Шла первая тяжелая зима оккупации. Жили мы в недостроенном, еще не оштукатуренном доме на окраине города. Я и Мария занимали комнату наверху, теща жила внизу, рядом с ней, в тесной каморке — Тереса. Автобусы не ходили. За покупками ездили на трамвае, до которого шли пешком два километра. Трамвай появлялся редко и еле тащился. Недалеко от нас, правда, имелся небольшой магазинчик, но у его владельца, некоего пана Пенкоша, не было разрешения отоваривать карточки. Он торговал только квашеной капустой и солеными огурцами, иногда к нему завозили яйца, фасоль, горох, а покупатели, пользовавшиеся особым доверием, могли время от времени рассчитывать на деревенскую колбасу, которую пан Пенкош украдкой извлекал из-под прилавка.
Итак, мы жили вчетвером в стоявшем на отшибе доме и по мере сил старались бороться с холодом, голодом и темнотой, нередко затягивавшейся на долгие часы, потому что электростанция отключала ток. Еще до начала холодов мы пережили нашествие мышей. Эти маленькие, юркие, проворные существа подчистили наши скромные запасы, они проникали всюду, гнездились под полом, в шкафах, даже в тещином фортепьяно. Мы вели с ними безуспешную борьбу. Казалось, они много лучше нас приспособлены к жизни, а кроме того, Мария с Тересой отказывались участвовать в битве. Тереса заявляла, что, когда видит страдания маленького зверька, попавшего в западню, у нее начинает бешено колотиться сердце. Она говорила, что не сможет заснуть в ожидании стука пружины, убивающей живое существо. Мария придерживалась мнения, что с мышами можно соседствовать вполне сносно. Примером должна была послужить Бознанская, чья дружба с мышами (Мария побывала в парижской мастерской Бознанской три года назад и видела, как мыши вставали на задние лапки и брали у нее с руки печенье) вовсе не помешала созданию замечательных картин. Так что по ночам у нас в доме было слышно, как стучат по полу их коготки и пищат расплодившиеся без счету и вечно голодные детеныши.
Мы питались пайками, казавшимися нам голодными (лишь позднее я смог убедиться, что можно перебиваться и куда более скудными порциями), и скромными запасами, которые теща сумела спешно собрать перед самой войной. У нас была также кучка картошки, покрытой соломой, в подвале и несколько килограммов фасоли, моркови и петрушки, собранных в огороде. Никогда прежде я не представлял себе, что сохранение собственной жизни — такая нелегкая работа.
Раньше, в студенческие годы, у меня никогда не водилось лишних денег, но и никогда их не было так мало, чтобы голодать. Перед войной я начал немного зарабатывать, но это были небольшие суммы, полученные не за тяжелый труд, а за выполнение несложной и приятной работы. Теперь же, чтобы жить, приходилось трудиться не жалея сил. Я нашел работу в каменоломнях, где мог рассчитывать на постоянную зарплату и пайки побольше. Но ехать туда должен был весной, и, пока оставался здесь, денег было негусто.
Наше небольшое сообщество разделило обязанности (это произошло само собой, без чьего-либо настояния), и каждый старательно выполнял свои. Мария служила в столовой художников; мне досталась работа потяжелее — я таскал уголь из подвала и рубил дрова, два раза в неделю отправлялся в город с рюкзаком за крупными покупками — пайковым хлебом на троих, мукой, маргарином, мармеладом. Расчищал снег, утеплял окна и двери. Пытался — с довольно сомнительным успехом — прокормиться браконьерством: забрасывал в ближайшую реку на ночь веревки с крючками. Самым богатым моим уловом, когда я утром вытягивал веревки, оказывался чахлый окунь или налим, лишь раз мне удалось поймать на мелкую рыбешку трех- или четырехкилограммового лосося. Его нам хватило на несколько дней. Тереса тоже ходила в город два раза в неделю за небольшими покупками, помогала на кухне и с домашней уборкой. Теща готовила обеды и время от времени наведывалась к пану Пенкошу за яйцами и капустой. Если в городе было спокойно и все возвращались домой невредимыми, она играла на фортепиано, в основном — Шопена, вечерами часто — при свечах или даже в темноте. Все четверо очень это любили. Еще мы читали: я — Бальзака, том за томом, женщины упивались «Унесенными ветром». Мария иногда рисовала. Время с середины дня и до ранних сумерек частенько проводили в праздности, между окнами и печкой. Пока можно было что-то различить, высматривали тех, кто еще засветло собирался вернуться домой. У окна было холодно, поэтому, замерзнув, мы перебирались в глубь комнаты и грели у печки озябшие спины и закоченевшие пальцы. Спать ложились рано, укрываясь старыми одеялами, пальто — чем придется. Засыпая, вслушивались, как вдалеке заходятся лаем собаки, и каждый, наверное, думал примерно об одном: хорошо, что все, кто сегодня вышли из дома, домой вернулись, прожить бы завтрашний день и последующие дни, дотянуть кое-как до весны, до лета.
Было только начало оккупации, мы еще к ней не приспособились, не представляли, что будет дальше. Нас всех охватило странное беспокойство, какого мы прежде не знали. По крайней мере, я не знал. У этого чувства было мало общего со страхом, который я испытывал в начале войны. Потому что война — это война, ясное дело. Отправляясь на нее, я осознавал, что запросто могу погибнуть, но и надеялся, что, может быть, выживу. К тому же мне выдали оружие, я не был беззащитен. А сейчас мы были беззащитны, обречены на лишения, холод, голод, унижения. На войне круг эмоций сжимался: движение, борьба, бегство. Дерево воспринималось только как прикрытие, канава — как убежище, гора — заслон.
А теперь я понятия не имел, как долго продлится это состояние ни войны (потому что уже не мы ее вели), ни мира — со всеми тяготами повседневности, конечно, но и со всеми ее искушениями, заблуждениями, надеждами. Все-таки целые дни проходили спокойно. Наши глаза могли видеть деревья, которые были только деревьями, лес, который был лесом, а не укрытием. Подниматься на холмы было безопасно. Канава оставалась лишь углублением в почве, а не служила убежищем от пуль. Мы позволяли увлечь себя иллюзии, что один спокойный день может перейти в спокойную неделю, и можно будет спокойно жить еще месяц, год, и стоит думать о будущем и даже его планировать. Ведь не слышно выстрелов, рокота самолетов, грохота артиллерии. Значит, можно себе позволить робко помечтать о весне и лете, о том, чтобы пойти к реке на рыбалку, в лес — по грибы.
В тот день отвратительная погода стояла с самого утра. Дул северо-западный ветер, жаля мелким сухим снегом, который временами усиливался и превращался в метель. Ветер менял направление и то и дело задувал с запада, нагоняя черные тучи, из которых снег сыпался густой, крупными хлопьями. Быстро стемнело. Слышно было, как завывает ветер в трубе, а когда он на минуту стихал, в воздухе разносилось монотонное бренчанье натянутых между столбами электрических проводов. Марии и Тересе, которые пошли в этот день в город, с дорогой в ту сторону повезло больше, поскольку ветер дул им в спину.
Я бесцельно бродил по дому, пока теща не попросила меня попробовать разжечь плиту, потому что та все время гаснет. Кухню заволокло дымом, топка была наполовину забита обугленными щепками и газетами. Я проветрил кухню, выгреб из топки все, что не догорело, очистил решетку и зольник и принялся растапливать заново, но тщетно. Огонь гас, кухня наполнялась разъедавшим глаза дымом. В конце концов мне удалось разжечь плиту, правда, сжульничав — при помощи тряпки, облитой керосином, но, как бы то ни было, огонь разгорелся.
— Сколько на твоих, а то я забыла завести? — спросила теща.
— Полвторого, — ответил я.
— Тересы до сих пор нет, а должна была вернуться около часа.
— Против ветра тяжело идти. А может, трамвай подвел.
Теща порезала овощи в суп, потом вернулась в свою комнату. Минуту спустя раздался ее голос:
— Посмотри, это Тереса возвращается?
Я вошел в тещину комнату и стал у окна. По дороге прошагали две женщины, закутанные в платки, за ними — никого, но теща была права: вдали, едва различимая в метели, виднелась какая-то фигурка. Несомненно, это была Тереса — я узнал по цвету пальто, хотя то и дело густые клубы снега обвивали одинокую фигуру, заметая ее очертания. Женщина приостановилась, повернулась спиной к ветру, потом снова двинулась в нашу сторону.
— Да, Тереса.
Тереса перешла с дороги на тротуар, ведущий к нашему дому. Снова поднялся сильный, порывистый ветер, толкавший Тересу от одного края тротуара к другому; казалось, она пьяна.
— Посмотри, что у нее на рукаве? — Теща отвернулась от окна и поглядела на меня.
В самом деле. Правый рукав темно-синего пальто словно отрезали выше локтя, а поскольку вокруг Тересы было белым-бело, рука с сумкой выглядели так, будто висели в воздухе.
— Не знаю. У нее как будто повязка на рукаве.
Тереса пропала из виду, потому что обходила дом, а минуту спустя раздался топот отряхиваемых от снега валенок, потом скрежет ключа в замке. Теща вышла в прихожую, некоторое время постояла в молчании, уставившись на Тересу. Потом произнесла ледяным тоном:
— Вы с ума сошли?
— Почему? — спросила Тереса и посмотрела на свой рукав.
— Вот именно! Немедленно это снимите! — закричала теща.
Тереса поставила сумку с покупками на пол и принялась негнущимися пальцами медленно стягивать с руки повязку с шестиконечной звездой, потом протянула ее теще. Та схватила повязку, развернулась и рванула — если так можно сказать о шестидесятилетней особе — в кухню. Мы услышали, как хлопнула дверца плиты. Тереса сняла запотевшие очки. Ее глаза слезились от мороза и ветра. Она протерла носовым платком стекла, надела очки на нос и сказала:
— Вышло распоряжение — напечатано в газете и по городу висят плакаты: все евреи до третьего колена должны немедленно зарегистрироваться. Они получат специальные удостоверения личности и смогут официально прописаться, смогут работать и получать продовольственные карточки.
— Но у вас есть свидетельство о крещении, из которого следует, что вы полька и католичка, — сказал я, не знаю зачем, наверное, чтобы погасить тещин гнев.
— Да, но по мнению немцев, я — чистокровная еврейка. Кроме того, в распоряжении сказано, что тот, кто прячет евреев, рискует быть приговоренным к суровому наказанию, включая смертную казнь. Я хотела уберечь от неприятностей вас и себя.
Теща, сжав руками виски, отозвалась, уже спокойно:
— Вы — идиотка, прошу прощения. Не понимаете, что именно теперь устроили себе и нам крупные неприятности?
Тереса не отвечала. Она медленно стягивала перчатки, потом прислонилась к стене и довольно долго возилась с валенками, с которых натекла вода. Теща ушла на кухню. Я спросил Тересу:
— Кто-нибудь видел, как вы возвращались?
— Ах, я не знаю, наверное, нет. Шли какие-то две женщины, но они вообще на меня не смотрели.
— А в трамвае?
— Было несколько человек, но никого из знакомых.
В тот день мы ужинали только втроем: Тереса сказала, что у нее болит голова, и легла в постель. Говорили о Тересе и ее беспредельной глупости и задавались вопросом, что с ней делать дальше? Еще сегодня утром, до того как ехать в город, она была свободной личностью, а теперь ее судьба зависела от многих людей, в том числе — от нас. Опасность, которая ей угрожала, нависла и над нами.
Мария считала, что Тереса могла почувствовать свою общность с евреями и моральную необходимость разделить их участь. Но мотивы ее поступка не имели значения. Нужно было что-то решить. Однако мы, по крайней мере в тот момент, ничего разумного не придумали. Сошлись только на том, что какое-то время Тересе не следует ездить в город. Еще мы обсуждали, должна ли она ходить по воскресеньям в костел? Мнения разделились. Мария была за то, чтобы она нигде не появлялась, мы с тещей считали, что в церковь ей ходить надо, будто ничего не произошло. А что дальше? Нужно ждать, как повернется дальше. Может, немцы не захотят слишком тщательно выполнять свои распоряжения? Может, все, как говорится, кончится ничем? Ведь жизнь это жизнь, смягчает любую тиранию, как-то делая ее переносимой. Позже, вечером, мы еще долго говорили с Марией о Тересе, но это был уже немного другой разговор.
Теща, разумеется, знала, что Тереса — крещенная еще в детстве еврейка, но нам были известны и другие подробности ее жизни. Знали мы, что однажды в очень морозный день, зимой на рубеже 1921–1922 годов на варшавский восточный вокзал прибыл эвакуационный поезд с бывшими жителями так называемого Царства, которым Рижский договор не мог отказать в гражданстве Польской Республики. Опаздывающий поезд уже два дня ждали полевые кухни с дымящимся супом, представители Красного Креста, американской ИМКА и Еврейской религиозной общины. В надлежащем отдалении выстроились труповозки, изнутри обильно обсыпанные известью, поскольку в поезде свирепствовал тиф и часть граждан бывшего Царства, или, как его называли русские, Привислинского края, возвращались на родину неживыми. Кто-то однажды сказал, что дети более устойчивы к тифу, чем взрослые, не знаю, правда ли это; так или иначе, на вокзале в Варшаве оказалось, что Тереса жива. Тогда у нее было другое имя. Никаких документов при ней не обнаружилось, но одна женщина, которая благополучно пережила эту поездку, позже вспомнила, что у Тересы был отец, еврей с длинной черной бородой; когда у него начался сильный жар, он отталкивал Тересу от себя, крича: «Gaj weg Rut, не то заразишься, du must leben, люди, заберите ее от меня!» Еще та женщина сказала, что фамилия Тересиного отца вроде бы Розенсон, но она не была в этом уверена, говорила, что так ей кажется. Короче, родителей Тересы кинули в труповозку, а Тересу препоручили заботам монахинь.
Почему ее забрали монахини, а не иудейская община, остается тайной. Возможно, просто из-за ошибки в цифрах. Сиротам давали в одну руку кружку с горячим супом, в другую — кусок хлеба, а женщины из Красного Креста, элегантные светские дамы, кое-кто даже из-за границы, очень взволнованные важностью своей миссии, но не обращающие внимания на расовые или национальные различия, вешали каждому ребенку на шею шнурок с картонкой, на которой химическим карандашом был написан порядковый номер. А там, где доходит до цифр, всегда есть место случаю. Так что монахини взяли под свое крыло трехлетнюю Тересу, воспитали ее, полюбили, потом крестили. С чьего согласия — тоже неизвестно. Тересу обучили чтению, письму, пению и рукоделию, отправили в гимназию. С самого начала ее воспитывали по-христиански, научили быть скромной, всегда говорить правду и совершать только добрые дела. Добавили, возможно, каплю желчности и злобы, свойственных монастырскому образу жизни, но почти совсем безвредную для окружающих. Впрочем, достаточную для того, чтобы было в чем исповедоваться.
И Тереса выросла человеком вполне счастливым. Монахини знали, что Тереса — еврейка, о чем и сказали девочке, когда ей исполнилось четырнадцать лет, но это ничего в ее жизни не изменило. До сегодняшнего дня. Врожденное чувство юмора и усвоенные благодаря воспитанию принципы — довольствуйся малым и радуйся тому, что есть, — позволяли ей не чувствовать себя несчастной, когда все вокруг жаловались на бедность, хотя им жилось лучше, чем Тересе. Учась в гимназии, она уже зарабатывала, используя то, чему ее научили монахини. Она мастерила искусственные цветы для модисток, вышивала монограммы на белье, даже штопала чулки и носки. Работу получала, потому что брала за ее выполнение меньше, чем другие, не считаясь с тем, сколько затрачивала времени. В тридцатые годы жизнь Тересы напоминала судьбу тех швей, чья живописная бедность стала излюбленным литературным сюжетом в прозе девяностых годов предыдущего столетия. Но Тереса борьбу за существование вела тихую, никому не жаловалась. Ее жизнь не была героической. Впрочем, окончив гимназию, она получила работу секретарши в частной школе, начала довольно прилично зарабатывать, подумывала о высшем образовании.
Говоря с Марией о Тересе, мы даже не удержались, чтоб не перемыть ей косточки. Ее прямолинейность, добросовестность и чрезмерная щепетильность иногда граничили с абсурдом и даже становились невыносимыми для окружающих. В какой-то момент мы пришли к довольно смелому выводу, что, возможно, ультракатолическое воспитание уничтожило в ней инстинкт самосохранения. Если кое-кто убежден, что евреи среди прочих народов выделяются какой-то особой практической сметкой, то Тереса была доказательством ошибочности этого мнения. Даже если нечто подобное и существует, эта черта — благоприобретенная, а скорее, привитая окружением в тяжелой борьбе за выживание. Тересе в детстве не приходилось ни за что бороться. Монахини, женщины с нереализованным материнским инстинктом, заботились о своих воспитанницах так, словно это были их собственные дети. Мыли их, причесывали, заплетали косички, шили платьица, потом учили читать, писать, петь и декламировать стихи. Не знаю, может, детство Тересы было не настолько идиллическим, но уж точно — спокойным и беззаботным.
О Тересе наверняка говорили в тот вечер у себя дома еще несколько человек, которые видели, как она возвращалась из города с повязкой на рукаве. Да, Тереса послужила темой для разговоров, но ее судьба была этим людям безразлична. Разве что кто-нибудь подумал, что не хотел бы оказаться на месте этой женщины с повязкой, может, даже на мгновение ей посочувствовал… И только? Этого очень мало, но ведь у Тересы здесь нет никаких родственников, а кроме нас — и близких знакомых.
Для всех остальных людей в городе и стране, не говоря уж о мире, Тереса в лучшем случае была только анонимным примером проблемы: преследование евреев в оккупированной немцами Польше. А Тереса тем временем существовала, жила, хотела жить, думала об этом, строила, вероятно, какие-то планы. Конечно, наивные, поскольку не была подготовлена к встрече с тем, что ее ждало. Раннего детства она не помнила, а зла в таком обличии, с каким теперь ей предстояло столкнуться, в жизни не ведала.
Мы с Марией решили заняться перевоспитанием Тересы. Следовало сломать, испортить ей характер ради ее собственного блага. Нужно, чтобы Тереса преисполнилась недоверия к людям, стала бдительнее и осторожнее в разговорах и поступках, а прежде всего, перестала верить тому, что пишут в газетах. Кроме того, как мы уже решили с тещей, Тереса какое-то время будет сидеть дома, займется хозяйством, а мы возьмем на себя мелкие покупки и при случае разузнаем, что слышно в городе, что думают делать евреи. Сошлись на том, что ничего другого нам не остается, кроме как ждать, что из этого выйдет. В ту ночь в одиннадцать мы слушали Би-би-си и узнали, что генерал Сикорский собирает во Франции польскую армию. Значит, на западе Европы, в еще не тронутой ее части, что-то все-таки происходило. Рядом с сильной французской армией возрождалась вооруженная мощь свободной Польши. Эта новость вселила в нас надежду.
К сожалению, спустя два или три дня теща принесла от пана Пенкоша новость очень скверную. Сперва лавочник спросил, чем может служить, а узнав, что теще нужны шесть крупных свежих яиц и два соленых огурца, попросил ее подождать, потому что яйца у него в квартире, и потом долго накладывал квашеную капусту в кастрюлю какой-то замотанной в платок бабе. Только когда баба ушла из магазина, Пенкош открыл дверь в квартиру, попросил тещу присесть и сказал, что он и вообще все тещу очень уважают и почитают, но сегодня ему стало известно, что эта пани Тереса, которая у нас живет, — еврейка. Сам он против евреев ничего не имеет и никогда этими делами не интересовался. То, что пани Тереса похожа на еврейку, еще ничего не значило, потому что каждый может быть похожим на кого-то другого, а вовсе этим другим не являться. Ведь пани Тереса ходила в церковь, все ее видели, и так красиво пела, знала даже такие песни, какие уже мало кто помнит. Бывало, органист что-нибудь такое заиграет, а подпевает ему только пани Венцлавская и эта самая пани Тереса, которая у нас живет. Но теперь, когда люди видели пани Тересу с повязкой на рукаве и об этом разошелся слух, он, Пенкош, советует, для нашего общего блага, чтобы пани Тереса поскорее отсюда, по крайней мере на некоторое время, уехала.
— Что за свиньи! — сказала Мария.
— Свиньи — да не свиньи. Люди боятся. Не понимаете? Мне тоже страшно. Я уже пережила первую войну, русских, украинцев, большевиков, теперь — вторая война. Мне неизвестно, как там Юзек, я ничего не знаю о Владеке, Ромеке и Олесе. У меня уже нет сил бояться за вас, — сказала теща. — Вы должны поговорить с Тересой и что-то для нее придумать, — добавила она и скрылась в своей комнате.
Результат нашего разговора с Тересой был таков: на следующий день в полдень мы проводили ее на станцию, на поезд, который, даже с учетом возможного опоздания, прибывал в Жешув достаточно рано, чтобы Тереса успела до комендантского часа попасть к живущей недалеко от вокзала подруге. Тереса приняла решение быстро. Впрочем, выбор у нее был невелик. Монастырский дом в пригороде Варшавы, где она выросла и где могла бы найти самое надежное убежище, больше не существовал. Он сгорел во время осады города, монахини разъехались по всей Польше. С подругой, живущей теперь в Жешуве, у Тересы еще в гимназии сложились очень близкие отношения. К тому же она была одной из немногих приятельниц, чей адрес Тереса знала и допускала, что во время войны он не изменился, потому что незадолго до войны та вышла замуж за нотариуса, у которого в Жешуве была контора. А известно, что нотариусы не любят менять место жительства. В какой-то мере это было путешествие в неизвестность, но Тереса верила в лучшее.
Перед отходом поезда мы разыграли в купе небольшую сцену прощания, расцеловали Тересу и несколько раз повторили, кому из родных она должна передать от нас приветы. А также наказали, чтобы сразу по приезде написала, как себя чувствует бабушка и не нужны ли ей какие-нибудь лекарства. Мария вышла из вагона, я задержался еще ненадолго и, понизив голос, так, чтобы пассажиры могли сделать вид, будто не слышат, сказал Тересе, что, если Чешек забьет поросенка, пусть о нас не забудет, а мы уж сочтемся. Сцена была наивной, сыгранной с притворным пылом, как в провинциальном любительском театре, я это чувствовал, но ни на что лучшее, более естественное меня не хватило. Потом мы еще видели Тересу в окне, не очень отчетливо, потому что стекла были заиндевелые. Она махала рукой и что-то говорила, наверное, чтобы мы шли домой, а то замерзнем.
В прозе девятнадцатого века очень любили завершать произведение так называемым эпилогом. В нем находилось место всему, не только тому, что автор по небрежности упустил и оттого не довел свой опус до совершенства. Эпилог (иногда с той же целью использовали пролог, чтобы соединить сюжет с предшествовавшими событиями и помочь ему срастись с прошлым) позволял выбраться за рамки сиюминутности и поместить вещь туда, где ей положено находиться: между тем, что было, и тем, что будет. Сегодня этот прием кажется забытым писателями, а может, его презирают как недостойное нашего ремесла упрощение. Ну да дело не только в литературе! Пожалеем немного читателя; он ведь не просто читатель, ему хочется быть и героем. Например, тем, кто помог Тересе, сделал для нее что-то хорошее или хотя бы не сделал ничего плохого. Не сделать ничего плохого — моральная ценность этого кажется ничтожной. Но ведь то, что кто-то не сделал чего-то плохого, могло сыграть решающую роль в спасении Тересы. Потому что Тереса потом еще не раз перебиралась с места на место и с ней произошло много всяких приключений, но войну она пережила. Умерла несколько лет назад, как рано или поздно умирают все. Но успела после войны стать женой и матерью и прожила еще прекрасные годы.