В рассказе о Гутмане все правда, даже его фамилия. Я легко мог бы ее изменить и придумать другую, например, Кляйнман или Гроссман, может, было бы забавней, но зачем? То, о чем я рассказываю, происходило полвека назад в одном не очень большом провинциальном городе. Там имелось все необходимое: учреждения, школы, костелы, вокзал, театр, суд; через город протекала река, его окружали поля, луга и леса. И это — не литературный вымысел. Город был совершенно реальным и — как бы лучше сказать? — вместе со своими жителями, взрослыми и нами, абсолютно самодостаточным, чтобы существовать тогда и продолжать жить в воспоминаниях. Да и зачем что-то менять в той, так хорошо сохранившейся в моей памяти действительности?

Мы с Гутманом учились вместе три года, с первого по третий гимназический класс, а потом он перешел в классическую гимназию, а я — в естественно-математическую. Он был хилый, болезненный и такой маленький, что в кабинете врача, куда нас загоняли два раза в год, осенью и перед летними каникулами, чтобы взвесить, измерить, простучать грудную клетку и проверить глаза, указатель ростомера из-за редкого использования заклинивало в двух местах: на высоте моего роста и тотчас же (ведь наши фамилии соседствовали в журнале) на полметра ниже, когда определяли рост Гутмана. Здоровье у него, как я сказал, было слабое. В школу, особенно весной и осенью, он ходил через пень-колоду, а когда появлялся после двух недель отсутствия, у него были потрескавшиеся губы, глаза блестели, а кожа на лице и на руках выглядела истончившейся, словно с нее только что сняли повязку. Но, как всегда, он был аккуратно одет, чистенький, пахнущий смесью парфюмерии и лекарств: одеколона, туалетного мыла, сиропа от кашля — и как будто бинтами.

Гутман никогда не участвовал в наших потасовках, впрочем, ребята его и не задирали — он не давал повода. От нападок его уберегала тщедушность. Да и кому могли быть интересны его хлипкие мышцы? Победа, не требующая усилий, как известно, не сулит славы. Те немногие, кто к нему иногда цеплялся из-за нелюбви к заморышам, не находили поддержки. У нас еще не было в моде издеваться над слабыми. К Гутману, в общем, хорошо относились; но его не трогали и еще по одной причине: он был единственным, кто в начале года, а иногда и в других ситуациях, на вопрос старосты о вероисповедании мог ответить: «Иудейское». В классе на мгновение наступала тишина, мы почему-то удивлялись, нам становилось как-то неловко, стыдно, но и охватывала гордость — всё вместе — из-за того, что среди нас есть один иудей. В нашем классе, наполовину католическом, наполовину протестантском, Гутман был явлением странным, как сбившаяся с пути перелетная птица.

Учился он, ну, если и не прекрасно, то очень хорошо, его отец не знал с ним хлопот. На уроках сидел тихо, не вертелся, не глазел по сторонам, слушал внимательно и в любой момент был готов ответить на вопрос учителя. Иногда только, особенно после болезни, бывал задумчив, но, едва называли его фамилию, мгновенно вскакивал и толково отвечал. Время от времени (правда, крайне редко), когда мысли Гутмана блуждали очень уж далеко, он отвечал невпопад, не по теме, в классе начинали смеяться, но Гутман тут же спохватывался, исправлялся, и учитель ставил ему высокую оценку. Гутман обладал качеством, которого большинство из нас были лишены: какой-то внутренней потребностью всё знать и очень хорошо учиться.

От физкультуры, то есть уроков физического воспитания, Гутман был раз и навсегда освобожден, но в начале каждого учебного года учитель физкультуры требовал от него медицинскую справку, которую Гутман вручал ему по всем правилам, в конверте. Учитель вдумчиво читал справку, говорил, что Гутман освобожден только от трудных упражнений, но не от присутствия на уроке, и заставлял его приходить и вместе с нами маршировать с песней, шагать на носках, на пятках, наклоняться вперед-назад, выполнять упражнения на растяжку и на равновесие. Потом, когда мы тренировались на брусьях и козле, прыгали через барьеры, играли в баскетбол или гандбол, Гутман сидел себе на скамейке, мог заниматься, читать или наблюдать за нами. В конце урока он клал книжку на скамейку и принимал участие в последнем упражнении: марше с песней. Выстроившись парами, мы обходили зал или спортплощадку размеренным шагом или с легкими подскоками и пели:

Бушует буря вокруг нас, Не склоним головы. И нам не страшен бури час, Сердца наши сильны. И пусть поют сердца, Хоть рвутся паруса [16] .

Учитель физкультуры был членом «Сокола» и, кажется, не любил нашего школьного доктора, приверженца Пилсудского, а может, наоборот, не помню. Да это и не важно. На школьные экскурсии Гутман не ездил, не принимал участия и в наших прогулках, не ловил с нами рыбу, не ходил за грибами, хотя иногда, воскресным утром (только когда стояла очень хорошая погода), его можно было встретить с отцом и матерью на вокзале. Они отправлялись в какой-то недалекий поход. Отец Гутмана в спортивном костюме и туристических ботинках, на спине рюкзак, в руке палка. Мать в платье а-ля Гретхен, с плетеной соломенной корзинкой в руках. Маленький Гутман снаряженный, как отец, только все у него было меньшего размера: самый маленький, какой только можно купить в спортивном магазине, рюкзачок, малюсенькие туристические ботинки, маленькая палка. Светло-голубая, как у отца, рубашка с отложным белым воротничком, полотняный пиджак. Он был уменьшенной копией отца, адвоката Гутмана. Когда я однажды спросил своего отца, в чем заключается работа Гутмана-старшего, тот ответил: грубо говоря, в том, чтобы постоянно доказывать судьям, что даже самый отъявленный преступник не такой уж плохой человек, как пытается их убедить прокурор. Мой одноклассник Гутман тоже собирался стать адвокатом. Когда в конце второго гимназического года наш классный руководитель для статистики, как он сказал, записывал, кто после третьего класса хочет перейти в гуманитарную, а кто в естественно-математическую гимназию, Гутман встал и не задумываясь ответил, что пойдет в гуманитарную, поскольку там изучают греческий и латынь, без чего нельзя потом поступить в университет на юридический факультет.

— Ты, наверное, хочешь стать адвокатом, как твой отец? — спросил учитель.

Гутман еще раз встал и сказал:

— Да, пан учитель.

Стоял июнь, через неделю мы должны были получить свидетельства об окончании третьего класса. После каникул нам с Гутманом предстояло расстаться, потому что я собирался в естественно-математическую гимназию. Шел последний урок немецкого, как всегда скучный, но наши судьбы были решены, и нам уже ничего не грозило. Ничто уже не могло ни помочь, ни помешать. Несмотря на открытые окна, в классе стояла невыносимая духота. С улицы вползал зной, принося одуряющий запах цветущих акаций. Иногда доносилось тарахтение колес и ленивый стук копыт по булыжной мостовой. Мы думали о чем угодно, только не о том, про что читал и переводил Борута, лучший в классе знаток немецкого. Я, например, думал об одном месте над рекой, в тени низко свисающих ветвей ивы. Вода там глубокая и спокойная, можно прыгать, плавать, нырять. Я ощущал прохладу тени и запах распыленной в воздухе воды. Борута, жертва собственного усердия, читал предложение за предложением и каждое старательно переводил. Текст был трудным, с множеством слов, которых мы не понимали. Черт знает, откуда учитель его выкопал, точно не из нашего учебника немецкого языка; рассказ, хоть и незнакомый, никого не заинтересовал. Там говорилось о каких-то отце и сыне, которые шли по дороге в город. Была страшная жара. Солнце стояло высоко на безоблачном небе, вдоль дороги — ни деревьев, ни домов, только пустынные луга и поля. Жара усиливалась, нигде ни тени, ни воды, даже маленького ручейка или источника не попадалось, до города далеко, а вокруг ничего, только эта пыльная песчаная дорога, кое-где покрытая засохшей грязью. Кто мог слушать подобное на последнем уроке немецкого перед каникулами?! Я все время думал о том месте над рекой под ивами, другие — бог весть о чем, уж наверняка не об этой байке из немецкой книжки или календаря. До города все еще далеко, сын очень устал, едва передвигал ноги. Рот и горло у него пересохли, он мечтал о воде, которой нигде не было. А я держался за ветки, ногами делал движения, как при плавании кролем, вода вокруг меня бурлила и шумела… и вдруг очнулся: что-то случилось. Борута прочитал очередное предложение, но не сумел перевести на польский. Учитель помог ему, и оказалось, что посреди дороги лежала подкова. Обычная такая подкова, потерянная лошадью, наверное, была плохо прибита к копыту. Отец велел сыну поднять подкову и взять себе, но тот ответил (учитель сказал: может, лучше «возразил»?), ладно, сын возразил, что очень устал и у него нет сил нагибаться, да и незачем, — прошел мимо и побрел дальше. Отец вернулся, нагнулся, поднял подкову и спрятал ее в карман (подкову — в карман?). «Ну ничего, Борута, едем, а вернее, идем дальше!» — сказал учитель, и опять отец с сыном шли по пустынной дороге, раскаленной и пыльной. Сын еле тащился, отставал, присаживался на обочину. А я подумал, что сразу после урока побегу за мороженым, а после обеда не пойду к реке в то место под ивами, а позову приятеля, и мы пойдем ловить рыбу в ручье между ольхами. Будем бродить босиком против течения, и вода, чем ближе к роднику, будет становиться все холоднее, а потом и вовсе станет ледяной, и у нас кости начнет ломить от этого холода. Борута опять запнулся и с помощью учителя перевел, что отец остановился около кузни у дороги. Из кузни, пышущей жаром, слышался стук молота. Кузнец в кожаном фартуке стоял у наковальни и ударял молотом по раскаленному добела металлу, от которого летели искры. Отец сказал: «Guten Tag!» и «Glückauf!», что значит: «Добрый день!» и «Удачи!», — и спросил, не купит ли тот подкову. Кузнец осмотрел подкову и сказал, что много она не стоит, ее еще нужно перековать, но лучше хоть что-то, чем ничего, и дал отцу за нее пять пфеннигов, ну все равно как десять грошей. Потом отец и сын опять потащились в жару по этой дороге, а до их дома было еще далеко. Сын все больше отставал, он очень устал, ничто его не занимало, не интересовало, он не смотрел по сторонам, шел, опустив глаза, видел только дорогу и свои пыльные ботинки. Даже не заметил, как отец приостановился около дома, стоящего во фруктовом саду, и за эти самые пять пфеннигов, то есть десять грошей, купил полную шляпу черешни, а может, вишни? «Sauerkirschen — это, скорее, вишни. Немцы еще называют вишни Weichsel. А что значит Weichsel? Ну, кто знает? Гутман?» — «Weichsel — значит Висла, река Висла». — «Очень хорошо. Это странно и смешно, верно? Висла, то есть вишня. Наверное, по берегам Вислы росло когда-то много вишневых деревьев». И снова отец с сыном идут по той дороге, отец впереди, сын бредет сзади. Отец съел одну вишню, а другую уронил на землю. Сын увидел ее на дороге, поднял и съел. Она была очень вкусная, кисло-сладкая, сочная, освежающая, утоляющая жажду! Отец опять съел вишню, а другую незаметно уронил на землю, сын и ее увидел, нагнулся, поднял и съел с большим удовольствием. Так отец с сыном постепенно приближались к городу. Отец ел вишни из шляпы и по одной бросал на землю для сына, а сын думал, что кто-то эти вишни потерял, наклонялся за ними и ел.

Кончался урок, последний урок немецкого перед каникулами. В ту минуту, когда учитель прервал Боруту и сказал, что на сегодня достаточно, я уже съел земляничное мороженое, пообедал и направлялся к реке, но не в то глубокое место под ивами, а в другое, где вода падает с бетонного порога, и можно стоять там, будто под душем, и сквозь струи видеть в радужных цветах всё: целый мир, луга, деревья, тучи. Вдруг учитель спросил:

— Филипович, какой вывод, какой урок, какая мораль следует из рассказа, который мы прочли? Надеюсь, ты слушал внимательно и понял его смысл. Скажи по-польски, потом попробуем перевести на немецкий.

Но ни по-польски, ни на каком другом языке я не смог бы в тот момент ответить на вопрос. Голова у меня была как пустой глиняный горшок. Я стоял и смотрел на учителя.

— Садись. Ты слушал невнимательно. Гутман!

Гутман вскочил как на пружине, но ответил не сразу. Молчал дольше обычного. Может, шел со своими родителями по тенистой тропинке через лес, вдыхая запах разогретых еловых иголок, цветов, трав, слушая пение птиц, к стоявшему в лесной глуши домику, где их ждал прекрасный вид с застекленной террасы, а на столе — яичница с зеленым луком, молодая картошка и большой глиняный горшок простокваши с толстым слоем сметаны сверху. Но Гутман быстро сосредоточился. Я услышал его голос:

— Из прочитанного рассказа следует мораль: нельзя есть немытые фрукты…

Учитель посмотрел на Гутмана изумленно и даже как будто с ужасом — и вдруг захохотал. Смеялся так, что был виден его огромный красный язык, золотые коронки на коренных зубах и даже глотка. Продолжал смеяться, идя к своему столу, со стуком закрывая журнал; смеялся, даже когда раздался и долго звенел звонок, оповещавший о конце урока. Мы не смеялись — а что тут было смешного? Мы только улыбались, следовало улыбнуться, поскольку Гутману удалось развеселить учителя.

Зигфрид Гутман, где ты? Неужели только в моих воспоминаниях? Кто-то мне рассказывал, что твой отец, считавший, что немецкие законы, основанные на римском праве, очень суровы, но в своей суровости справедливы, решил никуда не убегать из города. Жизнь будет трудной, очень трудной, но все-таки лучше любых скитаний — так якобы он сказал. Наверное, однажды зимним утром ты сел с родителями в поезд, идущий в трудовой лагерь. Твоя мать, наверное, приготовила на дорогу все необходимое. Теплую одежду, белье, носки, я уверен, что она не забыла уложить в чемодан даже дорожную аптечку. Ты был уже взрослым мужчиной, закончил магистратуру, проходил адвокатскую практику и пару раз по мелким делам выступал в суде защитником, но здоровье у тебя всегда было слабое. Ты мерз и легко простужался.