Июль в жизни Омульского выдался очень неудачным. Все началось с того, что первого же числа уехал Хорват, а тремя днями позже в мир иной отправился сосед Омульского, Рожковский. Хорват, уезжая, предупредил, что пробудет у сына месяц, а вот Рожковскому, промучившемуся два дня в больнице, с того света уже не суждено было вернуться. Омульский приходил навестить соседа, но не был допущен в палату и видел его только через дверь из коридора. Рожковский, маленький и скукожившийся, лежал в прозрачной кислородной палатке, отделявшей его от всего вокруг. Он еще был осязаем, но принадлежал уже не этому миру, будто пребывал в преддверии вечности.

Из больницы Омульский вернулся в прескверном настроении, ночью ему снилось, что сам он лежит в прозрачной палатке из целлофана и задыхается, потому что сломался аппарат, через который поступает кислород. Он мучился в полудреме, осознавал, что это сон, но все же не мог отделаться от ощущения, что с каждым новым вдохом запас воздуха уменьшается. Кое-как ему удалось сползти с кровати и дотянуться до звонка около двери. Дежурная сестра принесла капли, после которых Омульскому стало лучше, и около четырех утра он заснул. В ту ночь в больнице скончался Рожковский.

После похорон Омульский вернулся в свою опустевшую комнату и какое-то время сидел без движения, глядя на кровать соседа. Все вещи Рожковского уже забрали. Исчезла его Божья Матерь Ченстоховская, висевшая на стене, одеяло, подушка и постельное белье, остался только матрас в пятнах. Омульский не любил Рожковского — слишком разные у них были характеры, но, что ни говори, они прожили вместе четыре года и что-то их, несомненно, связывало. Сейчас, когда Рожковского уже не было, Омульский вдруг почувствовал, что ему чего-то не хватает, и задумался, откуда же взялось это чувство. Может, даже если теряешь то, чего не любил, все равно становишься беднее? Раздался стук в дверь. Не дожидаясь ответа, в комнату вошла сестра-хозяйка с новым комплектом постельного белья. Омульский смотрел, как она переворачивала матрас, стелила свежую простыню, потом взбивала подушку, колотя по ней с большим шумом и злостью, будто отыгрывалась за какие-то обиды. Закончив возиться с постелью, женщина поправила перед зеркальцем прическу, посмотрела на Омульского и сказала:

— И чего вы так сидите?

— Сижу… а что мне делать?

— С завтрашнего дня у вас новый сосед, будет веселее.

— Да? А кто такой?

— Не знаю. Вроде бы не из простых. Когда-то был очень богат.

Это сообщение Омульский с виду воспринял равнодушно, но, как только сестра-хозяйка вышла, принялся энергично наводить порядок. Особенно много времени и внимания он уделил шкафу, который, как и все общие вещи, был поводом для постоянного раздражения и взаимных претензий. Там, в самом низу в глубине, Омульский хранил книги и газеты, занимая таким образом и часть соседского места. Рожковский интеллектуальных потребностей не испытывал, никаких книг у него не было, и посему он вынужден был признать превосходство Омульского, а тем самым и его право на дополнительное пространство в шкафу. Сейчас Омульский не преминул это подчеркнуть и даже расширил свои привилегии, заняв дополнительную полку. В скором времени он ожидал несколько интересных книг, обещанных букинистом. Еще он привел в порядок место для посуды, протер клеенку на столе и вынес в мусор какие-то коробки и пакеты, оставленные на этом свете Рожковским. Потом умылся и побрился, чтобы не заниматься этим завтра утром. В тот же день Омульский попытался выведать дополнительную информацию о человеке, которого послала ему судьба, но выяснил только, что фамилия его Шимонович, родом он из-за Буга и пребывание здесь будет оплачивать то ли из собственных средств, то ли из семейных сбережений, так как пенсию не получает. После ужина Омульский отправился в костел, но пробыл там недолго, намереваясь пораньше лечь спать. Ведь ему предстоял непростой день: когда тебе семьдесят пять и ты уже ближе к концу своего пути, чем к началу, то совсем не все равно, с кем придется иметь дело последние несколько лет. Омульский долго не мог заснуть, пытаясь представить, о чем он будет говорить с новеньким, даже заготовил на всякий случай — в зависимости от того, какого возраста окажется новоиспеченный сосед, — несколько фразочек типа: «О, да вы еще будете мне за куревом бегать!» или «Годков нам не столько, сколько в метрике, а столько, на сколько мы себя воспринимаем…». Если Шимонович окажется интеллектуалом, то можно будет выразиться по-другому, более подобающим образом: «Не заглядывайте в свои документы — важен только биологический возраст». Омульский также обдумал несколько тем для разговоров, в которых чувствовал бы себя уверенно. Он решил не скрывать своих политических убеждений и вообще своего мировоззрения, но действовать не спеша, тактично и с осторожностью, чтобы в самом начале не вызвать у соседа подозрений или предубежденности. Для дискуссий, Бог даст, еще будет время. С таким оптимистическим настроем Омульский засыпал в тот день. Страдая бессонницей, он и сегодня уснул не сразу: как обычно, сначала несколько раз проваливался в полудрему, своего рода полузабытье, впрочем очень приятное, из которого выныривал, а очнувшись, думал о том о сем и, наконец, незаметно для себя, погрузился в глубокий и спокойный сон.

Пробуждение, однако, было ужасно. Спал он крепко, потому не слышал, как кто-то вошел. По-видимому, эти двое находились в комнате уже некоторое время. Они сидели на кровати Рожковского: пожилой держал в руке какую-то бумагу, скорее всего анкету, а молодой заглядывал ему через плечо. Но разговаривали они о чем-то своём, стараясь не шуметь:

— Скажи Розе, чтобы вообще ничего мне не присылала, пока сам не напишу.

— Может, хотя бы меду?

— Никакого меду, Боже ее упаси. Я не люблю мед. К тому же мед дорогой, а я не стану есть — придется кому-то отдавать, ну и зачем?

— Тетя Люся говорила, что ты очень любишь селедку…

— Да, люблю, и даже очень, но как ее пошлешь?

— А что такого? Ворброт ведь часто ездит на машине, может завезти. Тоже мне проблема — банка селедки!

Но важно было не то, о чем они разговаривали, хотя и это имело значение, а то, кем они были! Делая вид, что спит, Омульский наблюдал за мужчинами, слегка приподняв веки. Иногда он закрывал глаза, чтобы не выдать себя. Но успел прекрасно рассмотреть обоих: ведь они сидели в трех метрах от него. И прежде всего Омульский разглядел их носы! Но нет, это были не носы, а нечто безобразное — горбатые, торчащие вперед и загнутые вниз, словно клювы хищных птиц. Омульский, который успел повидать много носов и всегда уделял им особое внимание, с ужасом вынужден был признать, что ни с чем подобным до сих пор в жизни не сталкивался. Однако он все еще не верил самому себе; и чтобы окончательно убедиться, что увиденное — не ночной кошмар, в очередной раз зажмурился и долго лежал, погрузившись в темноту, потом не спеша начал открывать глаза: носы были реальны, если можно так выразиться, они жили, уснащая два человеческих лица, покачивались, поворачивались друг к другу и отворачивались, рисуя дуги в воздухе. Их обладатели были похожи как две капли воды — с одинаковыми низкими лбами, удивленно, как у клоунов, приподнятыми бровями и черными выпучеными глазами. У старшего, которого тот, что помоложе, называл дядей, были густые, с проседью, жесткие волосы, напоминающие волосяную набивку матрасов; у молодого — точно такие же, только черные.

Омульский не умел долго притворяться; и так рано или поздно предстояло, как говорится, взглянуть в лицо правде. Он кашлянул и открыл глаза.

— Простите, пожалуйста, мы вас разбудили, — громко сказал старик, раскатисто произнося букву «р» в словах «простите» и «разбудили». Оба привстали, и он добавил: — Позвольте представиться, Евстахий Шимонович, а это мой племянник Кшиштоф, математик.

С большим усилием Омульскому удалось пробормотать:

— Приятно познакомиться. Прошу, располагайтесь. Не буду вам мешать, пойду в уборную.

Было произнесено еще несколько любезностей, но конечно же ни один из заготовленных Омульским вариантов разговора не нашел применения в такой неожиданной ситуации. Он встал, и в пижаме, стирка и глажка которой обошлись ему в двенадцать пятьдесят, отправился в умывальню, захватив с собой полотенце, мыло и бритвенные принадлежности, хотя брился вчера вечером. Далее он все проделывал очень медленно, словно пребывая в трансе.

Желая как можно меньше общаться с новым соседом, в последующие дни Омульский приходил только на завтрак, обед и ужин, а все остальное время проводил в городе, в парке или в дальнем, скрытом за большой пальмой закутке комнаты отдыха, где, впрочем, вместо того чтобы читать, вынужден был постоянно коситься в сторону двери. Утром, когда Шимонович уже сидел за столом и брился (вставал он очень рано), Омульский делал вид, что спит. Лежа с закрытыми глазами, он слышал хруст сбриваемой жесткой щетины — звук, от которого покрывался гусиной кожей и который в конце концов заставлял его подняться с постели. Тогда Шимонович прерывал бритье, здоровался и спрашивал, как ему спалось. Омульскому приходилось отвечать, но в тот же момент у него появлялось чувство, что, если бы под рукой был топор, он рубанул бы это чудовище по голове, по тому месту, где сквозь редкие волосы просвечивала противная, розовато-белая, как тушка птицы, лысина. Конечно же, даже будь у Омульского топор, он все равно бы не ударил, но в любом случае в своем воображении был на такое способен. И это может быть свидетельством силы его переживаний. Захватив бритвенные принадлежности, Омульский шел в туалет, чтобы там продолжать размышления о личности соседа. За обедом, чтобы находиться как можно дальше от него, Омульский выбирал меньшее зло и подсаживался к некоему Холубе, бывшему ротмистру кавалерии и стороннику Пилсудского, с которым уже как два года, после нескольких острых полемик, перестал поддерживать отношения. Такая перемена стала за столом локальной сенсацией, а сам Холуба объяснил это потребностью в национальной консолидации, поскольку сам был ярым патриотом и, кроме того, человеком очень общительным. К сожалению, после ужина и даже после долгого сидения в комнате отдыха, после газет, карт, шахмат и телевизора — надо было идти спать, и вот тогда-то для Омульского начинались поистине часы пыток. Так или иначе, соседи вынуждены были встречаться в общей комнате. Омульский выбирал в библиотеке самые толстые книги, надеясь, что они оградят его от болтовни Шимоновича. Какая наивность! Новый сосед ничем не напоминал предыдущего, Рожковского, который мог молчать часами. Шимонович был ужасно бесцеремонным и болтал без умолку. Ему нисколько не мешало, что Омульский его не слушает — он говорил сам с собой и о чем угодно: о сломанной дверной ручке, гвозде, торчащем из стула, погоде, голубях. Обо всем, что взбредет в голову. А когда замолкал — включал радио. Маленькую черную коробочку, из которой доносились скрипучие, совсем непохожие на музыку звуки. Еще и приговаривал: «О, это из „Нибелунгов“, часть вторая, сейчас будет: бум! бум! бум-та-та-та-та! А сейчас: тира-рира-рира ра — и снова бум, бум, бум, бум. Но я предпочитаю Бетховена и Гайдна. Ну-ка, поищем, из Вены часто передают. О, есть, „Лондонская симфония“ — ах, какая прекрасная. Вы только послушайте: там-там-тарам, там, там, там, там, там, тира-ра…»

Кошмар! Однако Омульский сумел придумать, как отключаться от музыки и неиссякаемого потока слов Шимоновича. Он прижимался одним ухом к подушке, а другое прикрывал рукой. Благодаря этой двойной блокаде ужасные звуки радио и болтовня соседа становились почти неслышными, и уж кое-как удавалось их вынести, особенно если думать о чем-то своем. Самыми тяжелыми были первые два дня, когда необходимо было обсудить детали, касающиеся совместного проживания. Омульский не представлял себе, что сможет вынести общество Шимоновича дольше недели, и с тем большим нетерпением ждал возвращения Хорвата. Это был единственный человек, с которым он свободно общался и которому мог предложить что-то конкретное: например, поменяться комнатой с его соседом. Поэтому, как говорится, Омульский набрал в рот воды, молчал и ждал Хорвата, а пока хитрил и старался не попадаться новому сожителю на глаза. В первый же вечер Шимонович пожелал получить в свое распоряжение половину шкафа, чтобы иметь возможность распаковать два больших чемодана. Когда Рожковский был жив, Омульский, как известно, кроме своей половины шкафа использовал еще и всю нижнюю полку, где хранил книги и газеты. Его привилегированное положение сохранялось до последнего дня жизни Рожковского, неужели сейчас придется от этого отказаться? Но из тактических соображений пришлось уступить. Омульский достал свои книги и газеты и положил их на шкаф. Шимонович, беззастенчиво наблюдавший за его действиями, в какой-то момент произнес:

— И вы еще политикой интересуетесь? Я-то уже давно забросил…

Омульский пробурчал что-то себе под нос. Ясное дело: даже если бы Шимонович придерживался других политических взглядов, но был бы не тем, кем был, Омульский вступил бы с ним в дискуссию и попытался переубедить. В данном же случае приходилось молчать. Сейчас Омульский старался просто не думать о Шимоновиче. Он отгонял любую мысль о нем, чтобы не мучиться. (Как-то даже поймал себя на том, что рукой отмахивается от этих назойливых размышлений, словно от роя комаров. «Черт возьми! Только бы меня не приняли за сумасшедшего!» — подумал он и с тех пор очень за собой следил.) Омульский замкнулся, ушел в себя, не отзывался и только и считал дни до возвращения Хорвата, который, как назло, задерживался. Должен был приехать в последний день июля, самое позднее — первого августа, но и даже второго так и не появился. Омульский очень беспокоился по этому поводу, хотя, как ни странно, надежда на скорую встречу крепчала. Ведь было бы хуже, если б сейчас была только середина июля, — а на дворе уже август, то есть Хорват вот-вот должен приехать! И наконец Хорват приехал.

Четвертого августа рано утром Омульский, как обычно, делал вид, что спит, а Шимонович, качаясь из стороны в сторону, уже поднимался с колен после долгой, чересчур долгой и нарочитой для истинного религиозного чувства молитвы (а может, он просто дремал?) и, видимо, собирался приступить к бритью. Раздался стук, и в приоткрытых дверях показалась голова Хорвата. Загорелый, в голубой расстегнутой на груди рубашке он выглядел на десять лет моложе. Омульский сел на кровати и произнес:

— Позвольте вам представить, мой друг, министр Тадеуш Хорват.

Хорват посмотрел на Шимоновича и воскликнул:

— Секундочку, только ничего не говорите! Пан Шимонович из Хорылки, не так ли?

— Да, да, из бывшей Хорылки… Сейчас это Горилка.

— Значит, у меня еще хорошая память! Я у вас два раза охотился на уток: осенью, кажется, в двадцать пятом, перед покушением на Пилсудского, вместе с генералом Юзефом Халлером, потом еще раз с Корским и Болтучем в тридцать первом. Мы тогда у вас гору уток настреляли.

— Не беда. Уж лучше так, чем если бы они угодили в лапы красным…

Они обнялись и расцеловались в обе щеки. Омульский встал, достал из шкафа мыло и бритвенные принадлежности и пошел в умывальню. Он долго стоял там с полотенцем на плече и смотрел в окно на зелень парка. Садовник подметал дорожки, между деревьями поблескивали стекла парников. В небе за самолетом тянулась длинная белая линия, словно рисуемая мелом на доске. Омульский ни о чем не думал. И потом, когда во время бритья рассматривал вблизи собственное лицо, не находил никаких тем для размышлений. Он чувствовал себя опустошенным, одураченным, униженным. Брился и намывался Омульский долго и тщательно, растянув время пребывания в уборной вплоть до самого звонка на завтрак. Через пару минут после этого он услышал свою фамилию в коридоре, и в умывальню вошел Хорват.

— Что с вами? Мы уж думали, вам стало плохо!

Омульский медленно складывал приборы для бритья, старательно вытирал станок и лезвие.

— Этот Шимонович…

— Что? Нет, пошел завтракать…

— Скажите, пожалуйста, он что, того?

— В каком смысле «того»?

— Ну, ветхозаветный…

— Что вы такое несете, какой ветхозаветный?

— То есть — еврей?

— Чтоб вам быть таким арийцем, как он!

— Пан Тадеуш!

— Как знать, как знать, вот если получше покопаться… Ладно, шутки в сторону… А что касается пана Шимоновича, то он двоюродный брат епископа Стефановича. Их матери были родными сестрами.

— Стефановича? Того, из Львова?

— Да, того самого.

Хорват вошел в клозет и оттуда крикнул:

— Ну, встретимся за завтраком…

— Я не буду завтракать, иду на рентген, — соврал Омульский.

— Что-то серьезное?

— Надеюсь, нет. Встретимся за обедом, я бы хотел с вами поговорить.

Омульский вернулся к себе в комнату, оделся и вышел в город. Ему нужны были покой и одиночество, чтобы упорядочить свои мысли — чтобы вообще начать думать. Он сел в пустой трамвай, который, прежде чем тронуться, довольно долго стоял на остановке. Трамвай поехал, и Омульский мог начать спокойно размышлять. В центре он пересел на другой трамвай, идущий далеко за город. Примерно через полчаса вышел в местности, ему практически незнакомой, рядом с какими-то бараками и ларьками с пивом и фруктами. Оттуда третий трамвай отвез его в фабричный район, расположенный в противоположной части города. Благодаря пятидесятипроцентной скидке для пенсионеров Омульский за гроши совершил длинную поездку среди чужих, постоянно сменяющихся людей, никого не зная и никому не знакомый, — вот так он мог хорошо все обдумать. И Боже упаси над ним смеяться. Ведь дело касалось его мировоззрения, которому грозил полный крах. Целостная, такая ясная и прозрачная система ценностей, основанная на том, что все в мире поделено на добро и зло, свет и тень, система, которой Омульский руководствовался без малого полвека, сейчас вдруг должна рухнуть?

Заканчивая в полдень свое долгое путешествие, Омульский уже определил для себя четкую позицию, позволившую ему обрести внутреннее спокойствие. И вот к чему он пришел: все люди, похожие на евреев, хоть ими и не являются, по сути своей — евреи. Это заключение не так глупо, как может показаться, и даже если и содержит в себе некоторое противоречие, то давайте порассуждаем: ведь самое дорогое, что у нас есть, это наши убеждения. И почему бы время от времени чуточку не схитрить — лишь бы только своих убеждений не растерять, лишь бы их сохранить?