Это было самое тяжелое время. «К освобождению и к смерти следует быть одинаково готовым» — так определялось положение дел в лагере, обсуждавшееся за курением украдкой где-нибудь в сортире или безопасном закутке за грудой развалин, скрывающей от глаз эсэсовца. В соответствии с истинной людской природой, чем ближе каждый из нас оказывался к неизбежной физической смерти, тем менее это осознавал. Никто не был к ней готов. Как будто мы были наделены сверхчеловеческой гуманной властью, которая не пускала воображение именно в эту сторону и избавляла нас тем самым хотя бы от страха перед концом, зато без ограничений питала приукрашенными воспоминаниями. И не было зелени ярче, рек и озер полноводнее, любой мелочи, оставшейся в доме, значительнее, чем в этих воспоминаниях.

Мы прекрасно понимали, что наступает пора, когда жизнь вырастет в цене: приближался момент, когда ее можно будет либо сохранить, либо потерять безвозвратно. Прежде мы жили одним днем, заботясь лишь о сиюминутных, текущих нуждах. Долгие месяцы и годы мы были существами, обреченными на пожизненное заточение на самом дне непроглядной ночи (в безнадежное время немецких успехов на всех фронтах и бездействия союзников). И все же оказались способны, не покончив с собой, не сойдя с ума, всё это пережить — благодаря основной, к счастью, животной силе нашей природы, которая приказывает: проживи хотя бы еще одно мгновение, думай о жизни, пока она еще теплится. Удивительно, но невыносимые условия, в которых мы находились в концлагере, скорее побуждали нас жизнью не пренебрегать, а дорожить.

К какой жертвенности, благородным решениям, смелому распоряжению собственной смертью склонен человек, приговоренный к одиночному заключению! К какой низости, подлости и антиобщественным порывам принуждает концентрационный лагерь! Есть, по-видимому, некие границы, за пределами которых человек превращается если не в животное, как утверждала лагерная философия, то в существо асоциальное. Если в лагере и было что-то общее с волей в представлении лагерной аристократии, охотно повторявшей, что лагерь — жизнь в миниатюре, то лишь одно: зло. Впрочем, на воле оно иногда искореняется, а здесь стало обязательной нормой.

Предвесенняя пора года, принесшего нам свободу, многим нашим товарищам принесла смерть. Влажный, пьянящий февральско-мартовский воздух ударял в головы, и мы еле передвигали ноги, как одурманенные. От удара или толчка человек подлетал над землей, будто невесомый; не имея сил обернуться на окрик или предостережение, поворачивался всем телом и семенил на месте. Смерть перестала быть силой, с которой нужно бороться, прежде чем ей уступить. Теперь она была всего лишь последним оцепенением, настигавшим людей повсюду: на работе, за столом, на нарах… Мы достигли последнего предела изнуренности. Достаточно было пустяка, чтобы умереть: не получить один раз дневной пайки, расстроиться от чьего-то безжалостного слова или жеста; это похоже на физиологический опыт, когда достаточно хлопнуть в ладоши, чтобы спровоцировать смерть уже отравленной мышьяком, но еще живой лягушки.

Первым из-за нашего стола выбыл молодой варшавянин. В предыдущем лагере он еще кое-как прозябал, здесь стал чахнуть на глазах, а однажды вечером, получив ежедневную порцию хлеба, сел у стены барака на корточки, да так и умер; взгляд его застыл на заходившем между редкими соснами солнце. Мы не раз говорили ему, что он передвигается, как сонная муха, на что получали трогательный ответ: он с детства был слаб здоровьем, и мать твердила, что жизнь его с рождения висела на волоске. Чтобы рассказать такое нам, отмахивавшимся от малейших волнений и безжалостно требовавшим друг от друга вытравлять из себя этих, самых опасных, врагов внутреннего равновесия, требовалось неслыханное мужество или последняя, предсмертная искренность.

Сентиментальный варшавянин положил начало дурной тенденции: каждую неделю мы недосчитывались за столом по одному-два человека, а оставшиеся, ощущая рядом это тревожное веяние, погружались во все более ожесточенную взаимную вражду по абсурдным, призрачным поводам: из-за недосказанной фразы, чьих-то дурацких, несуществующих намерений, из-за крошки хлеба, которую и заметить-то нельзя. Вдобавок взаимопонимание затруднялось тем, что мы были пестрой смесью разных национальностей, разных серий номеров из разных концлагерей. Смесью, образовавшейся в последнее время при массовом перемещении людей из лагеря в лагерь по адской рецептуре стратегии террора.

Это тяжелее, чем постоянное пребывание даже в самых тяжелых условиях, к которым через какое-то время человек все-таки приспосабливается, если, конечно, ему посчастливится пережить начальный, решающий период, когда в течение нескольких недель выясняется, способен ли он вообще прижиться на клочке истощенной, ненавистной почвы концентрационного лагеря.

Наш стол вначале был такой: мы четверо, несколько русских, двое французов и добавившаяся за последние месяцы группка варшавян. Старшим мы выбрали Людвика, человека бесстрастного и серьезного, почувствовав в нем бескорыстие, которое позволить себе (мы это хорошо понимали) никому из нас троих уже недоставало сил. Требовались изрядная уравновешенность и презрение, чтобы под перекрестным огнем человеческих взглядов, оценивающих каждый кусок хлеба, подсчитывающих, заклинающих и заранее поедающих ту часть, которая им достанется, поделить и раздать хлеб, порции которого с каждым днем уменьшались. Трудно осуждать тех угрюмых лагерников, неудачников особого склада, испытавших не один коварный удар судьбы, которые, встав однажды с лавки, бросали Людвику: «Ты как, сволочь, делишь?! Я за тобой не первый день наблюдаю!..» Людвик в таких случаях спокойно выдерживал опасную паузу (привлекавшую внимание старосты барака, вооруженного насаженным на железный прут резиновым шлангом, готового вмешаться и «по справедливости» пустить кровь тому и другому) и любезно предлагал уступить недовольному свою должность. А тот, чересчур расстаравшись, вскоре сам получал по шее. Или, стремясь урвать себе краюшку побольше, совсем зарывался, гнусно злоупотребив должностью, через несколько дней от нее отказывался, садился на место и погружался в пучину уязвленного самолюбия.

Мы доверили эту функцию Людвику еще и по другим соображениям (и это не было лишь свидетельством нашей пассивности): рассчитывая на пользу, вытекающую из справедливости. Что еще нужно человеку, обреченному на голодный рацион хлеба и супа раз в день, кроме справедливого дележа и желания не быть обокраденным при распределении пайков, позволяющих кое-как удержаться на грани смерти? Равенство в наших условиях было самым полезным правилом. Хотя каждый из нас, побуждаемый худшей стороной своей натуры, вполне вероятно, был готов совершить подлость ради супа погуще или куска хлеба побольше, но жертвой чужого аппетита предпочитал не оказываться. Подобные побуждения (в частности, из чувства самосохранения) примиряют нас с законом…

Должность старшего за столом налагала также некоторые неписаные моральные обязательства. Они не были оговорены, но мы отлично о них знали. Знали и ждали, что Людвик к станет нас опекать, возьмет на себя толику наших забот, неуверенности и страха. Мы попросту жаждали избавиться от части своего багажа, взвалив ее на одного человека.

Мы не ошиблись в Людвике. Нас абсолютно устраивало его стремление соблюсти равенство при раздаче наших голодных паек, заставляя даже случай служить системе. Взять, к примеру, его обыкновение всем поочередно раздавать хлебные горбушки (что считалось величайшим счастьем). Иногда его безукоризненное чувство справедливости доходило до крайности, но… хоть вой, а упрекнуть было не в чем.

Однажды кто-то, проглотив свою идеально отмеренную порцию, сказал:

— Хотел бы я получить когда-нибудь порцию поменьше.

— Понимаю, — с саркастической улыбкой ответил Людвик, — чтобы иметь претензии не к ним (он показал пальцем в сторону наших мучителей), а только ко мне…

— Необязательно. Может, чтобы потом неожиданно получить кусок побольше…

Этот разговор вызвал за столом веселье, на какое мы тогда, кажется, уже не были способны.

Как-то раз, незадолго до эвакуации лагеря, в наш барак пригнали большую группу людей, преимущественно евреев, уцелевших благодаря своим профессиям. (Этот — портной, тот — сапожник или маляр, а жизнь их продлевалась от одного до другого заказа какого-нибудь эсэсовца или капо.) Теперь лагерная аристократия уже не шила элегантных курток и эсэсовцы не красили стены своих квартир в салатовый цвет. Цена бесплатного работника упала ниже себестоимости, то есть, если можно так выразиться, он стоил меньше, чем ничто. Если таких не умертвили, то лишь потому, что оборудование для массового механического уничтожения людей по понятным причинам срочно ликвидировалось.

Было среди них двое истощенных русских, несколько случайных поляков и голландцев, вышвырнутых из переполненных бараков. Блоковый с минуту рассматривал толпу, потом отступил за перегородку закутка, где он спал, и выпустил оттуда, словно спустил с цепи сторожевых псов, двоих дневальных, вооруженных ножками от табурета. Те умело распределили прибывших по столам. К нашему добавилось полтора десятка избитых в кровь бедолаг, усаженных на лавки впритык друг к другу, счастливых минутной передышкой, несмотря на то что сегодняшний паек им обещали выдать лишь после завтрашней вечерней переклички. Из-за нехватки мест за столом и недостаточного количества мисок есть они должны были после нас, до недавнего времени представителей низшей категории. Теперь низшим классом в бараке стали они. Людвик записывал на листок новые фамилии и номера, и каждый из них по очереди, отзываясь, как нажатая клавиша, диктовал цифры. При произнесении собственных фамилий эти люди позволяли на секунду загореться глазам, уступая неисправимому заблуждению, будто несколько букв имеют для кого-либо хоть какое-то значение.

Тем временем решалась судьба Германии. По вечерам с востока доносился гул артиллерии; поначалу это было похоже на едва слышное дребезжанье болтающегося на ветру тонкого листа жести, потом — на ритмичную приглушенную молотьбу, какая доносится осенью с деревенского гумна. Вверху, гудя, точно телеграфные провода, беспрерывно проплывали самолеты. Иногда некоторые из них, отбившись от стада, начинали жужжать подобно раздразненным осам, и тогда где-то неподалеку, словно камни из мешка, сыпались бомбы и вырастал столб черного дыма, верхушка которого сгибалась под тяжестью неба.

Некоторые рабочие команды перестали выходить за проволоку. Людей перебросили в другие команды, заняли работой внутри лагеря или — не заботясь о том, осуществимо ли это, — просто разрешили стать невидимыми. Бетткомиссар выталкивал их из спального блока в столовый, чтобы не мяли заправленные койки; блоковые пинками выгоняли оттуда во двор. Во дворе орудовал дубиной староста лагеря, загоняя оглушенных обратно. Бессмысленный водоворот начинался сначала. Впрочем, кое-где были бараки, в которых, вдоволь нахлебавшись лагерной баланды, подперев кулаками отекшие лица, за столами спокойно сидели люди, погруженные в каббалистические размышления о своей неведомой судьбе. Нам не дозволялось даже этого.

Почти не стало возможности поговорить друг с другом. Нас разделяли и то и дело перебрасывали на новые рабочие места. Только к вечеру мы собирались за нашим столом и изучали собственные лица. Смотреть в зеркало не требовалось; достаточно было приглядеться к другим, чтобы увидеть себя: измученное, обожженное солнцем лицо с потрескавшимися губами, дряблая шея с трудом поддерживает отяжелевшую голову.

Нам четверым приходилось легче, чем остальным, ведь мы были закалены, поскольку становились доходягами уже во второй раз. В отличие от варшавян, мы пока еще сохраняли подвижность и быстроту реакций, что позволяло иногда успешно сопротивляться и выбирать работу. Ужаснее всех были истощены евреи: кости, обтянутые иссохшей кожей, сухожилиями и нервами. Если у них и было преимущество перед остальными, то лишь в одном: на такой стадии изнурения собственная природа способствовала тому, чтобы перед смертью они мучились дольше, чем другие. Когда евреи после нас садились за стол, блоковый высовывался из-за перегородки и приказывал дневальному разливать суп быстрее. Это был сигнал к началу ежедневного жульничества, и тут ничего нельзя было поделать. Каждый получал по половине черпака супа. Оставшаяся в котле гуща выменивалась на курево для барачного начальства. Людвик тем временем нарезал хлеб и быстро его раздавал, пока блоковые, чтобы замять ежедневную комедию, провоцировали шум и суету. Именно в такой момент однажды вечером произошло событие, на короткое время выделившее Людвика из толпы, каждый день перемалываемой жерновами до состояния бесчувственной массы.

После раздачи хлеба в темном углу послышалось сдавленное рыдание человека, который не осмеливался подать голос и лишь оплакивал свою горькую участь: один из кусков, переходивших из рук в руки вдоль стола в самый дальний его конец, встретился с чьими-то проворными пальцами, и бедняге Корнману не досталось ничего. Как будто катившийся шарик упал в дырку — так неправдоподобно выглядело исчезновение куска. Но Людвик, со сноровкой крупье следивший за передвижением хлеба, встал со своего места и сказал:

— Янушкис, ты взял порцию Корнмана.

— Я? — отозвался латыш с коротким острым носом, медленно перекидывая ногу через лавку.

Людвик дал ему выбраться из-за стола, затем подошел и сделал короткий выпад рукой. Янушкис сложился, как будто вместо суставов у него были шарниры, и растянулся на земле. Людвик достал хлеб из его кармана и отдал Корнману. Когда, растолкав встающих с лавок, дневальный, размахивая обломком табурета, подскочил к нам и рявкнул: «Что тут у вас?» — Людвик, выдержав его взгляд, спокойно ответил:

— Он хотел украсть пайку хлеба.

— Хотел? — удивился тот, многозначительно глядя на Людвика, затем повернулся и ушел за перегородку. Ножку табурета он в ход не пустил, возможно, потому, что с точки зрения лагерной морали ловкая кража, как и ловкая поимка вора, были одинаково достойны восхищения. Не то было время, чтобы мы задумались над поступком Людвика, хотя проявлять справедливость по отношению к узнику-еврею вовсе не считалось обязательным. Поголовному внушению невольно подчинялись даже мы: преступление, жертва которого — еврей, то есть существо самой низшей категории, — не совсем преступление. Мы не были, разумеется, способны его совершить, но были готовы допустить — от страха, вслед за другими (это явление было повсеместным), в конце концов, из-за присущего человеку отвращения к существам, которых сурово испытывает судьба. Отвращения, происходившего, вероятно, от боязни самим оказаться в их положении.

Оплеуха, которую Людвик отвесил Янушкису, для того, как и для всех нас, оказалась полной неожиданностью. (Надо было видеть неподдельное удивление, с каким он, придя в себя, смотрел на нас, словно не понимая, что справедливость может распространяться и на тех, кто сидит в конце стола.) Что касается Людвика, то он всего лишь исполнял свою обязанность — наводил порядок. Его бесстрастной натуре не была присуща ни расовая ненависть, ни притворное отрицание таковой. Похоже, Корнман не существовал для него как еврей, которого можно притеснять потому, что он еврей, вернее, которого нельзя притеснять именно потому, что он еврей, — просто произошедшее не соответствовало его представлениям о нормах общественной морали. А несчастный, грязный Корнман, протерев рукавом глаза, чтобы взглянуть на Людвика, не заметил у того в лице ничего, что позволило бы ему осознать: к нему только что была проявлена справедливость. Может быть, он принял ее за символ власти или порыв фантазии. Ведь другой справедливости Корнман не встречал.

Происшествие это было мелочью в сравнении с событиями, которые все стремительнее разворачивались вокруг. Советские войска приближались к окрестностям Берлина, в любой день могла начаться битва за столицу проклятой страны, где мы подыхали за колючей проволокой. Ходили слухи, что вот-вот начнется эвакуация лагеря. Куда? Возможность оставалась только одна — в направлении Мекленбурга, последним путем отступления тех, кто спасался ради продления лишь собственной жизни: эсэсовцев, верхушки лагерной администрации и всех, чья участь зависела от того, насколько затянется война. Они вынуждены были потащить нас с собой. Мы знали, что наша жизнь начнется только в конце этого пути, там, где их жизнь кончится.

Мы сильно взволновались, когда как-то посреди дня все команды были внезапно отозваны со своих работ подъехавшими на велосипедах эсэсовскими посланцами. Со страхом и радостью мы, возвращаясь, чувствовали на лицах веяние свободы. Волноваться, к сожалению, было рано: хорошо нам знакомый, ненавистный ритм событий, прежде чем возбужденный ожиданием человек будет спасен, долго над ним измывается.

Еще два дня мы выходили на работу. На второй день под вечер, лежа на нарах, все с тревогой прислушивались к грохоту артиллерии, поскольку кто-то заметил, что отзвук вроде бы стал удаляться. Может ли рассудок, придавленный тяжким грузом пережитых страданий, подсказать что-нибудь, кроме мрачных сомнений? Действительно, стена артиллерийского огня, хотя звук стал непрерывнее, от нас отодвинулась. Мы лежали у раскрытых окошек. В бараке воняло. Снаружи висела под дождем насыщенная испарениями апрельская ночь. Засыпая и снова просыпаясь, каждый слышал рядом все усиливавшийся шепот. Наконец, на исходе ночи, кто-то принес известие: в лагерь прекращена подача воды! Одни приняли это за добрый знак, другие — за признак уготованной нам изощренной смерти. Следующая новость гласила, что чехов построили на плацу, словно перед отправкой из лагеря, и раздают им посылки от Красного Креста. Новость пробудила беспокойство другого рода. Она задела чувствительные амбиции заключенных: каким-то людям какого-то сорта или национальности даются исключительные привилегии!

Кругом нарастали шепот и волнение. Где-то со звоном вылетело из косяков окно. Снаружи доносился глухой гул толпы: люди перекрикивались шепотом, напирая на тонкие стенки барака, будто хотели обрушить на наши головы убогое деревянное строение.

Молча прислушивавшийся к буре за стеной Людвик пробормотал: «Я больше не выдержу», — перемахнул через нары и вылез в окно, точнее — нырнул в кипящую темноту.

Нам стало не по себе, как при потере человека, на которого мы взвалили часть страхов и тревог, решений и ответственности за собственную судьбу. Потянулись бесконечно долгие минуты тягостного ожидания: мы уже начинали терять надежду на его возвращение. Нам тогда не приходило в голову, что встреча со свободой происходит именно таким образом, что через какой-нибудь проделанный в колючей проволоке лаз можно бежать из лагеря. Постепенно нами завладевало новое, страшное чувство: боязнь свободы, боязнь того, от чего мы уже успели отвыкнуть. Такое чувство подолгу удерживает выпущенных из клетки животных вблизи своей тюрьмы. Как будто неволя — это не только физическая несвобода, но и ограничение способности осязать свободное пространство.

Кто-то вдруг заметил, что грохота артиллерии, не оставлявшего нас уже много дней, не слышно. В самом деле, где-то там далеко, в невидимом пространстве, царила полная тишина. Но прежде чем мы сумели сообразить, что это может значить, снова и гораздо ближе грянул артиллерийский залп. Он был так красноречив, будто кто-то неожиданно крикнул: «Вы слышите? Мы к вам рвемся!»

В ту же минуту рядом с нарами раздался изменившийся голос Людвика — похоже, он говорил, закрыв лицо руками:

— Эсэсовцев в лагере уже нет, только у ворот и на вышках поставили охрану. Наблюдают издалека, что тут у нас делается. Молятся, наверно, чтобы мы сами друг друга перебили. Чехов уже эвакуировали. Сейчас растаскивают последнюю сотню посылок от Красного Креста. Я на обратном пути, уже у самого барака, получил от кого-то дубиной. Кажется, знаю от кого. У меня рассечены бровь и висок.

На рассвете на плацу началось формирование колонн. Уже без участия эсэсовцев. Куда-то подевался и капо. Порядок устанавливали какие-то новые неопытные люди, то ли выбранные, то ли самозванцы. Над колышущейся, как море, толпой простиралось бледное утреннее небо, а вокруг лагеря хорошо знакомой нам декорацией застыли сосны.

На вышках (последних сохранившихся у немцев позициях) еще стояла, не выпуская из рук автоматов, охрана. На таком расстоянии она для нас уже не существовала. Выходя из ворот лагеря, мы снова увидели эсэсовцев, но теперь близко. Рапортфюрер проводил последний смотр, по-прусски улыбаясь одной половиной лица и непринужденно отпуская циничные замечания направо и налево. А мы шли, и это было шествием нашей победы, а не смерти. Смену ролей осознавали, по-видимому, даже ошарашенные, побледневшие подчиненные рапортфюрера, которые втягивали головы в плечи под нашими взглядами. По одному их виду было ясно: власть потеряна ими навсегда. Должно быть, так чувствуют себя все командующие на последнем смотре безмолвных шеренг в канун бунта, революции, мятежа.

Когда мимо них, пошатываясь в строю, как пьяный, проходил Людвик с грязной окровавленной повязкой на голове, рапортфюрер бросил: «Na, der wackelt schon…» Людвик, уловив относившиеся к нему слова, локтями подтолкнул идущих рядом:

— Слышали, что сказал этот сукин сын? «Этот уже шатается». Не дождется, мать его. — А когда нашу колонну остановили, чтобы окружить ее конвоирами, обратился к ближайшим соседям с вопросом: — Ребята, глотка воды или кофе не найдется? Попить бы… я тут немного крови потерял… — Ни у кого из наших ничего не оказалось, никто из чужих и ухом не повел. На мгновение повисла глухая тишина, какая бывает, когда люди прячут свои скверные, эгоистичные мысли. Людвик неуверенно повторил: — Друзья, воды хоть чуток… ни у кого нет?..

Никто не отозвался. Только откуда-то из передних рядов стала протискиваться назад тщедушная фигурка. Мы увидели Корнмана. Он вытаскивал полбутылки предусмотрительно сэкономленного кофе. Вероятно, единственное, что удалось запасти на дорогу.

— Спасибо тебе, Корнман, — сказал Людвик, возвращая еврею бутылку, впиваясь в него загоревшимся зрячим глазом. Корнман, щурясь от восходящего солнца, которое заливало ему лицо, тоже смотрел на Людвика. Видели бы вы этот взгляд, пробивавшийся сквозь паутину противоречивых чувств на несчастном лице. Взгляд безмерно счастливого человека: судьба позволила ему отблагодарить кого-то за бескорыстное добро, наконец-то ему оказанное.