном мешке, еще с минуту лениво ворочался. Рудольф прикрепил новый поводок с крючком, насадил червяка и забросил крючок далеко в реку. Невидимое грузило летело, таща за собой леску и крутя катушку. Упало где-то в темноте с громким всплеском. Рудольф закрепил удилище, потом посветил на леску, но туман уже ее поглотил и начал пожирать удилище: его конец казался обгрызенным. Эмиль погасил фонарь, достал пачку сигарет; оба закурили. И только тогда услышали Ленин крик:

— Эй, вы! Оглохли? Что там у вас стряслось? Такой страшный был всплеск, я подумала, кто-то свалился в воду. — Лена водила зажженным фонарем из стороны в сторону, словно искала щель в тумане. Обрамленная тусклым сиянием точка, похожая на далекую, затянутую тучами звезду, беспомощно кружила в воздухе. Эмиль крикнул в ответ:

— Рудольф поймал угря!

Огонек перестал блуждать. Женщина на берегу немного постояла молча, потом сказала — так, будто обращалась не к ним, а к кому-то стоящему рядом:

— Ну, теперь вы можете идти спать.

— Нет, как раз теперь-то и не можем, — ответил Рудольф.

— Что вы говорите?

— Что не можем!

— Почему?

— Потому что сейчас может взять второй угорь…

Мужчины услыхали что-то вроде сдавленного смешка, и огонек фонаря погас. Женщина сказала:

— Тогда спокойной ночи!

— Спокойной ночи! — ответили мужчины.

Оба они, вероятно, ощущали сильную взаимную неприязнь, потому что каждый думал о женщине, которая спала одна в палатке. Они и подозревали друг друга, и исподтишка друг за другом следили. И уж во всяком случае, каждый из них был далек от намерения облегчить положение другого — не до такой еще степени они были варварами. В конце концов, эта женщина — хотя оба ее желали — здесь была им помехой. Они были бы счастливы, не будь ее с ними. Она принесла с собой поганые семена беспокойства и ненависти и — возможно, даже невольно — посеяла в душах обоих. Эти семена потом пустили в животе побеги, которые росли быстро, как сорняки, и расползались по всему телу: жар от них ударял в голову и обжигал кожу. Куда лучше было молодоженам, которые приехали с ними и жили в палатке справа. Они не ловили рыбу. Их не слишком интересовала вода — просто она несла их лодку, бежала среди лесов, полей и лугов, открывая все новые пейзажи, которые можно было фотографировать. Они болтали, рассказывали друг другу какие-то истории, смеялись над ними; спать ложились рано. Сейчас, завершив свои дела, они крепко уснули.

Эмиль и Рудольф сидели на плотине, курили и время от времени обменивались короткими фразами. Рудольф поймал еще одного угря, а погодя Эмиль вытащил роскошного трехкилограммового сома. Вскоре, примерно около двух, стало помаленьку светать. Оба досидели до того часа, когда из тумана начали поочередно вырисовываться контуры предметов — сперва близких, потом далеких: каменные плотины, берега, деревья, кусты, палатки. Все это поначалу было очень расплывчатым, но постепенно очертания и формы становились все более четкими. Похолодало; оба сняли ветровки и поддели под них свитера. Туман клубился, редел, опадал; вода уносила его вниз по течению. Река плыла, дымясь, точно струя разлившегося кипятка. Загомонили первые птицы.

 

Ветка

(перев. К. Старосельская, 2002 г.)

У меня всегда хватало сил на то, что я хотел либо должен был сделать. Если я откатывал камень, чтобы поглядеть, что под ним, если залезал на высокое дерево, чтобы дальше видеть, если рубил дрова, сталкивал в воду застрявшую на мели тяжелую лодку, таскал мешки с цементом, возил тачки с камнями — я всегда с этим справлялся. Казалось, мир сотворен по меркам моих возможностей — или я по меркам своих задач. Разумеется, я был слишком слаб, чтобы переносить горы и выкорчевывать дубы, но этого мне и не требовалось. Когда здорово наработаешься, натаскаешься, намашешься топором, чувствуешь себя невероятно усталым, будто побитым, и валишься на кровать, бессильный и вялый, как мешок с песком. Но на следующий день, выспавшись, снова готов толкать, таскать, рубить. Силы у меня не только восстанавливались, но их словно бы прибывало. Камень, который три дня назад я не мог даже сдвинуть с места, сегодня удалось отвалить. Правда, пришлось изрядно напрячься, и даже были минуты, когда, обливаясь потом, я чувствовал, что мышцы мои немеют и вот-вот начнут одна за другой отказывать, и я, оставшись беспомощным, одиноким, вынужден буду сдаться. Но оказалось, что у меня есть запас свежих сил, не исчерпанных, поскольку пока еще не участвовавших в схватке. Я призвал их, а возможно, они сами, видя мое отчаянное положение, поспешили на помощь — и в мои обмякшие от усталости мышцы вселился новый дух. Громадный камень дрогнул, начал крениться, клониться набок и наконец, перевернувшись, рухнул, аж земля застонала. Покоренный мною гигант лежал теперь на спине, по его белому брюху ползали муравьи, с островка черной мокрой земли разбегались зеленые жуки, а розовые дождевые черви торопливо втягивали свои голые тела в глубь норок. Я тяжело дышал, ощущал нечеловеческую усталость — но из схватки вышел победителем. Даже огромное солнце вынуждено было признать мой триумф. Выйдя из-за туч, оно осветило поле битвы. Когда я огляделся вокруг, все показалось мне по-праздничному прибранным, чистым, свежим, зеленым. Это была прекрасная минута. На моем веку выпадали и другие такие минуты; иногда я переживал их один, но случалось, за моей борьбой и победой кто-то наблюдал.

«Переживал, случалось»? Значит, все уже сгинуло без следа? Вздор. То, что я пережил, — со мной. А если я теперь не отваливаю камни, не рублю дрова и не берусь за иные подобные и, казалось бы, непосильные дела, то исключительно потому, что меня это больше не увлекает. Я о другом думаю, другими вещами занят. Иногда я прерываю работу, чтобы выйти из дому или даже уехать за границу, а иногда только для того, чтобы посмотреть из окна на стоящие напротив дома. В одном из них я еще недавно видел младенца в коляске, казавшегося мне странным и неестественным. Ребенок как-то напряженно, механически двигал ручками и плакал, как заводная кукла. А однажды на этом же месте я увидел стоящую у окна девочку. Уже лет десяти, наверное. В цветастом платье, с голубыми бантами в косичках. Девочка держала в руках книжку и медленно, страница за страницей, ее перелистывала.

Однажды я заболел, а поправившись спустя много месяцев, был слабый как муха. Такой слабый, что сам удивлялся, как меня еще ноги носят. Однако настал день, когда ко мне вернулись силы. Я почувствовал, что могу ходить без труда. Мышцы ног, как и прежде, несли мое тело без усилий, так легко, будто оно ничего не весило. Поворачивали его, наклоняли, выпрямляли. Поднимали по лестнице и бережно спускали вниз. И мышцы рук выполняли все, что положено, вполне удовлетворительно. Мои пальцы уверенно брали предметы, переносили их с места на место на такое расстояние, на какое нужно было перенести. Производили и более сложные манипуляции: что-то хватали, переворачивали, разбирали на части и снова складывали. В равной мере крепко и осторожно держали перышко и молоток. Моим рукам были подвластны даже движения, не столь уж и необходимые для жизни: жесты в воздухе, обозначающие отрицание или подтверждение, очерчивающие какие-то контуры. Короче, ко мне полностью вернулись здоровье и силы, хотя еще недавно, во время болезни, я был уверен, что не только лишился сил, но хуже того: на их возвращение нет никакой надежды. Теперь я вновь был силен и ловок и мог потягаться с миром. Я начал совершать все более далекие путешествия и взваливать на спину все более тяжелые грузы; мышцам моих ног приходилось нести не только меня, но еще и то, что было у меня на спине. Я впрягал свои руки в весла, которые загребали воду и толкали лодку по быстрине и мелководью, через заросли камыша и узкие протоки, — куда только мне хотелось. Если нужно было, я снова таскал ведра с водой, корзины с мусором и сумки с картошкой. Снова все, на что я замахивался, казалось, было мне по плечу. Я отлично управлялся с миром. Возникло ощущение, что я над ним властвую.

Но как-то раз со мной произошла такая неприятность, что о ней, собственно, не следовало бы говорить. И если я это делаю, то лишь потому, что случившееся не только меня огорчило, но еще и удивило. Пожалуй даже, скорее удивило, чем огорчило, отчего я об этом и рассказываю. Кроме того, с тех пор прошло уже довольно много времени. Итак, однажды я с друзьями отправился на машине по грибы. Приехав на место, мы быстро разошлись в разные стороны, договорившись встретиться через два часа там, где оставили машину. Известно, что можно быть богатым и знаменитым, можно иметь лимузины и виллы и тем не менее мечтать о реноме человека, который всегда собирает больше всех грибов. И уж особенно — если у тебя нет ни вилл, ни автомобилей. Так вот, мы расстались, я пошел лесом довольно круто вверх, туда, где в прошлом году набрал много грибов. Однако сейчас я не нашел ни единого. Вообще никаких грибов не было — ни плохих, ни хороших. К счастью, я вспомнил чей-то совет (возможно, отец меня учил, не помню): в дождливое лето бессмысленно искать грибы на крутых склонах — стекающая сверху вода вымывает из земли грибницы и грибам неоткуда вырастать. И я пошел в другую сторону, в незнакомое место, куда никогда не ходил. Вокруг был лес, растущий довольно высоко, но на ровной поверхности, смешанный, то редкий, то густой, одичалый и тихий, — такие леса иногда встречаются над обрывами. Там, где деревья стояли тесно, царил полумрак, на полянках было ослепительно светло. Я то щурился из-за избытка света, то напрягал зрение, чтобы разглядеть, нет ли чего на земле в двух шагах от меня. Несмотря на плохую видимость, я все же начал находить грибы. Поначалу не бог весть какие, на полянках около берез подберезовики, а возле осин — подосиновики. Но вскоре я увидел среди дубов и сосен первый белый. Он был столь прекрасен, сколь прекрасным бывает то, о чем мы мечтаем, чего ждем, что нам чуть ли не мерещится, но уверенности, что нам это будет дано, нет. И сразу же, сделав три или четыре шага, я обнаружил второй белый. Потом лес будто опустел, и я долго не мог ничего найти. Долго, но не настолько, чтобы потерять надежду и прекратить поиски. Наконец, под старыми елями, в густых зарослях, которые я раздвинул ботинком, мне попался целый выводок молоденьких боровичков. Шляпки у них были еще бледные, как непропеченные булочки. В двух шагах, на открытом пространстве, в редкой и низкой траве под дубом я увидел отца или, скорее, деда этой семейки: толстопузого старца в огромной темно-коричневой, чуть сдвинутой набекрень шляпе. Видимый издалека, но никем не замеченный, он дожил здесь до чудесной глубокой старости.

Человек, наблюдающий за мной из укрытия, мог бы сказать, что я веду себя как вышедший на охоту молодой зверь, который куда-то бежит, поворачивает назад, петляет, на минутку задерживается и снова припускает бегом, приостанавливается то там, то сям, ускоряет шаг, озирается, что-то вынюхивает. Поиск грибов — игра и охота одновременно. Активное, напряженное ожидание, которое протекает в движении и которому всегда сопутствуют опасения и надежда. Страх — как бы чего не проглядеть — и неизменный безосновательный расчет на то, что добыча от нас не уйдет. Постоянные изменения: не существует двух похожих мест. Даже если сделать полшага, все, что нас окружало, передвинется и перемешается, как карты в перетасованной колоде. Взять, к примеру, гриб, который я прозевал минуту назад, когда он еще был виден и я мог его заметить, — сейчас его заслоняет пень, ветка, поросшая травой кочка, и я уже никогда его не увижу. А те грибы, которые еще далеко от меня, — увижу ли я их, не проморгаю ли? В таком состоянии, обреченный на бесконечные ошибки, неожиданности и злые шутки, которые играли со мной собственные органы чувств и окружающий мир, я бродил по лесу довольно долго. Усталости я не ощущал. Корзина моя уже была полна грибов. Их было столько, что некоторые вываливались на землю. Я поднимал их и запихивал обратно.

Все вышеизложенное не имеет никакого или почти никакого отношения к тому, что случилось позже и что, собственно, является главной темой рассказа. Охоту за грибами я описал, пожалуй, лишь потому, что она этому предшествовала. А может быть, по другим причинам? Например, чтобы оттянуть переход к неприятному событию, о котором мне предстоит рассказать. Не знаю. Впрочем, неважно. Так вот, когда я в какой-то момент посмотрел на часы (я уже смотрел несколько раз раньше, но тогда у меня еще впереди было много времени), оказалось, что до условленной встречи остается всего двадцать минут.

Не думайте, что речь пойдет о том, как я заблудился. Иногда, конечно, со мной такое случается — в горах среди скал или в чужом городе, но в лесу — никогда. Ибо я знаю, что в лесу легко потерять ориентацию, и потому, едва очутившись среди деревьев, немедленно включаю свое собственное устройство, позволяющее определять направление. Это автомат, находящийся у меня внутри, где-то в области желудка, и действующий наподобие судового компаса. Я могу петлять, кружить, выписывать кренделя, идти вперед и возвращаться — стрелка всегда будет указывать правильный путь. Я ощущаю легкий толчок — то в левое плечо, то в правое, то в грудь, то под лопатку — и знаю, куда идти. Устройство действует четко и безошибочно. Достаточно его запустить, и можно больше о нем не думать. И не только можно, а даже нужно, поскольку прибор безотказный и не терпит, чтобы сомневались в его надежности. Вот и сейчас, например: отчетливо почувствовав прикосновение указующего перста где-то под левой лопаткой, я сделал полоборота и зашагал вперед. Нисколько не раздумывая, я знал, что двигаюсь к цели кратчайшим путем, и потому шел напрямик, следуя указаниям своего автомата. Его сигналы я ощущал на груди, примерно на уровне диафрагмы. Краем глаза то слева, то справа я видел деревья и кусты, мимо которых раньше уже проходил, но теперь они были по другую от меня сторону.

Шел я уверенно — ведь мой внутренний прибор действовал безупречно. Он был надежнее компаса, мне не требовалось ничего пересчитывать, устройство выдавало готовый азимут.

Я был уже, по-видимому, недалеко от ручья и шоссе, поскольку в какой-то момент услышал шум мотора, а лицо мне обвеял прохладный ветерок, прилетевший из сырого оврага. Но впереди был еще трудный отрезок. Лес становился все гуще и, как это часто бывает вблизи проезжих дорог, все более диким. Кусты орешника и боярышника, молодые сосны, дубки и даже акации, остановленные при попытке перейти бетонку, пятились, ветвились, клонились к земле, срастались, образуя преграду почище живой изгороди. Я огибал заросли акации и боярышника, выискивал проходы среди переплетающихся веток дубов, сосенок и орешника. Я уже видел в просветах между деревьями прямую и гладкую ленту шоссе, когда вдруг на моем пути выросла эта ветка. Она загораживала мне дорогу, она росла наискось, я не мог ни перешагнуть ее, ни под ней пройти — разве что проползти. И обойти ее я не мог, так как слева и справа высилась стена колючего боярышника, понизу густо оплетенная ежевикой, шипы у которой, как известно, кривые, точно рыболовные крючки, и острые, как иголки. Схватив ветку, я стал ее отводить ее вбок. Она была гибкой и поначалу особо не сопротивлялась. Но, как оказалось, я ее недооценил; чем сильнее я тянул, тем больший встречал отпор. Я поскользнулся на мокрых листьях, корзина выскочила у меня из руки, грибы рассыпались. Я упал на одно колено. По дороге проехала машина, затем послышался глухой стук лошадиных копыт. Я подобрал грибы — несколько штук, сломавшихся и раскрошившихся, пришлось выбросить. Корзину я просунул под веткой на другую сторону. Конечно, я мог обойти препятствие, но, во-первых, обходить было довольно далеко, а я уже опаздывал, и кроме того, меня, что называется, заело. Напрягшись, я ухватился за ветку обеими руками и начал медленно отгибать ее по наклонной вверх. Две руки — это вам не одна! А тут еще и мышцы всего тела прибавляли силы рукам и оказывали солидную поддержку ногам. К тому же я знал, что у моих мышц имеется запас сил на случай, если схватка затянется. Я уже был близок к победе, от нее меня отделяло лишь несколько сантиметров, когда я почувствовал, что руки мои слабеют, а сопротивление ветки растет. Но ведь у меня еще были неисчерпанные резервы! И я послал их в бой. Руки начали дрожать, но и ветка тоже дрожала. Она тоже была живая, она боролась, а близость поражения заставила ее мобилизовать остатки сил. Я поднатужился, уперся ногами в землю и… понял, что ничего больше не могу сделать. Наши силы сравнялись. Но я еще мог обороняться (я чувствовал, что еще на это способен), а потом неожиданно перейти в наступление. Однако в следующую секунду мои руки ощутили яростный натиск, за которым последовала атака существа, превосходящего меня силой. Нет, мне не нанесли удар исподтишка — бой был честный, — но я не сумел отразить атаку. Мои силы внезапно иссякли, оставили меня, ни одна мышца больше не в состоянии была сопротивляться. Ветка, разогнувшись, швырнула меня на землю. Да и не ветка, собственно, а какая-то могучая и жестокая тварь, вытянув рывком свое щупальце, грубо меня отпихнула. Я сказал «тварь»? О нет, похоже, против меня объединились все помехи, все препятствия, какие я когда-либо в жизни одолевал, и, сплотившись, коварно заманили меня в ловушку, чтобы наконец-то до меня добраться и отомстить за свои поражения. Я почувствовал во рту горький и острый вкус, будто растер зубами свежий листок мать-и-мачехи. А ведь победа была так близко — мне только чуть-чуть не хватило сил. Близко-то близко, но что с того? Учитывается ведь конечный результат!

Я был побежден, унижен и даже осмеян — к счастью, единственным свидетелем моего позора стал я сам. Издалека слышалось шлепанье копыт по асфальту и скрип телеги. Где-то позади, на высоком дереве монотонно кричал зяблик. Я встал, отряхнул одежду и поднял свалившуюся с головы кепку. Потом обогнул заросли и вернулся за корзиной с грибами. Нагнувшись, чтобы ее поднять, я увидел в просвет между листьями и ветками, будто через приоткрытое окно, то место на другой стороне. Трава там была примята, земля истоптана и изрыта. Казалось, здесь недавно кого-то убили, а потом труп протащили по земле, чтобы закопать где-нибудь в сторонке. Зрелище и вправду впечатляло, но я испытывал странное, дурацкое чувство, что все случившееся совершенно меня не касается. Открывшаяся мне картина походила скорее на полицейское фото, резкое и отчетливое — глядя на такой снимок, понимаешь, что именно на этом месте был кто-то убит. Только и всего.

Выйдя на шоссе, я увидел в сотне шагов от себя нашу машину. Друзья уже меня ждали, но, похоже, пока, громко переговариваясь, занялись приготовлением завтрака: из багажника были извлечены разноцветные термосы и белые кружки. Кто-то рассмеялся. Я еще на минутку задержался возле ручья. Вымыл чистой холодной водой лицо и руки. Вытерся носовым платком и не спеша направился к машине. Меня заметили; все повернули головы, но смотрели почему-то не на грибы, которые я нес, а на мое лицо. Уставились так, точно впервые в жизни увидали мою персону или уже не надеялись, что я вернусь. Смешно: можно подумать, прошло не два часа, а двадцать лет. Я вытянул вперед руку с корзинкой, чтобы они могли получше разглядеть грибы и выразить свое восхищение. А еще мой жест должен был означать, что я прошу меня извинить за эти пять или десять минут опоздания.

 

Не балуй…

(перев. О. Катречко, 2002 г.)

Незавидной была участь низших чинов довоенной тайной полиции. Выслеживая опасных преступников, и прежде всего политических — а ведь именно последние выбирали для своих целей самые несносные погодные условия, самую худшую пору года или дня, — филеры на своей шкуре испытывали все неудобства и превратности нашего климата, не говоря уже об унылой, изнурительной борьбе с уходящим временем. Была это даже не борьба, а тихая возня с минутами и часами. Необходимость торчать на углу улицы, будто ожидая кого-то, поглядывая между тем украдкой на подворотню, из которой мог появиться находящийся под наблюдением коммунист, украинец или радикал-националист. Притопывать на морозе. Или резко повернуться, словно потеряв терпение ждать понапрасну, и уйти. Посматривать на часы. Упершись ногой в стену, делать вид, что подтягиваешь носок, не спуская при этом глаз с угла дома, из-за которого вот-вот должен появиться сменщик. А перед этим войти в подворотню и, став спиной к улице, записать в блокноте, в котором часу из дома № 82 по Старовисленской улице вышел некто, похожий на разыскиваемого. И наконец, при появлении напарника сделать условный знаю почесать подбородок, нос или ухо — в зависимости от того, кто пришел на смену. Случались задания и потруднее, требовавшие большей смекалки и определенных профессиональных знаний, например открытое общее собрание какого-нибудь профсоюза, торжественное заседание, творческий вечер, о которых приходилось не только писать отчеты, но порой и принимать в них активное участие, выступать в прениях или — согласно инструкции, а иной раз действуя только по наитию — бросить реплику с места, чтобы разрядить, запутать или накалить обстановку.

А посему была эта работа тяжелая, ответственная, а временами даже рискованная. Не раз из-за какой-нибудь ошибки или оплошности «агента» опознавали, бывало даже, и колотили, и за дверь вышвыривали. Еще хуже ему приходилось, если хватался за оружие. Насколько же легче и комфортнее служба в сыскной полиции в наши дни. Скрытой телекамерой можно снимать на расстоянии полукилометра даже ночью. Чувствительная подслушивающая аппаратура и точное, миниатюрное записывающее устройство фиксируют беседы и выступления. Коротковолновые передатчики определяют местоположение, обеспечивают связь и безопасность. Компьютер обрабатывает, выверяет поступившие данные, и в готовом виде информация поступает в распоряжение соответствующего референта. Работа чистая, безопасная и неутомительная.

С весны 1968-го до весны 1970 года (впрочем, стучалось и раньше, и позже тоже) меня не приглашали на так называемые авторские вечера. Это не слишком меня огорчало: я всегда крайне неохотно и даже с некоторым отвращением к самому себе в них участвовал. Было в этих встречах что-то в той или иной мере искусственное, исключающее непринужденность общения. Однако мои коллеги регулярно встречались с читателями, соглашался и я. Кое-кто это делал из тщеславия, но для всех такие мероприятия служили источником дополнительных доходов. Почему же меня почти два года никуда не приглашали? Это было просто своего рода наказанием за мою симпатию к Давиду, одержавшему победу над Голиафом. Чего я особо и не скрывал: ведь мы всегда отдаем или должны отдавать свои симпатии слабому, который вступает в борьбу с сильным. Ко всему прочему я, вероятно, выпил лишнюю рюмку водки за здоровье иудеев, и что еще хуже, в месте не самом подходящем, и в компании политически разношерстной. Не скрывал я и своей симпатии к студентам в «пражскую весну», не одобрял военной интервенции в Чехословакию. Правда, я не выходил с транспарантом на улицу, но о моих убеждениях было известно кому следует, и этого оказалось достаточно. Впрочем, в те времена не я один был объектом гонений, которые, по правде говоря, выражались в довольно мягкой форме. Их целью было только оттолкнуть читателя, сделать так, чтобы о нас забыли, будто нас нет и мы не нужны. Травля велась вполне откровенно, чтобы мы это почувствовали, но дело, конечно, не доходило до того, чтобы уморить кого-нибудь голодом или сгноить в тюрьме. Нас не хотели превращать в героев. Это не отвечало их интересам. Может быть, они рассчитывали, что мы одумаемся? Перестанем писать двусмысленные тексты, которые никому не приносят пользы, а сеют лишь сомнения и пораженческие настроения. Степень нашей вины и, соответственно, мера наказания могли быть разными. Начиналось, скажем, с того, что нам исподволь зажимали рот, обрекая тем самым на забвение, и в конечном счете уничтожали полностью, лишая нас как писателей гражданских и общественных прав. В лучшем случае это были визиты лиц в черных костюмах в книжные магазины (поскольку наши книги еще издавались): во время беседы с дирекцией они извлекали из бокового кармана пиджака мятую бумажку, зачитывали фамилии тех писателей, чьи книги не следует выставлять в витринах, тех, чьи книги разрешается раскладывать внутри магазина на прилавках, и тех писателей, книги которых должны оставаться на полках или даже в подсобных помещениях. В худшем случае наказанием было изъятие опубликованных сочинений из публичных и школьных библиотек. При этом — никаких письменных распоряжений. Инструктаж, как я уже упоминал, проводился в устной форме. Директору магазина следовало все запомнить и точно исполнить предписания. В то время я был, по-видимому, преступником средней руки. Единственное, что грозило моим книгам, — не быть на виду. Лишь однажды они были изъяты из библиотек. Но это произошло раньше.

Как-то раз — дело было ранней весной 1970 года, — когда я зашел в Союз писателей, чтобы заплатить членские взносы, мне радостно сообщили, что наконец-то я приглашен на авторский вечер в дом культуры, в каком-то Залесье или Подлесье. Мне не могли даже толком объяснить, где это находится, сказали только, что ехать надо с пересадкой, на двух автобусах, и попутно поздравили с благополучным завершением несправедливых гонений.

В середине апреля погода в наших краях стоит довольно капризная. Хорошо, если дома есть барометр: достаточно стукнуть по нему, чтобы узнать, какие ожидаются перемены. Давление на барометре резко падало, поэтому я на всякий случай положил в сумку дождевик. Поступил я, надо сказать, правильно: несмотря на то, что на улице ярко светило солнце, с северо-запада дул холодный ветер. Пока я добирался до М., солнце все еще припекало, но когда я ждал автобуса, идущего в Залесье, небо внезапно померкло, а с запада начала надвигаться тяжелая туча, окаймленная, словно кружевом, легкими белыми облачками. На небольшом местном автобусе, подскакивавшем на ухабах проселочной дороги, я ехал уже под дождем, который постепенно перешел в ливень. Щетки с трудом справлялись с потоками льющейся по стеклу воды. Стемнело и, должно быть, похолодало, потому что окна в автобусе запотели. И так мы тащились под проливным дождем, за окнами ничего не было видно, и, наверное, только Господь Бог и водитель знали дорогу и понимали, куда мы едем. Приблизительно через полчаса автобус остановился, шофер обернулся и крикнул: «Не выходите пока!» Подал назад, выключил дворники и заглушил мотор. Объявил: «Конечная. Через двадцать минут машина идет обратно». Дождь барабанил по крыше автобуса. Люди начали выходить, несколько мужчин побежали в сторону закусочной «Залесянка», из распахнутой настежь двери которой клубами валил пар. Я спросил у водителя:

— Далеко отсюда до Дома культуры?

Шофер закурил и с минуту молча глядел на меня.

— Нет здесь никакого Дома культуры.

— У меня оттуда заявка на лекцию.

— Может, это в старой школе в Подлесье?

— А здесь, в Залесье, нет Дома культуры?

— Я же сказал, что нет.

— А до Подлесья этого далеко?

— Километра два будет. Прямо по дороге, потом около Богородицы вправо.

Я вынул из сумки плащ, натянул на голову капюшон и вышел из автобуса. Дождь хлестал тяжелыми струями. Капюшон ограничивал поле обзора. За закусочной, пышущей теплом и гулом голосов, дорога разветвлялась. Я обернулся и, желая уточнить, сделал жест рукой в направлении дороги, ведущей прямо вперед. Лицо водителя было почти неразличимо, словно размыто дождем: он утвердительно кивал. Я пошел прямо, потом около фигуры Богоматери, прикрытой полукруглым жестяным навесом, свернул вправо. На часы я не смотрел — вода немедленно затекла бы в рукав плаща; примерно минут через двадцать показались два рядом стоящих дома: слева, за железной сетчатой оградой, длинное одноэтажное здание с большими окнами и плоской крышей, типичное для современных школ, а справа, у самой дороги — старый дом под черепичной крышей. Приблизившись к нему, я увидел красную дощечку с надписью: Подлесский поселковый дом культуры, а на двери приколотую кнопками афишу с сообщением о творческой встрече с редактором, носившим, правда, мою фамилию, но имя там значилось другое, что, впрочем, меня совсем не задело, поскольку имени своего я не люблю. Текст на афише был печатный, а фамилия вписана черной краской. Сползающие с букв темные потеки размазывали надпись, расположенную ниже: «13–00. Вход свободный!». Я снял плащ в коридоре и немного подождал, дав стечь воде, затем постучал в дверь с табличкой «Клуб». Оттуда доносились голоса и смех. Я постучал еще раз, посильнее. Смех и разговор смолкли, и послышался женский голос: «Войдите!»

И вот подошел конец беседе (за кофе, налитым в стаканы, прикрытыми сверху блюдечками — чтобы не улетучился аромат) с заведующей клубом, завершились препирательства и отговорки, связанные с церемонией вручения конверта с причитающимися мне 250 злотыми без удержания налога. В эту сумму включались расходы на дорогу в оба конца. Неловкость положения состояла в том, что не подобает брать деньги за еще не выполненную работу. Хотя было ясно, что она будет выполнена, потому что публика собралась. Но ведь я могу, например, умереть от сердечного приступа, выпив этот превосходный крепкий кофе еще до начала лекции, и что же тогда? Все под Богом ходим, пан редактор, не беспокойтесь, пожалуйста! Я расписался в ведомости за проделанную работу, в двух экземплярах, и на каждом еще в двух местах указал номер членского билета Союза писателей — членство в Союзе давало право на меньший подоходный налог. Итак, с этой процедурой было уже покончено, я сидел за небольшим квадратным, покрытым белым пластиком столиком, и через минуту мне предстояло начать свое выступление. Точно такие же столики находились в зале, но большая их часть была сдвинута к стене, а передо мной стояли расставленные в три ряда стулья. В первом ряду сидели три старушенции и двое пожилых мужчин, один — в черном костюме — казался мне похожим, сам не знаю почему, на органиста. Остальными моими слушателями были десятка полтора ребятишек в возрасте десяти-двенадцати лет. Они то посматривали на меня, то отворачивались, строя друг другу гримасы, крутились, всем своим видом показывая, что им тесно и неудобно. Заведующая клубом представила меня, исковеркав при этом мое имя — с чем я уже смирился, — и предоставила мне слово.

Не знаю, как для других, но для меня тот момент, когда надо открыть рот и что-то произнести, относится к самым неприятным в жизни. Вначале я сказал, что вовсе не являюсь редактором, чем заметно разочаровал своих слушателей, что не работаю ни в какой газете, что я — литератор, который записывает всякие свои приключения и разные чужие истории, а потом пишет и издает книжки. Сообщил, что прочту им два рассказа, связанные с моими личными переживаниями. Что не пишу книг для детей и молодежи. Этот жанр мне не под силу. Впрочем, кто знает? Существует ли вообще нечто такое, как литература для детей? Однако у меня есть произведения, в которых наряду со взрослыми выступают дети и молодежь, как это бывает и в жизни. Выдержав паузу, трудно сказать зачем, может, чтобы собраться с мыслями или же слегка порисоваться, я нашел в книжке старый рассказ «Мрак и свет» и стал его читать. Начал я с этого рассказа, поскольку еще раньше убедился, что он понятен слушателям и хорошо воспринимается. Ну а самое главное — был довольно короткий. Читал я медленно, что позволяло, не прерывая чтения, видеть лица слушателей, а иногда стены, окна и дверь зала. За окнами непрерывно лил дождь. В целом атмосфера была обычной для таких встреч: неискреннее, обоюдопритворное благодушие. Из двадцати человек, присутствующих в зале, лишь несколько слушали внимательно и следили за развитием сюжета. Заведующая спросила меня шепотом, не включить ли свет. Я отрицательно мотнул головой и продолжал читать. Закончив, взглянул на часы: прошло менее получаса. Как всегда, на мгновение повисла тишина, возникло ощущение пустоты и даже чего-то вроде отчужденности. Но прежде всего замешательства. Чтобы как можно скорее прервать это неприятное состояние, я объявил, что прочитаю еще один, недавно написанный рассказ, который называется «Мой отец молчит». Я начал его читать, но мне не суждено было спокойно завершить чтение. Я был на второй или третьей странице, когда вдруг раздался грохот, будто кто-то пытался войти и не знал, в какую сторону открывается дверь; затем в зал ввалилась странная фигура. Это был мужчина лет шестидесяти или даже постарше, весь мокрый от дождя, в шляпе, прикрытой большой газетой. Бумага, известное дело, — плохая защита от дождя, и потому человек этот насквозь промок. Он снял с головы газету и шляпу, потом, грациозно покачнувшись, вполне уверенным движением уселся за один из столиков в глубине зала. Заведующая нахмурилась, дети повернули головы, начали хихикать и толкать друг друга в бок. Появление этого пьяного типа избавило их от необходимости сидеть смирно. Хотя некоторые — этакие маленькие хитрецы — не смеялись, а делали вид, что возмущены не меньше заведующей. Но большинство детей обрадовались, что есть предлог расслабиться, и воспользовались этим, ибо стремление к свободе по сути своей стихийно и неудержимо. Только две старушки и один мужчина, оглянувшись, больше уже не обращали внимания на пришельца. Заведующая сказала громко: «Пожалуйста, потише!» Всё стихло, я продолжил чтение. Общий настрой, однако, был уже не тот, что еще минуту назад. Слушатели притихли, но сидели неспокойно. Оборачивались, толкаясь локтями, перешептывались. А тот человек пристроил мокрую газету на краю стола, нахлобучил шляпу на голову и, подперев голову руками, кажется, прикорнул. Я читал дальше, но мои слова не достигали слуха сидящих в зале. Они словно отскакивали от стен и возвращались обратно ко мне, я ощущал это кожей. Тому, в шляпе, видно, стало неудобно кемарить в таком положении: он снял головной убор, положил его на стол и, уткнувшись в него мокрой от дождя седой головой, похоже, крепко заснул. Я перестал на него коситься и углубился в свой текст. Теперь я читал немного громче, потому что приближался к довольно важному месту, где речь шла о глупой мальчишеской выходке — рассказчик, то есть я, поддавшись массовому психозу озверевшей толпы, принимает участие в антисемитской демонстрации. Но именно в этот момент странный шум, словно что-то упало, снова отвлек внимание слушателей. Пьяный тип, нагнувшись к самому полу, поднимал свою руку, которая соскользнула вниз. Это выглядело довольно комично, казалось, что рука как будто оторвалась от туловища. А он, наклонившись, поднимает ее и кладет на стол. Проделав это, он взглянул на меня и громко произнес:

— А ну-кась, не балуй!

Зал разразился хохотом. Заведующая постучала авторучкой по столу и воскликнула:

— Соблюдайте тишину или покиньте зал!

Тип обвел взглядом зал, приложил палец к губам и перестал паясничать. Но замечание заведующей не особо подействовало на ребятишек. Дети смеялись и посматривали на меня, призывая принять участие в общем веселье. Начался полнейший разброд. Я перестал быть центром внимания. Перестал быть тем, ради кого все они собрались в этом зале. Я стал просто одним из них, и не более того. Вероятно, даже менее важным, чем любой из присутствующих. Я продолжал читать, стараясь заглушить голосом шум и хихиканье. Мы как раз возвращались с футбольного матча, отец со мной не разговаривал. Его гнетущее молчание было наказанием за мое по-ребячески глупое участие в антисемитской демонстрации. Но за спинами слушателей происходили вещи куда более интересные, чем в моем рассказе. Главный герой уже не спал, он разыгрывал пантомиму: сначала изображал, что у него вот-вот отвалится голова, и, подхватив ее обеими руками, насаживал снова на шею, поправлял, чтобы прочнее держалась. Укрепив, на всякий случай подпирал голову пальцем правой руки. И в этом положении на миг замирал — казалось, что наконец-то он угомонился. Не тут-то было. Левая рука, воспользовавшись тем, что правая не обращает на нее внимания, пускалась наутек, приближалась к краю стола. Однако в последний момент ее подхватывала бдительная правая рука и шлепком призывала к порядку. Я читал последние строки. Отец заговорил. Сказал, что все самые страшные исторические события начинались с избиения евреев. На этом рассказ заканчивался. Я закрыл книжку и взглянул на героя нашего зала. Он не спеша надевал шляпу, которая перед этим свалилась у него с головы и лежала на столе. Встал и сказал, но уже не так громко:

— Не балуй. До свиданьица!

Видимо, он уже протрезвел, если вообще был пьян, потому что безошибочно нашел дверь. Раздались аплодисменты. Заведующая поблагодарила меня за интересную лекцию, к столу подошли три девочки: одна — с красной гвоздикой, завернутой в целлофан, две попросили автограф. На улице распогодилось, дождь прекратился. Солнце еще не светило, но просматривался краешек безоблачного неба. Он голубел чистой, свежей лазурью. Дети всё не расходились, смотрели на меня. Я сделал еще две дарственные надписи в книжках, потом кто-то протянул блокнотик и попросил оставить там автограф. Заведующая встала и сказала:

— Благодарю всех за участие. Детей приглашаю через неделю в то же самое время. Будет очень интересная лекция о театре марионеток. До свидания.

Дети ответили хором: «До свидания!» — и, шаркая ногами, потянулись к выходу. Осталось только несколько стариков в первом ряду.

— Что это был за чудак? — спросил я заведующую.

— Не знаю. Пьяница какой-то или бродяга. Нездешний, — ответила она, беспомощно разведя руками.

Пожилой мужчина в первом ряду пристально меня рассматривал. Его спутница, тоже уже немолодая особа, которая, казалось, всё время дремала, приоткрыла один глаз и воскликнула:

— Вы его не знаете, вы слишком молоды. Мы-то его хорошо помним еще по сорок восьмому году. Правда?

— Да. Паяц, но опасный, — добавил сидящий рядом мужчина.

Мне предстояло совершить еще один мучительный акт: сделать запись в так называемой «Книге почетных гостей». Подобные просьбы всегда повергают меня в страшное замешательство. У меня нет готовых стандартных фраз. У меня вообще их нет, ни для каких случаев в жизни, за исключением, конечно, самых банальных типа «Здравствуйте!», «Добрый вечер!» — ну и еще парочки других. Не хочется повторяться, а импровизация на заказ отнимает последние силы, парализует мозг и руки. Как-то справившись с этой задачей, я собирался уже закрыть книгу, но подумал, что от волнения мог сделать какую-нибудь орфографическую ошибку, поэтому еще раз перечитал запись, показавшуюся мне неуклюжей, тяжеловесной, лишенной утонченности и шарма, которые любой писатель должен придавать своим высказываниям, если, конечно, им суждено стать бессмертными. Орфографических ошибок не было. Не хватало только многоточия в конце. Поставив три точки, я закрыл книгу.

Когда я шел к автобусной остановке, уже светило солнце, земля, подсыхая, парила, небо совсем очистилось. Плотные, темные нагромождения облаков уплывали на восток. Я пытался представить, как начальник отделения милиции, прочитав немного запоздавшее сообщение из вышестоящей организации и не имея никого под рукой — двоих в форме и одного в штатском он послал на машине с заданием ликвидировать подпольную самогонную установку, — приказал уборщице сбегать за бывшим сотрудником, ныне пенсионером, иногда еще выполнявшим отдельные мелкие поручения, стащить его с дивана и привести в отделение, где сообщил ветерану, что сегодня в тринадцать часов в Доме культуры состоится лекция какого-то литератора из Кракова и необходимо его при том присутствие.

— И что я там должен делать?

Начальник еще раз заглянул в полученный документ. Четких инструкций не было.

— Сделай вид, что пришел послушать.

— Писать на пленку?

— Об этом здесь ничего не сказано. — Начальник выдвинул ящик, достал портативный магнитофон, включил и выключил. — Батарейки сели. Запасных нету.

— Так чего же мне всё-таки делать?

— Послушаешь, о чем он будет говорить, и напишешь короткий рапорт.

— А мне самому встревать?

— Ну, если начнет выступать против властей, можешь поспорить или сказать что-нибудь так, для смеха, ну, знаешь, как бы в назидание.

— Как?

— Ну, пожуришь по-отечески. А в общем-то прикинься дурачком. Прими пятьдесят грамм для куражу, чтоб видно было, что ты под мухой.

Начальник засунул бумагу в папку, закрыл ее и сказал, понизив голос:

— Если честно, то хрен их знает, чего им надо. — Взглянул на часы и добавил: — Ну, трогай! Через десять минут у тебя автобус.

Дорога была пустой. Нашего забавного знакомца не было видно, наверное, скрылся за поворотом и успел уже сесть в автобус или зашел в закусочную. Я шел не спеша, обходя лужи, и, кажется, улыбался самому себе. Я был счастлив, что всё уже позади. Но разве он, выходя из Дома культуры здесь, в Подлесье, не сказал мне: до свидания?

 

Минута, когда все языки мира…

(перев. Е. Барзова, Г. Мурадян, 2002 г.)

Вчера, когда я сюда приплыл, было уже темно. В комнате меня ждали постеленная кровать, зажженная керосиновая лампа, под лампой — тарелка с мясом, два ломтя хлеба и большая фарфоровая чашка со студеным молоком. Я устал и быстро заснул. Только сейчас я заметил над кроватью образ Христа. Христос был в скромной голубой одежде, голову венчал тонкий серебряный нимб — единственный символ его божественности. Если б не это, он казался бы совсем земным. Его белая, тонкая, чуть приподнятая рука как-то несмело, неофициально приветствовала меня и призывала только к покою и терпению — ничего более. Не знаю почему, но я подумал, что это не католический Христос. Я подошел к окну, раздвинул занавески и посмотрел на небо. Оно было очень светлое, почти белое, словно покрытое чертежной калькой, но облаков не видно.

Я немного постоял, прислушиваясь, потом достал из чемодана мыло и полотенце и постучался в дверь, которая, как мне казалось, ведет на кухню. Никто не ответил. Я толкнул дверь и вошел в кухню. На столе, покрытом белой клеенкой, стояли две тарелки, две чашки и деревянное блюдо с нарезанным хлебом. На стене между окнами висели часы с фарфоровым в цветочек циферблатом, двумя гирьками-шишечками и медным маятником. Они лениво тикали, словно мешкали и медлили. В кухне был слышен еще один звук: гудение огня в плите, на которой стояли кастрюлька с молоком и прикрытая крышкой сковорода. В щели под конфорками мерцал огонь. В углу кухни, возле двери — деревянный умывальник с большим белым тазом, рядом с ним — стул с перекинутым через спинку полотенцем. Около умывальника, на полу — ковш с водой. Я потрогал ковш, вода была теплая. Я мог умыться здесь, в уюте — почему же я пошел умываться к морю? Готов честно сказать, что повлияло на мое решение: всего лишь разговор с самим собой. Диалог шел на моем собственном языке и состоял из очень быстрой смены образов и сопутствующих им ощущений, но, если перевести все это в слова, получилось бы примерно следующее:

— Умоюсь теплой водой в тепле, потом выйду осмотреться. Раз все приготовлено, значит, он где-то поблизости.

— Он где-то поблизости и наблюдает за мной. Пойду умоюсь в море, чтобы он знал, что я не мозгляк.

— А он и подумает: «Мозгляк — делает вид, что мужчина. Я растопил печку, воду нагрел, а он, вместо того чтобы умыться как человек, строит из себя невесть кого».

— Нет, лучше умоюсь здесь, в теплой кухне.

Но человек слаб, и порой ему трудно удержаться и не сделать что-то напоказ. Покрасоваться не только перед другими, но и перед собой. Это ведь к чему-то обязывает, позволяет быть лучше, сильнее и отважнее, чем мы есть на самом деле. Я выхожу из дома и иду к морю. За порогом меня сразу окатывает суровым холодным воздухом — видимо, были заморозки. Тускло светит солнце. Тихо и пусто. Я сбегаю по плоским, отполированным водой скальным плитам, террасами спускающимся к морю. Останавливаюсь на берегу. Вода прозрачная, дно резко уходит вниз и исчезает из виду. От берега метнулась на глубину большая рыбина, осталась стайка мелких рыбешек, которые чуть отплыли, но потом вернулись, и я смог их разглядеть. Они удивительно напоминали маленьких рыбок, живущих в чистых горных ручьях и речках моей родины. Их название — гольяны, они относятся к виду Phoxinus. Впрочем, классификация не имеет значения. Итак, это, несомненно, были те же самые рыбки — или их ближайшие родственники. Но как они попали сюда, в северное море, почти за две тысячи километров от мест, где я их видел? (У меня мелькнула смутная мысль об их доледниковом происхождении, но я не мог вспомнить ни подробностей, ни откуда я это знаю.) Они казались точно такими же, но чем-то отличались, чуть иначе двигались, медленнее, что ли. Я снял свитер и рубашку, вымыл руки, лицо. Вода была ледяная, несоленая на вкус. Я снова подумал о рыбках, но не мог припомнить, где о них читал, может, нигде, просто воображение пыталось сквозь время и пространство связать мою страну с местом, где я был сейчас. По камням и воде мелькнула тень какой-то большой птицы. Что я здесь делаю? Как очутился на этом пустынном скалистом острове, так далеко от дома? Ах, ну да, я приехал вполне добровольно, прилетел несколько дней назад самолетом, а потом приплыл на моторке. Покинул землю, устланную мягкой зеленой травой, край, раскинувшийся над реками, в тени деревьев, окутанный воздухом, который беспрерывно шумит, звенит, поет. Здесь, на острове, покрытом каменными плитами, нет ни дерева, ни куста. В расщелинах между скалами торчат только пучки голубовато-зеленой травы, и воздух над этой каменистой пустыней безмолвен.

Мы сидим за столом на кухне, завтракаем. Человек, сидящий напротив, старше меня и чем-то на меня похож. Довольно высокий, худой, с острым носом; лицо словно лишено плоти, слеплено из одних костей и сухожилий, обтянутых кожей. У него светло-голубые глаза и волосы неопределенного цвета, точь-в-точь как цвет здешних скал. Мы принадлежим к близкородственным человеческим особям, но не понимаем языка друг друга. Возможно, когда-то понимали без труда, но сейчас уже не способны и потому обречены молчать или, что по сути то же самое, говорить каждый на своем языке — для себя. Мы едим жареную рыбу с картошкой, запиваем молоком. Откуда на этом каменистом острове молоко? Я не задумываюсь над этим, так же как не удивляюсь наличию радио, телевизора и большого красного газового баллона. Итак, мы завтракаем в молчании, тикают часы, на кухонную плиту время от времени, шипя, капает вода. Он — мужчина, сидящий напротив, — придвигает мне блюдо с картошкой и жареной рыбой, приветливо кивает. Я кладу ладонь на живот, потом беспомощно развожу руками. Но он еще раз предлагает мне поесть: напрягает бицепс, ударяет по нему кулаком — хочет сказать, что жареная картошка с рыбой дает силу. Мы смеемся, потом пьем молоко и закуриваем. Мы оба сыты, сигарета дополняет и завершает приятное самоощущение. Мы улыбаемся друг другу, показываем на сигареты и поднимаем большие пальцы — это означает, что сигареты хорошие, что нам они по вкусу. Снова улыбаемся. Так мы можем жить и наслаждаться мгновением, но не можем ничего рассказать — ни о том, что было раньше, вчера, секунду назад, ни о том, кем мы были когда-то и что пережили. Не можем поделиться замыслами, планами на будущее, сообщить, что намерены делать через час, даже через минуту. Абсолютно неизвестно, что каждый из нас думает, например, о социализме, президенте США, Папе Римском, Брижит Бардо.

Хозяин встал из-за стола и что-то сказал, вероятно, поблагодарил меня за компанию. Я улыбнулся ему, сказал «Спасибо» и пошел к себе в комнату. Надел штормовку, взял пачку сигарет, спички и вышел на улицу. Проходя через кухню, я услыхал доносившийся из приемника голос, говоривший на непонятном мне языке. Хозяин слушал радио, наливая в термос кофе. Он прервал на минуту свое занятие, кивнул мне и улыбнулся. На дворе уже не было тумана — он поднялся, открывая пейзаж, но еще плотнее заслонил небо, которое теперь низко нависало над землей. Зато воздух под этим низким небом был прозрачен как стекло. Очень отчетливо просматривался противоположный берег залива и острый, ощетинившийся скалами мыс полуострова, который, как следовало из карты, был отсюда в четырех километрах. Сейчас казалось, что до него километр, не больше. Воздух был спокойным, море — неподвижным и гладким. Скалы отражались в воде отчетливо, как в зеркале. Их перевернутое изображение выглядело более реальным, чем они сами. Я пошел вдоль берега, потом повернул к дому, сообразив, что в углу комнаты, где я спал, стоит удочка, оставленная там для меня, и лучшее, что я могу сейчас придумать, — это ею воспользоваться. В самом деле, удивительно, что я об этом забыл. Мой хозяин уже вышел из дому, я видел, как он идет вдоль обрыва к причалу. На одном плече он нес весла, на другом болталась холщовая сумка. Дверь дома была заперта, но ключ торчал в замке. Я подумал, что это от зверья, но какое зверье, кроме перелетных птиц, может жить на этом каменистом острове? Кроме птиц — и людей. Я поднялся на крыльцо, открыл дверь, миновал теплую кухню, где тикали часы, и забрал из комнаты удочку. Потом вернулся к воде и медленно побрел вдоль берега, забрасывая блесну. Я смотрел, как серебристая металлическая рыбка летит в воздухе, тянет за собой леску, падает на воду, блесна тонет, исчезает. Сматывая леску, я мог и отвлечься, посмотреть по сторонам, время от времени поглядывая под ноги. Удар рыбы я бы почувствовал всем телом и отреагировал молниеносной подсечкой, это движение было у меня отработано. Но ни одна рыба не заинтересовалась блесной, леска послушно, без сопротивления наматывалась на катушку. Глядя влево, в сторону причала, я мог видеть моего хозяина в широком сером свитере, склонившегося над сетью: он складывал ее в бухту на левом борту лодки. Царила тишина, воздух был неподвижным, бледно-голубое небо — ясным. Но вот над водной гладью появились две птицы, которых я до того не видел. Это были две черные крачки, в Полесье их называют буревестниками. Говорят, что они предвещают бурю лучше, чем человек и даже барометр. Крачки летали беспокойно, словно боролись с ветром. То неподвижно зависали, и их крылья подрагивали, как чаши весов, то стремительно взмывали вверх, кувыркались, сломя голову неслись вниз или растворялись в воздухе, не оставив и следа. Но тут же появлялись снова, там, где я не ожидал их увидеть. Небо, однако, было ясное, воздух тихий, море спокойное. Я ощутил легкий удар, подсек и начал быстрее наматывать леску. На крючке дергался маленький щуренок, яркий, ошалевший от страха и бешенства. Я отцепил его и выпустил в воду у берега. Вода была мелкая и прозрачная. Я видел его — он застыл неподвижно на фоне серого камня, только нервно подрагивали грудные плавники. Я топнул ногой — он мелькнул, как молния, и исчез в глубине. Мой хозяин поднял голову, посмотрел на меня, но тут же вернулся к своему занятию. Было тихо и пусто, даже крачки куда-то улетели. Я шел медленно, нога за ногу, то и дело забрасывая блесну. У причала смотал леску, прислонил удочку к стене сарая, сел на камень и закурил. Хозяин посмотрел на меня, словно хотел что-то сказать, — а может, мне только почудилось? Я швырнул окурок в воду. Человек в лодке снова на меня посмотрел. Я видел в его глазах что-то, чего не мог понять. Мысль, сомнение, тревогу? Я ткнул себя пальцем в грудь, потом обеими руками изобразил, будто работаю веслами; это должно было означать: поплыву с тобой и буду грести… Посмотрел ему в лицо, ожидая ответа, кажется, по его лицу пробежала тень, но он улыбнулся и указал мне на скамейку. Я снял со сваи причальный канат, бросил в лодку и забрался сам. Мой хозяин переместился к корме, сел на заднюю скамейку, положил руки на колени и посмотрел на меня. Теперь мы сидели лицом к лицу. Я взялся за весла, эффектно развернул лодку почти на одном месте, выгребая правым и — в обратную сторону — левым веслом. Совершая этот маневр, я не смотрел на человека напротив. Я смотрел на воду, видел мелькающие на дне большие плоские камни, потом перестал видеть дно, лодка выходила на глубину. Я чувствовал под собой море, его спокойное, мерное дыхание, напоминавшее дыхание огромного спящего зверя. Берег отдалялся. Я поднял взгляд на моего хозяина: он сидел откинувшись назад, его лицо было безмятежно. Но я не представлял, о чем он думает. Мы плыли. Он знал, куда мы плывем, его лицо было обращено в ту сторону. Порой он подавал мне знак правой или левой рукой, и тогда я сильнее налегал на правое или левое весло. Берег отдалялся, дом моего хозяина, с красной крышей и зелеными ставнями, еще долго виднелся на фоне каменистого холма, но потом, когда остров отделился от других островов и, окруженный водой, начал постепенно погружаться в море, — исчез и дом. Время от времени я поворачивал голову, чтобы посмотреть, куда мы плывем; мы плыли к какому-то дальнему острову или материку. Его очертания, едва различимые, постепенно проступали из тумана, как изображение на снимке в ванночке с проявителем. Тишина, безветрие, вода — гладкая, словно зеркало, но казалось, что где-то на глубине она неспокойна, что под ясным небом и ровной гладью бушует подводная буря. Загребая веслами, я чувствовал, что мы движемся то по течению, то против. Может, мы плыли среди водоворотов, может, под нами была какая-то подводная река? Я посмотрел на лицо человека напротив — оно было спокойно. Его глаза в сетке мелких морщинок смотрели мимо меня, куда-то влево. Он поднял левую руку и дал мне знак. Обернувшись, я увидел в полукилометре залив, плавно переходящий во фьорд, а дальше — в узкую скалистую горловину. Я подумал, что туда мы и идем, и сильнее налег на левое весло, но он покачал головой, я выправил курс, и мы поплыли к заливу с пологими песчаными берегами, поросшими низкими сосенками. Вдоль берега протянулась узкая светло-зеленая полоса аира. Мой хозяин поднял обе руки, показывая, чтобы я перестал грести. Лодка продолжала двигаться по инерции, приближаясь к берегу. Хозяин сделал знак рукой, чтобы я выгребал по кругу, и начал забрасывать сеть. Она с шуршанием ползла по борту, нижний край, утяжеленный свинцом, сразу же тонул; верхний удерживали на поверхности пробковые поплавки. Лодка описала круг, оставляя на воде след — плывущее ожерелье нанизанных на веревку поплавков. Это уже было кое-что, это был видимый знак того, что все-таки люди могут друг друга понять. Не очень-то много: в конце концов, и у нас сети ставят так же. Короче, это было лишь повторение чего-то общеизвестного. Человек в сером свитере, размахнувшись, забросил конец сети подальше, привязал канат к кнехту и рукой показал мне на берег. Я кивнул в знак того, что понял, и причалил по мелководью к галечному пляжу. Мой хозяин сел на скамейку, улыбнулся и угостил меня сигаретой. Мы курили, а я думал, что сейчас, как это всегда бывает на свете, нам остается только ждать. А может, перед тем как вытягивать сеть, надо еще будет попугать рыбу веслами? Так делают у меня на родине и, пожалуй, во всем мире, а значит, возможно, и здесь? Итак, мы сидели и ждали. Море казалось спокойным, но вода не была мертвой. Едва ощутимое дыхание, идущее со дна морского, временами покачивало лодку, слегка кренило ее то на один, то на другой борт и завершалось маленькой, бесшумно накатывающей на пляж волной. Человек в сером свитере встал, вынул из уключины весло, оттолкнул лодку от берега и начал плашмя бить веслом по воде. Я взялся за другое весло и делал то же, что он. Потом мы сели, вставили весла в уключины, и он принялся сначала медленно, а затем все быстрее выбирать сеть из воды. В ячейках иногда трепыхалась какая-нибудь мелкая рыбешка, окунек или густера. Мой хозяин высвобождал ее ловким движением пальцев и выбрасывал за борт. В какой-то момент я заметил, что три поплавка по мере приближения к нам, вместо того чтобы двигаться к лодке, удаляются. Дергаются, мечутся из стороны в сторону, ныряют, потом снова всплывают. Я знаю, что делать: выбирать побыстрее нижний край сети, и помогаю в меру своих сил и возможностей. И вдруг чувствую бьющуюся рыбу: это роскошная щука, семи- или восьмикилограммовая, золотисто-зеленая, словно вуалью, опутанная сетью. Мы хватаем ее и бросаем в лодку. Человек в сером свитере подмигивает мне, улыбается. Мы тянем сеть дальше, еще одна щука, небольшая, потом еще одна, побольше, может, килограмма на два.

Человек в сером свитере приводит в порядок сеть, укладывает кольцами у борта, готовится забрасывать снова, я отгребаю метров на двести-триста, туда, куда мне показали пальцем. Я не уверен, что плыву правильно, поскольку на воде ориентироваться трудно, не на чем зафиксировать взгляд, но хозяин поднимает голову от сети и знаком велит взять левее. Потом все повторяется, мы описываем полукруг, отмеченный покачивающимися на воде поплавками, он забрасывает сеть, мы причаливаем к берегу. Разбираем рыбу, лежащую на дне лодки в луже воды. Выпускаем ее в садок, прикрытый доской средней скамейки, а не как у нас, задней. Впрочем, у нас тоже бывает садок посреди лодки. Но щуки, а особенно та, большая, кажутся мне не такими, как наши. Конечно, это тоже щуки, но, по-моему, у них другое строение. Они как бы поуже, у них крупнее хвостовые плавники, а спинные и анальные сдвинуты назад еще дальше, чем у наших. Потому ли, что в здешних кристально чистых водах, где нет никакой растительности, щуке приходится атаковать с большего расстояния и развивать большую начальную скорость, а значит, плечо силы должно быть длиннее? Я размышлял над этим, но вслух высказать не мог. Это было слишком сложно. Я ведь куда более простые вещи не в состоянии был высказать.

Мой хозяин вымыл руки в море, вытер о свитер, потом вытащил из холщовой сумки большой термос и, улыбаясь, протянул мне кружку дымящегося кофе. Крепкого, горячего. Я пил медленно, чувствуя, что этот напиток — как раз то, что мне нужно. Мир сделался ярче, вода обрела цвет насыщенной зелени, а скалы на берегу окрасились розовым, как на восходе солнца. Даже лицо человека, сидящего напротив, казалось более смуглым, загорелым, резко выделялось на фоне воды. Я допил кофе, сполоснул кружку в море и отдал ему. Но он не налил себе кофе. Убрал термос и кружку, закрыл сумку, потом указал пальцем на что-то позади меня. Я обернулся и увидел на небе огромную тучу — прежде ее не было. Она надвигалась с той стороны, откуда мы приплыли, с северо-востока. Плотная, белоснежная, разбухшая, как тесто в квашне. Я посмотрел на человека в сером свитере: он дал знак отплывать. Я отчалил, а он начал выбирать сеть, я видел, как спешат его руки. Он не укладывал сеть, просто кидал как попало на дно лодки. Чтобы поспевать за его движениями, приходилось грести быстрее, но я думал, что буря еще далеко. В воздухе по-прежнему царила тишина. Поворачивая, я снова увидел тучу: казалось, она висит на месте, только растет в высоту и темнеет с исподу. В сети не было рыбы, даже самой маленькой. Лишь под конец, на последних метрах сети, я увидел щуренка. Он неподвижно торчал в ячейке, измученный попытками вырваться. Мой хозяин вытряхнул его за борт, втянул сеть и сел. Я уперся каблуками в ребро лодки и повернул ее носом туда, куда, по-моему, надо было возвращаться. Перед глазами поочередно мелькнули: горловина фьорда, сосны, скалы на мысу и светлый пляж, но я выбрал неверное направление. Хозяин поправил курс на два или три метра вправо. Обернувшись посмотреть, нет ли там какого-нибудь ориентира, я ощутил легкое дуновение ветра. Туча висела на прежнем месте, но стала еще тяжелее и выпустила в нашу сторону две белые, острые, похожие на сосульки, стрелы. Нашего острова видно не было, его заслонял туман. Я еще крепче уперся пятками в поперечное ребро лодки и энергичнее заработал веслами. Человек в сером свитере сидел лицом в ту сторону, куда мы плыли, но смотрел мимо меня, куда-то вдаль. Он думал не обо мне, о чем-то другом, и высматривал что-то другое. Мы отплывали от берега и от светлого пляжа, но как-то слишком медленно. Я спиной чувствовал все нарастающий напор ветра. Словно чьи-то огромные, очень сильные руки отталкивали меня, отпихивали, не хотели, чтобы я возвращался. Ветер крепчал, теперь нас уже били просто комки сгустившегося воздуха. Временами ветер стихал, и тогда я поворачивал голову и смотрел туда, куда мы плывем. Тучища надвигалась, она уже нависала над нашими головами, две сосульки снижались и шли прямо на нас, как два пикирующих бомбардировщика. Огромная туча была сейчас подбита снизу блестящим темно-синим шелком и обшита белоснежным кружевом. Там, откуда дул ветер, было черно. Эти декорации были мне знакомы, я знал, что разыграется в них в следующий момент, поскольку подобные эффекты, столь же драматичные, сколь и безвкусные, предвещают и у нас самые грозные бури, идущие с северо-востока. У меня на родине, словно в провинциальном театре, бури тоже устраивают представления. Разница только в сценическом масштабе и размахе зрелища. И, как у нас, настал миг, когда в темно-синей туче открылось маленькое круглое окошко, в котором на мгновение блеснуло солнце на фоне неправдоподобно чистой голубизны. Но это не к улучшению погоды: к дыре в туче приложил губы борей, дохнул — и я почувствовал, что лодка завертелась волчком, что мое левое весло сделано из гусиного перышка, из соломинки, из ничего. Я подумал, что это я сам дую на кораблик из ореховой скорлупы, плавающий в тазу, что это от моего дыхания суденышко опрокидывается набок, тонет. Возможно, я улыбнулся — потому что хозяин грозно на меня посмотрел, как будто хотел сказать: человече, не смейся, здесь не до шуток. Это не речка и не пруд в усадьбе в твоем милом идиллическом краю… Не знаю, что он хотел сказать, это я сам придумал. Снова, но теперь по правому борту открылась яма в воде, и я отчаянно замахал веслом, тщетно пытаясь отыскать опору — в пустоте. Лодка боком скатилась в яму, и внезапно в нее ударила волна — гребень накрыл нас на мгновение мокрой холстиной.

И тогда человек в сером свитере вдруг заговорил. Он говорил очень громко, кричал, чтобы заглушить вой ветра и рев волн, — и я понимал все. Понимал каждое слово, хоть это и не был мой родной язык или еще какой-нибудь, мне известный. Может, это был язык, который иногда слышишь и понимаешь во сне? Или наречие, на котором люди говорили в начале своей долгой истории? Не знаю — главное, что я понимал каждое слово.

— Держи лодку носом к волне, не то нам конец!

Неужели я сам этого не знал? Ох, знал, и прекрасно.

Но необходимо было, чтобы он это сказал и понял, что я понимаю, чтобы оба мы знали: если нам придет конец, то не потому, что кто-то из нас ошибся, сделал неверное или ненужное движение, — но исключительно потому, что так должно случиться. Должно случиться потому, что лодка слишком ветхая, наши силы — слишком малы, а то, с чем мы сражаемся, — неодолимо.

Я крикнул:

— Боюсь, волна сломает мне весла! — Может, не так, может, это звучало иначе, например: «Волна хочет сломать мне весло!» или еще как-то в том же духе, в любом случае он меня понял, потому что ответил. Мы оба понимали речь друг друга. Словно в смертный час, в последнем озарении, нам была возвращена способность слышать и понимать все. Даровано на мгновение то, что в чем вскоре уже не будет нужды.

Итак, я услышал его голос и опять понял каждое СЛОВО:

— Не забрасывай весла так сильно назад. Не зачерпывай столько воды. Греби короткими рывками, но чаще!

Мы плыли, объятые ветром, волнами и частым холодным доедем, и не знали, движемся мы или стоим на месте. Человек в сером свитере, нагнувшись, вычерпывал из лодки воду. Поднимал голову, откидывал рукой мокрые волосы, оглядывался и снова опускал голову и продолжал делать свое дело. Его руки мелькали быстро, он старался вычерпывать столько же воды, сколько наливалось. Но, видно, не успевал, потому что воды на дне не убывало, а может, даже становилось больше. Я работал веслами и пытался, как он сказал, держать лодку носом к волне и грести короткими рывками, чтобы она лучше меня слушалась. Больше я ничего сделать не мог, впрочем, больше ничего и не требовалось. Где-то над нами вспыхивали молнии, со всех сторон неслись раскаты грома. Мы не видели вокруг себя ничего — ни земли, ни неба. То, что происходило, казалось, разыгрывается неизвестно где и когда. Я и человек в сером свитере еще жили, существовали — но в хаосе, который не имел никакого смысла, никаких измерений, и неизвестно было, начало это или конец. И длилось все неизвестно сколько — пока внезапно по глазам не хлестнуло что-то ослепительно белое, как будто наверху, над нами, зажегся яркий свет. Я поднял взгляд — и увидел над головой щель в тучах, открывающуюся медленно, как глаз пробуждающегося от сна человека. Из нее-то и бил этот свет. Щель становилась шире, очищалась от туч и мглы, и в ней сияло чистое небо. Человек в сером свитере улыбался, но смотрел не на меня, а на что-то за моей спиной. Я обернулся: в полукилометре выступал из туч каменный берег нашего острова. Ветер рассеял туман, открыв весь пейзаж, еще влажный, словно только что поднявшийся со дна моря, — деревянный причал, сарай у причала, дом на серых скалах, с красной крышей и зелеными ставнями. Все это по мере приближения становилось отчетливее, реальнее.

Мы шли к дому медленно, покачиваясь, будто бы под ногами у нас был не камень, а шаткая лодка. Над островом светило солнце. Дом, в который мы возвращались, ждал нас — целый, невредимый. Мы молчали, но обоих переполняло одно и то же безмятежное ощущение счастья, и думали мы, наверное, об одном и том же: о доме, который служил укрытием от ветра и дождя, о теплых комнатах, где нас ждало все, что нужно для жизни.