Пятнадцатого марта 1939 года я получил призывную повестку в армию, а на второй день после моего отказа взять в руки оружие, так как это противоречило бы моим религиозным убеждениям, я был арестован военной жандармерией, передан в руки гестапо и после трех месяцев следствия отправлен в концентрационный лагерь в Шёнвальд. Потом я прошел еще через много различных лагерей, но о них говорить не буду, остановлюсь лишь на одном из них – небольшом лагере Лангевизен, который был филиалом лагеря Юбергаузен. В 1943 году я провел там одиннадцать месяцев и хочу об этом рассказать в связи с личностью коменданта этого лагеря, оберштурмфюрера СС Рудольфа Ниичке.

В лагерь Лангевизен я прибыл в феврале 1943 года вместе с группой хефтлингов из лагеря Вальдзее. Нас привезли в товарных вагонах, и через час ходьбы мы издалека уже увидели лагерь Лангевизен. Он был ярко освещен, этот огороженный колючей проволокой кусок земли. На следующий день, когда рассвело, мы увидели, что лагерь был небольшой, а вокруг расстилалась каменистая пустыня, поблизости не только не было никакого леса, не было даже ни одного деревца. Нас привели на плац, построили, и началась процедура приема. Не помню подробностей, впрочем, все было примерно так, как в любом другом лагере, мне запомнилось только, что при этом нас били меньше, чем в других местах. После регистрации каждому дали номер, при этом раздавались даже шутки. Нам говорили, что мы счастливчики, ибо попали в очень неплохое место, что в Германии есть места и похуже, и не дай бог нам в этом убедиться. Мне об этом можно было и не говорить, так как я до этого уже успел побывать в шести лагерях.

На другой день нас разбудили в четыре часа утра и приказали построиться перед бараком. Пока мы стояли на дворе, в это время Stubedienst – дежурные по бараку – наводили порядок, мыли пол, окна, столы и табуретки, чистили и терли, чтобы все блестело, ибо такие уж порядки в Лангевизене. А мы стояли на морозе в одном тряпье без плащей, так как плащи были только у Aussen Kommando, с четырех до половины шестого утра. Помню, луна блестела над нами в черном небе и была похожа на кусок льда, а мы тряслись от холода, и мороз пронизывал нас до мозга костей. В полдень я впервые увидел коменданта лагеря оберштурмфюрера Рудольфа Ниичке, который обратился к нам, цугангам, с речью. Он сказал тогда, что нам очень повезло, поскольку мы еще живы, и он, комендант лагеря, дает нам шанс пожить еще немного, если только мы будем умными и дисциплинированными. Лагерь окружен колючей проволокой не для того, чтобы мы удирали на свободу, от которой сами отказались, выступая против фюрера и Германской империи. Каждый, кто попытается бежать, будет убит. Но мы можем здесь жить и до конца своих дней, сколько уж кому отпущено, при условии, что будем работать, работать и еще раз работать. Он повторил также то, о чем все нам говорили: что в лагере есть один вход – через ворота и один выход – через печь, а кому это не нравится, тот может свое пребывание в лагере сократить, он никому не запрещает. И еще сказал, что лично он иногда удивляется тому, что в то время, как лучшие немцы проливают кровь и умирают во славу родины, мы, хефтлинги, этакое свиное дерьмо, еще живы, но раз этого желает фюрер, то он, комендант лагеря, обязан лишь выполнять волю фюрера, утешаясь тем, что рано или поздно мы все равно превратимся в навоз, который удобрит немецкую землю.

Примерно такую речь сказал нам тогда комендант Ниичке, и я должен признать, что столь деликатного выступления я еще ни разу не слышал. Коменданты выступали редко, а уж если говорили, то только о смерти, а не о жизни. Но, может быть, причиной тому был ветер с востока, потому что именно там нашим армиям с некоторых пор перестало везти.

Потом потекли обычные лагерные дни, похожие на тысячу дней, которые я уже прожил в других лагерях, с той только разницей, что в Лангевизене были немного другие порядки, и, возможно, даже те, кто утверждал, что это еще не самый худший лагерь, были правы. Здесь меньше били и убивали, чем в других лагерях. Наш староста носил зеленый винкель, но человек был неплохой. Он хромал на одну ногу и любил откалывать разные штучки, главным образом во время переклички, особенно же когда в барак прибывали цуганги, которые его не знали. Но он был справедлив и даже евреев не очень преследовал – впрочем, в Лангевизене евреев было немного, их уже успели уничтожить в других местах. Меня направили в первый же день (прошу извинить за грубое выражение) в так называемую Scheiss Kommando – то есть в команду по очистке уборных. Наверно, прочли в моих бумагах, что я толкователь Священного писания и отказался идти в армию. Но я успел за свою веру претерпеть уже столько унижений, что для меня это ничего не значило. Работа в отхожем месте была даже не очень трудной, к тому же здесь можно было узнать все последние лагерные новости. В этой команде я проработал два месяца, а потом меня перевели на худшую работу, к так называемым «неграм». Эта команда целый день разбирала на части использованные электрические батарейки, отдельно раскладывая цинк, латунь, уголь, графит и марганец.

Ничего похожего я не видал ни в одном лагере. У людей от графита, смолы и марганца все было черное: одежда, руки, лицо, даже язык – только белки глаз сверкали у нас, как у негров. Отмыть это было невозможно, а от ядовитых частиц люди опухали, у них появлялись волдыри, заболевали почки, и они умирали. На этой работе у меня вскоре начался понос. Он и раньше у меня был, в 1940 и в 1941 годах, но не в такой тяжелой форме. А теперь кровь лилась из меня через каждые полчаса и поминутно схватывали ужасные спазмы; ничто мне не помогало: ни жженый хлеб, ни зола из печи, что бы я ни выпил, что бы ни съел, от всего проносило. Я был уже старый лагерный волк и знал, что нельзя пить воду, что от этого можно умереть, но все равно пил. А как не пить, когда все внутри горит и кажется, что тут же скончаешься, если не выпьешь воды, что только вода – это жизнь. Но, видимо, мне не суждено было умереть, бог хотел, чтобы я уцелел и перед людьми стал свидетелем того, что было. Провидение поставило тогда на моем пути человека, который помог мне. Это было уже позднее, я работал тогда в каменоломне, но все еще был болен. Однажды, когда я заявил старосте, что болен и хочу пойти в ревир за таблетками от поноса, ко мне подошел один француз, его звали Россиньоль, и сказал, чтобы я и не думал идти в ревир, потому что я «мусульманин», а комендант Ниичке, сказал он, часто заходит в ревир и записывает номера «музульман», а потом их вызывают в Politische Abteilung лагеря Юберхаузен, и оттуда они уже никогда не возвращаются. Россиньоль дал мне две таблетки, на другой день еще восемь, и через три дня я был здоров. С этим Россиньолем я потом подружился. Это был хотя и неверующий, но очень добрый и веселый человек, и мы держались вместе.

Но прежде чем рассказать, как погиб мой друг Россиньоль, вернусь немного назад и скажу, как рука провидения управляла моей судьбой. От «негров» меня перевели в такую команду, которая разбирала аккумуляторы. Мы были, правда, не такими черными, как те, что разбирали батарейки, но здесь люди болели от кислот и олова, у них были так искорежены руки и ноги, что выглядели они, как дикие звери, а лица были так изуродованы, как будто они все время смеялись. Они делали под себя, и им ни в чем нельзя было помочь, бедняги лежали в ревире на нарах, обитых толем, чтобы не загрязнять матрасов, и поправляться почти никто не поправлялся. В Лангевизене были и другие скверные команды. Например, команды, которые посылали за пределы лагерей, на ткацкую фабрику. Там они сортировали разное истрепанное, окровавленное и изгаженное тряпье, отдельно шерстяные, отдельно хлопчатобумажные и отдельно шелковые тряпки. Они тоже болели, от пыли и всякой гадости у них образовывались волдыри, лишаи, заболевали легкие. Случалось, правда, иногда они приносили покурить, некоторым удавалось найти в тряпках и золотишко. Они потом им торговали, но если попадались, то получали от капо пятьдесят ударов палок по почкам и через два дня были готовы. Такой порядок был везде, но в Лангевизене в этом отношении, пожалуй, строже, чем в других местах. Говорили, что комендант Ниичке лично следит за тем, чтобы каждый самый малейший кусочек золота был отправлен в Рейхсбанк на счет Waffen SS, и приказывает в ревире даже у живых вырывать золотые зубы, не говоря уже о мертвых.

На разборке аккумуляторов я работал всего лишь неполный месяц. Как я уже упоминал, меня перевели в каменоломню. Почему это произошло – не знаю, просить я об этом никого не просил, может быть, в моих бумагах обнаружили, что я каменотес, видимо, так хотело провидение. Описывать эту работу не буду, все было так же, как в других лагерных каменоломнях, замечу только, что больше всего гибли образованные люди, так как у них не было никакого понятия о такой работе, а о безопасности здесь никто не заботился, скалы и камни валились прямо на голову; работали в любое время – и зимой и летом, в дождь и в жару, и днем и ночью. Я работал там до декабря 1943 года, когда меня перевели в другой лагерь, где я пробыл до конца войны.

А сейчас я вернусь к личности коменданта Рудольфа Ниичке. За время пребывания в Лангевизене я видел его только три раза: однажды издалека, когда он выступал перед нами, цугангами, с речью, потом как-то, когда он шел по лагерю, ну и в этот последний раз, о котором я хочу рассказать подробнее.

Когда у тебя позади четыре года лагерей и приходилось видеть столько ужасов, творимых одержимыми дьяволом гестаповцами и эсэсовцами, не удивительно, что мне тогда казалось, будто комендант Рудольф Ниичке не самый худший из них. Он сидел большей частью в своей канцелярии, откуда хорошо были видны ворота и все, что происходило в лагере. Иногда летом он совершал с собакой прогулку по лагерю, но чаще всего направлялся туда, где возле проволочного заграждения был отлогий скат, на который он велел привезти из деревни земли и приказал заключенным, понимающим в огородничестве, посадить помидоры. Сюда-то он главным образом и приходил – посмотреть на помидоры; говорили, что все помидоры у него пересчитаны. Так, наверно, оно и было, потому что, когда однажды кто-то украл два помидора, он приказал всем, кто был в это время в бараках, бегать до тех пор, пока двое хефтлингов не были затоптаны насмерть, а трое или четверо вскоре потом умерли. Меня тогда в лагере не было, потому что я работал в Spätschicht в каменоломне, и сам я все это не видел, а я хочу говорить только о том, что видел собственными глазами.

Однажды меня и француза Россиньоля, о котором я уже говорил, капо послал из каменоломни в лагерь за железнодорожными рельсами, так как на нашем участке нужно было продолжить железнодорожные пути. Мы пошли в сопровождении часового за рельсами, которые были уже смонтированы на шпалах, и если уж стоишь между рельсами, то нести удобно, но быстро идти невозможно, человек шел, словно в упряжке, а рельсы были длиной в восемь метров и все время раскачивались. Россиньоль шел первым, а пост – сопляк лет восемнадцати – все время только покрикивал: «Schneller! Schneller!» И вот, когда мы поворачивали возле комендатуры на дорогу к воротам, Россиньоля занесло, и как раз под окнами комендатуры он невольно шагнул на клумбу и сделал по ней два шага. На клумбе были посажены цветы, и Ниичке, увидев это через окно, выскочил и закричал: «Ах ты, дерьмо свиное, не видишь, куда лезешь?!» Россиньоль плохо говорил по-немецки. «Я не хотел это сделать!» – сказал он. «Ты не хотел, но сделал, этакая ты скотина!» – завопил Ниичке, вырвал из рук у одного из хефтлингов мотыгу и ударил Россиньоля по голове. Россиньоль упал, тогда Ниичке стал его пинать, всячески обзывать и снова бить палкой по голове и по лицу. Россиньоль вообще не кричал, только с ужасом смотрел на него и выплюнул немного крови. Тут один эсесовец – из тех, кто выбежал из комендатуры, – крикнул: «Этот мешок с дерьмом все еще живет!» Ничке вытащил револьвер, тот эсесовец тоже выхватил револьвер, а часовой, который вел нас, прицелился из карабина. Все стали что-то кричать, что – я уже не помню, и Ниичке выстрелил в Россиньоля. Он выстрелил несколько раз – пять или шесть, наверно, плохо попадал, потому что Россиньоль даже приподнял голову. Все это я видел, но я не храбрый человек и боялся, я не мог даже сдвинуться с места, хотя Россиньоль и был моим другом.

С того времени, о котором я здесь рассказываю, прошло двадцать два года. Не знаю, что делали все это время те, кто нас тогда мучил и убивал. Я этим не интересовался, меня занимали более важные дела. Некоторых я видел на фотографиях в газетах в качестве обвиняемых, многие, наверно, спокойно умирали у себя дома, простившись с семьей, с женой и детьми. Ясно лишь одно – время течет, и наши палачи, и мы, их жертвы, стали на четверть века старше, пройдет еще столько же времени, и не будет ни их, ни нас, ибо все мы отправимся туда, где всех нас за все наши деяния будет судить праведный суд.

Я сам забыл уже много из того, что пережил, и все чаще, когда думаю о тех временах, мне кажется, что все это было лишь кошмарным сном.

Но когда недавно, во время моих ежедневных странствий из дома в дом со словом божьим, я оказался перед калиткой, на которой прочитал имя Рудольфа Ничке, а потом увидел его, мне что-то так сдавило горло, что жена моя, которая стояла тут же рядом, спросила, что со мной. Но я промолчал. Я подумал – если это он, то и бог с ним, он и так предстанет перед высшим судией, и не мое дело вмешиваться в неисповедимые пути провидения – это тяжкий грех. Да и что такое преходящая кара в сравнении с вечным осуждением? Песчинка в сравнении с горой. И мы с женой пошли дальше выполнять наше предначертание. Но потом, когда мы вернулись в наш скромный маленький домик и возблагодарили господа за то, что имеем, вдруг все во мне перевернулось. Мне показалось, что пришел Россиньоль, и я слышал, как он говорит, что не хотел наступить на эти цветы, за что же его убили? А ведь он мог бы еще жить и сделать столько добра для своей семьи и для других людей. Мне чудилось, что он просит меня и даже требует, чтобы я, как немец, здесь, на немецкой земле, вспомнил о нем. Он даже сказал нечто вроде того, что если те, кто его убил, будут наказаны, то он оживет и сможет вернуться в свой дом.

Всю ночь до самого рассвета я не спал, все думал и мучился, потому что не знал, что мне делать. У меня не было уверенности, что человек, которого зовут Рудольф Ничке, это именно тот человек, который убил моего друга Россиньоля. Один раз мне показалось, что это он, а потом будто это совсем другой. Чем больше я думал и настойчивее старался вспомнить лицо того, тем больше я забывал его, все стиралось, все затуманивалось, и в конце концов я даже перестал видеть лицо моего друга Россиньоля.

1965

Ганс Иоахим Герстенбауэр