Этот город лежит на вершине холма, возвышающегося над всей округой. К нему ведет длинная, плавно поднимающаяся и вьющаяся среди полей дорога. В ее начале по обеим сторонам растут деревья, потом она бежит среди пустых лугов. Но там, в городе, куда я иду, много разных деревьев, они растут островками, издалека похожими на искусно составленные букеты.

Попасть в этот раскинувшийся среди деревьев и окруженный стенами город можно через высокие сводчатые ворота. Я вхожу в них и оказываюсь в городе мертвых. Те, кто сто лет назад планировал его, были мудры и предусмотрительны. Им достало смелости понять самим и не скрывать от других, что человек — существо смертное и что город, в котором ему предстоит жить после смерти, будет расти и развиваться, ибо из города живых все обитатели со временем, рано или поздно, переберутся сюда. Вот почему кладбище широкое, просторное, разделено на кварталы, там есть свои районы и улицы. Главные аллеи пронумерованы, как авеню в Нью-Йорке: XI, XII, XIII — и так далее. Наверное, и это сделано с мыслью о будущем, для порядка и чтобы легче было ориентироваться. Я расстегиваю пиджак и снимаю кепку, потому что мне стало жарко, а дорога в этот город оказалась утомительной. Кругом царит тишина, только откуда-то издалека, из купы высоких деревьев доносится крик одинокой птицы. Я иду по центральной аллее между массивными строениями из черного мрамора. Их фасады украшены коваными бронзовыми или железными решетками и фонарями, выточенными из камня кашпо, жестяными венками. Окаменевшие ангелы, расправив крылья, обнимают колонны, склоняются над умершими, в отчаянье заламывают руки, плачут. Но их горе не раздирает душу, это скорее тихая печаль и упрек, обращенный к нам, еще живым. Я прохожу мимо просторных, комфортабельных резиденций, заселенных целыми поколениями, мимо укрепленных, как бункер, обителей одиноких людей и бездетных супругов.

Я сворачиваю на боковую улицу, где тридцать лет назад навечно поселился мой отец, в семистах километрах к западу от города, в котором родился. Хотел ли он остаться здесь навсегда? Не знаю. Он никогда об этом не говорил. Я знаю о нем очень мало. Нас словно разделяет завеса из густого тумана, который только временами, все реже и реже, рассеивает на мгновение ветер. И в эту секунду я вижу отца очень отчетливо: высокий, немного сутулый, он идет, несмотря на возраст, легкой походкой, время от времени делает движение рукой, как будто отодвигает в сторону какую-то не видимую мне преграду на своем пути. У меня не получается завязать с ним разговор. Он не отвечает на мой вопрос, только изредка раздается его покашливание, которое обычно предшествовало ответу, но ничего, кроме этого покашливания, я не слышу. Иногда он является мне неожиданно, и я вижу его так отчетливо, будто на него направили луч прожектора. Тогда я стою как вкопанный, напрягаю зрение и слух, жду, что он сделает, что скажет? А он, как во времена моего детства, словно сам ребенок, устраивает какое-нибудь дурацкое представление, например нагибается, осторожно срывает белый одуванчик, медленно подносит его ко рту, вытягивает губы, дует — и одуванчик рассыпается в воздухе и исчезает. Потом отец оборачивается ко мне и улыбается, как будто хочет сказать: «Было — и нету! Правда, смешно?» Иногда он еще раз повторяет фокус, который, когда я был маленьким, так меня поражал.

Я наклоняюсь над могилой отца, очищаю землю от листьев и пожухлой травы, потом расставляю лампады. Я думаю: вот на глубине полутора метров под землей, среди истлевших досок, лежат кости человека, который был моим отцом. Я приехал сюда только для того, чтобы зажечь свечи на его могиле. Уж не самолюбие ли мною движет — как если бы я приехал на свою могилу, как если бы воздавал почести самому себе? Я поправляю лампады, меняю их местами. То мне кажется, что они должны составлять какую-нибудь геометрическую фигуру, то я снова расставляю их в беспорядке по всей поверхности, или наоборот — собираю вместе. Мысли и чувства, сопутствующие моим действиям, очень сложны. Тут есть что-то общее с эстетикой или даже с магией. Мне вспоминается шутливая присказка отца, которая так сердила мою маму: «Чем глупее, тем смешнее…»

У меня еще много времени, лампады я хочу зажечь, когда стемнеет. Я возвращаюсь на центральную аллею и иду в ту сторону, где возвышается величественное здание, этакая провинциальная миниатюра греческого Пантеона. Здесь, в окружении особ, почитаемых в этих краях, покоится человек, который сыграл немаловажную роль в моей жизни. Это был старый социалист, родом из девятнадцатого века, уже тогда, в пору моей молодости, выглядевший несколько старомодно и комично в своем сером, развевавшемся на ветру просторном плаще, в широкополой шляпе и с серебряным пенсне на носу. Я зажигаю на мраморном краю плиты три лампады. Читаю фамилию, некоторое время стою, всматриваясь в медные буквы, не думаю ни о чем, как будто отвечаю на чей-то призыв к минуте молчания. Потом иду дальше. Прохожу мимо могил все более скромных, более запущенных. Иду среди старых деревьев дорожкой, устланной ровным слоем почерневших листьев. Вот хозяйственные постройки, сарай, гранитная мастерская под навесом, вот тачка, лопаты, доски, груда мусора, венков, букетов, цветочных горшков, а дальше — могилы солдат, погибших во время Первой мировой войны, которая произвела меня на свет. Могилы забытых солдат. Их заслуги нам уже безразличны, их геройство кажется совершенно бессмысленным, их жизнь и смерть никому не нужны. Кресты проваливаются, их втягивает в себя земля, которая давно уже пожрала тела, мундиры солдат и поглотила память о них. У этих солдат уже нет ни фамилий, ни национальности. Я помню, что когда-то здесь лежали поляки, сербы, немцы, русские, но время всех сравняло и перемешало. Я зажигаю свечу на первой с краю могиле — маленьком, еле видном, густо заросшем травой холмике. И отхожу с неясным чувством, словно сделал что-то неуместное. Будто кто-то сказал мне: с таким же успехом ты мог бы зажечь лампаду на пригородной свалке, куда уборочные машины вывозят безобразные вонючие отходы, хлам, который прежде кому-то был нужен.

Чтобы добраться туда, куда я хочу еще сегодня попасть, надо пройти через сырой, болотистый уголок, низину кладбища, место, которое не годилось даже для того, чтобы хоронить самых бедных. Здесь росла высокая, острая, ярко-зеленая трава, лопухи, мать-и-мачеха и хвощ. Но с тех пор как я приходил сюда в последний раз, произошли огромные перемены: забор, сломанный, лежит на земле, большой неподвижный бульдозер, облепленный глиной, стоит накренившись там, где прервал свое занятие — нивелировку территории. Он уже много сделал — почти вся ложбина, прежде болотистая и заросшая сорняками, теперь была засыпана землей, привезенной с ближайшего холма. Была ясно видна дорога, по которой доставлялась земля, — полоса перерытого луга, вырванные с корнем и разбросанные кусты, камни, штакетины. Я подумал: когда не останется свободных участков, этот закуток приведут в порядок и отдадут в пользование тем, кто там, в городе живых, ждет своей очереди.

Неподалеку начинается самая старая часть кладбища. Приближаясь к ней, я узнаю железные, поржавевшие кресты на серых известковых постаментах с жестяными табличками в форме овальных щитов или полуразвернутых свитков, на которых указаны фамилии и дата смерти. Некоторые надписи уже невозможно прочитать. Это могилы одиноких людей или тех, на ком оборвался род и у кого связь с живыми утрачена навсегда. Среди таких скромных памятников есть несколько побогаче. Когда-то, до войны, надписи на них были высечены на иностранном языке, но это никого не удивляло: все знали, что люди, которые здесь покоятся, не были поляками. Я останавливаюсь перед одним из памятников — обелиском из черного мрамора, украшенным маленьким бронзовым барельефом с изображением Христа в терновом венце. На обелиске когда-то была надпись: «Hier ruht Familie Orfini». Слова «Hier ruht Familie» уничтожены: над ними поработали долотом, сохранилась только фамилия: «Orfini». Бедный Ян, точнее, Иоганн, ты был маленького роста, с румяными щеками, от тебя сильно пахло немецким одеколоном, всегда одним и тем же. Ты был красив почти как Роман Наварро — ах, все мужчины тогда походили на Романа Наварро. Но твоя жена, выше тебя на голову, а то и больше, с премилым, улыбающимся личиком и всегда как будто сонными глазами, — твоя жена придерживалась, кажется, иного мнения о твоей красоте. Впрочем, не знаю, я не интересовался тогда такими вещами. По профессии ты был торговцем, возглавлял представительство какой-то швейцарской фирмы электроприборов, но предоставлял жене заниматься всеми этими глупостями. Тебя поглощали более важные дела. Ты умер в 1941 году, как мне сказали, в марте. Да, март — это месяц, в котором мы, рыбаки, умираем. Ты был немцем, это правда, но, по рассказам, часто повторял, что вся Германия — это один большой сумасшедший дом. А они, наверное, тебя считали сумасшедшим, если не кем-нибудь похуже. Теперь твое имя уничтожено, тебя лишили национальности. Почему так случилось? Почему мы поступили так именно с тобой? Какое преступление ты совершил, что плохого сделал тем, в чьей стране жил? Ты ни в чем не виноват. Тебя наказали за то, что сделали другие. Их было столько, что всех не знали и не запоминали фамилий. Узнавали только по одному общему признаку — они говорили на том же языке, что и ты. Люди, пользующиеся твоим языком, били, пинали ногами, убивали людей, говорящих на других языках. Они делали это в Польше, во Франции, в Норвегии, в Белоруссии и на Украине, в России и Югославии, в Чехословакии и Дании. Некоторые немцы научились говорить и на других языках и говорили во время допросов неуклюже, смешно, по-детски. Но человеку не до смеха, когда его подвешивают на дыбе, душат, прижигают раскаленным железом, вырывают ногти, расплющивают пальцы, волокут, привязав к машине, надевают петлю на шею, ставят к стенке. Это они, говорящие на немецком языке, построили огромные бойни для людей, говорящих на других языках. Они поставили умерщвление на промышленную основу, придумали печи для сжигания трупов, мельницы для перемалывания костей. Добывали таким способом сырье, которым снабжали немецкую химическую промышленность, мыловаренные фабрики, изготовителей искусственных удобрений, производителей матрацев и шляп.

Я ставлю на каменную оградку свечу и зажигаю ее. Вокруг тишина, иногда с жестяным потрескиванием падает сухой лист. Сквозь застилающий глаза туман я пытаюсь увидеть Орфини. Сначала я не могу пронзить мглу взглядом, он — как луч прожектора, теряющего в тумане свою силу. Я напрягаю зрение, пробую прибавить яркость, и наконец в тот момент, когда я уже готов прекратить бесполезные усилия, молодой Орфини является мне неожиданно, как будто вырастает из-под земли. Секунду я вижу близко его маленькие, тонкие, слегка дрожащие руки, чем-то занятые — он привязывает крючок или насаживает наживку, — и слышу несколько слов, произнесенных по-польски, очень тихо и неразборчиво, что-то вроде: «Пойдем туда, под старую иву, там хорошо…» Но когда я хочу получше разглядеть, что делает Орфини, он отпрыгивает куда-то в сторону, прячется, исчезает. И не возвращается. Вот как немного осталось от человека, которого я так любил, — только с трудом вызванное из небытия воспоминание. Я подумал, что человек умирает дважды: один раз физически, второй — в памяти людей. И только эта вторая смерть и есть смерть окончательная.

Стемнело неожиданно, будто кто-то погасил фонари, освещающие землю. Я покидаю могилу Орфини и опять иду по направлению к новой части кладбища навестить одного почтового служащего. Его звали Владислав Коруто, он жил этажом ниже и ничем особенным среди того маленького сообщества, каким был наш дом, не выделялся. Возвращался домой поздно, потому что после работы имел обыкновение заходить в один довольно уютный ресторанчик, где ел гуляш по-венгерски, играл в бильярд и рассуждал о политике и войне в Абиссинии. Около двенадцати, подгоняемый тряпкой жены хозяина, он выходил вместе с последними посетителями через кухню и двор. Потом медленно брел домой, старательно и упорно преодолевая все преграды, подъемы, неровности мостовой и сопротивление воздуха, который, казалось, отталкивал его, усложнял путь к месту назначения. Дома его, похоже, считали человеком очень скверным, плохим мужем и отцом. Он, вероятно, был груб, резок, давал слишком мало денег на жизнь. Меня это не интересовало, не интересовала его некрасивая, как будто вечно заплаканная жена, развешивавшая во дворе залатанное белье, не интересовали его дети, крикливые и плаксивые, надоедливые и злые. Его квартира, пустая, точно все, что в ней было, распродали, оставив лишь обшарпанную детскую коляску в прихожей, воняла пеленками, капустой и луком. Из-за ободранной двери слышались стук, крики, плач. «Не знаю, что ты в нем нашел, как ты можешь ходить с ним на рыбалку, это ужасный человек!» — кричала моя мама, предварительно закрыв окно. А иногда она говорила: «Ты ходишь с ним на рыбалку, вы гуляете, разговариваете, ты мог бы при случае пристыдить его…» Но меня не интересовало, кем Коруто считали другие, — для меня имело значение только, кем Коруто был для меня.

Над водой, над извилистой, заболоченной, заваленной стволами и ветками рекой, под величественными кронами дубов, лип и тополей он, Коруто, выступает в своей истинной роли, становится самим собой. Его походка, тяжелая на городских улицах, здесь почти воздушна. Вот он легким, танцующим шагом приближается к воде, держа в правой, вытянутой вперед руке удилище… нет, это не удилище, это дирижерская палочка или шпага. Он наклоняется, уже не идет, а крадется. Останавливается, делает движение, словно сейчас закружится в вальсе. Но лишь взмахивает удилищем, которое сверкает в воздухе, как луч солнца. Забрасывает. Минуту стоит неподвижно, но это только так кажется, потому что его тело изготавливается, группируется. Шаг за шагом, не останавливаясь ни на секунду, Коруто идет вдоль реки. Идет? Нет! Он, как при замедленной съемке, плывет, летит, не касаясь ступнями земли. Двигается, как великий танцор и великий актер: ни один его жест не повторяет предыдущего, а если он остановился, это вовсе не значит, что застыл в неподвижности. Он, Коруто кажется частицей какого-то великого произведения, которое создает здесь, над водой, среди зелени и цветов, на фоне деревьев и облаков. Я иду следом, но куда мне до него! Я ступаю тяжело, как медведь, у меня под ногами трещат сухие ветки и хлюпает грязь, удилище я забрасываю так же неуклюже, как девчонки бросают камни. Мой крючок с наживкой вместо того, чтобы попасть в воду, без конца цепляется за ветки дерева. Я останавливаюсь, дергаю удилище, рву леску, время от времени взбираюсь на дерево либо пытаюсь сбить крючок камнем или палкой. Коруто уже далеко, мне надо его догонять. Вдруг я вижу: он встал как вкопанный, попятился, а перед ним, в десяти или пятнадцати шагах, бьется в воде и рвется с крючка огромная рыба. Как же он сейчас красив, кажется, он растет вверх и вширь! Его живот, выпирающий из расстегнутого пиджака, — это совсем не пузо любителя пива, а красивое, правильной формы вместилище силы. Развевающиеся полы его черного поношенного и засаленного пиджака — крылья, при помощи которых он, как хищная птица, оказывает рыбе сопротивление, борется с ней, чтобы через минуту вытащить ее на берег. Его вторая рука в это время проделывает в воздухе движения, напоминающие движения свободной руки фехтовальщика: уменьшает нагрузку, удерживает равновесие, украшает работу и борьбу правой руки. Наконец левая рука извещает о победе!

Потом мы сидим под деревом, он говорит: «Мир прекрасен. Хочешь пить? Пей, сынок, пей, мне оставь глоточек. Я вижу, тебе нечего курить? Бери, братец, кури…» Мы ложимся в тени. Жаркий полдень, стрекочут кузнечики и квакают лягушки. Он подпирает щеку рукой, закрывает глаза. Я смотрю на него, на его большую, лысую голову; добрая, наивная улыбка озаряет его лицо.

Смеркается, я уже не вижу фамилии, но зажигаю лампаду, и ее свет выхватывает из темноты буквы, высеченные на сером камне: «Владислав Коруто, Марцианна Коруто (Косченская)». Они лежат рядом в согласии и тишине, прикрытые одной землей, заросшей травой и сорняками, забытые живыми людьми, собственными детьми и соседями.

Уже ночью я возвращаюсь на могилу отца. Тьма опустилась на землю и соединила ее с черным, пустым, беззвездным небом. Я зажигаю лампады и сажусь на холодную каменную плиту. Я думаю: ты был моим отцом, это ты расшевелил и заставил делиться клетки, из которых построено мое тело. Я такой, какой есть, благодаря тебе. Мои глаза и руки, кожа и сердце, мои волосы и ногти сформировались по твоему образу и подобию. Наверное, у тебя было еще много других возможностей, других вариантов, еще много чего имелось в запасе, но ты этим не воспользовался. Во мне, несомненно, много твоих черт: ум, темперамент, характер, — черт, которые бросались в глаза, или тех, которые ты скрывал. Разве моя судьба и то, что я делаю в жизни, не должны иметь много общего с тобой, с тем, что ты сделал, что хотел совершить или что осуществить тебе не довелось? Я мало о тебе знаю и ничего больше узнать не могу. Ты никогда не рассказываешь мне о себе и не отвечаешь на мои вопросы. Я часто задаю тебе, например, такой вопрос: как жить? Минуту, отец, не маши рукой, как будто отгоняешь муху! Мне пятьдесят с лишним лет, из них двадцать с чем-то я прожил более или менее сознательно, то есть отдавая себе отчет в том, что делаю. Я старался иметь какие-то убеждения и принципы и по мере возможности поступать согласно с ними. Несмотря на это, я не доволен своей жизнью. Но ничего из того, что уже совершено, изменить не удастся. Однако впереди у меня есть еще несколько лет. (Может, есть, а может, и нет — будем считать, что есть.) Так как же я, по-твоему, должен распорядиться тем, что мне осталось? Должен ли я жить своей жизнью или же участвовать в жизни других? Ограничивать себя или ни в чем себе не отказывать? Транжирить или экономить? Брать на себя обязательства или страдать? Понимаешь, о чем речь? Просто о том, как использовать те годы, которые мне еще остались. Наполнять их до краев день за днем, час за часом, работая, суетясь, падая от усталости и поднимаясь, — или пройти эти годы легко, словно прогуливаясь, без цели, не заботясь о том, в какую сторону идти, потому что дорога и так выведет меня туда, куда нужно? На глупые вопросы не отвечают… Нет, это не слова моего отца, это я сам себе ответил. Отец не отзывается. Где-то, как будто за темной вуалью, очень нечетко, я увидел его на мгновение: он наклонился, сорвал одуванчик и дунул на него, потом улыбнулся. Но это была не настоящая отцовская улыбка, а какая-то вымученная, неестественная, как будто отец был раздражен и очень спешил.

Тихо; только иногда с дуновением ветра из темноты долетает стук колес паровоза или шум машин. Огоньки расплавили и выпили стеарин, две лампады погасли. Становится холодно, уже поздно, через час уходит мой поезд. Я покидаю могилу отца и иду к воротам. В их своде видны огни лежащего внизу города. Огни похожи на звезды, их становится все больше. Они немного рассеивают темноту и указывают мне дорогу.

Перевод О. Чеховой