Я знаю те края, так что легко могу себе представить эту местность, контуры холмов и оврагов, цепочку зарослей, скрепляющую все воедино, и это безжалостное, обжигающее солнечным жаром небо, где движутся только облака, которые даже взглядом не остановить.
Преддверием смерти был лагерь — временные постройки, на скорую руку обнесенные колючей проволокой, своего рода приемная, где пациенты, допустим направленные на медицинское освидетельствование призывники, раздеваются для массового осмотра.
Можно, конечно, но вряд ли стоит описывать людей: женщин, мужчин и детей, их бессмысленные непроизвольные попытки что-то сделать на пороге смерти, ненависть и зависть, не дождавшиеся ничьего презрения, самообладание и героизм, бескорыстнее которых и придумать нельзя, ибо им предстояло через минуту умереть вместе с теми, кто их проявил, и с теми, кто это заметил.
Июнь был на редкость жарким. На земле, высохшей и твердой, как гумно, утоптанной вперемешку с кровью и калом, словно в загоне для скота ждали своей очереди шесть тысяч человек, еще живых, еще подвижных, еще сохраняющих неутомимость и быстроту взгляда, запечатлевающего увиденное — что за абсурд! — в последний раз. Им так безумно хотелось пить, что перед лицом неотвратимой смерти, которая их поджидала, глоток воды мнился спасением. Но воды нельзя было бы добыть ни за какие деньги. В такие минуты даже инстинкты подводят; смерть вдруг начинала казаться единственным желанным выходом, единственным состоянием, в котором жажды уже не будет или, быть может, найдется какой-то неисчерпаемый источник холодной воды, океан, к которому можно без опаски припасть губами…
А пейзаж… когда колонны, по двести раздетых донага людей в каждой, ползли по крутой дороге в ту сторону, откуда ветер приносил глухое потрескиванье выстрелов, как будто там шла круговая охота на зайцев, пейзаж оставался невозмутимо бесстрастным.
Он старался пронзить пейзаж взглядом, чтобы обнаружить за ним последнюю истину, однако там не было ничего, кроме продолжения этого же пейзажа, опоясывающего весь земной шар под покоящимся на сваях воздуха небом. Ничего там не было — кроме свободного пространства, где свободный человек волен поставить ногу на любую тропку, коснуться рукой любой веточки и взглядом забрать приглянувшееся дерево в свое полное распоряжение.
Так он прощался с жизнью. В иссохшем теле не нашлось ни слезинки, чтобы увлажнить глаза, воспалившиеся от пыли, в туче которой они брели по выжженной зноем дороге.
Последний привал им устроили перед главным разлогом, от которого отходили короткие ответвления, вымытые в желтой глинистой почве давно уже высохшими ручьями. Отделяя по десять человек, приказывали бежать туда, где вспыхивала невидимая короткая пальба, завершавшаяся несколькими разрозненными выстрелами.
Страх, который он ощущал по мере приближения своей очереди, был не сильнее страха перед уколом, когда, во времена армейской службы, новобранцам делали противотифозную прививку. Возможно, чем ужаснее жизнь, тем легче примириться со смертью. Хотя он мог бы привести кучу престранных примеров поведения тех, кто его окружал, в доказательство того, сколь разнообразна человеческая натура. Многие, пребывая во власти свойственной людям неискоренимой иллюзии, полагали, что все происходящее — дурацкий сон и они вот-вот проснутся с бьющимся сердцем в безопасном месте. (Были, однако, среди них дети и даже взрослые, которые пытались стать невидимыми, пряча голову за какую-нибудь кочку, не понимая, что только ангел сумел бы заслонить крылом их смертное тело от взгляда эсэсовца… Этих со смехом загоняли пинками обратно в строй.) Пришел наконец и его черед. Отсчитали еще десятку — он попал в нее третьим или четвертым. Охрипшие эсэсовцы подхлестнули их окриками и палками, будто выпуская зверей на арену цирка. Вбегая в лощину, он краем глаза увидел сбоку загонщика: искаженное лицо, вытянутый палец (голос заглушают выстрелы), указывающий, куда ему бежать.
Последние картины, скользнувшие по сетчатке, были нестойкими и нечеткими (вероятно, не только из-за округлости глазного яблока, но и потому, что непрерывно сменялись); да и чувств, всколыхнувшихся в нем тогда, не с чем сравнить. Они неведомы тем, кто не пережил близкого соседства смерти. Это как вкус бритвенного лезвия на губах, когда удалось не порезаться.
С разных сторон загремели выстрелы (эсэсовцы стояли полукругом на скатах лощины), бегущие впереди упали, как подрубленные деревья, и он увидел прямо перед собой огромное багровое лицо и подрагивающий в руках автомат. В эту самую секунду чья-то скользкая от крови голень подсекла ему ноги. И с того же момента он начал интенсивно мыслить. О чем? О том, что вот это и есть смерть: ошеломительное освобождение сознания от власти плоти. Однако тут же убедился, что мыслить значит быть живым. Вот какая-то одна мышца придавившего его чужого бедра упорно дергается, щекоча ему спину. Бессознательная реакция существа, уже переставшего управлять своими движениями.
Теперь, когда он почувствовал себя живым, ему так сильно захотелось спастись, что при каждом отдельном выстреле его пронизывал чисто человеческий страх. Как только на минуту стало тихо, он заставил себя неторопливо, методично уложить в уме первые очки в свою пользу — конечно же он заработал пару очков, до сих пор не расставшись с жизнью. (Или, вернее, начав жить…) И осознал, что главное условие сохранения жизни — полнейшая, абсолютная неподвижность. (Ему даже приходило в голову, не следует ли и думать перестать, как будто работу его мозга мог кто-нибудь из них заметить.) Но скольких же усилий потребовала борьба с преждевременной радостью жизни! Он по сто раз повторял себе: «Я еще не спасся! Я еще не спасся! Любой случайный выстрел может, теперь уже накрепко, пригвоздить меня к земле! Что, кстати, будет нелепейшей из смертей». (Воистину спасенным — если это понятие еще сохраняло свою великую силу — он почувствовал себя лишь гораздо, гораздо позже. И не испытал ничего похожего на удовлетворение, какое испытываешь, одним махом перескочив бурный ручей.)
Когда выстрелы прекратились, он догадался, что небольшое ответвление разлога, где он лежал, уже заполнено и эсэсовцы перебрались на новое место экзекуции (после недолгого перерыва вблизи вновь затрещали выстрелы), вероятно, оставив на старом нескольких караульных. Он слышал, как они перекрикивались на примитивном украинско-немецком жаргоне волынских колонистов. Время от времени, точно раскат грома, раздавался одиночный винтовочный выстрел, обрывающий чей-то стон или судорогу умирающего нерва.
Как же бесконечно тянулся этот день… Интенсивность света ничуть не убывала. Всякий раз, когда, раздвинув ресницы, он для проверки впускал в зрачок капельку света, ему казалось, что день, вместо того чтобы угасать, становится все ярче. Трудно себе представить пытку, сравнимую со стараниями подчинить своей воле собственные рефлексы и чувства. Но что может быть абсурднее, чем невозможность согнать большую трупную муху, которая ползает по голому телу, улетает и снова садится в самом неожиданном месте? Надо было запретить коже реагировать на щекочущее прикосновение быстрых лапок или укол беспощадного жала; он не знал, как долго продолжалась борьба с собой вслепую, однако спустя некоторое время пришел к заключению, что эти мелкие твари — единственные существа, которые знают, что имеют дело с еще живым телом.
В какой-то момент, разлепив веки, он убедился, что смерклось — так неожиданно, будто лощину, в которой он находился, внезапно накрыли крышкой. Его затрясло: возможно, от холода, а может, так он сбрасывал колоссальное нервное напряжение; на секунду вспыхнул страх, как бы его не выдала дрожь собственного тела, над которым он не властен. И все же он на сантиметр приподнял голову (на это потребовалось, наверно, минут пятнадцать: так пришлось растянуть время короткого пути, чтобы движение перестало быть движением), а приподняв, увидел свою руку — это было первое радостное открытие, — и рука показалась ему спокойной. А если все-таки дрожала, то даже его глазу это было незаметно. Следующим, на что он решился, стал поворот головы, продиктованный необходимостью оглядеться. Предприятие это заняло не меньше получаса, а замедленность движения в отдельные моменты, кажется, превышала предел возможностей человеческих мышц.
Но если он хотел бороться за сохранение жизни, движение следовало довести до конца. Это был необходимый этап на пути к спасению: нельзя же без оглядки кидаться куда ноги понесут. Когда, уже в новом положении, он открыл глаза, мир перед ним предстал невозмутимым и жестоким, способным в своей незыблемой статичности все пережить, выдержать даже чудовищные потрясения.
Он лежал в самом низком месте, где было меньше всего трупов; влево, насколько он мог видеть, тянулся вал мертвых тел, обозначая какую-то странную границу, особенно рьяно осыпаемую пулями, — в ту сторону, вероятно, бежала большая часть людей, словно бы надеясь, что там их ожидает менее смертельная смерть. Справа, в нескольких шагах от него, начинался взгорок, выше превращающийся в глинистую стену разлога, увенчанную травяным настилом. Там, на фоне затягивающегося темной синевой неба, медленно прохаживался взад-вперед караульный с винтовкой на плече.
Впереди овраг, заросший кустарником и молодыми деревцами, постепенно сужаясь, поднимался вверх; оттуда веяло холодом и пустотой и долетало прерывистое посвистывание. Ясно было, что и там, отсюда невидимый, стоит часовой.
Темнота быстро становилась все непрогляднее, как обычно перед восходом луны. Если единственный путь спасения — бегство, то бежать следовало, пока сквозь черноту не пробился предательский лунный свет. Но прежде чем решить, куда двигаться (хотя инстинкт сразу подсказал: вверх по оврагу, в сторону посвистывающего часового), он потерял добрую минуту на обдумывание проблемы, которая может показаться смешной, однако тогда мысли о ней настырно сверлили мозг. Как прикрыть свою наготу, чтобы, оторвавшись от сверкающего фона голых тел и оказавшись на шероховатой, поглощающей свет поверхности земли, не превратиться мгновенно в одинокий, издалека заметный предмет? Ведь, как он уже успел убедиться, человеческое тело в темноте блестит еще больше, чем вода, будто испуская собственное фосфоресцирующее свечение. Тогда он не в состоянии был сообразить, что прохаживающиеся над ним караульные в эту сторону не смотрели — кто станет заглядывать в пропасть у себя под ногами? Особой впечатлительностью они, скорее всего, не отличались, но вряд ли чувствовали себя очень уж уверенно на краю бездны, полной загубленных жизней.
В какой-то момент, уже приняв решение и привставая на колени, он впервые почувствовал настоящий страх. (Впервые за много месяцев; подобный страх, случалось, накатывал, когда он был свободен, когда у него еще не отняли способности испытывать сильные чувства.) На этот раз где-то поблизости злобно зарычал автомобиль — знакомым адским голосом, извещающим, что и неодушевленные предметы на их стороне. Машина остановилась, фырча невыключенным двигателем, несколько голосов заговорили разом, вспыхнул и погас ослепительный свет фар, направленный на место бойни.
Два-три профессиональных замечания по поводу сегодняшнего урожая (в частности, каким способом присыпать его землей), стук захлопнувшихся дверок — и страх уплыл вместе с затихающим шумом мотора, провожаемый слухом вплоть до того места, где звук слился со спокойствием окутывающей землю ночи.
Это приезжала какая-то эсэсовская комиссия констатировать смерть: старинная формальность родом из тех далеких времен, когда требовалось, чтобы врач подтвердил кончину казненного. Формальность, ныне — на его счастье — поверхностная. Едва автомобиль отдалился, он понял, что не один ждал этой минуты: ожили караульные, а тот, который преграждал ему доступ в овраг, громко объявил, что отправляется к своим товарищам наверх выпить водки. Вот так перед ним открылась дверь, ведущая туда, куда его и подталкивал инстинкт. Он подождал, пока часовой, ломая кусты, взбирался по склону, и встал на четвереньки, запрокинув голову, чтобы темное пятно волос закрывало светлую шею, чтобы смотрящим сверху казаться как можно меньше. И в таком неудобном положении двинулся туда, где овраг сужался, образуя тесную, укрытую тенью расщелину.
Ему было ясно, что на этом этапе побега главное условие успеха — бесшумность. Ступать надо так, чтобы самому быть неслышимым, одновременно слыша всё. Он не представлял себе, как это трудно. Звери, прислушиваясь, останавливаются не только для того, чтоб не мешали собственные шаги, но и чтобы не делать ничего лишнего, отвлекающего внимание, сосредоточиться на одном органе чувств. Помалу и ему удалось (сломав в себе естественный, человеческий ритм) достичь минимальной скорости движений в сочетании с непрестанным напряжением чувств.
По пути его рука наткнулась на предмет, настолько неуместный среди гладких тел, что в первое мгновение он испугался, будто коснулся чего-то живого. (А был это всего лишь валёк от повозки.) На некоторое время этот предмет стал спутником его одиночества — ведь теперь он смог сказать себе, что всякий, кто станет у него на пути, погибнет. Разумеется, его решительность была символической. (До сих пор любая встреча с человеком грозила смертью только одной стороне — ему.) Но почувствовал он себя бодрее, как, вероятно, солдат, который со штыком наперевес идет на врага, не очень понимая, сколь невелики его шансы. Просто от радости, что в кулаке зажат какой-то предмет, мышцы обрели первобытную уверенность.
Приближаясь к месту, откуда, по его представлениям, недавно ушел караульный, он не мог отогнать страх перед поджидающей его там ловушкой, хотя понимал, что ловушки ему расставляет собственное воображение.
Вот тут он разочаровался в своей интуиции. Она неправильно подсказала ему расстояние, и ощущение опасности, заставившее заколотиться сердце, возникло раньше времени: в том месте никого и не было, караульный стоял метров на пятнадцать дальше — там, все еще замирая от страха, он увидел вытоптанную траву, несколько загашенных окурков на тропинке и раздвинутые, с взъерошенными листьями, кусты, сквозь которые продирался, карабкаясь наверх, часовой. Ошибка эта позволила ему полностью избавиться от опасений: сегодня он даже не сумел бы вспомнить, как добрался до конца тесной расщелины и вышел на открытое пространство. Весь путь проделал как ни в чем не бывало, будто сотый раз в жизни.
По росистому лугу он сбегал вниз так легко, словно опирался голыми подмышками на ветер. Перед ним и рядом, вспугнутые его шагами, умолкали лягушки, а затем вновь отзывались позади, обеспечивая ему надежную охрану. К пруду, точно зрачок поблескивающему в камышах, он бросился, как загнанный зверь. Пил, то лежа на животе, то стоя на коленях, минутами теряя сознание, и взамен получал… не силы, нет, только ощущение беспредельной усталости. Ничто не сравнится с тем физическим наслаждением, которое испытываешь, утоляя жажду. И если несколько часов назад, обретя способность мыслить, он понял, что жив, то сейчас впервые почувствовал, что его жизнь принадлежит ему и ничего лучше этого быть не может.
Когда погодя (налившись водой до предела, но все еще ощущая неудовлетворенность клеток, до которых вода не успела дойти), с тяжело бьющимся, едва справляющимся с внезапным приливом жизни сердцем, он поднял взгляд, то увидел восходящую луну, огромную, быстро, прямо на глазах, поднимающуюся из-за горизонта, резко вырывающую из мрака пейзаж.
Он, как зверь, огляделся по сторонам. Стена холмов отступила, но не исчезла: там, откуда он убежал, они были еще погружены в глубокую темноту; края изломанной линией соприкасались с усыпанным звездами небом; далекие леса, поля и деревни выглядели как бесцветный негатив, холодный и угрожающий. Пейзаж впереди спускался к четко обозначенной сверкающей границе лунного света. Оттуда веяло сыростью и доносилось неумолчное кваканье, показавшееся ему легким, спокойным дыханием свободы.
Он решил и дальше идти в ту сторону. Это был самый прямой путь, уводящий от разлога, что показалось ему весьма убедительным аргументом в пользу инстинкта, который упорно толкал его в том направлении. (Впрочем, после того как интуиция уже один раз его обманула, он стал осторожнее и каждое решение проверял разумом.)
Тут воспоминания обрываются и продолжаются с того места, когда его переживания вновь обострились. Это было уже под утро, после ночи, проведенной в поле, среди хлебов. С первыми лучами солнца он почувствовал себя отвратительно, как червяк, которого зной застиг на поверхности земли. Ночь еще кое-как прикрывала его наготу, но с наступлением дня перед ним со всей жестокостью встал вопрос: каким образом вновь заполучить шкуру, то есть естественный для человека покров — одежду?
Одетый понятия не имеет, что за проблема нагота! Только сейчас, на рассвете, он осознал, что его безжалостно лишили собственности, без которой жизнь — фикция. Как же он мечтал раздобыть хоть какое-нибудь тряпье, чтобы сойти — пускай с большой натяжкой, пускай только при благоприятных обстоятельствах — за человека на своем месте, купающегося, загорающего, добывающего торф либо обжигающего кирпичи!
На околице первой попавшейся на пути деревни, в дюжине шагов от хаты, отбившейся от общего стада строений, он присел за обтоптанным курами кустом на опасной границе, близ живущих здесь людей.
Из-за куста он внимательно наблюдал за домом и двором, крепко сжимая в руке валёк, готовый на любой — он сам не знал какой, — даже абсолютно бесчеловечный поступок. К счастью, собак в этом крестьянском хозяйстве не было. Только горластый петух, проснувшись, пел в запертом хлеву, всякий раз возвращая его к реальности и напоминая о дождях и собственной наготе. Странные он там пережил минуты. Пробуждение мира живых, не знающих ежеминутной опасности людей с их повседневным коловоротом забот и хлопот — в двух шагах от него, голой твари, прячущейся в кустах бузины, так близко к нормальной жизни и вместе с тем так от нее далеко. Словно бы рядом с обычным миром был другой, его мир, в котором влачат подобие жизни проклятые, страдающие существа, мечтающие вернуться в человеческое сообщество: стать одним из тех, кто запрягает лошадей, пашет или обрубает сучья!
И вот, когда он убедил себя, что готов на всё, вместо врага, с которым предстояло померяться силой, появилась маленькая босоногая девочка; она бегом пересекала двор, видимо, с намерением выпустить распевшегося петуха из хлева. Тогда он, раздвинув ветки, самым громким шепотом, на какой только был способен, позвал: «Девочка! Я бедный человек, брось мне какое-нибудь тряпье одеться», — и зажмурился, будто нанося смертельный удар. А когда спустя несколько секунд открыл глаза, девочки уже не было. Но погодя он снова увидел ее, взглядом указывающую на куст, за которым прятался, женщине, что стояла, скрестив руки на груди, и с крестьянской смекалкой избегала смотреть в его сторону. Потом женщина обошла кругом хату и скрылась внутри. Нетрудно вообразить, как бесконечно тянулось время до той минуты, когда, проходя мимо него, она уронила на землю драные штаны и рубаху.
Он оделся и бросил валёк в кустах. Отдаляясь спокойным шагом, в какой-то момент почувствовал, что сейчас за ним, в свою очередь, наблюдают чьи-то глаза. Приостановился и оглянулся, медленно поворачивая голову и скользя взглядом по земле, стараясь случайным резким движением не нарушить покой погожего утра. Ему почудилось, что женщина в темном оконце повела рукой, будто чертя в воздухе крест, как это делают христиане, отводя беду или кого-то благословляя.
Весь тот первый день, пока не смерклось, он просидел в пшеничном поле, грызя зерна, которые вылущивал из колосьев. И тогда, впервые после возвращения в мир живых, вспомнил о присутствии в своей жизни другого человека — жены. Это открытие так его потрясло, что он вдруг почувствовал, как расширяется (и значительно расширяется) доступное ему жизненное пространство. Впервые после возвращения ощутил, что его сознание обогатилось: в нем появились воспоминания. Теперь собственное существование словно бы задним числом обретало смысл; вместе с робкой надеждой на то, что когда-нибудь им еще удастся пожить вместе, замаячили перспективы на будущее. Он перестал быть простейшей бесчувственной клеткой, ни на что не способной, заботящейся только о выживании.
С новым багажом эмоций — который увеличивался, охватывал всё новые круги друзей, знакомых и проблем, но нисколько его не обременял, а, напротив, окрылял, — он в тот же вечер двинулся в сторону границы.
Продолжение его истории — всего лишь путевой дневник. Он шел ночами, при свете луны, напрямик, ориентируясь на звезды. Каждый вечер, направляя стебелек травы на Полярную звезду, используя глаз как видоискатель компаса, определял, где север. Ноги требовали идти на юг. В той стороне лежала венгерская граница.
Это история человека, который — один из немногих — избежал гибели случайно. В обстоятельствах массового уничтожения случайности возможны, исключение показывает, скольких потребовалось убить, чтобы одному-единственному чудом удалось спастись.
Как же стыдно вспоминать то немногое, что мне было известно о его жене, когда она жила среди нас. Ее жизнь — по сравнению с его жизнью — текла словно бы в обратном направлении. До места, откуда он ушел, разминувшись с пулями, она дошла, теряя шансы один за другим; а каких нечеловеческих усилий стоила борьба за каждый шанс ему, которому не от кого было ждать помощи…
Ее не удалось спасти от смерти здесь, на воле, в условиях, о которых многие тогда не смели и мечтать! Я испытываю чувство какого-то коллективного стыда; такое чувство рождается, когда каждого по отдельности ни в чем нельзя упрекнуть, однако все виноваты в том, что недостаточно поступились личной безопасностью, не нашли способа, хотя бы в дозволенных нам пределах, защитить чужую жизнь.
Насколько же легче ей было бы спастись, не будь она обречена на пребывание в узком кругу людей, которым могла доверять, но которые — в силу своего политического прошлого, конспиративной деятельности или симпатий — были для нее наихудшим, наименее безопасным прикрытием.
В нашем доме она, в крестьянском платке на голове, с рваной сумкой в руке, появилась осенью, узнав, что у нас уже пару дней лежит отправленная из Венгрии открытка от ее мужа. Он сообщал о себе и расспрашивал про нее с множеством недомолвок, но столь понятным ей образом, что она сумела по нескольким строчкам выстроить вполне правдоподобную историю его спасения. Ведь у него было столько верных друзей; столько денег и стараний было потрачено на обзаведение нужными связями. А сколько заверений получала она от тех, кто, как ей казалось, способны многое сделать. В ответ на робкие напоминания: почему ему до сих пор не помогли выбраться из гетто, не снабдили документами и не указали пути, — ей повторяли, что пока никаких перемен не предвидится и, стало быть, опасность ему не грозит, объясняли, что в большом скопище продержаться легче, чем живя наособицу, среди врагов. Рискнуть он всегда успеет, надо как можно дольше оттягивать этот момент. (Могла ли она давить на людей, которые — возможно, не напрямую, но каким-то там образом — были связаны с охранниками и эсэсовцами и, пускай хамоватые и капризные, оставались единственной надеждой? Им ведь не требовалось ничего, кроме денег, и если они создавали какую-то видимость деловой порядочности, то лишь затем, чтобы бойко шла торговля, чтобы не пересох золотой ручеек, который, протекая через их руки, немало оставлял на пальцах.) Ни о чем таком она, разумеется, не говорила, зато мы были прекрасно осведомлены. Сколько мистификаций устраивали эти якобы бескорыстные, платонические посредники! Скольким покойникам они продлили жизнь вовсе не потому, что хотели пощадить чувства их родных! Но в безвыходной ситуации человек ищет посредника даже в самых неподходящих местах. Так стоило ли делиться с ней нашими опасениями, если открытка, которую она держала в руках, вне всяких сомнений пришла от него? И куда приятнее верить, что он спасен ее стараниями, а не по воле слепого случая.
А сколько разнообразных персонажей оживало в ее рассказах… Одних она называла порядочными, других — ненадежными, кого-то — не желающими помогать. Эти порядочные — владелец какого-то ресторана, бывший милиционер из железнодорожной охраны, украинский староста и две сестры, жившие неподалеку от гетто, — и организовали побег ее мужа, загодя, до того как обитателей гетто перевезли в лагерь уничтожения, откуда было уже не выбраться. Она так свято верила именно в этот сценарий спасения, что мне совесть не позволяла заронить в ее душу сомнение. «Вы даже не представляете, — говорила она доверительно и чуточку смущенно, — какие мысли приходили мне в голову, когда я днем и ночью искала пути его спасения, понимая, что рассчитывать могу только на собственную изобретательность. Идеи бывали совершенно безумные: например, узнать, куда в такой-то день его поведут на работу, принести ему туда костюм трубочиста и сажу — зачернить лицо. Я даже готова была согласиться, чтобы его как-нибудь ужасно покалечили, раздробили кости, кожу содрали или обварили лицо, лишь бы перестал быть евреем. Ведь понятно было, что на свободе он может жить только в двух обличьях: как человек, чья раса не вызывает сомнений, скажем, как… трубочист, — или как жуткий калека, передвигающийся ползком, побирающийся, выпадающий из представления о заурядности, той самой привычной заурядности, где еще есть расы, классы и национальности. Я только забыла, — заканчивала она с улыбкой, — что черным трубочистом становишься на несколько часов в день, и то лишь для прохожих, а калека — это уже навсегда. Такие вот глупые бабские рассуждения».
Она приехала в наш город из-под Львова, за несколько недель до того, как пришла открытка от мужа, истратив остаток денег (которых, впрочем, и было немного), давно потеряв связь с гетто и с людьми, которым регулярно платила. Эти — «порядочные», как она их называла, — избегали ее, намеками давая понять, что деньги больше не нужны, поскольку все необходимое уже сделано, все подготовлено, надо только чуть-чуть подождать. «Ненадежные и плохие», вероятно, обошлись с ней совсем уж нехорошо: как именно, она не рассказывала, но тут попахивало шантажом, недаром ей пришлось бежать. На более-менее решительные шаги у нее не было ни сил, ни средств. Вот она и моталась взад-вперед по ближайшим окрестностям как приходящая портниха, искусно создавая видимость общения с многочисленными родственниками.
Рождавшиеся кое у кого подозрения она рассеивала, ссылаясь на частые поездки к родным: то к сестрам, то к родителям. Посылала себе «от них» письма, написанные на вокзале в зале ожидания или на случайном ночлеге, сообщавшие о забавной чепухе, о ценах на ткани и продукты. Потом возвращалась на прежнее место, обманывая себя надеждой, что ложью укрепила свое положение.
О непосредственных причинах, заставивших ее покинуть те края, она говорила мало. Я догадывался, что непрочная конструкция вымышленных родственных отношений однажды угрожающе пошатнулась — возможно, после какой-то непростительной ошибки, которую она совершила, не в состоянии долее управлять сложным механизмом вымысла. В ее рассказах мелькали люди, о чьей роли можно было догадаться по нескольким скупым словам: проходимцы, юнцы с врожденной обличительской жилкой, бездельники из предместий, наблюдающие за жизнью в расчете на легкую добычу, которая сама приплывет в руки.
Да и можно ли в чужой среде долго скрывать свое происхождение, особость реакций и переживаний; как не выдать себя отсутствием интереса к непривычным для окружения вещам или, что еще хуже, чересчур эмоциональным откликом на банальное событие? (Помню наши с ней, смахивающие на семинар по характерологии, беседы, когда детально изучались «арийские» рефлексы и жесты; сейчас я не могу думать об этом без стыда.)
Она приехала сюда, на запад, в большой город, убегая от враждебности и равнодушия, ища друзей — и нашла их. Но также столкнулась с тем, что здесь кое-что оказалось еще хуже.
В ее старомодной черной кожаной сумке был молитвенник, однако отсутствовало нечто гораздо более важное — надежное удостоверение личности. Много ли толку от старого членского билета Общества народных училищ и уж тем паче от метрики, маленького листочка, аккуратно сложенного, но с небрежно исправленной датой? Да и зачем носить при себе метрику, так называемый основной документ, — не для того же, чтобы потерять или позволить у себя украсть? Сказав об этом, я заронил ей в душу первые ростки сомнений. Она вынуждена была согласиться, что в случае проверки документов (у нас это происходило сплошь и рядом) лучше не вызывать подозрений, нежели пытаться что-то доказать. И мы стали думать, как раздобыть бумаги, которые обеспечили бы ей легальное положение. Шансы казались неплохими: она была на свободе, среди нас, и речь шла не о спасении жизни, а просто о большей безопасности.
Я не представлял себе, что эта, казалось бы, несложная, довольно легко выполнимая задача окажется неосуществимой. (Между тем ее жизнь не менялась к лучшему, а, напротив, помалу уподоблялась существованию людей, не имеющих никаких прав, или затравленных, отовсюду гонимых зверей, которым даже ночь не приносит отдыха и покоя.) С главным — жильем — с самого начала не заладилось. Одна квартира находилась в районе, куда недавно нагрянули каратели и жители боялись собственной тени; где-то по всему дому только что прошли обыски и аресты; еще где-то со дня на день ждали налета гестапо, а куда-то захаживали личности, не заслуживающие доверия. Так что она обречена была кочевать с места на место, ночью вскакивать по тревоге, вылезать через балконы, убегать огородами, с бьющимся сердцем часами простаивать в каком-нибудь изломе стены, попадать в глупейшие, престранные ситуации, которые могли бы показаться комическими, если бы не угрожали жизни.
И с бумагами тоже возникли сложности. Подпольная техническая служба, превосходно изготовлявшая документы, располагавшая подлинными бланками, после недавних арестов просто перестала существовать. Те, кто уцелел, рассеялись по провинции; для восстановления системы требовались месяцы. Другие организации, куда мы пробовали обращаться, более-менее официально соблюдали numerus clausus. Частные производители документов — худшая категория лжепатриотов, столь же надежных в смысле сохранения тайны, сколь и несговорчивых в вопросах оплаты товара, — пользуясь конъюнктурой, заламывали несусветные цены, по их словам «соответствующие риску». Наконец один из таких частных предпринимателей пообещал изготовить кенкарту на льготных условиях: половину платим при получении документа, остальное — в рассрочку.
Для нее наступил долгий период тревожного ожидания, а для нас — разочарования, стыда и бессильной злобы. Только такие чувства возникали после нудных, раздражающе бессмысленных визитов к типу, выдававшему себя за заезжего профессора черной магии и попутно приторговывавшему коврами и золотом. Сколько раз приходилось часами дожидаться его в квартире, где он снимал угол, чтобы узнать, что документ был бы готов послезавтра, если б не отсутствие бланков, до сих пор не пришедших из Варшавы, или если бы не то, что, на нашу беду, печать находится в квартире, за которой уже несколько дней следит гестапо.
Потом, где-нибудь на обшарпанной площадке между этажами, в чужом подъезде, в притворе костела, нужно было, подавляя ощущение беспомощности, сообщать об очередной неудаче, выдерживая душераздирающий взгляд беззащитного человека. Трудные были минуты для того, кто в этот день с ней встречался. Но мы-то затем возвращались в свою, пускай неполноценную, жизнь, между тем как она… Нас тогда не особо интересовало, что делает она, пока нам судьбой дозволено жить хоть и исковерканной, но все же собственной жизнью: мы ведь почти без опаски ходили по улицам, переезжали с места на место в трамваях и поездах, а также имели шансы продать свою смерть за достойную человека цену.
Она же тем временем ждала эту спасительную бумажку, которая уравняла бы ее с нами; ждала в чуланах, на чердаках, на случайных ночлегах — словно бы у порога настоящей жизни. Да, она была жива, ну и что? Для того чтобы тебя признали владельцем собственной жизни, нужно было иметь разрешение, документ, сложенный втрое листок тонкого серого картона с фотографией и отпечатком пальца.
И вот, наконец, на следующий день после очередного неудачного посещения производителя документов, после напряженного с ним расставания нам сообщили — вероятно, из опасения, как бы мы не отменили заказ, — что кенкарта готова. И вечером этого же дня ей был вручен вожделенный документ, которому предстояло стать для нее, слабой женщины, оружием против всех врагов.
Потом я видел ее еще дважды. Через несколько дней после того вечера она пришла к нам — аккуратно одетая, причесанная; и ногти привела в порядок, и туфли начистила. С тех пор мы невольно стали относиться к ней немного иначе: она снова была одной из нас. Увы… тогда она еще не знала, что картонный прямоугольничек у нее в сумке, придающий такую уверенность в себе, стоит не больше клочка чистой бумаги. Узнала позже, когда похвасталась одному из наших общих знакомых. Тот, рассмотрев удостоверение, сказал ей страшную вещь: иметь такое еще хуже, чем не иметь ничего. Если будешь задержан без документов, можно, по крайней мере, защищаться, утверждая, что они у тебя есть. А вот если кенкарта поддельная, никакие объяснения не помогут. Это уже преступление, за которым просматривается второе: желание выдать себя не за того, кем ты являешься на самом деле. Затем этот знакомый показал ей свою кенкарту, самую-пресамую настоящую (какая жестокость!): рамочка на первой страничке на два миллиметра шире, чуть больше пробелы между буквами, — а еще обратил ее внимание на печать. Для той серии, которая значилась на поддельном документе, немецкие власти использовали печать с надписью «Der Stadthauptmann der Stadt…», а не «Der Stadthauptmann in Stadt…», которую начали ставить на кенкарты только год назад. Одного этого достаточно для любого жандарма или гестаповца. Возможно, где-нибудь в глубокой провинции «синий» полицейский и не заметил бы этих огрехов, но здесь обладатель такого удостоверения попадется при первой же уличной проверке документов (без чего, надо сказать, дня не обходилось). Вот так, в течение нескольких минут, она вновь стала никем, вновь почувствовала себя совершенно бесправной и лишилась покоя. Я встретил ее вскоре после этого: она была в гораздо худшем состоянии, чем в те дни, когда в страхе и тревоге, но еще не испытав разочарования, ждала спасительную бумагу. А бывает ли разочарование сокрушительнее, чем когда узнаёшь, что гарант всех твоих надежд несет в себе ту самую опасность, от которой рассчитывал убежать?
Помню, когда мы виделись последний раз (в дальнейшем я узнавал о ней только из рассказов тех, у кого она ночевала), она произвела на меня впечатление человека, спускающегося все ниже, навстречу собственной смерти. В ходе разговора, тщетно пытаясь придумать, как пробиться сквозь нагромождение неприступных, будто тюремные стены, препятствий, я с испугом заметил, что она преодолевает их в своем воображении, что минутами они перестают для нее существовать. Да, трудно не испытывать страха, глядя на человека, который пробует пройти по глубоководью или взобраться на отвесную скалу. Прощаясь с ней, я, кажется, уже догадывался, каков источник ее иррационализма. (Она несколько раз заглядывала в сумку, словно проверяя, на месте ли нечто важное, — а у нее уже не было ничего, кроме маленького молитвенника.) Я сказал ей тогда, что и это — своего рода поддельный документ, и не надо возлагать на него слишком большие надежды. А она в ответ с улыбкой заметила укоризненно, что нельзя никому отказывать в праве на высокие чувства, ибо неизвестно, насколько они для человека важны.
Потом я надолго потерял ее из виду, хотя она оставалась в нашем кругу, ее передавали из рук в руки, о ней говорили. Жизнь ее в то время уже мало походила на обычное людское житье-бытье. Пределы, в которых она перемещалась, были ограничены несколькими квартирами, где то и дело кого-то нового не досчитывались; страх и неуверенность ее не покидали. Уже несколько раз она сталкивалась с шантажистами, которые (если не были плодом обостренного воображения), возможно учуяв легкую добычу, преследовали ее по пятам. Она убегала, запутывая следы, выбирая кружные пути, но избавиться от их присутствия в воспаленном уме ей недоставало сил.
Между тем из деревни вернулся один человек, который привез с собой запас бланков для кенкарт, добытых в каком-то провинциальном городе, и принялся заново налаживать производство документов. Работа началась, но пока шла медленно — страшно медленно, если учитывать, что на кону стояла жизнь! Организационный механизм вынужденно нечувствителен к страданиям личности. Найти гравера, снять квартиру — все это требовало величайшей осторожности и продуманности: ведь от правильности выбора зависело много жизней. Теперь ее спасение стало лишь вопросом времени. (Точнее говоря, не спасение, а легализация жизни.) Проблема куда проще той, что стояла перед людьми, загнанными в гетто или заключенными в лагеря, обреченными на смерть, знающими, что и жалкие остатки биологического существования могут у них в любую минуту с легкостью отобрать.
Как-то раз я услышал о незначительном, как мне показалось, происшествии. Она имела обыкновение проводить дневные часы в костеле, сидела подолгу то в одном, то в другом — бедная, погруженная в молитву женщина. Искала там в первую очередь безопасности, а также покоя, чтобы поразмышлять о своей судьбе, хотя, вполне возможно, ее вынужденная набожность со временем обернулась метафизическим служением. Она сама рассказывала мне, как, бездумно скользя глазами по тривиальному тексту молитвы, вдруг почувствовала, что близка к пониманию сюрреалистического смысла — так она это назвала — веры. Однажды, выйдя из костела, где провела целый час в созерцательном раздумье, она с ужасом обнаружила, что оставила на скамье сумку с молитвенником, метрикой и какими-то мелочами. Вернулась, но сумки на прежнем месте не было. Видимо, для нее это был страшный удар (почему, я так толком и понял). «У меня уже ничего нет! У меня уже ничего нет!» — говорят, беспрерывно повторяла она знакомым, у которых в тот день ночевала. И хотя ее снабдили каким-то липовым, временным рабочим удостоверением и новеньким молитвенником, это не компенсировало особо значимой для нее утраты. У нее похитили искусно выстроенную иллюзию, которая позволила бы ей продержаться те несколько дней, что еще оставались до момента, когда новый документ наконец-то узаконил бы ее существование.
О дальнейшем я узнавал только с чужих слов, из чьих-то рассказов, сплетен, а под конец — домыслов. Женщина эта шаг за шагом уходила из жизни, пока не исчезла за колючей проволокой ближайшего лагеря для евреев; по свидетельству одних, она вступила в опасные переговоры с агентом, грозившим ее разоблачить; по догадкам других, сама отдалась в руки гестапо, сочтя это единственным выходом из западни.
Очень хорошо помню один разговор. Осень, к вечеру распогодилось, с востока надвигалась густая синева ночи. Несколько часов назад мы узнали, что ее отправили в эшелоне туда, откуда ей уже не суждено было вернуться. Беспомощные, стояли втроем у окна, глядя поверх моря крыш, среди которых прорастали деревья и башни костелов, в сторону пригорода, где за последними фабричными трубами, за все более редкими домишками и огородами, у подножья знакомых нам голых известняковых холмов лежал пересыльный лагерь, преддверие смерти.
Между нами и местом, где погибали люди, раскинулось пространство, на котором жизнь била ключом, звенели трамваи и в воздухе висел легкий шум, словно над готовящимся ко сну ульем.
Один из нас — тот, кто в самом начале прятал ее несколько дней кряду (но потом сказал прямо: «Всё, у нас больше ночевать нельзя, перебирайтесь куда-нибудь, так будет лучше для вас и для меня»), — заговорил первым, будто хотел в чем-то перед нами оправдаться:
— Почему от одних требуется самоотверженность, беззаветность и героизм, а от других — нет? Поглядите, сколько людей сейчас спокойно укладываются спать, не зная иных забот, кроме как вставить распорки в туфли или не забыть погасить свет в прихожей. Почему так неравномерно, несправедливо распределена обязанность проявлять человечность?
— Гордись тем, что на тебя такую обязанность возложили. Будь ты практикующим христианином, оснований быть довольным собой имел бы гораздо меньше. Многое пришлось бы делать в силу необходимости, подчиняясь правилам религиозной этики и тому подобным выдумкам. Вообще можно было бы не совершать хороших поступков. Церковь ведь требует исповедоваться не в том, что не делал ближнему добра, а в том, что плохого ему сделал. Ты член подпольной организации, у тебя семья, жена и дети. Вполне достаточно, чтобы не оправдываться за то, что не сделал еще большего ради спасения этой женщины. Тем не менее ты чувствуешь себя виноватым. И твой нравственный инстинкт прав. Границы, в пределах которых мы готовы жертвовать собой ради защиты своего дела и чужой жизни, шире, чем у тех, кто сейчас засыпает в удобных постелях.
— Эту женщину можно было спасти. Хотя… как знать, не ценою ли нашей жизни, — мрачно заметил наш третий товарищ, тот, что минуту назад тщательно разорвал опоздавшую кенкарту. После этих слов мы все замолчали.