Когда сверкает молния

Филиппов Александр Павлович

Рассказы

 

 

#img_2.jpg

 

КОГДА СВЕРКАЕТ МОЛНИЯ

Желтая степь волнуется шелковым разнотравьем. Горячий ветер то ударит в лицо томящим запахом полыни, то замрет надолго, и тогда степь похожа на небывалый войлок в юрте, сшитой из ситца неба, которое сливается с сизой полоской далеких гор.

Я жил в тех горах и видел степь только издали. Я видел, что там всегда горит под солнцем огромное и ровное, как стол, полотно. А в буре бился ковыльный всплеск о каменные зубья наших гор. И к нам долетал далекий гул. Это стонала степь.

Ребятишками мы боялись ходить туда. В деревне говорили, что в степи гуляет ураган. Он кружится, как беркут, подминает под себя траву, рвет ее и уносит в небо. А еще говорили, что заблудших в степи овец закрутит, завьюжит ураганом и уносит к тучам.

На самой границе между степью и горным увалом протекал Ик.

Нам, ребятишкам, казалось, что и он боится степной удали и поэтому, как мальчик к материнской юбке, жмется к коричневым скалам.

Это было в детстве. А сейчас в степи другое. Несколько лет назад назвали нашу бесшабашно раздольную степь целиной, распороли ее блестящей сталью лемехов, на берегу Ика построили поселок, и степь зашумела щетинистой волной пшеничных колосьев.

Я вырос. Горы стали ниже. А степь — уже.

В субботу около калитки нашего дома остановилась машина. Я выбежал на крыльцо. Захватил удочки, котелок, а в грудной карман поношенного пиджака положил щепотку перца и несколько листиков лавровки, для ухи. Я уже собрался было перепрыгнуть дощатый борт кузова, как вдруг меня кто-то окликнул. Оглянулся. Гляжу, возле колеса, почти подо мной стоит Петька, сынок моего соседа.

— Возьмите меня, — тянул он плаксиво. — Возьмите, а? Я тоже на рыбалку.

Буквально через секунду Петька весело перемахнул в кузов, и глаза его, непонятно зеленые, озорные глаза поблескивали из-под выгоревших бровей.

Высадить его из машины было уже невозможно. Он забился в угол, прижал к себе кривое из черемуховой ветки удилище, готовый к отпору.

Нагретая степь дышала сладковатым запахом зреющего хлеба, тонко звенела тягучими трелями перепелок. И какой-то щемящий, грустный и непонятный звон висел над степью. Звенит и звенит, тонко-тонко, как замирающий, нежный, томительный звук струны.

В степи все это называется тишиной. Такова степная тишина днем. Ночью она преобразилась в шелест листвы, в звон колосьев, в отдаленное воркование степных цикад.

Мы сидели у костра. В темном небе плясали искорки. Они, как бабочки, парили легко и свободно, а когда на миг замирали в глубине тяжелой темноты, казались далекими звездочками» Уху варил дядя Федор, тракторист из пятой бригады. Он — бывший фронтовик и частенько поучал молодежь, не нюхавшую пороха:

— Тоже мне, молодежь пошла. Им бы рубаху петухом да брюки тоньше удилища. Понюхали бы пороха, да потрепались по окопам, да вшей поскребли под лопаткой, спесь-то сбило бы зараз. А то им рубаха на выпуск. Да штиблеты с метр длиной. Сапоги, вишь, не по ним, не надо сапог. А до войны я эти сапоги в руках носил. Коль в клуб пойду, всю дорогу босиком топаю, только когда порог перешагну, тогда лишь сапоги натягивал.

Мы слушаем не очень. Мы не воевали, но и нас пропустила жизнь через свою жаркую печь. Жгли нас степные ветры, спали мы на морозе в палатках, метр за метром отвоевывая целину.

— Не учите, дядя Федор! Тоже не лыком шиты, знаем что к чему.

Дядя Федор переходил в оборону:

— А время-то какое было, гроза с молнией. Только высунься, ахнет — и поминай как звали.

Из-под машины показалась белесая голова Петьки. Он слушает нас, распахнув настежь всасывающие все глазенки. Потом подползает к костру, спрашивает:

— Дядя Федь, а вы прямо в людей стреляли?

— А то как же, в кого еще-то, — хмуро улыбался Федор. — Только не в людей, а в немцев, фашистов — верней сказать...

Петька удивленно хлопал ресницами, опасливо глядел на дядю Федора.

— Убивать грех, — продолжал он после глубокого молчания. — Когда у нас в позапрошлом году Ванька Жерех в драке убил человека. По пьянке. Это большой грех... Я же своими руками бил фашистов. Видел даже, как падали они. С разлету, руки вперед — и вдруг вроде бы на кочку налетел, на спину падает... Семерых щелкнул...

— Людей, да? — недоверчиво вставлял Петька.

— А то кого же... — И, оправдываясь, добавлял: — Не людей, сколь раз говорить, фашистов. Семерых вот так. Сам видел. А сколько еще издали побил — бог знает. За это не расстреливают, за это меня к медалям да к двум орденам представили. Вот ведь оно как...

Мы, конечно, все понимали. А вот до Петькиного сознания эта истина не доходила. Он долго ворочался — похрустывали веточки под ним. Уснуть не мог. Ему, видимо, мерещились люди, убитые дядей Федей, которого в деревне считают очень добрым.

* * *

На заре мы проснулись от какого-то непонятного шума. Я выполз из-под машины. Светало. Все на востоке было красным: дальние горы, разливное море степи, и даже машина наша казалась алой.

— К дождю! — потягиваясь, сказал дядя Федор. — Это к дождю. Не дай бог, с ураганом да с грозой. В степи это ни к чему...

Над головой у меня просвистело, я машинально пригнулся и увидел огромное крыло, взмывшее вверх.

— Никак ястреб? — пробасил Федор. — Дай я его из ружья стукну. — Он нагнулся, ловко вскинул ружье к плечу, и вороненый двойной ствол привычно прочертил воздух вслед за полетом птицы.

— Не надо, дядя Федя, не надо, — вскрикнул Петька. — Это же птица.

— Не птица, а хищник. Добычу ищет.

Но ястреб успел уже камнем припасть к земле и скрыться в рассветной мгле.

Когда рассвело, прямо около заднего колеса машины я увидел птичку. Она забилась под примятую к земле траву, и только пестрая головка еле виднелась среди разнотравья. Клюв был разинут. Птичка хватала воздух, как человек, утомленный жаждой, пьет воду, и доверчиво глядела на нас.

Я взял ее в руки. Она хлопала одним крылом, другое вяло свисало книзу. На мою ладонь упали капельки крови.

— Это ястреб ее, — спокойно, как всегда, произнес Федор. — А ты, Петька, говоришь не стреляй. Надо бы ахнуть сразу — и все тут. Дурак, тебя послушал.

Федор вдруг улыбнулся, пересадил птенца на свою ладонь, широкую, как лопата.

— Жаворонка, вишь, к людям прибилась. Глупа, глупа, а знает — люди не тронут, бояться нас нечего... Пойду-ка, в полынь положу ее, глядишь, может, и отдышится...

Он отошел в сторону и не успел еще возвратиться, как сильным порывом ветра раскидало белесый пепел вчерашнего костра. А еще через мгновение крупные капли дождя, как камешки, застучали о жесть кабины. Вдали небо распороло молнией. Мы ждали грома, но его не было. Гроза буйствовала где-то вдали.

Дядя Федор укрыл птаху, подошел к машине.

— А не лучше бы домой нам, — сказал он, глядя в мрачную глубь неба. — Гроза идет.

— Что вы, дядя Федя. Дождь пройдет, порыбачим. Как раз клев хороший после дождя, — запротивились мы.

— Не люблю я в степи, когда гремит гром. Молния, она так и ищет бугорок каждый. Ахнет — и поминай как звали.

Мы засмеялись. Странно, человек прошел пол-Европы, нюхал порох, лежал в воронках, слушал живой свист бомб, а боится грозы. Странно. Даже Петька засмеялся.

Вдали бесились молнии. Глухой рокот стал долетать и до нас. Отдельные раскаты грома сливались в единый гул и были пока слабее звонкого перепляса дождика на кабине грузовика.

Порывы ветра крепчали. Полынь пригнулась к земле. Позвякивали стекла в дверках машины. Они отражали далекий блеск молний, с одной стороны, и красное в роздымье туч солнце — с другой.

Ветер сорвал с меня фуражку. Ударил в лицо сухой травой и землей. Я прикрыл ладонью глаза, а когда открыл их, ветра уже не было. Полынь выпрямилась. Пошел настоящий дождь. Мы забрались под машину.

С неба текла вода. Все шумело, звенело, пенилось. И вдруг, будто камнем в тонну весом, ударило над машиной. Я машинально тряхнул головой, словно хотел выбить из ушей спрессованный треск грома. Дядя Федор припал к земле, закрыв ладонями голову. Я видел, что он пытается выползти из-под машины. Но какой-то страх не давал оторваться от земли. Мне тоже казалось сейчас, что машина наша стоит в степи, как гора. Одинокая, она подставляла молниям свою сталь. Я ждал чего-то, я ждал молний. Хотелось вылезти из-под машины и бежать, бежать дальше от молний, грома и этой одинокой железной горы, стоящей в степи. Но так же, как и дядю Федора, меня не отпускал страх.

Страшно во время грозы лежать под машиной. Еще страшнее там, где блещут молнии над головой, где хлещет дождь и, как живая, стонет степь.

Гром откатился в сторону. Молнии прямыми белыми палками стали втыкаться в землю где-то вдалеке. Сплошной шум воды опять перешел в звонкую дробь. Стал различимей перепляс дождинок. Гроза уходила в горы.

Дядя Федор поднял голову, улыбнулся, словно вымаливая извинение за свой необузданный страх.

— А где Петька? — спросил он.

— Где Петька? — одновременно крикнул я.

— Петька! Петька! — летело над степью. И было не понять, то ли это кричали мы, то ли гоготала уходящая гроза.

Мы вылезли из-под машины.

— Петька!

— Чего еще? — послышался голос Петьки. — Я здесь.

Он выглянул из полыни. Весь мокрый, озябший, нахохленный по-воробьиному, подошел к нам.

Дождь стих. Гроза ушла. Посвежел воздух. Петька заголил подол рубахи и вытянул оттуда сухого пушистого жаворонка.

— Боялся — прибьет ее. Вот и сидел в полыни.

* * *

Когда из-за туч выглянуло солнце, мы поняли, что гроза шла часа полтора, а то и два. Навстречу солнцу летел жаворонок, выпущенный Петькой. Сначала птичка неумело кувыркнулась в небе, стала падать к земле. Потом встряхнулась, ровно расправила крылья и взмыла вверх.

Мы глядели на птицу и чувствовали ее великую радость возвращения к солнцу. Она почти совсем скрылась, когда около нее показалась вторая точка, только побольше.

— Никак опять ястреб! — сорвалось с губ Федора. Он выхватил из кабины ружье.

Черное двуглазие его цепко схватило на мушку точку — ту, что побольше. И вот уже птицы почти над нами.

Петька молчал. Петька научился молчать.

Треснул выстрел. Большая птица перекувыркнулась, взлетела вверх и камнем упала к нашим ногам.

А жаворонок вновь взмыл к солнцу.

Красивый, яркий, как костер, беркут лежал в мокрой полыни. Сильные, черные до синевы когти жадно и в то же время бессознательно скребли землю. Петька всхлипывал. Он жалел птиц.

Подошел дядя Федор, положил на плечо ему ладонь, повернул к себе.

— Не плачь, дурачок, так надо. Так уж положено на земле. Зло убивать злом.

— Так это же птица... — тянул Петька.

— Не птица, дурак, а хищник! — зло сплюнул дядя Федор и кинул двустволку в кабину.

А в небе по-прежнему звенели жаворонки, словно не было грозы, словно не было на свете хищников.

 

ЗАПАХ СЕНА

Закат падает в горы. Горит небо, подожженное солнцем. Трещат сучья в костре. Меркнет день, и наступает ночь.

Хафиз Абдюшев, рослый старик, ложится на сено, пронизанное тонким ароматом клевера, полыни и пырея. Запах этот напоминает давнишнее детство, скошенное поле, где мы, ребятишками, ползая на коленях, ловили вертких кузнечиков, потом насаживали на крючки и забрасывали в холодные струи Акаваса.

Здесь хорошо. Кривое полудужие луны прорезает зубчатую кромку леса, становится светлее. Я устало и жадно допиваю из алюминиевой кружки остатки остывшего чая, настоянного на листьях смородины, ложусь спать.

Говорить не хочется; ломит руки, мозоли на ладонях полопались, в них попал соленый пот. Щиплет. Закрываю глаза, но сон не идет. Поворачиваюсь на другой бок. Заснуть бы скорее. Завтра утром опять, как всегда, старик разбудит меня на самом зачатье рассвета. Будет ломить зубы от ночной прохлады, будут ныть плечи, но сказать об этом я не посмею.

Начинаю дремать. Перед глазами мелькает стальная, поблескивающая как сабля, коса. Пролетели куда-то вниз верхушки угластых сосен. Красные круги плывут рядом. Или это уже вспыхнула заря на востоке? Неужели пора вставать?

Где-то вдали, как из глубокой ямы, улавливаю ровный, чуть хрипловатый голос Хафиза. Нет, еще не светает. Просто усталость свалила меня, слепила клеем сонливости веки. В тишине слышен голос деда и слова его кажутся еще значительней.

— Завтра на заре Салих придет. Должен он газет нам привезти. Узнаем, чем мир живет.

Голос обрывается. Над нами еле слышно листья шумят. Тревожно вспорхнула сонная птичка. Вдали позванивает ботало, накрепко привязанное к шее колхозного мерина.

Старик тоже не спит. Хрустнула гулко под его плечом сухая ветка.

— Ты не спишь еще? — спрашивает он меня и, не дождавшись ответа, говорит: — Когда пахнет сеном, хороший человек всегда думает о Родине и о своих близких. Плохому человеку запах сена туманит голову, как горькая водка. Такой человек начинает думать о женщинах.

Я поворачиваюсь к деду и стараюсь пристальней вглядеться в его лицо, иссеченное морщинами, как подгоревшая корка ржаной буханки хлеба. Не прочел ли старик мои мысли? В этот момент я как раз вспомнил о своей девушке. «А ведь он прав, — думаю я, — когда пахнет сеном, хорошие люди улавливают в этом запах родной земли. А вот я размечтался о темных глазах и упругом ее плече».

Перед самым отъездом в горы я забежал к Гузель. В голове у меня теплилась одна тайная мысль: уговорить ее ехать со мной.

— Да ты что, не с ума ли сошел? — взглянула она на меня. — А если люди узнают. Позору не оберешься.

— Все равно уже вся деревня знает, — неуверенно произношу я.

— Как это знает! Кто знает? Я еще и сама-то конкретно ничего не знаю.

Я обнимаю ее, целую в разгоряченные щеки, она обидчиво и нерешительно отстраняется. В ее черных, с дымчатым наливом глазах мечется упрек.

— Гузель, мы же договорились осенью пожениться. Ты — жена моя.

— Вот он какой шустрый-быстрый. Договора на такие дела не существует. А вдруг к осени ты разлюбишь, у вас, мужчин, часто такое случается. Вот и Салих говорил мне...

— Ах, ты опять про него! Ему веришь, а мне, значит, нет. Так что ли?

— Он же — мой брат, как не верить ему? — Гузель отходит к столу, на котором книги, тетради, бумага. — Некогда мне, — медленно произносит она, садясь на самодельную табуретку, — ты же знаешь — я в техникум готовлюсь.

Все это верно. И то, что нельзя ей преждевременно в горы со мной ехать, и то, что у нее каждый день на учете — скоро экзамены. И все-таки непонятная грусть захлестывает меня.

— Ты не любишь, потому так и ведешь себя со мной.

— Суди-ряди как хочешь. Если бы ты любил, то таким образом не разговаривал бы. Пока я не жена тебе и ты не муж. Салих, значит, правду говорил, что все вы одним лыком шиты.

— Что ты зарядила мне про своего Салиха.

Я погорячился и, не обняв ее, не поцеловав на прощанье, зло хлопнул дверью, стремглав слетел с крыльца и ушел. Чуть поостыв, мне захотелось вернуться, попросить прощения. Но я не знал, в чем же моя вина. Только здесь в горах рядом с этим добрым и милым бабаем понял, что ни моей, ни ее вины в нашей маленькой перебранке не было. «Наверное, — думал я, — у влюбленных, особенно в первое время, так случается часто». Ведь два разных человека, два разных характера начинают сближаться, чтоб познать друг друга. И любая, самая малейшая искорка недопонимания может вызвать пожар, может начаться цепная реакция. «Дураки мы, — думаю я, — любим друг друга, договорились о женитьбе, а все еще спорим и дуемся, как маленькие».

Утром нас разбудил Салих. Он приехал на паре пегих лошадей. Заря еще не оперилась. На горизонте слабо розовела узкая полоска, словно кто-то перочинным ножичком полоснул по темной подкладке пальто, из-под которой зарделся малиновый драп.

— Спать много вредно, глаза заболят, — засмеялся Салих. — Давай косы в руки, и пошли косить. Завтракать будем, когда солнце росу сгонит.

Легко и весело идут первые ряды. Коса со стоном врезается в сочный травостой. Высокая трава падает в каком-то узаконенном порядке, сама по себе ложится ровными рядами под ноги. Я шагаю за Салихом, старик за мной. Пройдем один прокос, и три новых ряда прилягут к краю скошенного луга.

Успевать за Салихом нелегко. Парень он здоровый, широкий. Я вижу, как под его мокрой рубашкой играют крупные плечи. Коса легко звенит и поет в длинных руках Салиха. Я постепенно отстаю от него, испуганно оглядываюсь и убеждаюсь, что дед Хафиз идет за мной нога в ногу.

— Живей,: — улыбается он, — а то чего доброго пятку твою задену.

Я начинаю сильнее махать косой, сбиваюсь с ритма, трава прогибается под острой сталью и остается не срезанной, а ряд мой становится все уже и уже. Наконец чувствую, что Салиха мне уже не догнать, сдаюсь и кричу:

— Хватит, перекур!

Садимся прямо на сено. Оно волглое, прохладное. Салих, вытирая косу пучком мокрой травы, посмеивается надо мной, а потом спрашивает:

— Зачем же ты, учитель, напросился сюда? Никто не гнал тебя. Сидел бы за своими книгами и ждал первое сентября.

Как ответить ему? Сказать, что думал сенокос — забава и отдых, не поверит.

А вызвался я идти сюда в горы потому, что до конца отпуска оставалось целых две недели. Бить баклуши — я не привык, сидеть с удочкой на речке — надоело. А потом случилось попасть в правление колхоза, где шел разговор о том, что в горах, в глубоких лощинах вручную можно наскрябать возов 50 хорошего сена. Там, на открытых полянах и луговинах, скосили траву сенокосилками, а в лощинах и среди деревьев остались травы. Начиналась в колхозе уборка хлебов. Людей не хватало. И вот я сам подсказал председателю, чтобы направили в горы меня, учителя восьмилетней школы.

Мне вспомнились вчерашние слова деда: «Когда пахнет сеном, хороший человек думает о Родине». Значит, тогда в правлении даже не сам запах сена, а только разговор о нем пробудил во мне что-то хорошее, захотелось помочь колхозу.

За утренним чаем разговор льется легко и неторопливо. Старик Абдюшев, допивая чуть ли не десятый стакан душистого чая, медленно говорит, обращаясь в основном к Салиху, но и не забывая о моем присутствии.

— Старое сердце, как книга. Раскрой его и перелистай. Ты увидишь много красивого. Оно звенит и поет, как стихи Мажита Гафури и Мустая Карима... Салих вот не понимает, зачем сельскому учителю сено косить. Коровы у него нет, овечек тоже. А я все понимаю. — Он прищурил узенькие с непонятной лукавинкой глаза, погладил грубой пятерней белесую бороду, пропитанную дымом костров, запахом сена и душистым парком крепкого чая. — Я понимаю. Спроси меня, зачем ты, такой старый, на сенокос пошел, я, может, не всякому отвечу на это. И правильно сделаю. Но тебе, учитель, скажу, потому что у нас, однако, одна и та же причина, которая позвала нас далеко в горы. Мы пошли сюда потому, что почувствовали запах сена.

Старик замолчал и снял широкополую шляпу. В его глаза блеснуло солнце, и они стали похожими на морскую воду.

— Учитель, — сказал мне Салих (он всегда называл меня не по имени, стараясь подчеркнуть, что я — белоручка, а он — рабочий человек), — не удивляешься ли ты красивым словам бабая?

Признаться, эта мысль давно уже сверлила меня. Дед Абдюшев говорил легко и красиво. Он зорко и понятливо отбирал слова, проверял их силу и задумчиво отдавал людям эти отобранные слова.

— Не удивляйтесь, — продолжал Салих, — он у нас шибко грамотный старик. Все говорят, что дед Хафиз учился в медресе большого города Оренбурга.

Выцвел голубой ситец неба. Сгорел закат. Поздно вечером с покоса уезжал Салих. Старик в стороне кипятил чай. Я придерживал за уздцы мерина, который уже почувствовал дорогу к дому.

— Привет передай сестре. — Исподлобья бросаю взгляд на Салиха.

Его узкие глаза, словно прорезанные осокой, стали еще уже.

— Пожалуй, не передам.

— Слушай, Салих, какое твое дело? Кажется, никогда не следует совать нос в чужие дела?

— Она, к твоему горю, не чужая мне, а сестра родная. Сам знаешь.

— Это же бесполезно. Все твои уловки не помогут.

— Посмотрим, — сказал слепой. Я ее так скручу, собаку, что она шагу к тебе не шагнет. Думаешь, может быть, на твои учительские рубли позарится?..

— Дурак! — не выдерживаю я и отхожу к балагану.

Салих, как пружина стиснутая кем-то и вдруг отпущенная, вприпрыжку подлетает ко мне. Он схватил меня за воротник рубашки. Кулак у него тяжелый, большой. Я вижу глаза Салиха, налитые злостью. Руки у него мелко дрожат. На широких скулах под коричневой кожей резко обозначились желваки.

— Сейчас, как свистану — одно мокрое место останется, — зло зашипел он.

— Дурак! — Злость овладевает и мной. Салих не знает, что у меня в институте был третий разряд по борьбе, к тому же и боксом занимался.

Насторожившись, ловлю каждое его движение, готовый в любой момент приподнести сюрприз брату моей Гузель. Чувствую, как взлетает вверх кулак Салиха. И в этот же миг я резко ловлю мелькнувшую надо мной руку, плечом быстро упираюсь в его широкую грудь. Ноги Салиха оторвались от земли, и в ту же секунду, как тяжелый мешок с зерном, грузно летит он на траву метрах в двух позади меня.

Салих растерянно быстро вскакивает, но не подходит ко мне, а говорит:

— Ты что, убить хочешь...

— Подходи, подходи, если надумал повторить лечебную процедуру, — смеюсь я, и злость, как волна от берега, откатила от сердца. — Может, теперь передашь привет, а?

— Не такой глупый. Завтра же я отправлю ее из деревни. Ей в техникум надо идти, а не замуж, тем более за тебя. — Салих кинул в телегу свежей травы, сел поудобнее и, не попив чаю, уехал. Когда за березняком скрылись лошади, старик Хафиз сказал:

— Любовь бывает слепой. Она часто похожа на весенний ручеек. Бежит он, глупый совсем, не по той дорожке, по какой бы следовало бежать. Стремится туда, где на пути тяжелые камни лежат. Приходится поворачивать в сторону ручейку, огибать эти камни. Но все равно когда-нибудь ручей найдет свое истинное русло и, весело набирая силы, отдаст себя большой реке. Не так ли, учитель?

Старик говорит, а я думаю: «Пусть будут всегда такими мягкими твои слова, дедушка». Я пью чай, молчу. Уже на покосе во время перекура спрашиваю:

— Не пойму, почему так упорно Салих противится нашей дружбе с Гузель? Он же не маленький, уже под тридцать. У самого скоро дети в школу побегут.

— Горяч он, и потом — темен немного. Отец у него погиб на фронте. Трое их — мал-мала меньше — осталось на руках у матери. Салих старшим был. Ушел он из шестого класса, как помню, и больше никогда не садился за парту. А дело все в том, что Салих не хочет отдавать замуж сестру свою за русского. Любит он ее, надеется на Гузель, хочет чтоб учиться пошла в город.

— Я почему-то до сих пор не понимал отношений Салиха ко мне, — сказал я скорее себе самому, чем старику Хафизу. — У нас на последнем курсе института Наташка Иванова замуж вышла за Рината. Колька Наседкин женился на Венере Вахитовой... Да что говорить — много таких было.

— То город, а здесь — деревня, от которой двести верст до ближней станции. Не сразу все приходит в деревню, а тем более обычай. Это — не камешек на дороге, его не возьмешь в руки и не откинешь в сторону. В молодости я тоже любил русскую. Но в те времена далекие об этом не только в деревне, но и в городе говорить бесполезно было. Сейчас другое дело. Как бы ни упирался Салих, жизнь все равно победит. Не так ли?

И я, твердо кивнув головой, ответил:

— Все равно...

Когда утренними прозрачными росинками промочена густая трава, коса идет легче. Даже упругий ковыль, гибкий, как стальные нити, не прогибается, а падает наземь, замертво срезанный отбитым на пробое тонким острием косы.

Мозоли у меня на руках огрубели. Они уже не лопаются, как в первые дни работы. Кожа стала жесткой. Ладони легко скользят по окосеву.

Рядки сена подсохли, мы сгребли их в волокуши. Потом скопнили. Сено метать оказалось легче, чем косить. Здесь не нужна привычка — была бы сила в руках да легко б пружинила поясница.

К полудню солнце сильно пригрело землю. Мы попили чай, спрятались от жары в прохладу шалаша. Сегодня из колхоза должен приехать за нами Салих.

Солнце, остыв за день, задело краем крутолобый увал и стало медленно прятаться за него. Салих не приехал.

— Он плохой человек, — сказал дед Хафиз.

В холщовые мешки мы собрали наши несложные пожитки. Большую долю я взвалил на спину себе, меньшую — старик, и мы по молодой отаве вышли на проезжую дорогу. Вечерний воздух настоен на клевере и пырее. Дышалось легче. Я шел размашистым шагом по каменистой дороге, то круто поднимающейся к облакам, то опасливо падающей вниз, шел, позабыв, что за мной шаг в шаг идет старик, силы которого совсем не соответствуют тяжелой горной дороге. Я вспомнил об этом лишь тогда, когда услышал за спиной его голос:

— Шибко шагаешь, учитель, хорошо шагаешь.

— Может быть, потише пойдем?

— Нет, зачем же. Когда впереди идет человек, за его следом легче шагается.

Последний горный увал был особенно тяжелым. Он высоко к небу вздымает свою каменистую спину, с которой ясным солнечным днем виднеется наша деревня, окутанная жидким туманом. Это даже не туман, а какой-то матовый налет хмари. Миновав увал, дорога круто бросается вниз и петляет вдоль холодного ручья по низине.

На увале мы присели отдохнуть. Сизый беркут пролетел над нами, взметнулся к небу и упал с высоты.

Где-то вдали послышался непонятный, еле уловимый шум, он долетал к нам откуда-то снизу. Мы пристальней стали вглядываться в темь. Но в предвечернем сумеречном воздухе сливалось все: и дорога, и лес, и горы, и даже небо на горизонте.

— Телега, пожалуй, гремит, — заметил Хафиз. — Кто может ехать сюда на ночь? Это Салих, непременно, — догадался старик.

Мы стали ждать. В тишине отчетливее послышались скрип колес и цокот копыт, переливчатый и гулкий.

Ночь, как всегда в горах, наступила быстро. Погромыхивание телеги уже слышалось совсем рядом, а лошадь еще нельзя разглядеть было. Мы заметили ее уже тогда, когда подвода оказалась почти рядом с нами.

— Кто едет? — крикнул я.

Лошадь остановилась. С телеги кто-то спрыгнул.

— Это я. За вами приехала.

Голос Гузель я узнал сразу, и сердце мое тронул этот девичий голос с чуть заметным башкирским акцентом.

— Салих поздно вернулся из правления, — продолжала она, когда мы уже сели в телегу и лошадь тронулась с места, — он мрачный какой-то был, ходил, ходил по избе, потом буркнул, что надо бы ехать за вами. Сам, говорит, я не поеду, а если, говорит, ты не боишься, поезжай — лошадь на конном дворе запряжена.

Хафиз засмеялся, сказал:

— Не всегда люди говорят о человеке правильно. Часто сильно мы ошибаемся, как например, ошиблись в Салихе. Он оказался не таким уж плохим, не правда ли, учитель?

— Пожалуй, верно, — ответил я ему по-башкирски.

Трусцой бежала лошадь, чутьем нащупывая копытами извилистую дорогу. Я держал вожжи в руках и чувствовал щекой горячее дыхание Гузель. Горели яркие крупные звезды, и над душистой землей, как волны тумана, плыли густые запахи сена.

 

АСТРАХАН

Запуталась в разнотравье да в увалистом коряжнике одна-единственная улица деревушки Ильбаево. Протянулась она вдоль узкой горной речушки, густо поросшей вечно нестареющим ивняком и разлапистым калинником. Деревня эта давнишняя, древняя. Из стариков редкий кто, да и то не помнит, а знает лишь понаслышке о том, как кочевое племя башкир обосновалось здесь, в расщелине между гор, соорудило вместо войлочных юрт аул из рубленых домов.

Старым-стара деревня, а с виду совсем еще молодая. Крепкие избы крыты тесом, шифером, жестью. Ставни да наличники окрашены в веселые тона: у одних синие, у других голубые или зеленые. Один всего дом бросается в глаза своей невзрачностью, запущенностью. Старенький, тесовая крыша давным-давно побурела, загнила и похожа на черную весеннюю пашню, выделяясь резко среди других, белых шиферных, алых железных и золотисто-тесовых крыш.

Издавна живет в ней, в избушке этой неприглядной, Астрахан Гайсин — тоже старый, прошедший огни и воды бабай. Двор его сплошь зарос крапивой, коноплянником и мягким молочаем. Сарай с изгородью в прошлую зиму израсходован на дрова. В зеленом бурьяне по самую грудь потонул старенький дом и рядом с ним — такие же старые ворота.

Молодежь, парни и девки, прогуливаясь теплыми ночами по улице, непременно чуть завидев этот домишко, залихватски кинут припевку по-башкирски, сочиненную, видимо, не нынче, а давно.

Слава богу, понемногу Стал я наживаться: Продал дом, купил ворота, — Стал я запираться.

Астрахана месяцами не бывает дома, то он пасеку колхозную сторожит, то на все лето с отгонным табуном в горы уйдет. Нынче он дома остался — захворал, говорит. Кости уже не те, говорит, стали, — подгибаются.

 

...Жаркий летний полдень. Не шелохнутся листья деревьев, припудренные серебристо-пепельной пылью. На краю бочки у замшелого колодца сидит одиноко разомлевший на шальной жаре воробей и медленно, не торопясь, тычется клювом в теплую застоявшуюся воду. Нависнет с краю бочки к воде, подцепит капельку, поднимет вверх взлохмаченную головку и нежится и, заметно, растягивает удовольствие утоления несносной жажды.

Из погреба, что неподалеку от колодца, вылез старик, сухой, поджарый, белобородый. В руках у него алюминиевая кастрюля, а в ней терпкий, со смородиновым листом квас.

Воробей вспорхнул с бочки, примостился на плетне и стал наблюдать за стариком. Тот подошел к колодцу, нагнулся над бочкой, обмакивая голову. Встряхнул седой шевелюрой волос — брызги разлетелись во все стороны. Он сел на колодезный сруб и тоже медленно, растягивая удовольствие, стал пить. Руки его дрожали, край алюминиевой кастрюли дробно и мелко стучал по зубам. Струйка кваса с губ разбежалась по бороде, по смородиновым листьям, спавшим из кастрюли на подбородок, пролились на подол застиранной, свисающей поверх шароваров рубахи.

В соседнем дворе показался и затем вышел в огород крепкий, широкий в плечах мужик.

— Эй, шабра, — крикнул он, — с похмелья хворашь, что ли?

— Было дело, Василий. Вечор долго гуляли. У Гаяза сын из Уфы приехал... Как звать-то его? Забыл совсем. Видать, совсем старый-старый стал я.

— Шамиль, может, приехал?

— Вот-вот, он самый. Ну, стало быть, меня не забыли, в гости позвали. Нынче вот хвораю, Василий.

Василий Осокин подошел к соседу, рядом присел.

— Пропадешь, Астрахан, скажу я по совести, совсем пропадешь. Тебе рюмку подай, а ты уж и рад — за второй тянешься... Пить, скажу по совести, больно охоч стал.

— Кто не пьет, Василий? Разве сова только. Ночью она, когда зрячий и видит все, — сельпо закрыт, а днем-то сослепу дорогу к лавчонке не найдет...

И засмеялся Астрахан и снова к кастрюле приник.

— От кваса не полегчает. Пойдем-ка лучше ко мне. Старуха блины пекет. — Осокин приподнялся, взял кастрюлю, протянутую Астраханом и тоже приложился к холодному ее краю. Долго пил, крякнул довольно, отставил посудину в сторону, сказал:

— Хорош квасок, с хреном, так и щиплет, так и покалывает во рту посильней нарзана.

— Нарзан — не знаю, вода-водой нарзан, в районе в ашхане брал, потом каялся, как помои, одна моча детская. Кумыс настоящий — квас мой! — повысил голос Астрахан. — Сам делаю, хрен обязательно класть надо, для крепости.

Голос у Астрахана приятный, грудной какой-то. Это не столько бас, сколько рокочущий баритон. Когда он говорит, — медленно, растягивая звуки, делая после каждого слова паузу, — кажется, что это камни вдали перекатываются по горному ущелью.

— Ну пойдем, Астрахан. У меня на твое счастье и маленькая припасена.

Мимо колодца, по узкой тропке через огород пошли они к соседскому дому. На крылечке перед сенцами Астрахан снял с ног глубокие резиновые калоши, аккуратно сдул с них пыль и поставил на выскобленную до бела косырем приступку.

— Да не сымай ты, проходи в обутке, — заметил Василий.

— Что ты, нельзя. Хозяйкину работу ценить надо, без того она серчает на меня, так и ждет как бы языком уколоть. Как хошь думай, не люблю ее, больно язык длинноват у бабы твоей, подрубить не мешало бы. Правду башкиры говорят: аркан хорош, когда длинный, а язык — короткий. — Астрахан как-то по-злому засмеялся.

— Ладно, ладно, шабра. Проходи, не стесняйся.

— Кого стесняться, тебя, что ли, аль хозяйку? Да я бы метлой длинной... — Но осекся, умерил пыл. — Судьба гонит, похмель верх берет. А то бы трактором на канате не затянул сюда.

Осокин в свою очередь разозлился, но виду не показал. Только в глазах ожесточенность вспыхнула, а так с виду спокоен, уравновешен.

— Проходи, проходи, кто старое помянет — тому глаз вон...

Они прошли в избу, чисто прибранную, с тюлевыми занавесками на окнах, с цветами в горшочках на подоконниках.

Из-за дощатой переборки, отгораживающей кухню от прихожей, выглянула старуха, жена Осокина.

— Опять привел поросенка этого, — не слишком грубо, но во всяком случае с заметной опаской и досадой буркнула она.

Астрахан, нисколько не смутившись, не рассвирепев, как следовало бы, грудь картинно расправив, прошел чисто твой хозяин в передний угол к столу.

Рядом присел Василий. Плечи по-беркутиному поднялись вверх, локти на стол. Он приземист, крепок еще в кости, не чета худому, пригнутому годами Астрахану. Будто в цирке, веселым и быстрым движением невесть откуда выхватил четвертинку водки и чинно, как королеву на трон, поставил ее на стол. Улыбнулся хитро, руку к ножу протянул, готовясь соскоблить с посудинки алюминиевую пробку-закрывашку. Но Астрахан опередил хозяина. Не дожидаясь, когда он дотянется до ножа, взял четвертинку и привычно передними зубами сковырнул ее с горлышка. Осокин, не сообразив ничего поначалу, отложил нож в сторону, поставил поближе к краю стола два граненых стакана.

— Разливай, Астрахан, молодость вспомянем.

Старик выплеснул в стакан всю водку сразу, одним махом на глазах удивленного соседа выпил все содержимое, локтем отодвинул четвертушку и пустой стакан в сторону.

— Пить, говоришь, шибко стал? А когда стал, вспомни-ка, проветри мозги! — Бархатная приятность в голосе пропала, голос звенел и рокотал властно и сурово.

Выбежала из-за перегородки жена Осокина. Жена она или нет, откуда знать Астрахану. Помнит он только одно, как два года назад приехал в деревню Осокин на постоянный постой и местожительство. Купил по сходной цене домишко небольшой, подремонтировал его и зажил тихой спокойной жизнью сельского пенсионера.

Был тогда, в то лето, Астрахан на отгонном пастбище, молодых колхозных стригунков пас. Вернулся по осеннему чернотропу, пригнал с дальней фермы нагуленных жеребят. Еще на конном дворе колхозный конюх Гаяз, изба которого стоит напротив избы Астрахана, сказал ему:

— У нас теперь новая шабра появилась. Старик со старухой, русские. Люди, видать, неплохие. Тихие, обходительные. Звали меня чай пить. Хороший чай был, индийский...

С конного двора, передав из рук в руки жеребят конюху Гаязу, шел домой Астрахан с какой-то приятной надеждой в сердце, наконец и у него сосед будет под самым боком. Будет с кем побалагурить вечером после работы, будет с кем морозной зимой в баньку сходить, чтоб спину вдосталь попарить. Давно уже из соседнего дома уехали хозяева в город, совсем домишко свой забросили. Стоял он посреди деревни мертво и сиротливо. Лишь изредка от сильных зимовеев оторвется где доска, плохо прибитая. Застучит тоскливо и одиноко на весь аул. Грусть нагоняет. Раньше много таких домов было. Теперь один остался. Ушедшие от колхозной работы в города повозвращались. Лишь соседский дом отравлял жизнь Астрахану пустотой и одиночеством. Как застучит, бывало, оторванная доска, встанет Астрахан, возьмет молоток и доску вновь заколотит, чтоб меньше тоски нагоняла.

Шел старик к дому своему, тоже пустовавшему все лето, шел с хорошими думами, и невольно шаг его шире становился. Открыл калитку, зашел к себе. Отвык за лето от всего домашнего, упал на дощатые нары и блаженно потянулся. Как-никак уже седьмой десяток доходит. Долго ли жить осталось? Три войны за плечами, революция. Не слишком ли много для плеч одного человека? Простого человека, почти не грамотного? Хозяйство он всегда держал небольшое, а когда несколько лет назад умерла вторая жена, продал корову. Овец постепенно порезал. Собирал гостевать всю деревню, угощал всех, кто ни придет. Был у него огородишко маленький, с овчину, да и тот за лето порос травой — бурьян один да крапива с лебедой и сурепкой.

Пока лежал на нарах, отошли занемевшие ноги. На душе неспокойно у старика, вышел на скрипучее крыльцо. Ждал Астрахан, когда новый сосед его из избы выйдет во двор, очень уж знакомство завести хотелось. И дождался...

Цепкая память старика больно кольнула в сердце. Он ли это? Он, он. Конечно, походка уже не та, что прежде была. Глаза не те, потускнели, будто ситец на солнце, выгорели, полиняли.

Сосед не узнал Астрахана. Ну и к лучшему. Всему свое время. «Надо бы, конечно, — думает Астрахан, — к председателю сходить, обговорить с ним обо всем. А вдруг осечка у него в памяти, вдруг ошибся? Время-то как много пролетело с тех пор...»

Через несколько дней после знакомства Осокин собрал гостей и соседа своего пригласил почаевничать. Астрахан вытащил из сундука белую рубашку, единственную. После смерти жены не любил старик белых рубах. Возни с ними много, стирать часто надо, а к делу этому душа не лежала. Взял он тогда рубахи свои да и перекрасил из белых в другие цвета, что потемнее, — все реже стирать придется.

Ждать себя не заставил, пришел первым. У порога, по обычаю, снял ботинки, обул резиновые глубокие калоши, которые предусмотрительно захватил с собой.

А вскоре и все гости собрались. Там, где вино да беседа — время быстро летит. Рюмка за рюмкой, подзахмелел хозяин. Подзахмелев, молодость вспомнил. Раскраснелся, рукой воздух рубит.

— Эх, молодыми были — не засиживались на краешке скамейки, сами в бой рвались и других за собой вели!

Астрахан внимательно слушал Осокина, сомневался в своих догадках, но тут же, забыв о сорокалетнем промежутке времени, четко улавливал знакомый блеск в осокинских недобрых глазах. Изрядно выпив, он стал перебивать хозяина и уже не мог утаить в словах приглушенной годами злости.

Осокин сердито оборвал Астрахана:

— Ты что, старик, в кавалерии не служил, а под хвост заглядываешь. Нехорошо так. Тебя в гости позвал, в передний угол посадил, а ты мне всю компанию расстраиваешь?

— Василий, душа у меня болит. Злой я нынче чего-то. Ей, Гаяз, — обратился он к колхозному конюху, который в гости не один пришел, а с женой и с сынишкой своим десятиклассником. Сынишка до поры до времени сидел с тальянкой в другой половине избы и ждал свой черед, когда поиссякнет выпивка, а разгоряченные души потянутся к песне. — Ей, Гаяз, скажи, ему, где Астрахан воевал? Кто рядом с Кировым, Сергей Миронычем, воевал? Не я ли это, Гаяз? Скажи ему как положено...

— Василь, — сказал колхозный конюх Гаяз, — Астрахана ведь не совсем так по имени-то зовут, не Астраханом. Это кличка у него такая, прозвище, давно прилипло. Звать его — Зулкарнай Гайсин. Он в Астрахани вместе с Кировым был. А как выпьет малость, бывало, в грудь кулаком стучал. «Я, говорил, Астрахан брал!» Вот деревня и прилепила ему новое имя, так и зовут до теперя — Астраханом.

Глаза Осокина напряглись. Морщинки от прищура глаз стали глубже и четче. Он думал о чем-то. Долго, мучительно. Вспоминал и не мог вспомнить...

Астрахан, упав локтями на край широкого стола, заплакал. Плечи его жидко вздрагивали. Рубашка мелко колыхалась на спине. Потом он встал и, не переобуваясь, прямо в домашних калошах, вышел из избы. Он шел через деревню в поле, туда, где зеленела под заревом заката широколистная кукуруза.

На этой земле вырос он, где отец его гонял несметные косяки лошадей.

Не свои, байские косяки.

И руки у отца ныли от непосильной работы, и горло горело-пересыхало от жажды. Работал в поте лица, а счастья не видел.

Руки старого отца не брали в горсть жирный бишбармак, а губы не знали, шипучей влаги кумыса.

Бишбармак ели другие, и кумыс пили — тоже другие... богатые...

Широки загоны Иштуганских долин! Высока пшеница на Сургуязских склонах! А за долинами, за пшеницей щетинятся вдали вековые урманы южных отрогов Урала. Знакомо здесь все ему. И поля эти, и урман, и низкорослый тальник вдоль речушки.

...Глаза осокинские, как сталь охотничьего ножа, холодны. Пальцы его желтые и длинные, как осенний камыш вдоль озер.

Астрахан присел на крутом склоне Сирика, и память опять остро кольнула в сердце...

* * *

Шла осень семнадцатого года. Голод и тиф гуляли по окопам. Солдат секли под корень пули и вши. Ветер революции долетел из Питера в солдатские окопы, всколыхнул их.

Молодую страну, разграбленную, голодную и тифозную, охватила гражданская война. Полк, где служил Зулкарнай Гайсин, заново сформированный из преданных революции солдат, был переброшен в Астрахань.

Пыльный купеческий городишко у Каспия в эти грозные дни решал судьбу Южного фронта. Вся в английских штыках, оснащенная самолетами, армия Деникина рвалась к рыбному городу, откуда открывался путь на соединение с Колчаком.

Через Астрахань в голодающую Россию шла бакинская нефть, переправлялся хлеб с Северного Кавказа. Тихонький городок начинал играть первостепенную стратегическую роль в битве за Советскую власть. С Каспия рвался к городу деникинский генерал Драценко, В Уральских степях рыскал атаман Дутов. Белые калмыки стремились к Астрахани. Колчаковский генерал Толстов гнал своих казаков из-под Гурьева.

В самой Астрахани хозяйничал матерый троцкист и предатель Шляпников.

Частоколом пулеметных стволов и винтовочных дул ощетинился старый кремль. Волна мятежа захлестывала город.

Душное августовское небо покрылось пылью. Рыбная чешуя и песок, гонимые ветром, текли по улицам. Третий раз красноармейцы бросались в атаку. Зулкарнай Гайсин, усталый и давно не бритый, бежал в первых рядах атакующих.

— Швецов, — обратился он к товарищу, — в атаку идем, а у меня ни одного патрона... Слава аллаху, что штык есть. Ты наш командир, может, выручишь?..

Дробь пулеметов заглушила слова Зулкарная. А командир отделения Швецов споткнулся и упал замертво.

— Я беру команду на себя, за мной! — стараясь, чтобы услышали все, крикнул Гайсин.

А тут по рядам вдруг пронеслось:

— Киров с нами, ребята. Вперед!

Кто такой Киров, Зулкарнай тогда не знал. Но ряды красноармейцев лавиной шли по улицам. Партийцы улыбались и кричали: «Киров с нами!..»

...Город на осадном положении. Вчерашние миллионеры-купцы и затаившиеся казачьи офицеры готовили заговоры и мятежи. Преданный делу революции полк, сформированный из горцев, башкир и татар, готовился дать решительный отпор любому врагу. Из этого же полка отбирали агитаторов и посылали их в те воинские части, где солдатам белогвардейское офицерье замазало глаза ложью.

Горели костры. Кони фыркали, пережевывая грубые бастылы высохшего бурьяна. Зулкарнай лежал около слабого огня и читал. Подошли двое — командир полка и с ним коренастый, широкоплечий человек в поношенной кожанке. Командир полка улыбнулся:

— Товарищ Гайсин, знакомьтесь, это — Киров, Сергей Миронович.

Сердце застучало часто-часто. Сильная рабочая рука, такая же крепкая и большая, как и у самого Зулкарная, крепко сдавила его шершавую ладонь. Киров подсел к огню. В глазах заплясали веселые искорки. Лицо, широкоскулое и молодое, было ясно различимо при свете полевого костра. Говорили недолго, но на всю жизнь запомнились Зулкарнаю эти глаза, это доброе и волевое лицо.

Личное приказание Кирова шел выполнять Гайсин. Его послали агитатором в соседний ненадежный полк. Из первого же разговора Зулкарнай понял, что все солдаты, многие из которых его земляки, преданы революционному делу. Их просто обманули.

Слово за словом переубеждал Зулкарнай солдат. «В Астрахани враги готовят переворот, — говорил он. — Партия знает об этом, и она не хочет, чтоб вы, солдаты, впутались в это кровавое дело против революции. Я знаю Кирова, — продолжал он, — и все эти сплетни о нем — сплошное вранье наших врагов. Я видел Кирова, говорил с ним, вот так же говорил, как с вами. Киров хороший друг Ленина...»

А на утро офицеры были разоружены самими солдатами и доставлены в ЧК.

Позднее несколько раз Зулкарнай Гайсин встречал Сергея Мироновича. Киров запомнил высокого, сухопарого парня с красивыми черными глазами. Зачастую он останавливался и, душевно улыбаясь, разговаривал с Гайсиным. В боях, и на привалах в стремительной атаке, и у походного костра — всюду будет потом вспоминать Зулкарнай крепкие слова Кирова: «Пока в Астраханском крае есть хоть один коммунист, устье Волги было, есть и будет советским».

Красные части наступали медленно и тяжело, метр за метром продвигаясь вперед. В одном из боев Зулкарнай Гайсин был изувечен осколками артиллерийского снаряда.

Освободили его от военной службы, отпустили домой. От Мелеуза до Юмагузина и оттуда до родного аула Ильбаево шел пешком вооруженный солдат.

Уфа и Стерлитамак были в руках Советов. Восточный фронт вел жестокие бои. Армия Колчака трещала по всем швам, откатываясь все дальше на Восток.

Урал был наш. Но юг Башкирии еще скрывал в своих лесах остатки колчаковских отрядов. В горных аулах орудовали бандиты.

Пыльная дорога, извиваясь, шла по склону голой горы. Тишина. Листва черемушника еле трепещет. Перепел громко советует путнику: «Спать пора, спать пора».

Устал Зулкарнай. Идет и дремлет. Не заметил, как из-за кустарника вынырнула пара гнедых, запряженных в легкий тарантас. В коляске сидел офицер. Лицо его показалось знакомым. Вспомнил Зулкарнай — это богач из соседней деревни Колаево, бывший капитан царской армии... Фамилию его Зулкарнай запамятовал за пять лет войны. На всякий случай отстегнул гранату и сунул ее в карман.

— Стой! Кажется, личность знакомая, — остановил лошадей капитан.

— Как же, были знакомы. Я из Ильбаево, Гайсин.

— А, это тот, у которого жена русская? — захохотал офицер. — Да ты, говорят, вместе с Кировым воюешь?

— Отвоевался уже, домой вот из госпиталя шагаю.

— И оружие у тебя? — показывая на винтовку, сказал капитан. — Коммунисты каждому не дают. Видать, и ты коммунист? А таким у нас нет места. Сдавай оружие! Перед тобой офицер свободной армии. — Короткое дуло пистолета медленно поднялось на Зулкарная. Черная его дырка смотрит прямо в лоб.

Граната над головой. В левой руке пистолет. От яростного окрика кони прыгнули в сторону. Капитан упал в тарантас, кучер — на него. Пуля пролетела рядом с Зулкарнаем и звонко стукнулась о придорожный камень, осой-рикошетом отлетая в сторону.

— Я те дам, собака! Видишь граната, сейчас грохну, — кричал Зулкарнай, а кони были уже далеко. Кучер останавливал их, стаскивая с плеча винтовку. Гайсин рванулся в кусты. Укрывшись в них, стал пробираться дальше. Погони не было. «Испугались сволочи!» — подумал он и бодро засмеялся...

В Ильбаеве, как ребенок на слабых ногах, поднималась Советская власть. Байские земли были переданы крестьянам. В окрестных деревнях стояли красные. А в горах скрывались банды контрреволюционеров.

Не пришлось отдохнуть Зулкарнаю. Встреча, разговоры. Поздно ночью, лег он спать. Винтовку, спрятал в сарае, пистолет и гранату в погребе. Резкий стук в окно разбудил Зулкарная.

— Выходи, ей, выходи, хозяин! — кто-то кричал за окном.

Гайсин оделся. Светало. Легкий туман стелился вдоль речки Мряушля. Жидкий свет зари сочился с востока и слабо освещал землю. Несколько человек налетело сзади, крепкие руки обхватили Зулкарная. И он увидел около своих ворот ту же пару гнедых, легкий тарантас и в нем улыбающегося капитана.

— Ну что, коммунист? Попался? — ехидно засмеялся тот. — Ты нам отдашь лошадь и оружие, — уверенно закончил он.

— Лошадь берите, а оружие я выбросил, не нужно оно мне, — ответил Зулкарнай.

Из избы выбежала жена Акулина. Она схватила за узду лошадь, повисла на шее ее и заголосила.

— Не отдам, это моя лошадь, моя...

Ременные плети прилипли к ее телу, прикрытое одной ночной рубашкой. Приклад гулко ударился о голову женщины. Она тяжело упала на землю.

— А, гады, звери! — кричал Зулкарнай. — Не трогайте ее. — Он рвался, но цепкие руки держали его и подталкивали вперед. Гнали прикладами, плетью и штыками. Уволокли за огороды, к мосту, где когда-то стоял сарай.

Поставили к столбу. Солдаты отбежали и прицелились. А Зулкарнай в этот миг резко пригнулся и прыгнул в сторону. Рядом кустарник, а дальше идет лес — спасение Зулкарная.

Сзади раздались выстрелы, за ним гнались. Знакомая с детства местность, где давным-давно он собирал черемуху и землянику, бережно укрывала Зулкарная от погони. Бездорожьем выбрался он к поляне, к старому и забытому пчельнику. Две недели скрывался в лесу. Как-то на заре он услышал вблизи стариковский. кашель. Приятно запахло махоркой. Зулкарнай выглянул из-за укрытия, пригляделся. «Никак Иван Квасков!» — узнал в старике своего знакомого. Бояться его нечего.. Недавний батрак, бедняк из бедняков. Зулкарнай направился к нему. Старик Иван Квасков испуганно взмахнул руками и припал на колени.

— Господи, да что это такое? — взмолился он.

— Ты не бойся, Иван, это же я, Зулкарнай Гайсин, аль не узнал?

— Как не узнать. Да ведь тебя, говорят, убили на той неделе?

— Живой я, — засмеялся Гайсин.

После этой встречи Иван Квасков еще с неделю укрывал товарища, кормил его. Он же сообщил ему, что Акулину избили белые и она скончалась.

Ночью вышел Зулкарнай в поле. Простился с Иваном, тайно пробрался в родной аул. Забрал там свое спрятанное ружье и снова ушел. Вскоре Зулкарнай Гайсин присоединился к одной из частей Красной Армии. Громил остатки колчаковцев и выбивал из предгорий Урала мелкие осколки всевозможных банд.

Только через несколько лет Зулкарнай возвратился в родную деревню. Все изменилось здесь. Молоденький лес подрос и ближе приступил к деревне. Поднялись новые пятистенные дома, крытые тесом. В палисадниках густо разрослись деревья. Нет за огородами того столба, где стоял Зулкарнай перед белыми солдатами, ожидая выстрела. Только по-прежнему звенит речушка Мряушля, шумит кустарник, который когда-то укрыл Зулкарная от погони.

* * *

Вся жизнь промелькнула в памяти Астрахана. Сердце налилось грустью и тоской. И уже нет сил, чтобы поговорить с глазу на глаз с подступившей старостью. Лишь кривится лоб в изгибах набегающих морщин. Перестал сомневаться Астрахан в том, что Осокин, сосед его, никто иной, как тот давнишний, злой и коварный враг его. Зла в сердце уже не было. Годы сделали свое дело, выветрили все. Единственное, что тревожило и волновало старика — это пенсия, которую получал сосед.

Шестьдесят рублей! Мыслимое ли это дело: враг — и вдруг такая ему пенсия!

А он, прошедший огни и воды, воевавший за Советскую власть, создававший колхозы, работавший в поте лица, в боевой горячке буден не сумевший получить хотя бы мало-мальского образования, — он получает сейчас обычную колхозную пенсию, высшую, правда, но все равно слишком малую по сравнению с Осокиным.

Председатель колхоза был на месте. Астрахан, которого любили в деревне и уважали, прошел к столу, протянул руку председателю и по-хозяйски сел в кресло рядом с председательским столом.

— Опять выпил, Астрахан? — недовольно заметил председатель.

— Эх... — взмахнул рукой старик. — Как не выпить, когда горе у меня такое.

— Какое горе, Астрахан? Что за горе?

— Осокина знаешь, председатель? Василия, соседа моего?

Машинально председатель оторвался от бумаг, раскиданных на столе, поднял голову и настороженно посмотрел на старика.

— Как не знать. Не первый день живет у нас. А к чему бы это ты про него разговор затеял? Живет себе спокойно, ну и пусть живет.

— Сволочь он, вот к чему разговор веду? Гнида он — вот кто! Я, Астрахан, воевал. Раненый весь. А Осокин, собака, стрелял в меня. Этого ты не знаешь, председатель! Сволочь белая он! Этого ты тоже не знаешь, я так полагаю. Судить его надо, а не пенсию платить. За что пенсию, за то, что жену мою убил, меня пристрелить хотел, за то, что с белыми вместе воевал? Ты знаешь ли об этом, председатель?

Набравшись решимости идти в правление колхоза с этим сообщением, Астрахан думал, что ему трудно придется доказывать свою правоту. Мало ли воды утекло, мало ли травы скошено — и все сызнова быльем поросло. Старик ожидал всего, только не этого короткого утвердительного ответа председателя.

— Знаю, Астрахан, знаю...

— А тогда как же мне жить дальше?

— Не волнуйся, отец, — мягко и спокойно сказал председатель. — Осокина мы знаем. И как воевал против нас, как в Харбин потом сбежал. А в сорок девятом году назад вернулся, в совхозе работал в Казахстане. Вину свою искупил он бедами и лишениями, когда в Китае жил. Потом у юристов статья есть: за давностью лет не судят...

— Не важно это, что за давностью лет. Не всякого надо в виду иметь, когда закон этот вспоминают. Ошибка это!

Председатель подошел к Астрахану, обнял его, дружески по плечу похлопал и, доверительно заглядывая в глаза,сказал:

— Иди отдыхай, отец. Если туго будет, заходи. Всем поможем тебе. Хлеб-то есть у тебя, не выписать ли?

— Хлеб есть, все есть, ничего не надо мне... Правды, надо, а вы «за давностью лет».

Астрахан ушел. Горе душило его, давняя злоба то вдруг оживала, как затухающий костер на ветру, то гасла совсем. Подходя к дому, он увидел сынка соседа Гаяза, конюха колхозного. Подошел к нему. Они сели на лужайку у калитки. Старик никак не мог припомнить, как звать юношу; «Совсем старый стал, соседа и того забыл как зовут, — думал он. — Дырявая память совсем. Старый-старый, а вот Осокина не забыл ведь?»

Глаза, как сталь охотничьего ножа, холодны. Пальцы его желтые и длинные, как осенний камыш вдоль озер.

Это помнит старик хорошо!

— Как звать-то тебя, сынок? — смущенно спросил он. — Что-то запамятовал.

— Эх, бабай, бабай... Склероз у тебя, по-видимому. Шамилем звать, забыл, что ли?

— Забыл малость, признаюсь. Как там Уфа живет? Когда домой вернешься?

— Уфа хорошо живет. Все есть в Уфе, и тебе, бабай, я плиточный чай привез. Гостинец.

Старик ласково обнял юношу, костистой ладонью погладил его по голове.

— А домой не вернусь, бабай. Нефтяник ведь я, куда-нибудь на Север уеду, в Тюмень, может быть.

И рассказал ему Астрахан о своем горе, о соседе своем рассказал, о полынной горечи памяти поведал юноше.

— Серчал я, сынок, душа болела. Думал — обижают меня, думал — забыли, что я за Советскую власть воевал. Семь ранений имел да две к тому же штыковых раны.

Шамиль был потрясен рассказом Астрахана. Он привстал на колени, глаза разгорелись.

— А вы почему же молчите? Об этом немедленно заявить надо.

— Заявлял уже, — равнодушно махнул рукой старик. — Какой толк? Закон, говорят, есть — за давностью лет... Одно досадно теперь, сынок. В свое время не учился я. Все некогда было, работы по горло было. Жизнь строили, о себе забывали. О вас думали. Вам чтобы хорошо жилось.

Шамиль помог Астрахану приподняться с земли, сбегал в избу и вынес ему плитку чая, пошел проводить до дому.

— Ничего, бабай, не расстраивайся. Не такие, как Осокин, жизнь строили на земле, а такие, как вы. Все на ваших плечах лежало, и все выдержали вы, не согнулись. Мы не в обиде на вас. Только благодарны!

— Правда, сынок? — улыбаясь, спросил старик. — Правда, сынок? — недоверчиво заглядывал в его глаза.

— Это чистая правда, Астрахан!

* * *

Дома, одиноко полежав на широких нарах, Астрахан подумал: «Пойду-ка я завтра пораньше к председателю, пусть на работу определяет».

Председатель так и ахнул и присел на стул удивленный.

— Ах ты — душа неугомонная, Астрахан! — сказал он. — Какая тебе работа. Сиди на теплой печке, отец, да грейся. Пусть другие работают. Государство, которое такие, как ты, Астрахан, отвоевали да на ноги поставили, уже не бедное. Прокормит тебя. Хлеб нужен? Дадим хлеба. Мяса захотел? Дадим и мяса, друг ты мой хороший. Вместо работы вот чего. Завтра поедешь на отгонную ферму, посмотришь, как там сенокос идет. За молодежью приглядишь. Если потребуется, косы пробивать будешь...

— И это дело хорошее, косы пробивать молодежь ныне вовсе разучилась...

 

ЧИСТЕЙШИЕ МЕЛОДИИ КУРАЯ

Вечером мы разводили большой костер. Я шел со спиннингом на щучий всплеск, чтоб на ужин непременно уха была, а Зарип брал своего меньшого сынишку и снова торопился на делянку. До поздней ночи стучал в лесу его одинокий топор да слышалось тонкое повизгивание пилы. И, как шумный обвал в ночной тиши, доносилось до нас глухое падение сосен.

Стук топора был размерен и тороплив, чувствовалась сноровка лесоруба, его напористый и резкий взмах.

— А Зарип наш не на шутку разошелся? — смеялись молодые колхозники, разливая из общего котла наваристую уху.

— Для себя он, как лошадь, волокет, а как для колхоза — у него сразу колотья в пояснице да резь в животе, — замечает наш бригадир Василий Иванович Маркелов.

Он задумчиво вздыхает, подбрасывает в костер сухих веток. В небо взлетают искры, и вслед за ними сильные языки пламени стремительно взмывают высоко в темень ночи. Вокруг табора становится почти совсем светло, а небо темнеет так, что на нем проглядывают звезды.

Василий Иванович разливает в наши чашки остатки ухи. Снова вздыхает. Стряхивает с бороды застрявшие в ней кусочки хлеба.

— Ну на сегодня будя... Пора на перекур с дремотой.

Мы все, как по команде, друг за дружкой лезем в широкий балаган, крытый свежей душистой травой, успевшей немного зажухнуть, а от того еще более духмянной. В темноте отыскивает каждый свое место. Смеемся. Ради забавы и баловства щекочем друг друга травинками. Балагурим.

— Молодо-зелено, чего с вас взять, — снисходительно говорит Маркелов. — Небось, наломаетесь с мое — тогда не пошуткуете.

Но озорство не долгое. Утомленные дневной работой, мы быстро засыпаем, успев в последний раз уловить слухом отдаленный стук зариповского топора. Сквозь сон я слышу, как тревожно ворочается с боку на бок бригадир и с безразличием самому себе бубнит под нос: «Выше себя не перепрыгнешь, что уж есть — то и ладно».

И еще улавливаю шорох сена в дальнем углу балагана — это вернулся с порубки сынишка Зарипа — Сафа. Он падает ничком на шуршащее сено, покрытое мешковиной, укрывается с головой тулупом. И все стихает, опять-таки кроме отдаленного стука железа о дерево. «Совсем замучил его отец, — думаю я, засыпая. — Себе никакого спуску не дает в работе и сынишку гоняет, как лошадь какую...»

А над тишиной леса все мечется и мечется одинокий перестук топора. Некуда вырваться этому стуку из долины, зажатой со всех сторон уступами гор.

Ранней зарею первой просыпается Миннигуль. Она спит не с нами в шалаше, а рядом в брезентовой палатке, где хранятся продукты с общественного стола. На вырубке она почти не бывает, ее задача — кормить, поить нас. Мы валим лес — она кашеварит. Небольшого роста, черноволосая, как все башкирки, всегда серьезная, хмурая. Побаивается, видать, разгульного мужского табора. Неподступная. Венка все к ней подбивался поначалу да отступился. Так ошпарила его, что даже разговаривать перестал. Выглядит она совсем девчонкой, хотя у нее сын есть — мальчишка лет пяти. А муж в Салавате. Он, как отслужил в армии лет шесть назад, все работу в городе ищет. То в деревне, живет, то опять в город подастся. Профессии-то нет никакой, а без нее и в городе не сладко. Миннигуль живет своим хозяйством, в небольшой избенке, оставшейся после матери.

Как всегда, она проснулась первой. Еще ночная темень не сползла с гор и холодный утренний туман клубился по ущельям, проливаясь к реке густой молочной жижей. Приготовив завтрак, подняла всех нас.

— Харчов уже нэма, кажись, — проглатывая в сухомятку пшенную кашу, констатирует Микола.

— Продукты к концу идут, точно, — позевывая, говорит Миннигуль. — Завтра бы надо кому-то в деревню идти, а то не дотянем до конца...

Не каждому хочется бросать посередке начатое дело и ехать в деревню километров этак за двадцать пять. Но и без продуктов дальше тянуть нельзя. Работа тяжелая и еды требует добротной.

В первый раз, неделю назад, тянули спичку и ехать за продуктами пришлось Миколе. На этот раз он взбунтовался.

— Так не гоже. Колы я какую-то там спичку втяну, чтоб меня обухом по шапке. Жребь называется. Треба заслуженно делать, а не спичку тягать. Новый способ жребья предлагаю. Давайте чурбак колоть, и нема делов. Кто его разворошит сразу же, удара за три-четыре — тот и выиграл, отходит в сторону, а у кого кишка тонка и не смогет чурбак расколоть, тому и топать в деревню.

Так мы и порешили.

На следующий день, в субботу, все собрались у шалаша. Из придуманного Миколой соревнования исключаем кашеварку Миннигуль и Сафу, как малолетнего, не подходящего по трудовому кодексу.

Спилили средней толщины березу, разделали ее на чурбаки, более-менее равные по размеру. И началась эта потеха, колка-рубка. Жребий не кидали. Первым подошел порешить свою участь Василий Иванович Маркелов, широкий в плечах мужик лет пятидесяти. Окладистая борода, как у Пугачева, касается широкой груди, когда он наклонил голову, выбирая себе чурбак. В одной руке — колун, другой поправляет волосы с прожилками густой седины. Замечаю, глаза у него наливаются веселой яростью, азартом. Он без рубашки, в одной майке, и видно, как на руках у него набухают вены, мускулы собираются в одно единое. На правом плече сначала синеет, потом наливается каким-то другим, коричневатым цветом давно затянувшийся шрам от фронтовой раны.

И вдруг рот его перекашивается, из-под бороды, будто молния, на единое мгновение проблескивают зубы. Он делает громкий, неестественный выдох: «ы-ых!» — и резким, расчетливым взмахом топора разваливает чурбак с первого же удара на две разные половины. Дальше — дело не хитрое. Две оставшиеся плахи разбить надвое Василию Ивановичу — плевое дело. Довольно и лукаво улыбаясь, он кидает колун на траву.

— Кто в очереди за мной пытать судьбу?

Микола подходит к чурбаку медленно, приплясывая. Боком пятится. Поднял колун с земли, поставил чурку «на попа». Поначалу тихо-тихо стукнул острием топора посередке, оглянулся на нас, сказал:

— Не в счет это... Проба, глазомер...

— Ладно, ярар. Шибко глазомерить нечего. Бей — да все тут, — смеется Василий Иванович.

Зарип вставляет:

— Хитрый хохол. Это тебе не пиджак шить, без примерки можно. — Он смотрит ласково, доверительно на Миннигуль, добавляет: — А ты следи, Миннигуль, следи, чтоб все по закону было.

Ее и Сафу назначили секундантами, подсчитывать удары топора, наблюдать за сноровкой соперников.

Вот Микола тряхнул белобрысой челкой, упавшей на лоб, еще раз примерился к чурбаку, присел, согнув колени и, распрямляясь в пояснице, с силой ахнул. Топор, описав дугу, звякнул о чурбак, но расколол его не до самого конца, а так, что тот не развалился на две части.

Я подумал: «Зачем это? Сил-то, сразу видно, хватило бы у Миколы». Об этом, наверное, и другие подумали, потому что затихли все, с недоумением смотря на него.

— Сучок, что ли, попался? — изумляется маленький Сафа. — Чурбак-то целый совсем.

Микола с серьезным видом, будто бы не случилось ничего особенного, плотнее стискивает руками две неразлетевшиеся половинки и бьет колуном с такой же силой поперек линии раскола. Чурбак податливо разваливается на четыре части.

— Хитер, собака! Ничего не скажешь — восхищается Зарип. — Даже я не придумал бы. Вот шайтан мужик!

— Это да! — ахает Сафа. — За два удара всего...

— Сало ест, потому и сила, — смеется добродушно Зарип. — Жалко нам, мусульманам, сала нельзя кушать.

— Чья бы корова мычала, а твоя молчала, Зарип, — встревает в разговор Венка, мужик лет тридцати, худой, сухопарый, жилистый. — Лупишь сало-то со всеми заодно так, что за ушами пищит.

У Венки три года назад умерла жена. Любил он ее, лелеял. В деревне непривычно, чтоб любовь напоказ выставлять. Кажется, что в тяжелых сельских буднях ей и места нету. А Венка — нет, он не скрывал от посторонних глаз свое отношение к жене. Как только, бывало, в магазин новенького чего подбросят, он — тут как тут.

— А ну-ка, хозяюшка, мне дефицитику какого-никакого для Лены.

Охотно покупал жене цветастые отрезы, духи, замшевые перчатки и прочую принадлежность дамского туалета. А как-то поехал в Салават и привез оттуда беличью шубу. Чудом каким-то достал.

— За шестьсот рублей отхватил, по блату, — объяснял погодкам своим на улице. — Приезжаю, значит, в Салават. Гляжу, по улице Колька топает. Мы в армии с ним вместе служили. Дружок мой, значит. «Здорово, — говорю, — Колька!» Ох и обрадовался мужик, что сослуживца встретил. Оказывается, на базе работает. Начальник.

Три года назад Лена умерла, и живет сейчас Венка вместе с пятилетней дочкой у тещи. Пить он с тех пор стал. Даже сюда на вырубку несколько бутылок водки прихватил и тайно ото всех тянет по вечерам. Жалко его, конечно, но и пить так не следовало бы.

Вот он лениво потягивается. Выбирает чурбак, поменьше который. Внимательно осматривает его, приглядывается — с какой стороны можно ловчее ударить.

— Эх, стакан бы пропустить, чтоб сила была! — вполне серьезно говорит он.

С каким-то безразличием машет топором, и тот заседает в самом комле чурбака. Венка поднимает чурбак на плечо и с тяжестью обрушивает обух колуна на березовую плаху. Чурбак разлетается.

— Два удара есть! — кричит Сафа.

Другие половинки колол он тем же образом.

— Шесть ударов, — зафиксировала Миннигуль.

— Пропил силу-то, — заметил Василий Иванович. — А какой бугай был, позавидуешь. Водка — она, брат, любого быка наповал свалит и прежде время в деревянный бушлат оденет. Так-то, брат...

Когда я вернулся в деревню на летние каникулы после третьего курса института, первым, кого встретил, был Венка. Он охотно подхватил мой чемодан и пошел проводить до дому, надеясь, пожалуй, на то, что домашние встретят меня по-праздничному и, конечно же, стаканчик-другой перепадет ему.

Так, собственно, оно и вышло. Хлестанув водки да перемешав ее с добрым половником кислушки, Венка стал слезно жаловаться на свое житье-бытье:

— Беда мне одному, без бабы-то. Конечно, теща тащит, что по женской части. Но все же — это не то. Хозяйка в дому нужна...

— Женись, покуда еще молодой, — говорю ему.

— Да кто пойдет за него, пьет же без просыпу, — вступает в разговор мой отец.

— А я и сам никого не хочу после Лены. Одна, может, во всей деревне по сердцу мне: Миннигуль.

— Ты даже думать брось о ней, Венка! — обрезает его отец. — Она замужняя, и нечего нос совать в чужой огород.

— Разве муж у нее, название только: одна нога здесь, другая — в городе. Ни шерсти от него, ни молока. Я бы отбил ее...

— Отобьешь, смотри! Так ухайдакают бока — рад не будешь! — опять парирует отец.

— Ничего, вот через неделю на вырубки в леса поедем, и она, говорят, собирается. Там мы с ней и обговорим это дело, на мирных началах, конечно. Встреча за круглым столом, как пишут газеты.

Здесь, в лесу, в первые дни нашей работы Венка, действительно, особо не таясь ни от кого, стал прихлестывать за Миннигуль, уделять ей внимание: то сушняку наберет, то воды принесет из родника, то вместо нее на ранней заре таган наладит и костер разведет.

Какой уж у них разговор произошел между собою, нам никому не ведомо, но, по всей вероятности, Миннигуль дала понять Венке: не подступайся. Молчит с тех пор Венка, не разговаривает с ней, будто воды в рот набрал.

— Ты что лыбишься, Зарип? На бери, твоя очередь, — сказал он и сунул Зарипу топор из рук в руки.

Зарип исподволь взглянул на Миннигуль, улыбнулся ей краешком губ. Черные глаза его с узким разрезом азартно блеснули. Сынишка его Сафа присел на корточки, от волнения закусив нижнюю губу. Глазишки-вишенки его того гляди и выскочат из-под бровей.

— Хитрого Миколу как обойти? — сказал Зарип. — Только его же манером. Секрет выдал — нам легче.

Так же, как и Микола, жилистый, крепкий, весь сплошь будто вылитый из бронзы, Зарип раскроил плаху за два удара.

Сафа от радости упал на спину, задрал вверх босые ноги, визгливо по-детски заголосил:

— Молодес-с-с... ата, молодес-с-с...

Мне безусловно так не суметь. За три студенческих года, проведенных в городе, я изрядно отвык от мужицкой работы. И все же пытаюсь сноровистее зажать в руках тяжелое отполированное топорище. С силой взмахиваю топором, блестящая сталь до самого обуха входит в мякоть древесины и оседает в ней. Здесь нужна не только сила, но и сноровка, ловкость. Ничего не вышло. Придуманный Миколой новый способ жребия я проиграл. Правда, еще не участвовал в споре Мазит. Он самый старший из нас, ему уже за шестьдесят. Всю свою жизнь он проработал секретарем в сельском Совете. Его, кажется, и на фронт не брали, когда война шла. Года четыре назад вышел на пенсию, а в лес с нами поехал заготовлять древесину не столько для: колхоза, сколь для себя. Ему разрешили в лесничестве. Мазит — среднего роста. Весь седой и, главное, непомерно толстый. Словно голова его приросла к плечам без посредства шеи. Кажется, что ее у него вовсе нет, вся затекла жиром. Когда он садился обедать, большой живот ниспадал до самых колен. «Мазит — брюхом тормозит» — прозвали его в деревне. И было странно как-то видеть это несоответствие: непомерная грузность Мазита и в то же время расторопность в работе. Ни живот, ни затекшая шея, ни жирные плечи отнюдь не мешали ему ловко орудовать топором.

— Давай, Мазит, начинай. Твой черед, — сказал Зарип.

Но тот как сидел у входа в балаган, так и остался сидеть там.

— Не тяни резину, старик! — буркнул Венка.

Мазит медленно повернул к нам голову, мелькнул узкими, еле пробивающимися из-под отекших век глазками, сказал неторопливо:

— Я не буду, меня ваше баловство не касается.

— Это почему же! — вспыхнул Зарип.

— У меня свой провиант, колхозный хлеб не ем, — спокойно пояснил Мазит.

И действительно, Мазит за общим столом не питался. У него свои продукты, собственные. Держит он их в дощатом чемоданчике и не в палатке, как все, а у себя под головой, в шалаше.

— Ну что ж, вольному — воля. Единоличник и есть единоличник, — недоброжелательно заметил Василий Иванович. — Тогда спор разрешен. — Он повернулся ко мне, добавил:

— Ехать в деревню придется тебе, молодой человек, ничего не попишешь...

Сафа стремглав побежал на поляну, где паслись стреноженные лошади. Быстро оседлал гнедуху и подвел ее ко мне. Василий Иванович и Миннигуль составили список тех продуктов, какие надо было привезти. Я сунул бумаженцию в карман, приторочил к седлу рюкзак с холщовыми мешками и совсем было уже приготовился сесть на лошадь, но ко мне подступился Венка. Ласково и умоляюще заглянул в глаза:

— Слышь-ка, будь другом, захвати водки немного, а? — сунул мне чуть ли не насильно десятку в руку. — Привези, не на себе же переть, на лошади. Чего стоит, а?

— Ты не слушай его, поезжай, — строго приказал Василий Иванович. — Ему бы только нахлестаться этой заразой. А у нас впереди — река. Сплавлять плоты — не шуточное дело, река — она пьяных не любит. И лес порастеряешь, и сам утопнуть можешь...

— Не бойся, Василий Иванович, за мной не заржавит. Плоты, что ль, никогда не гонял я? Привези, друг, маленько, — опять он обернулся ко мне. — Для сугреву она никому не повредит.

Перед полуднем я выехал в деревню, пообещав завтра к вечеру вернуться.

Центральная усадьба нашего колхоза — в деревне Иштуганово, протянувшейся одной широкой улицей километра на два вдоль берега Белой. Где рысцой, где шагом я в тот же день доехал на Гнедухе до места, одолев горную малохоженую дорогу. На следующий день с утра заглянул в правление. Председатель колхоза вызвал бухгалтера, и они вдвоем прикинули-примерили, чего и сколько взять мне на вырубки для лесорубов. Выписали со склада муки, мяса, меда.

Прибежала жена Мазита — Марфуга-апа. Худенькая в противоположность мужу, она всегда мне казалась очень уж тихой, даже забитой какой-то.

— Арумы, улым, — тихо улыбаясь, сказала она по-башкирски. — Вот узелок принесла. Возьми для Мазита. Здесь топленый жир с луком, вытопки. В лапшу хорошо класть, вкусно. И курута немного...

Вслед за ней пришла с грудным мальцом на руках Зулейха — жена Зарипа, красивая, статная татарка. Белесые, с пепельным отливом волосы, прямой и тонкий нос, широко открытые зеленоватые глаза под тонкими, сросшимися у переносицы угольно-черными бровями — она была более похожа на русскую дородную сибирячку, нежели на татарку.

— Как там Зарип мой? — с ходу, источая каждой клеточкой своего тела гордую силу, спросила Зулейха. — Сафа как? Не мерзнут под одним тулупом?

— Нет, хорошо живут, — успокоил я.

— Ты передай им вот немного казылыка, немного сушеного гуся. Зарип это любит. А то вы его там, наверно, свининой закормили. Тьфу?

Зулейха положила к ногам коня увесистый рюкзак, гордо повела округлыми плечами, с непонятной суровостью сказала мне:

— Передай ему, чтоб больше за Сафой смотрел да поменьше с Миннигулькой заигрывал. Так и скажи, чтоб не ухлестывал, все равно узнаю: земля слухом полнится.

Я был удивлен и обескуражен. В лесу, на делянке, за Миннигуль все больше ухлестывал Венка и то — до поры до времени, пока отпор не получил. Со стороны Зарипа не наблюдал я никаких признаков особого внимания к кашей кашеварке. Конечно, маленькая черноглазая Миннигуль могла бы многим понравиться и нравилась, естественно. Но ее природная неразговорчивость, постоянная недоступность отпугивали всех, и даже привычных в мужских компаниях сальных шуток никто не осмеливался сказать при ней. Так стрельнет колючими глазами, что рад не будешь.

— Нет, Зулейха-ханым, Миннигуль не такая. Она хорошая, вольностей больно-то не дозволит. Ни себе, ни нам.

— Ты баб не знаешь, дружок. Они гораздо хитрее, чем ты думаешь. В тихом озере черти водятся, — сказала Зулейха и, степенно ступая по лужайке, с мальцом на руках направилась к своей калитке.

Все вроде исправно исполнил. Дернул ременную уздечку и тронул к лесу.

Длинный путь да мерный, еле слышный шелест листвы в безветрие клонят ко сну, но не заснуть мне: я думаю о Зарипе и Миннигуль, о маленьком Сафе, о Миколе и Венке, о бригадире нашем Маркелове Василии Ивановиче. Такая маленькая совсем бригадка, а какой разный народ! Конечно, Василию Ивановичу легче всех, думаю я. Он хорошо прожил жизнь, ему уже далеко за пятьдесят, старый, если судить с моей колокольни. А впрочем, разве это старость в наш век? Именно их поколение, гнутое да ломанное суровым временем, осталось твердым, пусть не столько физически, сколь духовно, верующим осталось в лучшее...

Нет, ему легче не из-за прожитых лет, просто он основательнее других стоит на своей дороге, давно нашел ее и идет по ней размашисто, с чувством собственного достоинства, интуитивно сознавая место свое на земле. Он воевал, ходил в атаки, бил врага, ордена получал за это и медали. А потом, после войны, строил дома и клубы, коровники и амбары. Ему лишнего не надо от жизни, довольствуется тем, что есть. Познав голод и холод, повидав рядышком смерть, доволен сегодняшним мягким хлебом, который сам заработал, доволен теплотою своего дома и радуется участи детей, которые разошлись по свету пытать свою судьбу.

Мне гораздо труднее, чем ему. Зубрить учебники, ночами напролет копаться в книгах, сдавать, наконец, экзамены, то есть жить на одних нервах. И все-таки, думаю, труднее всех из нас Венке. Жена умерла, дочь воспитывать надо, хозяйство вести. Кажется, любит он Миннигуль, а вот обратной доброты нету. Ему трудно. Да тут еще эта зараза — водка. Пьет, не унимаясь.

А легче всего, наверное, Сафе. Пока и дум никаких в голове, и локоть отцовский рядом. Жаль, загонял Зарип сынишку на работе. Сам день и ночь коряжится и ему покоя не дает.

К вечеру, в жидких сумерках доехал я до делянки. Потрескивал костер, щедро разбрызгиваясь искрами. Первым, заслышав цоканье копыт, пулей выскочил из балагана Венка.

— Привез, старик? Знаю, знаю, что привез. Ты же — парень на ять! С такими только в разведку.

Венка, он добрый, бессермяжный. Тут же сковырнул пробку со стеклянного горлышка бутылки и пустил по кругу алюминиевую кружку, подливая каждому помаленьку. Выпили все, естественно, кроме маленького Сафы, один Мазит отказался. Он развязал свой мешок, отошел, как всегда, в сторонку, сумерничал один. А мы, малость разгоряченные, шумели, подсмеивались над Мазитом, над его неуместной единоличной жилкой. Миннигуль разливала нам по тарелкам наваристую шурпу, Венка хмуро, посматривал на нее, у него бугрился темной синевой левый глаз. Зарип пояснил мне:

— Это ему от Миннигуль досталось, половником огрела, чтоб не лез.

Я понял: в мое отсутствие была здесь небольшая перепалка.

— Ты прости меня дурака, извини, Миннигуль, — тянул он, чуточку захмелев.

— Отвяжись, шайтан. Прощать покуда не за что, а полезешь если, снова получишь, понял?

— Нет, не понял, — засмеялся Венка.

— Кончай перекур, ребята! — скомандовал Маркелов. — Седни довалим остаточный лес, завтра плоты сколачивать начнем, а там уж и домой да вдоль по реченьке... Хорошо!

— Хорошо-то как! — поддержала его разрумянившаяся, обычно молчаливая Миннигуль.

За все время заготовки леса самое легкое и самое приятное дело — это сплавлять плоты. Вот они, поскрипывая и покачиваясь, отрываются от берега, гонимые течением, выходят на стремнину.

Перед тем как отчалить, Маркелов распределил людей — кому с кем плыть. Все выходило нормально, одному Мазиту не повезло: ему досталось плыть с Венкой.

— Не поплыву с ним, — взбунтовался старик, — разобьемся. Ему бы только водку пить, а не плоты гонять.

Венка нервничал, ругался.

— Да у меня же и водки-то давным-давно нету, всю израсходовал!

— Ты в любой деревне отыщешь, — сопротивлялся Мазит. — Я бы, к слову сказать, даже с Миннигулькой согласен плыть, чем с тобой.

Спор укротил Маркелов.

— Ладно, базарить не будем. Коль так, плыви, Миннигуль, с Мазитом, а я с Венкой — мне все одно.

Мы отплыли с Акаваса рано по утру, окунувшись сразу в зоревую прохладу реки.

Когда встречались плесы, а их много в верховьях Белой, вся бригада чувствовала себя, как на отдыхе. Люди перекликаются между собой, поют песни, готовят прямо на плотах обед. А я балуюсь спиннингом. Попусту кидать блесну уже надоело, и потому я, приноровясь к щучьим повадкам, не столько занимаюсь ужением рыбы, а настоящим промыслом. Лишь плеснется где рыбина, побегут круги во все стороны — я тут же хватаю спиннинг и быстро кидаю блесну на всплеск. Упадет она на воду, несколько секунд даю ей времени, чтоб чуточку утопла, затем резко начинаю наматывать леску на катушку. Радостно ощутить сильный рывок в плече и звонкий упругий натяг лески.

— Есть! — обрадованно кричу я.

Эхо ударяется в скалистые берега, и, дробясь, катится вдоль реки переливчатая нота: э-э-э...

Плотогоны, как один, бросают свои дела и все внимательно следят за тем, как я подтягиваю рыбу к плоту. Особенно нетерпелив Микола, он начинает кричать мне с первого плота и поучает, как бы это не упустить мне щуку.

— Эх, ватола! Быстрей тяни! Не бачишь, что ль — она в коряги тянет. Уйтить могёт!

Все остальные, замерев, наблюдают, как я подвожу рыбину к плоту и ловко вытягиваю ее на бревна.

— Щука! — оповещаю плотогонов, и все подхватывают: «Щука!»

— Молоток! — кричит Микола с первого плота.

Но вот впереди послышался шум воды. Это очередной перекат. Их на Белой больше, чем плесов, особенно здесь, в горах. Границы между плесом и перекатом нет. Вода убыстряет свой бег незаметно. Скорость нарастает быстро, бревна под ногами начинают покачиваться и волноваться в предчувствии напора воды. Все быстрее и быстрее струя подхватывает плот и несет его прямо на скалы. Медлить на перекате опасно. Не успеешь отбиться «бабайкой» от стремительно набегающей скалы, разнесет все кошмаки вдребезги.

Я плыву с Зарипом. Он стоит на передней «бабайке», я — на подхвате, как говорится, сзади фланирую. На правом плоту вместо лоцмана плывет Микола, к нему, как к самому опытному, приставлен Сафа. А вдалеке, отбившись от общего каравана, плывут Мазит и Миннигуль.

Неуклюжий старик то и дело выкликает ей какие-то нужные и ненужные команды. На одном из перекатов плот их развернуло поперек реки, и Миннигуль по воле волн оказалась впереди.

— Студент! — кричит мне Зарип. — Крепче держись, следи за рекой. Скоро самый нехороший перекат начнется. Кунай называется.

Он, перемахивая через поперечные слеги плота, бежит ко мне. Проверяет крепления «бабайки», подтягивает лыко, которым счалены шаткие бревна.

Я знаю, что одолеть перекат Кунай — дело нешуточное. Не напрасно башкиры назвали его именно так. Кун — сиди, ай — месяц, то есть, если расшифровать, выходит: коль угодил на камни переката, то просидишь здесь и прокукуешь целый месяц.

Зарип, уходя к своему, переднему кошмаку, еще раз повторил лично для меня уже говоренное-переговоренное:

— Бревно идет туда, — махнул он рукой в сторону переката, — а выходит оттуда не бревно, мочало. Измелет так. Вот она какая речка наша. Мочало, говорю, выходит. Так что, гляди зорко...

— Ладно, ладно, Зарип-агай, справлюсь как-нибудь, — успокаиваю его.

Вижу, как залихорадило передний плот в узком проеме между скалистых берегов. Микола в одной майке и легких подштанниках ярым коршуном вцепился длинными сильными руками в рукоять «бабайки», орудует ею, забыв обо всем на свете.

— Не замай! — кричит он с бешеной яростью Сафе, что означает, по всей вероятности: ничего не делай, управлюсь сам.

И действительно, передний плот, где за лоцмана плывет Микола Петренко, извиваясь и скрипя, царапая лысые макушки валунов, торчащих из-под воды, стремительно одолел перекат, выпрямился стрелой и устало закачался на медленной волне плеса.

Вслед за ним устремился в бурлящий поток плот Василия Ивановича и. Венки. Оба они, всегда горячие в работе, беспрерывно орудуют «бабайками», лихо и ловко маневрируя между камней. И их плот вырвался из тисков переката, устало и довольно закачавшись на спокойной воде.

Под моими ногами бревна, как живые, заходили ходуном. Волны захлестнули весь кошмак. Зарип увлекся работой, что-то кричит мне, но междометия его тонут в бешеном грохоте воды. Я, признаться, и не заметил, как сама струя стремглав пронесла нас через грохот и шум переката. Бревна под ногами успокоились, плот выровнялся и тихо по течению заскользил вниз.

Вслед за нами, резко набирая скорость, летели в жерло скалистых берегов Мазит и Миннигуль. До Куная они не успели развернуть свой неказистый плотишко и сейчас, пока менялись местами, перебегали с кошмака на кошмак, упустили время, и передними комлями бревен плот их налетел на утес с неимоверным грохотом, развернулся вновь и другим концом ахнулся с силой о скалы противоположного берега. Плот тут же разорвало надвое. Неуправляемый, он то и дело стал стукаться о берега, о лысые камни, свирепо торчащие из воды. Бревна отваливались по одному и целыми кучами, подхваченные струей неслись с неимоверной скоростью вниз по течению, смешивались с государственным лесом, лежавшим в огромных лапах по берегам реки. На единственном кошмаке, еще не разбитом, неповоротливый Мазит еле-еле пристал к берегу ниже переката. А Миннигуль, соскользнув с качающихся бревен, схватила мешок с продуктами и кое-какой одежонкой, вплавь одолела быстрину.

Разорялся, исходил криком на переднем плоту Микола:

— Эх, раззявы, мать вашу так! Чего утворили!

Плоты медленно, неохотно один за другим стали причаливать вразброс вдоль берега — кто где смог. Все мы сознавали, что просидим здесь не день и не два, а поболее. Не сразу соберешь по бревнышку разбитый вдребезги плот, да и бревен-то всех не отыскать, их разметало по берегам, забило бурлящим потоком под лапы, унесло течение вниз — уже не поймать.

Испуганная Миннигуль, мокрая с ног до головы, сидела на пестром галечнике и плакала. Зарип подоспел к ней первым.

— Не ушиблась ли? — спросил он, задыхаясь от волнения.

Миннигуль всхлипывала, не могла произнести слова. Ниже переката с багром в руках ползал в воде Микола, вылавливая одинокие бревна, выброшенные перекатом в медленные воды большого плеса.

Весь день до позднего вечера отыскивали мы бревна, подтаскивали их к единственному уцелевшему кошмаку. Непредвиденная работа вымотала всех окончательно. При жидком свете луны наспех попили разогретый чай, уснули как убитые.

Я проснулся где-то заполночь. Тихо и мерно шумел лес. В верховье реки улавливался грозный гул переката. И над всем этим властвовала медлительная и грустная мелодия курая. Машинально протянув руку, я не нашел ею Зарипа. Значит, это он играет, не спит все, волнуется за этот несчастный разбитый плот.

Курай плакал надрывно и долго. Вдруг он замолк, и показалось, что все вокруг стихло: и лес, и перекат, и запоздалая полночная птица. Сколько длилась томительная тишина, не знаю, я, кажется, вновь засыпать стал, когда услышал чей-то невнятный красивый женский полушепот. Кто это мог говорить? Неужели Миннигуль? И почему же так изменился до неузнаваемости ее голос?

— Зарип, милый, — говорила она по-башкирски. — Я не люблю своего, он вечно таскается где-то, вечно дома его нет. Я тебя люблю, Зарип.

— Как же так, разве можно? У меня жена, два малая...

— А зачем же тогда живешь со мной, зачем ласкаешь так?

— Люблю тебя, ты молодая, сильная.

— А там, в лесу, ни разу не пришел ко мне в палатку, ни разу не приласкал.

— Сафа же рядом был. Больно глаз у малая острый. Это тебе не Мазит — брюхом тормозит, которому, кроме своего брюха, дела ни до чего нету. А Сафа смышленый, сразу понял бы все.

— Тогда ладно. А я испугалась. Думала, вдруг ты охладел ко мне, забыл свою Миннигуль.

— Как забыть тебя. Рад бы, да не могу. Может, время залечит все, не знаю. Запутался я что-то, первый раз в жизни запутался. Все ты виновата, — грустно и раздумчиво заключил Зарип.

— Ты же сам первый начал, — сказала Миннигуль.

— Наше дело мужичье. Это вам, бабам, отпор давать надо, чтоб не лезли кому не лень.

— А если люблю тебя, тогда что?

— И я ведь люблю, дурак. Может, все ж пройдет это?

— Дай-то бог! — грустно произнесла она.

Я слышу, как Зарип обнимает ее, нежно целует. И вновь оживают голоса птиц. Тихий беспечный ветерок колеблет листву, и вечным шорохом леса наполняется все окрест.

— Спой что-нибудь, Зарип, — просит Миннигуль. — Грустно больно, сердце болит.

— Спят ведь все, неловко тревожить, — отвечает Зарип.

— Курай не помешает, музыка помогает сну, — настаивает она.

Слышится шорох высохшей травы.

Вздрогнула тишина, прорезанная чистейшей мелодией. Над лесом, над горами, над притихшей рекой, тревожа спокойствие теплой летней ночи, разлился голос курая, и как он прекрасен, как чист этот голос! Какая же сила выплескивает из обычной лесной травы эти пленительные звуки, переворачивающие всю душу. В ней и тоска по чему-то светлому, вековая боль и извечная надежда на счастье.

«Возлюбленная, узкие брови твои — два легких крыла ласточки. Волосы твои, как ночной ветер, колеблются они густой теменью.

А глаза твои — две влажные смородины, но прекраснее во сто крат, ибо внутри их светится любовь.

Пройди мимо меня, возлюбленная, я коснусь губами травы, на которую ступили ноги твои, родная. Рано утром открой калитку и пройди мимо меня, я испью губами росу на луговых цветах, где только что прошла ты.

Длинные пальцы твои, как стрелы камыша на берегу нашего озера.

Скажи мне, и я достану с неба этот золотой полумесяц и выкую из него дорогие серьги для маленьких мочек ушей твоих.

Возлюбленная, ты слышишь печаль моего сердца? О, если бы было оно драгоценным камнем, я б расколол его на сотни жемчужин и повесил на грудь твою это сверкающее ожерелье.

Возлюбленная, услышь биение моей тоски...»

Послышались всхлипы. Вероятно, заплакала Миннигуль. Стихла мелодия. До меня еле внятно долетел хриплый голос Зарипа:

— Да не плачь ты, дуреха. Не жалей свои кошмаки. Я же не напрасно спину ломал за двоих, день и ночь работал. Приплывем в деревню — отделю тебе от своих бревен сколько надо. Не жалей, не плачь.

— Я не о дровах, Зарип, плачу, не о них дума, — сказала Миннигуль.

— О чем же тогда? — спросил он.

Долго-долго длилось молчание. Й, не дождавшись ответа, он снова с непонятной тревогой в голосе переспросил ее:

— О чем же слезы твои, родная?

— О нас с тобой, Зарип. Печально мне совсем стало. И с тобой рядом печально, а без тебя и вовсе грусть съедает.

— Не надо так убиваться, Миннигуль. Время пройдет — все залечит.

Она, чувствуется, обиделась на его слова. Зашуршала трава: отодвинулась от него, насмешливо сказала:

— Все вы мужики такие. Время залечит...Как бы не так! У женщин сердце другое, у меня тоже другое, Зарип. Я теперь никогда, никогда не забуду твоих ласковых рук, твои сладкие губы...

Опять воскресла мелодия. Она была еще тоскливее, чем минуту назад. Плакал и надрывался печальный курай. Плакал, но мелодия его была по-прежнему прекрасной и светлой.

— Не надо, Зарип, не надо. Плакать хочется, — тихо, покорно сказала Миннигуль.

За горами, за кромкой зубчатого леса прорезалась заря. Предрассветный холодок вместе с белой пеленой тумана опустился с гор к берегу реки. Курай замолк, и тишина разлилась по речной долине.

 

ТЕЛЕФОНИСТКА ЗИНА

В палисаднике в тесном окружении колючего шиповника и мягкой сирени стояла березка. Весной она самой первой рвалась к солнцу, разбрызгиваясь крохотными пятнышками нежно-зеленых листьев. Весело шумела под окном все лето. А осенью опадала самой последней. Уже голые ветви тополей и черемух грустно покачивали на себе продрогших воробьев, а она, нарядная, все еще пылала оранжевым костром листвы.

Мать говорила, что посадил эту березку отец, когда на фронт уходил. Взяли его весной в сорок третьем, в том же году родилась и она, Зинка. Отца своего она не видела и не знает совсем, пропал он без вести в самом конце войны.

Загустели осенние сумерки. Упавший с клена лист медленно прочертил синее стекло и приземлился, планируя. Сентябрь стоял необычно ведренный, теплый. Почтовая контора вечером опустела, одна дежурная телефонистка осталась за коммутатором. Ночью работы почти никакой, и Зина то книгу какую читает, то несвязно думает о разном. «Пропал без вести — слова-то какие. Как можно пропасть, затеряться на земле, когда ты еще и родиться не успеешь, а за твоей спиной уже десятки справок всяких и документов».

Зина глядит в темноту осенних сумерек и смутно рисует перед собой картину своего житья-бытья в том случае, если б отец жив был. Может быть, она не сидела б сейчас в конторе связи, надоевшей до чертиков, может быть, училась в институте и жила в городе? Кто его знает.

Зина не помнит даже, спрашивала ли она когда про отца у матери. Сиротство ее въелось в кровь с самых первых дней жизни. Постепенно, исподволь. Казалось, что отца не было никогда. И детства тоже не было. Оно проходило бесцветно и безлико. Из всех воспоминаний о детстве только одно, пожалуй, навек врезалось в память — это дикая тоска о хлебе.

Село Красный Ключ большое, крепкое. Стоит оно в глухих башкирских урманах. А потому избы здесь добротные, все под тесом. Глиной их, как где-нибудь в степных районах, никто и никогда не обмазывает. Обнаженные ребра сосновых бревен дышат все лето густым настоем смолы. Хлеба здесь сеют мало. Картошка и та плохо родится. Долго еще в послевоенные годы деревня на обе ноги хромала от недостатка обычного хлеба. В тех домах, где хозяин был, пусть даже безрукий или хромой, достаток, хотя и медленно, но приходил.

Зинке пришлось хуже, чем другим. Мать с утра до ночи работала в колхозе. Приходила домой поздно, тут же хваталась за лопату и бежала на свой огородишко...

Замигал глазок коммутатора. Звонили из города.

— А, это ты, Вера... Чего делаешь?

— Да ничего, скучаю. Работы почти никакой, вот и звоню тебе.

По ночам телефонистки из разных мест часто звонят друг другу. Знакомятся. У некоторых завязывается своеобразная заочная дружба. Не знакомые в лицо, они искренне делятся между собой сердечными тайнами. Вместе думают и мечтают. Зина познакомилась с Верой давно, еще в самые первые дни работы на почте. Сначала телефонные разговоры. Потом Вера пригласила ее в воскресенье приехать к ней в город. Они вместе сходили в кино. Уничтожили добрый десяток пломбира. Вера тоже приезжала в Красный Ключ. На старых вырубках собирали малину и грибы, купались в холодных водах Караидели.

— Красотища-то здесь какая! — ахала изумленная Вера. — Век бы жила здесь...

— Вот и оставайся, никто не, гонит, — улыбалась Зина. — А то все вы так. Красотища, красотища, а чуть что, так сразу в город. Там легче, конечно. Отработал свое — и беги куда хочешь.

— Ну, до свидания. Светать скоро будет.

— Пока...

— На субботу не приедешь?

— Не знаю, сама лучше приезжай. Грибов нынче уйма...

Вот так от дежурства к дежурству бегут дни сельской телефонистки, похожие друг на друга, как огурцы на грядках. На работе — безразличные телефонные звонки, дома — огород, стирка белья, мытье полов, редкая перебранка с матерью. Единственная радость, когда в выходной день приезжают в деревню бывшие одноклассники, кто из города, кто из леспромхоза. Соберутся на лужайке у чьей-либо избы, разболтаются, детство вспомнят. А на утро разъедутся снова, и заболит Зинино сердце пуще прежнего. Осталась она здесь в деревне против воли своей, с неохотой. После школы в институт поступала, да по конкурсу не прошла. На следующий год вовсе экзамены завалила. Так и осталась здесь скучать да завидовать подружкам своим.

— В девках ты засиделась, вот что скажу я тебе, — глядя на дочь, частенько говорит мать. — Иль уж почту брось, в колхоз иди, у нас оно веселей все же.

— Отвязалась бы, — недовольно цедила сквозь зубы дочь. — С рук сбыть скорей хочешь. Вот и замуж торопишь.

— Да я не об этом вовсе, а о том, что жизнь-то мелькнет мимо, заморозит холодом. И не согреет никто... В твои-то годы отец твой погиб уж. А в колхозе до сих пор вспоминают его добрым словом. В палисаднике вон березка радуется — тоже он посадил. А тебе — хоть трава не расти, как петуху дурному: прогорланил, а там хоть не рассветай...

Зина на мать не сердилась. Она понимала ее тревогу, а вот помочь не могла ничем. Разве замуж выйти, мужа в дом привести, чтоб облегчить материнские плечи от нелегкой мужской работы. Замуж выскочить — не проблема. По соседству, в леспромхозе, женихов пруд пруди. А как же любовь? Как жить с нелюбимым? Нет...

— Чего же сама-то не выходишь, — смеется Зина. — Кровь с молоком.

— Сроду ты, — машет рукой мать и уходит.

Марина, мать Зинина, и правда, крепкой была еще и не такой уж старой, чтоб о замужестве совсем не думать. В свои серединные годы она напоминала осенний куст рябины. Отцвела вроде, листва поддала, но созрели ягоды и горят на радость людям огненной красотой.

Зина смутно вспоминает давнишние послевоенные годы, когда зачастили к ним ухажеры, как называла насмешливо мать пришлых дяденек. А они несли Зинке в кулечках то пряников, то конфет. Больше других нравился ей высокий один со сплава. Остановился он квартировать здесь на все лето. А через неделю собрал пожитки свои и через двор к калитке направился.

— Дядя. Куда вы? — испуганно затараторила Зинка. — Лето ведь не прошло...

Выбежала мать из избы.

— Возьми деньги-то, ведь за все лето уплатил.

— Нужны они мне, как попу гармонь...

Она подошла к нему близко-близко, стыдливо и трепетно заглядывая в глаза, бессвязно заговорила:

— Не могу я так, без любви. И хороший ты, и красивый, а вот не могу. Не серчай...

— Да я не серчаю. Спасибо и на этом...

Как-то разбудил Зинку непонятный шум в комнате, где мать спала.

— Вот старый балбес, и он туда же тянет, — тихо смеялась мать.

По голосу Зинка догадывалась, что пришел к ним сельсоветский председатель Фадей Подрядов. Мурлыкал он что-то непонятное.

— Да вы что, с ума спятили, дядя Фадей?

— Марина, голубушка, — хрипел он.

Зина не знала, что делать. То ли кричать, то ль, зажавшись клубочком, уткнуться в подушку и лежать молча. Она никак не могла понять, зачем это старый дяденька пришел так поздно и почему голоса у него вдруг не стало, говорит все шепотом, хрипло, словно пить захотел, а воды нету.

— Марина, голубушка, — доносилось из другой комнаты.

— Уйди, дурачина. А то и взаправду скажу обо всем твоей-то.

— Да ты не вздумай... К ней по-хорошему, а она вон как привечает. Я все ж пока председатель здесь. Сама в ноги кланяться будешь.

Фадей ушел. А мать упала на неразобранную койку и глухо заплакала. Зинка испугалась, неслышно подбежала к ней, обняла ее теплые вздрагивающие плечи и тоже заплакала.

— Зинушка моя, сиротинка. Несчастные мы обе.

Мать вышла замуж поздно, когда Зинка училась уже в восьмом классе. Отчим пришел в дом с одним чемоданчиком. Работал он в конторе связи монтером. Какая-никакая в доме появилась мужская рука. К тому же два раза в месяц приносил Павел Реут, так звали отчима, зарплату. Подружки в школе позубоскалили на первых порах несколько дней, да и забыли все. Но сама Зинка продолжала страдать и ненавидеть отчима: был он немцем.

— Реут, наруби дров, — говорила мать, а у Зинки мурашки по спине.

Сидит, зубрит геометрию, забудется вроде и вдруг снова:

— Реут, а как в нынешнем году сено косить будем?

С отчимом Зинка не сошлась. Коса на камень. И с матерью из-за него разлад вышел. Она никак не могла понять, почему это вышла мать замуж не за того, молодого совсем сплавщика, который каждое лето навещал их, а вот за этого грузного, белесого, начинающего стареть немца. Что она нашла в нем? Может, зарплата смутила материнскую погоню хоть за маленьким, да достатком в доме?

Посмеялись подружки, ладно. Позубоскалили и бросили. Но как-то, возвращаясь из школы,, одноклассник ее Колька Красавин едко царапнул по сердцу:

— Эх вы, немца прикормили. Он может, фашист, отца твоего на войне стукнул. А вы пригрели его...

Метнулась Зинка домой. По скрипучему крыльцу влетела в сенцы. Рванула дверь в избу. Отчим стоял на корточках, разжигая поленья в голландке. В глазах Зины была только его широкая спина, туго обтянутая полотном рубахи. В слезах она кинулась к отчиму, замолотила кулаками по спине. Он приподнялся и встал. Зинка, не помня себя, яростно била его в живот, в грудь маленькими легкими кулачками.

— Зина, зачем? — тихо сказал Реут.

Она бы продолжала в бессильной ярости колотить его кулаками, если б случайно не подняла головы вверх. Отчим стоял неподвижно и глядел поверх ее головы куда-то вдаль. В глазах была такая тоска и отрешенность от всего, что Зинка опешила, смутилась. Она отступила на шаг и вдруг увидела мать. Та стояла в дверях, грузно облокотившись о косяк. Беззвучно плакала.

Отчим вновь нагнулся к голландке. Спички одна за другой неуклюже ломались в его руках. Наконец одна зажглась. Вспыхнула сухая лучинка. Печка разгорелась.

Он встал. Молча вытащил из-под кровати немудрящий, сбитый из фанеры и покрашенный наспех зеленой краской чемоданчик. Стал укладывать в него майки, носки, поношенный костюм.

Зинка перехватила его жалостливый, повинный взгляд. Он глядел на мать. Она подошла к нему. Положила ладонь на седеющую уже голову, сказала:

— Не надо, Павел. Куда теперь-то?

— Не могу я так. Вам плохо, и мне не лучше.

— Не надо, поздно уже, — еще раз сказала она.

На улице густела ночь. Через несколько дней они пошли в сельсовет и оформили брак, как положено, зарегистрировались.

И Зинка стала его законной, по документам, дочерью.

Потянулись тихие семейные вечера. Зинка готовила уроки за отдельным небольшим столиком. Сколотил его из свежих сосновых досок отчим. Мать, бойко перебирая стальными, спицами, вязала то варежки, то носки. Реут обычно сидел перед пылающей печуркой, словно согреться никак не мог, чинил старые телефонные аппараты. Изредка мать стеснительно, как бы извиняясь, спрашивала его о прошлом. Он откладывал в сторону отвертку, болтики, гайки. Задумчиво глядел в горловину печки. Блики пламени прыгали на его всегда спокойном лице. Он тихо, не торопясь, отбирая каждое слово, рассказывал о том, как в первые же дни войны попал в плен. Советские войска быстро катились к востоку. С пленными разговор был короток. Своих-то не успевали эвакуировать, а тут еще немцы.

— Троих, с кем я был, тут же расстреляли. А меня, как хорошо знающего русский язык, не тронули. Посадили в машину и под конвоем; быстро ретировали в тыл. В дорогу под бомбежку попали. В живых я да шофер остались. Конвойный мой погиб. Отступали мы вместе с русским фронтом, шофер, как встретит часть какую, упрашивает всех: возьмите, мол, немца пленного. Кое-кто отвечал ему: «Щелкни его — и точка, чего возиться», «Не могу, — отвечал он, — велели его доставить куда-то, а куда — я не знаю. Конвоир знал, да погиб».

Наверное, дней через шесть-семь встретился нам артиллерийский майор. Он-то и определил мою дальнейшую судьбу. Несколько месяцев пробыл я в тылу. А потом опять попал на фронт, переводчиком в разведку...

Видно было, как воспоминания жгуче обжигали его сердце, и потому мать редко заговаривала с ним о прошлом. Но она знала уже, что у него до войны была жена и сын, что он в конце сорок пятого узнал о их судьбе. Жена погибла в концлагере, а малолетний сынишка затерялся, жив он или нет, никто не знает.

Как-то Реут, уезжая в командировку в город, взял с собой и Зинку. Они долго ходили по шумным улицам. Обошли много магазинов. Отчим купил себе большею меховую шапку и спиннинг, матери взяли цветастый отрез на платье и вязаную кофту. Зинке — новое дорогое пальто и туфли. Купили целый килограмм ирисок «Золотой ключик» и, довольные, всю дорогу сосали вязкие сладкие конфеты.

Зинка несколько раз открывала картонную коробку и жадно рассматривала черные, на тонком каблуке туфли. «Большая, что ли, становлюсь, — незатейливо думала она о себе. — Вот уже и туфли покупают на шпильках». Она с благодарностью глядела на отчима.

Молчали почти всю дорогу. И только в самом конце, подъезжая к селу, когда мимо окон автобуса промелькнула фигура Кольки Красавина на велосипеде, Реут с лукавинкой в голосе спросил:

— Нравится он тебе?

— Кто? — словно бы не догадываясь, о ком идет речь, переспросила Зина. А щеки залил свежий макового цвета румянец.

— А вот он. — Отчим кивком головы указал на Кольку.

— Что вы, нет, — неуверенно ответила она.

— Ну и правильно. Мне кажется, не совсем стоящий он паренек. Говорят, учится хорошо. Да дело ведь не только в этом. Как правило, из отличников толковых мало получается...

Зинка хотела возразить. Сказать, что Колька поступает в этом году в авиационный институт и отметки у него в аттестате зрелости лучше некуда, но промолчала.

В лицевом стекле автобуса мелькнула одинокая березка перед домом с резными ставнями. Шофер притормозил.

— Поблажку сделаю. Около дома высажу, — сказал он. А когда выходили, добавил; — Ты бы, Павел, ко мне забежал на досуге, приемник у меня барахлит что-то.

— Ладно, забегу как-нибудь...

Мать встретила у ворот. А в избе, разложив на табуретках покупки, по-девчоночьи радовалась.

— Ну, уж это совсем ни к чему, дорогой такой, — прикладывая к груди яркий отрез, говорила она Павлу. — Сама буду шить, — ласково глядела на мужа. — Нет, испорчу, пожалуй, лучше модистке отдам...

Зина хорошо помнит, как они классом после последнего экзамена устроили коллективную вылазку за поселок, в лес. Прихватили с собой — кто хлеба, кто вареных яиц, картошки, колбасы.

Полиэтиленовыми клеенками устлали землю, разместились вокруг.

— А ну, перекусим! — весело и громко крикнул Колька Красавин. — Зина, протягивай свою посудину!

Колька верховодил. Он сознавал некоторое свое превосходство перед остальными ребятами. Красивый. На целый год старше всех и отличник к тому же. В аттестате у него четверок — раз, два и обчелся.

Колька придвинулся ближе к Зине. Он тоже после рюмки вина как-то изменился, помрачнел и замолчал. Говорили уже другие, смеялись, пели. Пела и Зина. А Николай в такт песни только подхватывал последние слова музыкальных фраз. Она ясно улавливала в разнобойном хоре других голосов его нестойкий еще басок: «...дальнем море», — повторял он вслед за всеми. Последнюю же строчку куплета он торопливо, обгоняя невпопад других, выкрикивал: «Бригантина подымает паруса!» «Смешной он, хвастунишка немного, но хороший».

И вдруг все встали, как-то разом встали, неожиданно, но одновременно. Это вышло дружно, как по уговору.

— Цветы собирать! — сразу же раздалось несколько голосов. Разбежались вчерашние десятиклассники в разные стороны. Цветов было много. Алые и голубые, многоликие и однотонные, желтые и сиреневые...

Зина побежала вверх по ложбинке. Легкие, еще не успевшие загрубеть на солнцепеке, листья ласково бились в лицо, влажная трава обдавала прохладой голые ее ноги. Она бежала к заветному своему месту, к высокой залысине горы, откуда открывалась взгляду вся округа и краешек улицы их поселка, где алела жестяная крыша ее дома, виднелась, как в перевернутом бинокле, уменьшенная далью зеленая березка, посаженная отцом, тем, погибшим на фронте, которого не помнила и не знала.

Зина слышала за собой чьи-то шаги, тяжелые, не девичьи. Она не оглядывалась, но хорошо чувствовала, что это бежит вслед за ней Колька Красавин. Ее Колька. В какой-то момент шаги за спиной поутихли, слились с шорохом листвы, посвистом птиц, дуновением легкого ветерка. Тайком она резко оглянулась и заметила, что Колька у самой обочины ложбины, идущей в гору, собирает цветы. Он тоже заметил замедленный ее бег и затаенный поворот головы в его сторону.

— Все равно догоню! — крикнул он. — Цветов только наберу и догоню. Все равно дальше обрыва не убежишь...

Там, наверху, где расступался лес и открывалась взгляду даль, действительно был обрыв — скалистая стена, почти отвесно уходящая вниз и кончающаяся у берега реки осыпью мелкого щебня. Он догнал ее у самого края скалы. Здесь ветер был не тем теплым и ласковым, что в лесу, он был резким и сильным. Бил в их лица, трепал золотистые волосы Зины, туго облегал ее тело. Казалось, что стоит она сейчас совсем обнаженная, как на пляже. Стройная, высокая, даже чуточку выше его.

— Это тебе, — протянул Колька букет. Цветы были разные: алые и голубые, многоликие и однотонные, желтые и сиреневые...

— А все-таки больше желтых, — заметила Зина. — А желтый цвет, говорят, к измене.

— Зинка, смотри — поколочу! — засмеялся Николай.

Они стояли совсем рядом, чувствуя, как волнение одного передается другому. Он обнял ее. Руки его дрожали. Оба глубоко дышали, то ли от быстрого подъема в гору, то ли от чувства близости. Она прикрыла глаза и уловила, что его горячие сухие губы еле-еле коснулись ее губ. Нет, они не целовались, они просто касались друг друга губами. После каждого такого, как бы нечаянного, прикосновения резко, как от ожога, отводили головы в стороны. Она не видела ничего перед собой, лишь слышала его дыхание, которое приятно щекотало ухо...

— Эге-гей! — донеслось снизу. — Где вы, разбойники?! — Возглас этот вернул их из непонятного забытья.

— Пойдем, Коля, — еле слышно прошептала она. — Нас ждут, неудобно.

Он ничего не ответил, неожиданно вздрогнул и тоже приоткрыл глаза. Вокруг шумел лес. Веселился прохладный ветер, и простиралась впереди даль, подернутая теплым маревом.

— А вон, видишь, твой дом? Маленький, как спичечный коробок.

— Вижу, Коля. Я здесь часто бываю, люблю это место. Березку около дома видишь? Это отец ее посадил, до войны еще, говорит мама.

— Не этот, не... не... — он осекся, заметив вдруг изменившийся ее взгляд, — не... отчим?

— Нет, отец.

Не торопясь, они возвращались к. ребятам. Ветер в лесу сник, отчетливее наполняли воздух голоса птиц, шорох прошлогоднего валежника и палых листьев под ногами.

— Я буду в авиационный поступать, в Уфе; у меня там дядя, живет, к нему и поеду, на первых порах у него поживу. А потом в общагу, и заживем по-студенчески, не хуже, чем Запорожская Сечь! А ты куда думаешь?

Она доверительно обернулась к нему, замедлила шаг, повисла у него на плече и прошептала в ухо:

— Вместе с тобой, куда ты — туда и я...

...В авиационный она не прошла по конкурсу. А он поступил.

* * *

С дежурства Зина пришла домой перед рассветом. В окнах горел свет, мать не спала.

— Зина, — рванулась она к дочери, — отца все нет. Как ушел по вечеру, сказал, что по грибы пойдет, и до сих пор вот не вернулся. Всю ночь не сплю, чую сердцем, недоброе чего-то стряслось...

— Да брось ты, мама. Куда денется, вернется. Может, по вырубкам зашел далеко засветло, а как стемнело — решил заночевать в леспромхозе. Любой бы на его месте так поступил. К чему ноги бить по темному лесу-то?

— Не знай, дочка, не знай, что и подумать...

Зина легла спать, проснулась лишь к обеду, когда прямые солнечные лучи жгуче прогревали через оконное стекло ее постель, отгороженную от общей комнаты дощатой переборкой. Отчима все не было. Мать сидела рядом и плакала. И так жалко стало ее, так больно резануло по сердцу неожиданной догадкой, что они, мать и дочь, даже когда остаются вдвоем, все-таки одиноки. Разные и одинокие. Промелькнули в памяти слова напутствия молодоженам из кино или из книжки какой прочитанной: «Соединяйте души свои в молодости и вместе состарьтесь...»

— Чего же мы ждем, мама, у моря погоды. Бежим на почту, в леспромхоз позвоним. Негде ему быть, там он наверняка.

Из леспромхоза ответили: отчима не было ни вчера, ни сегодня. Зина подумала: «А может, ушел он совсем, грибы — это только предлог? Может, вернуться решил на родину? Разыскать сына... Да нет, нет, не может этого быть. Сколько лет минуло, камни и те постарели... Ах, что там отчим! Даже Колька, ее Колька, которого любила, к которому рвалась в институт. Три раза сдавала экзамены и все три раза ее ожидали беды. Потом плюнула, устроилась у себя, в поселке телефонисткой. А год назад...»

Да, это было ровно год назад. Она дежурила на почте. Поздно вечером задребезжала и откинулась в сторону бронзовая монетка коммутатора. Звонили из города в леспромхоз. Машинально, ни о чем не думая, слушала она чей-то голос, ровный, спокойный. Кто-то кого-то приглашал в Уфу на свадьбу. И только тут она сообразила, что разговаривают с квартирой Красавиных и что у телефона Колька.

Зина заплакала. Слезы катились по разгоряченным щекам, падали на приоткрытый учебник геометрии. Она уже не слышала слов, какая-то бездумная тоска охватила ее. Она почувствовала свою ненужность в этой жизни, отрешенность от всего. Долгое время она продолжала думать о нем. «Женился, ну и пусть, пусть радуется, черт с ним! И вовсе не любила она его, а просто так. Так просто целовались, когда он бывал на каникулах или она приезжала к нему в Уфу».

Уже не плакалось Зине. Ей казалось, что в свои 23 года она столько пережила, столько выстрадала, что все уже осталось позади. Впереди — медленное старение, одиночество. Уже с затаенной завистью слушает, слушает она ночные переборы гармошки на улице и веселые голоса совсем молоденьких девчонок. Зина жалела себя...

Обзвонив все леспромхозовские телефоны, Зина вместе с матерью пошла домой. Еще с улицы они заметили, что ворота их открыты, а во дворе стоит, большой мотоцикл с люлькой. Они прибавили шаг и почти бегом влетели сначала в дощаные сенцы, потом — в избу.

Реут, большой и грузный, лежал на кровати. Лицо его было в ссадинах и кровоподтеках, одна рука безжизненно свисала с кровати к полу. Он изредка слабо стонал, и в эти моменты слышно было, как клокотало в горле, а на потрескавшихся от сильного жара губах проступала кровянистая пена. Зина по глазам отчима догадалась, что он в сознании: из-под тяжелых его бровей, из-под полуопущенных век глядели два светлых до белизны глаза, в которых явно угадывались боль и страдание.

Мать привстала на колени около кровати, осторожно потрогала ладонью горячий его лоб. Медленно поднялась с пола, присев на краешек постели, и только тут она заметила в комнате двух незнакомых парней. Она сразу же засуетилась, стала собирать на стол, а Зине вскользь, как бы между прочим, сказала, чтоб та сбегала за врачом.

— Не надо, — ответил один из незнакомых парней, — мы сами врачи...

— А что же не видела я вас, не признала. Вроде бы незнакомые. Здешних-то я всех по округе в лицо знаю.

— Из Уфы мы. Приехали вот с товарищем поохотиться малость, грибов пособирать. А вышло — опять на работу приехали, — улыбнулся он.

— Как же так вышло-то? — будто опасаясь чего-то, тихо спросила мать.

— Нашли мы его в лесу. Разбитого. Правда, в сознании он был тогда. То придет в себя, то снова в бреду мечется. У него перелом плечевого сустава, но это еще полбеды. Главное — сильное сотрясение мозга. По видимости, перелом основания черепа.

— Жить-то будет аль уж нет? — с какой-то отрешенностью спросила она.

— Сейчас основное — покой. Лучшее лекарство — лежать и не шевелиться. В бреду он несколько двигает головой, а вообще-то у него парализованы и руки и ноги. Особенно не пугайтесь, все это пройдет со временем. А если нет перелома основания черепа, то, я слово даю, через месяц буквально он в футбол играть сможет.

Закипел, зафыркал, задымил легким свежим парком самовар. Все сели за стол, покрытый белой, вышитой по краям, скатертью.

— Мы даже и познакомиться не успели, — начала тетя Марина. — Даже неудобно как-то перед вами, ребята.

— А я, кажется, немного знаю их, — произнесла Зина.

— Неужели? — опять улыбнулся тот, что помоложе, у которого в чернявых острых глазах будто бы постоянно теплела добрая улыбка. — Откуда же вы можете знать нас?

— А вот так и знаю, догадываюсь, — блеснула ровными зубами Зина. — Вас звать Асхатом, а вот его, — кивнула она в сторону второго парня, — его Алешей звать.

— Смотри, как здорово! — сказал Алеша. — Настоящая цыганочка. Может быть, позолотить ручку, погадаете бедным крестьянам?

Молчаливый до сих пор Асхат несколько удивился словам Зины, недоуменно спросил:

— А действительно, откуда вы знаете нас? Ладно, еще Алексея можно знать, он в этих краях частенько бывает, а вот я здесь впервые.

Мать тоже удивленно посмотрела на Зину.

— Да ничего удивительного нет, я телефонисткой работаю, у меня на голоса память хорошая, профессиональная, можно сказать. А вы как раз звонили вчера директору леспромхоза, что приедете на охоту в наши края.

— И правда же, целый детектив, — засмеялся Асхат.

Они попили чаю, наскоро перекусили и втроем, без матери, вышли во двор. Сразу же за деревней начинался лес. Они медленно вошли в него, и лес встретил их терпким осенним настоем всевозможных запахов. Деревья горели алостью и желтизной. Лишь кое-где дымился нетронутый зеленью молодой дубняк да щетинились колючие посадки сосенок.

— Красотища-то какая кругом! — сказал Алексей. — Так бы и бродил здесь по лесу всю жизнь.

— Это вы только так говорите, одни слова, — равнодушно заметила Зина. — Конечно, если приехать сюда на день-два, то все хорошо. Подышал свежим воздухом, как говорится, и опять в город. А мне так здесь все опротивело до чертиков, сбежала бы куда глаза глядят, да некуда. В деревне, наверно, из молодежи-то одна я осталась, все уже давно в город перебрались или в райцентр...

— Ну и чего хорошего, — продолжал Алексей. — Будь я деревенским — никогда бы не уехал отсюда. Плохо разве — лес, река. В лесу грибов уйма, хоть пруд пруди, дичи навалом. Да и город совсем близко, можно изредка то в театр, то на стадион съездить или. в магазины. Верно я говорю, Асхат-дус, или нет?

— Верно, верно...

— У нас любят говорить: орлы покидают гнезда. Но ведь, если честно сказать, настоящий орел не забывает своего родного гнезда и в любое время возвращается назад. Орлы, если и покидают свои гнезда, то вечно помнят их и, коль надо, возвращаются.

Асхат вдруг перебил риторическую тираду друга:

— Слушай, Алексей, давай так сделаем: я поеду, мне завтра на работу, а у тебя целая неделя отпуска впереди, оставайся здесь, заодно и за больным присмотришь, поможешь кое в чем. А я завтра же свяжусь с санавиацией, и пришлю сюда нейрохирурга.

— А что, Зина, ведь и правда... Можно остаться?

— Конечно, конечно, и отчиму поможете. Было бы просто здорово.

— Ну тогда по рукам! — Он взял ее небольшую ладонь в свою и доверительно пожал ее.

Спать ребята легли на сеновал. Тетя Марина сокрушалась, что осень уже и зябко будет на сеновале-то. Но они, привыкшие к походам, любящие природу, и слышать не хотели, чтоб спать в душно натопленной избе. Взяли спальники и уютно устроились на сухом пьянящем сене.

Уснуть не могли долго.

— А она мне, честное слово, здорово понравилась! — сказал Алексей. — Сама чистота и невинность. Сейчас это редкость. Современная молодежь пошла ранняя, так сказать. Себе на уме. Такие девахи в городе есть — им палец подставишь, а они норовят по локоть отхватить. Вообще, у меня к женщинам свой подход, своя мерка, так сказать.

— Ты просто, Алексей, никогда и никого не любил. Это все-таки обедняет человека, душу опустошает.

— Не верю я им. Народец тот еще. Чуть кто пригреет да приголубит, они уже, как кошечки, замурлычат.

— Неправда. На мой взгляд, женщины стоят того, чтоб любили их. Крепко, по-настоящему.

— Нет, Асхат, ты просто не знаешь, ты всегда был как-то далек от всего этого. Монах, одним словом. Женился бы, так сразу по-другому запел, узнал бы, почем фунт лиха.

— Ты все на свой аршин не измеряй, есть ведь и другие мерки...

Они долго молчали. Слабый ветер шевелил солому на крыше сеновала. Пропели первые ночные петухи. Где-то рядом шумел таинственно и тихо дремотный лес. Алексей тяжко зевнул, высвобождая большое тело из тесного спальника.

— Со своей домашней прокуратурой я разошелся не только потому, что как-то разлюбил ее. Может, любви как таковой и не было никогда, может, ее и вообще нет. Ты понимаешь, она одолела меня в последнее время никчемной ревностью, ко всем ревновала и ко всему. К проезжающему мотоциклу или телеграфному столбу осталось только приревновать. Вытравила из меня все прежнее уважение к ней. Бывало, вроде бы всей душой тянешься к ласке, а услышишь в ответ только грубость да злость. Как кипятком ошпарит иль из грязного ушата в душу плеснет. И все, опять неделями молчим, зверьем друг на дружку смотрим.

Асхат обо всем этом хорошо знал. Но Алексею хотелось поделиться с кем-то, видимо, его никто не понимал, не сочувствовал. И сейчас, ожидая участия друга, он впервые так искренне и подробно обнажал себя перед ним:

— Я рано женился. Ты же сам знаешь, что рано. А почему? Наверное, потому, что рос сиротой, без матери и отца. Жил с бабушкой. Конечно, бабка любила меня. Незабвенная моя старушенция. Но я рос и мужал, сердце нуждалось в сопереживании. Вот и женился в двадцать один год, не успев узнать даже, кто она такая и что оно такое — будущая жена моя.

Асхат слушал друга и думал скорее о себе, о своей участи, чем об этом чистосердечном признании Алексея. Тончайшая сладкая боль хрупкой иголочкой покалывала сердце. Ему уже много лет, под тридцать. Он, правда, моложе Алексея, на 6 лет. Служил в армии, закончил институт, сейчас работает вместе с Алексеем в одной больнице. В юности природная застенчивость отпугивала его от девушек. Ему часто грезилась красивая, добрая и ласковая, легким облачком вырисовывалась вдруг она, он пытался увидеть лицо ее, разглядеть цвет глаз, но видение быстро исчезало.

Воображение рисовало цветастую поляну, солнце, лето, шелест берез и ее, далекую, на краю опушки, из-за нависших тягучих березовых веток лица не видать.

«Вот так же сегодня, когда они втроем вышли в лес, стояла она, Зина, — думал Асхат. — Только было не лето, а холодела в последней своей радости тепла золотая осень».

— Это она! — вслух произнес Асхат.

— Ты о чем? — спросил Алексей.

— Да так просто. В голове сумбур какой-то. Давай спать будем. Пора.

— Считаем до ста или до двухсот?

— До тысячи.

Асхату увиделась его милая старенькая мама, у которой был он пятым по счету, самым меньшеньким. Вот бы приехать к ней в тот дальний аул, уткнуться лицом в фартук, вдыхая теплые, въевшиеся навеки запахи, такие родные, с детства знакомые. Приехать бы, упасть на колени и сказать ей: мама, я люблю ее, люблю, мама...

— Кого, сынок? — ласково спросит она.

— Ее...

Будто уловив мысли товарища, уже чуть ли не сквозь сонную дрему, Алексей, медленно выговаривая каждое слово, проговорил:

— У тебя мать — добрейшая женщина. Чистая и святая. Хоть она и молится втихаря своему аллаху, а христианской морали у нее хватило б на целый монастырь и всю епархию. Когда я встречался, бывало, с ней, помнишь, в деревню приезжали, или когда она у тебя гостила, встречусь, она всегда говорит мне: «Вера разна, а бог одна».

— А ты говоришь, все женщины одним лыком шиты.

— Ну я же не о матерях, о женах...

— Чудак, жены — те же матери. Ну, хватит, считай до тысячи, спать пора...

Утро опять прорезалось кромкой зари — свежее и солнечное, словно бы не вторая половина октября на дворе, а только август. К приходу в поселок со станции маршрутного автобуса Асхат собрал свой рюкзак. Провожая его, тетка Марина налила литровую банку меду.

— Гостинец возьми, сынок. Сейчас такого меду днем с огнем не сыщешь. На базаре-то его продают все больше смешанным, кто сахару туда набухает, а есть дельцы — так те даже крупу манную подмешивают. А я чистый мед продаю, не мешаю ни с чем. Зачем людей обманывать, бог накажет.

— Да ладно тебе, мама, заладила об одном и том же. Видишь, Асхату неудобно даже стало, покраснел аж, как девица...

Она тяжело произнесла эту фразу и почувствовала, как щемящая грусть обволокла всю ее. Почему? Зачем? Такого с ней не было никогда, чтоб так раздвоенно работал мозг. Ей казалось, что Асхат смотрит на нее с той же грустью, какая охватывает сейчас ее и в то же время другой половиной души тянулась мысленно к Алексею. «Оба они хорошие, красивые, сильные. Счастливые, у них есть все, и главное — любимая, настоящая работа, — думала она. — «Засиделась в девках», — пронизывали ее сознание давнишние слова матери. — И правда, наверное, засиделась, не то б не двоилась так половинчато в чувствах».

Ей стало смешно от своих ненароком вспыхнувших дум. Улыбнулась, искренне пожелала Асхату счастливого пути.

— До встречи! — мягко и только ей одной произнес он.

Как быстротечный огонек спички в темноте, мелькнула мысль, что расстаются только на день. Вечером он вернется сюда вертолетом санавиации.

До станции ехать часа два. За стеклами мелькал осенний лес, опавший, поредевший, высветленный. Лишь кое-где среди однообразия и серости горели-полыхали не успевшие еще отсорить листьями оранжевые березняки, одинокими семафорами мелькали огненные рябины в красных гроздьях ягод.

На сиденье впереди Асхата сидела парочка и нежно обнималась. Молодой парнишка в солдатской форме, приезжавший, по всей вероятности, на побывку куда-то в окрестную деревню, наигранно и молодцевато тянул руку, норовясь демонстративно обнять девушку. Та стеснительно оглядывалась по сторонам и ласково отстранялась от паренька, убирая с плеча его руку. А он, не находя в этом ничего зазорного, вновь поднимал ее.

Асхат не видел за пыльными стеклами автобуса ни подожженных осенью дубрав, ни убегающих назад сел, только эта счастливая парочка маячила не столько перед взором, сколько в его сознании. Одно ясно проклевывалось в его голове и сердце, что он сегодня допустил какую-то оплошность, непоправимую ошибку, поступил не так, как подсказывало сердце. Он закрыл глаза, и перед ним всплыла та девушка: полутенью и полунамеком стояла она в конце опушки и не летом, как виделось раньше, а осенью: березовые ветви, прореженные временем, не могли укрыть от его острых глаз ее лица. А лицо было Зинино.

Еще можно было остановить автобус и вернуться с попутной машиной. Единственное, что удерживало его, — это сознание своей нерешительности, он все равно не смог бы объяснить свое возвращение. «Ничего, — подумал он, — еще не все потеряно; вместе с нейрохирургом вернусь на вертолете сегодня же вечером. А там видно будет».

Но вечером Асхат не прилетел. Его задержали другие дела. А в конце недели Реуту полегчало. Впервые пошевелились совсем было задеревеневшие пальцы ног. Алексей с уверенностью сказал, что все обойдется.

На следующий день с утра он собрался в лес. Достал патронташ из рюкзака, проверил двустволку.

— Надо хоть денек по лесу побродить, с больным все хорошо уладилось, так что завтра пора домой.

Он заметил просящий взгляд Зины и понял, что ей хочется вместе с ним.

— Может, и ты пойдешь?

— Не плохо бы, а то в лесу живем, а леса не видим, — тут же согласилась она.

Слезили последней листвой деревья. Хрустальная прохлада струилась между стволов и ветвей. В лукошко собирали опята и волнушки, их было много, целые выводки толпились под гнильем листвы, на вырубках, под коряжистыми пнями. Будто желтые гусята по весне, высыпались они к последнему теплу и свету.

В полдень, порядочно поустав и отойдя далеко от поселка, они присели перекусить на солнечной опушке леса. Алексей чувствовал, с какой нежностью и доверием глядели на него ее большие, длинные в разрезе глаза, как она безотчетно тянулась к нему, и, дотрагиваясь порой до девичьей мягкой, теплой руки, улавливал еле сдерживаемый трепет.

А ей было так хорошо с ним! Вот он, весь открыт перед нею. Большой, широкоплечий, в зеленой брезентовой штормовке, в глубоких резиновых сапогах. Крупный воротник малинового свитера плотно облегал его шею. Красивое лицо розовело на свежем воздухе. Алексей осторожно обнял ее, на она не отстранилась, как раньше, а всем телом прижалась к нему, опустила голову на грудь. И вдруг он запрокинул ее голову, стал целовать в резко очерченные с небольшой припухлостью губы, в щеки, в лоб. Она закрыла глаза, и ресницы касались его разгоряченных губ.

Она очнулась от сладкого забытья лишь тогда, когда вдруг чутким своим слухом, привыкшим к лесу, уловила вроде бы чье-то присутствие здесь, рядом. То ли ветка щелкнула, то ли птица снялась с насиженного места в кустарнике. Зина ладонями уперлась в широкую грудь Алексея, прошептала:

— Да погоди ты. Здесь кто-то есть, ходит кто-то.

Алексей пружинисто встал, огляделся, прислушался. Рядом никого не было. Поднялась, и Зина. Щеки ее нервно горели пятнами, будто по ним густо прошлись соком калиновых ягод.

— Тихо! — вдруг перешла она на шепот. — Смотри! — показала рукой на помятую поблекшую траву. Он оглянулся и увидел вблизи большой развороченный недавно муравейник. Потревоженные муравьи, собравшиеся было уходить в зимнюю спячку, поправляли разрушенное жилье.

Зина совсем испугалась.

— Это медведь был, точно, — шептала она. — Больше некому быть. Это они кочки муравьиные ворошат...

— Да брось ты, не пугай.

А она уже подбежала к разворошенному муравейнику, присела на корточки, стала внимательно рассматривать и помятую траву, и чьи-то крупные следы, и кучки раздавленных муравьев. Он подошел к ней.

— Что, испугалась?

— А как не испугаться. Медведь, он фамилию не спросит. Облапит да обломает — и все тут. Округлившиеся ее глаза пытливо высматривали окрестность, и вдруг она снова испуганно протянула руку вперед, показывая Алексею новую примету, напоминавшую недавнее присутствие здесь зверя: чилижник, что густо рос на крутом отлоге оврага, был сильно примят, ровная полоса этой примятости четко обозначалась с самого верху и донизу.

— Это он здесь полз на заднице. Точно. К муравейнику. — Она уронила второпях фразу, тут же опомнилась, застеснялась слов своих, и щеки ее налились новым стыдливым румянцем.

— Да чего же ты дрожишь, не трусь. У меня же ружье с собою как-никак. — Алексей вытащил из патронташа патроны и перезарядил оба ствола. — Жаканом заряжу на всякий случай, чем черт не шутит, — улыбнулся он.

— Бежим лучше отсюда, страшно.

По глубокой ложбине, взявшись за руки, они, робко ступая, чтоб не потревожить своим присутствием тишины, пошли к просвечивающейся сквозь переплетение ветвей поляне. Пройдя буквально несколько метров, Алексей резко остановился, попятился назад, увлекая за собою Зину. Она ойкнула с перепугу и, приседая, стала прятаться за разлапистую коряжину. Перед собой в каких-то двух-трех шагах она увидела углубление в крутояре. Оно чуточку было завалено сухим валежником и травой. Внутри виднелось улежавшееся сено.

Ни Алексею, ни Зине до сих пор не приходилось видеть медвежьих берлог. Но они сразу же догадались, что это была именно она, берлога. Затихли. Алексей щелкнул курками и застыл в напряжении. Двуглазие ружья цепко удерживало отверстие в берлогу. Поздней осенью, пока еще не завалился в спячку, зверь готовит себе зимовье, проверяет его, ухорашивает, чтоб теплее было и домовитее. До зимы гуляет он подальше от логова, изредка наведываясь и отдыхая в нем.

Здесь ли он сейчас или бродит где? Ветка хрустнула не впереди у берлоги, а в стороне. Гулко разлетелся между стволов этот звук. Алексей резко обернулся, изготовившись к выстрелу. Но вокруг опять разлилась блаженная тишь.

— Его там определенно нет, — наконец после долгого молчания догадался Алексей. — Иначе он давно бы дал о себе знать.

— Все равно страшно, — пролепетала Зина. — Мне кажется, что он рядом. Ты же тоже слышал его шаги? Я слышала, обмерла вся и губами пошевелить не могла.

То ли услышав их приглушенные голоса, то ли от длительного ожидания, тот, кто скрывался рядом, вновь обнаружил себя. Послышалось копошение, затрещали ветки, посыпались потревоженные камешки. И только тогда Алексей определил то место, где кто-то прятался в мелком чилижнике. Он тут же различил в однообразии осенних тонов белесую, в клеточку, фуражку. А в чилижнике, по-видимому, догадались, что обнаружены, перепуганно поползли по косогору трое пацанов.

Алексей облегченно вздохнул, а Зина с еще большей растерянностью опустилась на сухую траву. Для нее соседские пацаны были не намного милее медвежьей берлоги: опять зашебурчат ручейки пересудов.

Мальчишки, взобравшись наконец на край обрыва, осмелели, заулюлюкали:

— Тили-тили тесто, жених и невеста...

Пацаны убежали, дразнясь и дурачась. А Зине легче и спокойнее не стало. Деревня — не город, здесь все на виду, и уже сегодня все будут знать, что эта недотрога телефонистка целовалась в лесу с приезжим фраером.

На следующий день после отъезда Алексея она позвонила в Уфу.

— Верочка, дорогая, милая! Я, кажется, люблю.

— Америку открыла. Без тебя знаю, что меня любишь.

— Нет, Верочка, не шути, это не то, я люблю Алексея.

Миновала осень, отлистопадили окрестные леса, и пожухли травы, обнажив извечную суть земли — ее доброе темное лицо страдалицы и матери. Но не прошедшей, необычно теплой осенью случилось все, а вьюжной наступившей зимой с мягкими сугробами да леденящими ветрами. Почти каждое воскресенье Алексей стал приезжать в деревню, и Зина несколько раз побывала в городе.

На зимние каникулы, на последние каникулы перед защитой диплома приехал в деревню Колька. Один приехал, без жены. Домашние встретили его пышно и торжественно. Позвали соседей, родных. Была и мать Зины. После первых осушенных рюмок застолье расшевелилось, разговорилось, разбазарилось. Но, как говорится, до песен еще не дошло. Колька заметил, что гостей много, а нет его сверстников, бывших одноклассников. А кого и позвать-то, когда все поразъехались, поразлетелись в разные стороны. Страна-то, слава богу, вон какая огромная, везде и всюду каждому место найдется, были бы руки да голова работала.

— Тетя Марина, — обратился Николай к Зининой матери, — а чего же дочь-то не захватила с собой? Слышал, что она одна-единственная из нас всех осталась здесь.

— Дочь — ведь не сумка базарная, как я ее захвачу. Звала, да она не согласилась.

— Да чего уж ты, соседушка, скрываешь, хахаль у нее объявился. Уфимский. Зачастил сюда чуть ли не каждое воскресенье...

— А кто ему перечить станет? Ездит сюда отдохнуть, чать, поохотиться. Он мужика моего на ноги поставил, вот и ездит, — отрезала было Марина.

— Охотиться не на уточек да зайчишек, а на дочку твою. Это уж как пить дать.

Тут Марина вспыхнула, зарделась, чуть грубость не сказала, да сдержалась, только и проронила:

— Дочь — сама хозяйка себе, что ее по гроб жизни у подола юбки держать, что ли?

Колькин отец, кряжистый и крепкий лесоруб из леспромхоза, поднялся, и широко над столом повисли его плечи. Он, не торопясь, разлил всем по рюмкам водку, женщинам не всем, конечно, а кто воспротивился, плеснул красного вина. Запястьем руки, не выпуская рюмку, смахнул горячий пот со лба, сказал, как речь произнес:

— Товарищи наши дорогие! Речей говорить не умею я, сызмальства не тому учился. Лес рубить я умею, работать, как лошадь, умею, хозяйство свое в достатке держу. Ну, слава богу, жену свою голубушку... — он по-простецки, не наигранно посмотрел на жену, коснулся свободной от рюмки ладонью ее волос и после маленькой этой паузы, нужной для застолья, так как после этого сразу все угомонились, притихли, продолжил: — Жену свою любить умею. Но не об этом речь хочу сказать...

— Не речь, а тост, — перебил сын.

— А по мне все равно, пусть не речь, так тост будет. Скажу одно я, товарищи. Сколько трудного мы хлебнули в жизни своей, сколько жены наши любимые настрадались от тяжелой работы после войны, проклятой. И голод мы знаем и холод. Теперь нас на авось не возьмешь, мы стреляные воробьи. И живем мы сейчас хорошо, в достатке. Все у нас есть. Но самое главное, чем доволен я в жизни своей, — это, что сын мой, Колька, институт кончает. Какое дело это большое! Будет самолеты строить! Страну богатой будет делать. Выпьем, товарищи, за нашу Советскую власть!

Все встали, повернулись к Кольке.

А он стоял и гордо смущался, его не трогали, не волновали отцовские слова. Он почувствовал, что внутри у него зреет непонятное чувство какой-то оторванности от этого застолья, от всех этих, кажется ему, ненужных людей, почувствовал, что он уже не принадлежит им, дорога у него совсем другая. И не взволновали его слова отца о тех тяготах, которые прошли эти люди, его земляки, соседи, односельчане.

Что же зрело в его сердце? Может, оно так и положено жизнью — отрываться, от корней и лететь к новому? Он не мог понять. Но в то же время чувствовал, что оторванность от людей, которые кормили его и поили, от того уголка земли, где впервые собрал для любимой букет полевых цветов, оторванность хотя бы вот от этого застолья — плохое дело. Именно это подспудно сознавал Николай, но поделать с собой уже ничего не мог.

За столом дошло до песен, а кто-то через стол, стараясь заглушить песню, кричал задумавшемуся, погрустневшему Николаю:

— Коля, друг! Слушай отца. Отец правильно говорит. Отец плохому учить не станет. Главное, не отрывайся от своих.

Но песня заглушала его. Тогда он подсел поближе к Николаю, рядышком, и долго еще, по многу раз повторяя одно и то же, твердил, что дерево без корней гибнет, что по земле предков надо ходить с благоговением.

— Ну пошло-поехало, — засмеялся Николай, встал из-за стола и незамеченным вышел во двор.

Звезды сияли на небе удивительным блеском, рядом по-зимнему глухо шумел вековой своей музыкой лес и остроконечными елями пил холодную полумглу неба. Поселок спал в тишине, и редкий лай собак, этот шум леса не тревожили чарующую тишь.

Николай открыл калитку, вышел со двора. Родная улица, по которой будто вчера только бегал на гибком прутике верхом, не особенно взволновала и всколыхнула, встревожил его одинокий огонек в окошке сельской почты.

...Все произошло неожиданно. Увидев его, она сначала растерялась, а в синих глазах непонятно метнулась мгновенная радость. Он заметил.

Сразу же обнял ее и стал целовать...

В это время зашепелявил неожиданно зуммер коммутатора. Резкий его звук взбудоражил загустевший полумрак комнаты. Зина резко уперлась ладонями в грудь Николая, напрягаясь, с силой толкнула его в сторону. Подошла к коммутатору, язычок зуммера все еще беспомощно трепыхался. Она сняла телефонную трубку и замерла. Колька видел, как просияло ее лицо, как она беззвучно зашевелила губами, не в силах произнести слов.

— Здравствуй, — наконец сказала она.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Одна...

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Жду, конечно...

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Завтра приедешь? Ах, какой ты молодец, Алеша!..

Когда после телефонного разговора Колька вновь попытался подступиться к Зине, она уже знала что делать. Она была сильней Кольки, и только девичья слабость прежде не давала ей сил, она обмякла и подобрела от его неожиданных ласк. А тут взяла его за плечи и почти по-мужски швырнула от себя.

Сначала он ничего не понял. Мягко улыбнулся, шагнул к ней.

— Не подходи ко мне, уходил бы ты лучше...

По ровному, спокойному ее голосу Колька понял, что все дальнейшее бесполезно.

— Ах, напугала! — сказал он и, пошатываемый хмелем, вышел в темный квадрат двери.

Она чуточку привздернула занавеску на окне, но до того темной была ночь, что глаза ее не уловили силуэта уходящего Кольки.

А утром приехал Алексей. Как всегда радостный, улыбающийся, раскрасневшийся на морозце. Для него поездки в дальнюю деревню по воскресным дням стали привычными. Привозил небольшие гостинцы, все радовались неподдельно, и даже угрюмый отчим проникся к нему симпатией. Раскупоривал бутылку «Столичной», на стол выносилась всякая снедь: и глыбистый холодец, и соленый перчик, и самодельная ветчина. Пока варились да побулькивали в большом чугуне пельмени, они дружной семьей успевали выпить по рюмке, закусить всухомятку. Об Алексее знали здесь все: что живет один, есть квартира, небольшая, но зато своя. Единственно, чего не знали здесь о нем, Зина скрывала это от родителей, что он был женат и всего год назад разошелся с прежней женой. Ей было больно думать об этом, щемило сердце.

Как-то вышли на лыжах в лес. Сияло зимнее негреющее солнце. Слепило глаза. Взобравшись на гору, они остановились передохнуть.

— Как здесь прекрасно! — очарованно произнес Алексей.

— Чего же здесь прекрасного-то? — спросила Зина.

— Да все здесь хорошо.

— Ну, а коль хорошо, так приезжай и живи, кто тебе запрещает.

— Я же, Зина, к городу привязан, как лошадь к городьбе, у меня работа хорошая, квартира.

— А здесь что, работы нет, да? — не унималась Зина.

— Есть, для меня она везде найдется. Только привык как-то к своей больнице, к своему коллективу...

— Ко мне, значит, привыкнуть не можешь, да?

— А выйдешь замуж, если приеду?

— Выйду, — спокойно ответила Зина.

— Ну и все на этом, договорились! — засмеялся Алексей. Он обнял ее, и они долго целовались под морозным зимнем солнцем.

Он еще несколько раз приезжал в деревню зимой. Они с Реутом пилили дрова, кололи, морозные звонкие чурбаки легко разлетались надвое. Пока мужики копошились во дворе, Зина с матерью готовили пельмени, сочные, жирные.

Как было все прекрасно!

Пришла весна, но она неожиданно похолодала, подморозила то тепло сердечное, которое горело зимой. Алексей стал приезжать реже.

На березе в палисаднике высыпала мелкая — зелеными монетками — листва. Однажды Зина вышла проводить Алексея. Они стояли около березки, он, обнимая, говорил:

— Отчим у тебя хороший. Добрейший души человек. Столько вынести страданий и остаться человеком — не каждый сможет. Я понимаю его. Это же подвиг.

«Как по-разному они мыслят, Колька говорил другое», — подумалось Зине. И все-таки глубинным чутьем она улавливала, что Алексей стал не таким, каким был прежде. Вот и поцеловать не решился на прощанье, заметил, что у окошка стоит отчим.

— До свидания, цыганочка! — и шагнул к машине. Но и в этой ласке она чувствовала наигранность. В его словах не было прежней искренности. Она сняла с головы голубую косынку, помахала ею вслед уходящей машине. Ни боли, ни грусти в глазах у нее он не увидел. Как трудно понять все вокруг, и себя в том числе. Она долго еще стояла в палисаднике, освещенная ярким весенним солнцем. Алексей уезжал насовсем, она это почему-то чувствовала.

Отчим в открытое окошко добрыми белесыми, глазами наблюдал за ней, мельком проводил взглядом уходящую машину и снова ласково улыбнулся Зине:

— Дочка, — подозвал ее.

— Чего тебе, папа?

— Иди-ка сюда поближе. Вижу все, этого не утаишь никогда и ни от кого. И не надо таить. Собирай-ка ты вещи и поезжай к нему.

— Боюсь я...

— А боишься, так чего парня за нос водишь?

Как сказать ему, как объяснить, что все рушится. Внешне было все спокойно, конечно. И отчим, как слепой котенок в потемках, не мог увидеть того, что смогла разглядеть она. Он не мог услышать сухости слов, различить дребезжащего равнодушия в голосе. Ей хотелось плакать, спрятаться за сарай в огороде и плакать, тихо, без рыданий, слезно. Она себе-то ничего не могла объяснить, не то что отчиму. В жизни никому не грубила, а здесь грубость вырвалась само собой:

— Ты, папа, вообще слепой. И в жизни, наверно, всего один раз был прав, когда в плен сдался...

Она по-бабьи громко заголосила и убежала за сарай. Отчим так ничего и не понял, да этого и невозможно было понять. Только женское сердце может уловить мужскую фальшь в любви.

«К Вере, надо ехать к Вере. Больше не с кем поделиться горем, а поделиться надо с кем-то. Иначе умрешь с тоски». Зина взяла отгул и поехала в город. Веры дома не оказалось, она была в отпуске, уехала в Крым. Что же делать? Почти машинально Зина отыскала в старой записной книжке телефонный номер Асхата. Хотя бы с ним надо встретиться, хоть, может, он успокоит. Набрала номер, и ей тут же ответили. Спросила Асхата, и вежливый старческий голос с деликатностью пообещал Зине:

— Сейчас мы его попросим...

Это был, по всей вероятности, рабочий телефон Асхата, ибо долго никто к телефону не подходил. Она волновалась, корила себя за то, что позвонила. Какое дело до нее Асхату, он уже давным-давно и думать-то не думает о ней, и звать-то забыл как.

Асхат страшно удивился, услышав ее голос. Волнение прошлой осени вернулось к нему. Но он не мог понять, почему. Зина звонила ему, а не Алексею.

— Асхат, дорогой, я очень прошу тебя, приди, если можешь, мне так нужно поговорить с тобой...

Сбрасывая халат, Асхат забежал в кабинет к Алексею. К счастью, тот был один. Особо не задумываясь, Асхат впрямую спросил его, что могло случиться, почему Зина приехала в город, и он, Алексей, не встречает ее. Заметил, как в глазах у Алексея мелькнул защитный огонек.

— Ты понимаешь, Асхат, я сам хотел все объяснить. И тебе объяснить и ей, но, по-видимому, не успел. Она умная девчонка, сама догадалась, я так думаю.

— О чем догадалась?

— Ну не вечно же должна была тянуться ниточка, как ты думаешь?

Асхат понял все, сказал грубо, без околесиц:.

— Я думаю, ты просто мелкая тварь, подлец.

— А разве любовь — подлость? Я любил ее, ты же сам знаешь. Неужели любая любовь должна заканчиваться женитьбой? Это только в книгах да в кино так, а в жизни по-другому, жизнь суровее.

— Тебя же, Алексей, уважают на работе.

— Это к делу не относится... Ты не прав, сердцу не прикажешь...

— Ну тогда знай, не хотел я тебе говорить и признаться, да сам вынудил. Я бы мог любить ее, я как чувствовал, что так произойдет. Ты унизил не только ее, ты кровно обидел меня. Хоть и говорят, что старый друг — лучше новых двух, но, видно, порой, ошибаются. И старые друзья, бывает, предают, как ты. У меня все. Пока!

 

Неподалеку от больницы был парк, а в парке пруд. Он увел ее туда, в тени деревьев присели на скамейку. Но разговор не клеился, Зина ни о чем не говорила, не хотела говорить. И, Асхат ни о чем не расспрашивал.

Она сломила веточку ольхи, стала отгонять ею надоедливую мошкару. У Асхата времени не было, через час-другой у него операция, надо готовиться.

— Ты надолго приехала? — спросил он.

— Да нет, завтра вечером уеду.

— Давай так договоримся, у меня сегодня операция, и я буду очень занят, а завтра встретимся. Хорошо!

— Можно и завтра, — ответила она.

Здесь, в большом городе, среди множества людей, среди разных судеб этой ночью они были все четверо: Колька ничего не знал и ничто не тревожило его; Алексей ворочался, вздыхал, заснул только далеко за полночь; Зина ворошила в памяти горькую сладость прошлого и с тревожной неохотой заглядывала в будущее.

Асхат думал о Зине. Он и раньше переживал, что так нерешителен и застенчив. А сегодня горько жалел об этом. Вот и вчера, когда сидели в парке, первый шаг должен был сделать он, а не сделал. И тогда — шагнул другой и... следы грязи оставил на этой чистоте. А может, нет? Ведь к золоту грязь не липнет? Скорее не грязь, а неверие в чистоту. Он долго не мог уснуть.

На следующий день они встретились там же, в парке, на той же скамейке. Лицо Зины, заметил он, за ночь осунулось, глаза в глубине своей безнадежно топили печаль, тяжесть.

Еще вчера не было, а сегодня заметил Асхат, на ее высокий красивый лоб легла морщинка, будто тонкая осенняя паутинка. Хотелось взять ее двумя пальцами, откинуть подальше или нежно сдуть со лба.

Надо сказать ей о нем, сказать всю правду, иначе она не успокоится, будет думать, что все люди на земле такие же. И он сказал, с болью в сердце, с сознанием, что о посторонних не следует говорить гадко, тем более, что она знает о их дружбе.

— Зина, пойми, он — это не ты и даже не я, грешный. Мы можем упасть, встать и шагать дальше. А этот человек, как я только недавно понял, — жаль что так поздно — идет по жизни гордо, напропалую, вытирая ноги о каждую ступеньку, чтоб не поскользнуться. О половик ли вытирая, о пиджак или о человека — все равно...

Под ногами у них валялась ольховая веточка, которой она вчера отмахивалась от комаров. Он нагнулся, поднял ее. Ветка подсохла уже, свернулись и потемнели листочки. Он разгладил узоры-сеточку, которую продавила она кончиком ногтя на нежной кожице ольховой веточки.

Зина заметила и тихо улыбнулась.

 

ВЫНУЖДЕННАЯ ПОСАДКА

— Беда — она, как вода: сильного напоит, слабого потопит...

— К чему эта речь?

— Да так, к слову пришлось...

«Где же я подслушал этот разговор? — тяжело думал Володя Прожогин. — Может, и не было его никогда?»

Но сегодня краткая простота и четкая правдивость слов, остро всплывших в памяти, не давали ему покоя. То ли ветер Севера донес их до его сердца, то ли пришли они сами по себе? Но нет, такое само по себе не приходит. Было это, было... Сильного напоит, слабого потопит...

Да это же голос Савелия, он так говорил, вернее, кричал тогда сквозь пургу.

 

Для санитарной авиации нелетной погоды не существует. Метет ли кругом, льет ли дождь как из ведра, а лететь надо. На Севере выручают вездесущие «антоны». В слякотное бездорожье Алдана либо в необъятность снегов колымского раздолья умчит легкокрылый «антон», как называют ласково северяне палочку-выручалочку — старенький, видавший виды, давным-давно снятый с производства двукрылый самолет АНТ-2.

Володя Прожогин вот уже год с небольшим на Севере, несет он исправно свою медицинскую службу в санавиации. По душе ему, молодому да горячему, эти дальние постоянные перелеты. Из конца в конец исколесил он, вернее, облетел, якутские необозримые просторы. Не сразу, со временем почувствовал себя хозяином чьих-то человеческих судеб, доверенных ему как врачу. Парню порой кажется, что единственно на него одного работает целая летная служба санитарной авиации. Безропотно, без лишних слов летчики встречают Володю, готовые в пургу и метель лететь хоть к черту в пекло, они знают: ему виднее что делать. Коль где-то вдалеке теплится чья-то угасающая жизнь, надо спасать ее. И летят...

Вот и сейчас специально для врача заводят испытанный морозом да ветром самолет, и Володя Прожогин, худой и стройный, в овчинном монгольском полушубке, в оленьих якутских унтах, с неизменным своим черным чемоданчиком, пружинит по легкому трапу, поднимаясь в просторный, для него одного уготованный салон.

Поначалу, когда все было внове, его неотступно манили дальние перелеты с неожиданными посадками и непредвиденными ночевками в глухих, доселе не известных местах. Крайний Тикси, алмазный Мирный, колымский поселок Черский, широкая Лена и хладноструий Вилюй — где только не успел побывать он буквально в течение какого-то года с небольшим. По душе ему были и новые встречи с людьми, и эти немыслимые по масштабам расстояния.

Неоглядна и неохватна сторона тысячи озер!

По весне в нынешнем году прилетел он в оленеводческий совхоз к самому берегу Ледовитого океана. Во время небольшого застолья, устроенного в честь его приезда, директор совхоза — молодой коренастый якут. Степан Красильников — спросил его о территории далекой Башкирии, где родился и вырос Володя. Услышав в ответ цифру, определяющую размеры южноуральской республики, директор многозначительно улыбнулся, хитро поблескивая узкой прорезью глаз, заметил:

— Наш совхоз, однако, чуть-чуть побольше будет...

Вот она какая, алмазная и золотая, лососевая и соболиная Северная Якутия! Ласковая она и хорошая, несмотря на холодные до жгучести зимы.

— Лена у нас, как богатая невеста, — смеялся Степан Красильников. — У правого ее плеча — золото, а у левого — алмазы, а поверх головы — соболья шапка.

После обильной еды, после крепкого чая под мерный говор директора совхоза лезли в голову чьи-то безымянные стихи:

Сорок градусов по Цельсию... В холода якутские Хорошо б к теплу нацелиться, В женский шарф укутаться...

Самолет, поскрипывая лыжами и тарахтя мотором, взмыл в глухую вымороженную муть. Взглянув в круглый обледенелый иллюминатор, Володя ничего не увидел, прикрыл глаза, пытаясь заснуть, чтоб скоротать время полета. Недавно сказывали ему о существующей реально, на самом деле болезни, о которой в медицинских книгах читать ему не приходилось, и в институте никто не упоминал о ней. «Заболел Севером...» — так говорят здесь об этой болезни. Еще сказывали, будто бы один инженер ленинградский приехал сюда, чтоб подзаработать деньжат, приехал да задержался лет на десять. А когда уехал обратно, ни с того ни с сего затосковал там, в Ленинграде своем, по снегам Севера, по такому желанному солнышку, по лесам Якутии, по рыбным ее рекам, по камышовым озерам с утиными выводками. Ходил он по музеям, посещал театры и деньги заработанные были. Однако одолела тоска, нахлынула непонятная грусть, плюнул на все, забрал семью и вновь, уже навсегда, вернулся к истокам своей болезни.

Неписаные законы у Севера, у него своя властная сила. Не одолеть ее в дальнем одиночестве, обязательно вернуться надо, чтоб излечиться от непонятной, нераспознанной тоски.

Север, Север...

 

«Антон» резко вздрогнул, повалился на бок и пошел на снижение. «Не может быть того, чтоб долетели», — подумал санврач и поглядел на ручные часы. Время еще не вышло, значит, как всегда — непредвиденная посадка.

Так оно и есть. Самолет тряхнуло с необычной силой, подкинуло вверх, опять стукнуло оземь. И вот, с трудом удерживая равновесие, «Антон» завибрировал всем корпусом, как лошадь кожей, — это лыжи коснулись аэродромного снега. В круглом окошечке, как и прежде, ничего не видно, одна снежная муть. К Володе подошел молоденький парнишка, сопровождающий из Якутска какие-то почтовые грузы, всю дорогу продремавший в хвостовой части.

— Что-то на сей раз быстро прилетели, — недоуменно то ли спросил, то ли просто так, от делать нечего сказал он.

— До места еще пахать да пахать, — ответил Володя. — Какая-то вынужденная посадка, небось.

Вышли умаянные болтанкой летчики из кабины. Ничего не говоря, приоткрыли выходной люк. Из щели в салон самолета метнуло пургой и снегом. Володя тоже высунулся из двери наружу и ахнул. Так свирепо мела метель, выл пронзительный с присвистом неприятный ветер. В молочно-белой кутерьме скрылись летчики, оставив двух пассажиров на борту.

— Ничего себе метет, однако! — недовольно буркнул почтовый служитель. — Засядем теперь здесь наверняка.

— Надолго ли? — сам себе сказал врач.

— До морковкиного заговенья, однако, — поддержал почтарь — Дела! А у меня почта!

— Почта подождать может, — недовольно перебил Володя. — Меня больные ждут, это поважнее...

В самолете, сразу же стало студено. Парнишка, лица которого и не разглядеть было из-за мохнатой собачьей шапки, начал отчаянно подпрыгивать то на одной, то на другой ноге. Торбасы его прихватило морозом, они оледенели и глухо гремели, стукаясь друг о дружку. Вскоре пришли за ними. Без особой радости и Володя и парнишка-почтарь в мохнатой шапке встретили известие о том, что дальше самолет не полетит. До утра придется просидеть здесь, на неведомой, богом забытой земле.

Небольшое деревянное строение так называемого аэровокзала по самую макушку крыши было занесено сугробами. Из невидимых глазом окон сочился еле-еле блеклый свет. И внутри подслеповатой избушки было холодно, неуютно. Тут же толпились, летчики, они о чем-то деловито спорили, по обрывкам фраз Володя догадался, что разговор о том — кому куда идти на ночевку. Вклинился в разговор и маленький почтарь.

— Я никуда, не пойду, мне ни в коем разе нельзя почту на произвол судьбы оставлять.

— О какой еще почте судачишь! — оборвал его высокий, ладно сбитый мужик, по всей видимости, — начальник аэропорта. — Сюда сейчас ни одна беглая собака носа не сунет. Потом учти, у нас дежурный здесь на посту, — указал он кивком головы на незаметного, притулившегося в сторонке человека. Тот, заслышав, что речь о нем, подошел поближе. Лицо его было какое-то блеклое, невидное. Нос пипочкой, невыразительные глазки поблескивали маслянисто из-под белесых бровей. Омраченность и грусть были во всем невзрачном облике дежурного. Он подошел к летчикам, тихо сказал:

— Может, разрешите — врач у меня заночует?

— Зачем? И он с нами пойдет: Мы все одним гамузом, — начал было летчик, но начальник аэропорта извинительно перебил его:

— Поддержать бы надо просьбу его, у Савелия дома ребенок болен.

— Тогда другой коленкор, — согласился пилот.

Когда все ушли в поселок, дежурный по аэропорту, то есть этот самый Савелий, расторопно забегал взад-вперед, бесшумно скользя по льдистому полу огромными не по росту фабричными унтами. Забежал в небольшой закуток, отделенный дощатой перегородкой от общего зала, выключил там свет, еще пошаркал ногами, железным черпаком захватил горку угля, кинул ее в жаркий зев большущей в трещинах, плохо побеленной кирпичной печки. Затем подошел к Володе той же подпрыгивающей походкой, с какой подходил недавно к летчикам, извинительно улыбнулся ему, обнажая крупные желтые зубы.

— Ну что, пойдем тогда ко мне, заночуете, заодно и дочку посмотрите. Неделя уже, как хворает, пластом лежит...

Они вышли из тепла наружу. Снег сухой и колючий поднимался с земли к небу, делал невероятные круги в воздухе, то скручиваясь в кольца, то пронзительно вырываясь из завихрений, образуя огромные столбы. Ветер не столько сильный, сколько порывистый и суровый ударил в лицо. Володя прыгал след в след за Савелием, с трудом угадывая его фигуру в сплошной круговерти снега. Перед самым носом неожиданно вспыхнули тусклые огоньки в окнах. Савелий обернулся, крикнул чуть ли не в самое ухо:

— Дошли!..

В комнатке, куда ввалились с улицы, дымя морозными полушубками, было тепло, тесно, неуютно. Недавно протопленная печь дышала приятным жаром. С кровати поднялась молодая женщина. Увидев рядом с Савелием незнакомого человека, засмущалась. Володя с первого же взгляда отметил какую-то редкостную, затаенную, глубинную красоту молодой женщины. Вот она медлительно, не торопясь, накинула белую скатерку на широкий деревянный стол, занимающий собою всю переднюю часть комнаты. Из-под наброшенного на плечи теплого махрового халата мраморно сверкали ее оголенные руки. Густые светло-пепельные волосы были не прибраны и растекались широко вдоль спины.

Когда сели за стол, женщина посмотрела на Володю тихим, ровным, чрезвычайно потаенно-ласковым взглядом, хотя глаза ее как будто бы ничего особого не выражали.

— Вам разбавить или так выпьете? — спросила она, разливая по кружкам пахучий северный спирт.

— Не треба! — по-мальчишески озорно ответил Володя и ухарски, немного рисуясь, бравируя здоровьем и молодостью, проглотил долю обжигающей жидкости.

Ребенок лет трех лежал тут же в комнате в небольшой самодельной кроватке.

— Уснула только что, — сказала женщина Савелию, услышав, что он привел врача. — Будить жалко...

— Пускай спит. Чать замучалась в жару, — поднялся из-за стола хозяин. — Вы уж тута заночуйте, а я пойду на службу. — Обратился он к Володе. — А как проснется, так и посмотрите ее...

— Хорошо, хорошо, — согласился Прожогин.

— Ты есть-то не будешь, что ли? — спросила женщина мужа.

— Сыт я, а вот гостя угости. Строганинки наскобли, свеженькой да с морозца. Там у них, в Якутске, такой не водится.

Савелий аккуратно, чтоб особо не шуметь, приоткрыл дверь, вышел наружу и вскоре вновь появился на обледенелом пороге с огромной, как березовое полено, рыбиной.

— Я сейчас, быстренько, — сказал он, беря с полки длинный, поблескивающий тусклой синевой нож.

Острым кончиком сунтарской стали он поддел морозную кожицу, и она капроновым чулком вместе с чешуей поползла от хвоста к голове, обнажая бело-розовое заледенелое мясо. Острый нож ловко мелькнул в руке, и поползла, как лучина, морозная строганинка.

— Чир... Рыбаки с Севера летели, подарили... Угощайтесь, — взглянул он на Прожогина. — Маканина вон на столе стоит...

Володя выбрал кусочек покрупнее, срезанный с брюшины чира, обмакнул его в приготовленную маканину, посыпал крупной солью и аппетитно кинул в рот. Строганину он ел не в первый раз, но такой с лютого мороза, свеженькой, отдающей льдистым холодком, тающей во рту приходилось пробовать не часто.

Нарезав тонких лучинистых ломтей мороженого рыбьего мяса, кинув их на железное блюдо из-под самовара, Савелий попрощался и ушел.

Оставшись наедине с хозяйкой, Прожогин вдруг смутился. Рюмка выпитого спирта все еще горячила внутри.

По виду женщина была его ровесницей, может, на год-два помоложе. Мягкий халат, легко накинутый на плечи, порой раскидывался, и под ним вспыхивала белизной ночная рубашка.

— Вам с холоду-то, наверно, лучше на печь постелить? — спросила она, смущенно приподняв на него лучистые ресницы.

— Да, да... — ответил он, тоже непонятно смутившись. — Там теплее...

Пошевелилась в детской самодельной кроватке девочка, во сне пролепетала что-то. Мать всполошилась, щелкнула выключателем. В тесной комнатке стало темным-темно, хоть глаз выколи — ничего не увидеть.

— Вы ложитесь, пожалуйста, — совсем тихо прошептала она. — На печке постелено уже...

Женщина включила ночную лампу с темно-синим абажуром, поставила ее, натянув электрический шнур, на пол рядом с кроватью. Приглушенный ровный свет заполнил нежной синевой небольшое пространство между столом и постелью. Володя, не раздеваясь, забрался на печь, где было тепло и приятно. От сытости, от дневного дальнего перелета с неимоверной болтанкой, от рюмки горячего спирта и вообще ото всей нервной расслабленности на душе стало покойно, беспечно легко, как бывает только в ранней молодости. Печные кирпичи, вобравшие в себя тепло, отдавали его щедро. Володя вытянулся на жестком матраце, закинул ладони обеих рук под затылок. В растянутом теле, как сок в виноградной лозе, разливалось тепло. Блаженная нега приятно обволакивала все существо. Он чувствовал, как из сознания уходят посторонние мысли и все сосредоточивается на белом видении. Пьянящее буйство молодости, нерастраченность сил жгли и захлестывали разум, взрывались неотступным желанием.

Ему вспомнилась и четко увиделась улыбка молодой женщины, ее взгляды, словно украдкой брошенные в его сторону, когда муж прямо из-за стола, отвернувшись, доставал из некрашеной тумбочки бутылку спирта. Было что-то затаенное, казалось ему, во взгляде женщины. И слишком уж не вязалось воедино — грубый, невзрачный мужичишка с желтыми от курева зубами и молодая высокая, голенастая женщина, разрумяненная, пышноволосая.

Белое видение колыхнулось перед глазами. Тихо скрипнула под нею кровать, она повернулась на. другой бок, и легкая белая простыня слетела с ее ног. Тихий свет ночника ровными тонами бесстыдно явил ему это белое прекрасное видение реальной картинной красотою. Невинная розовость линий исходила из каждой складки легкой ночной рубашки, синеватые тени слегка колебались, движимые неслышным дыханием женщины.

«Ужели любит она своего карапета? — мысленно спросил себя Володя. — Не любит, конечно. Потому и пристреливалась жгучими глазами», — ответил неуверенно сам себе. В сознании продолжало нехорошо свербить: «Нет никакой таинственности. Сильная, молодая женщина истомилась в диком безлюдье Севера. Давно опостылел ей этот небритый в больших фабричных унтах мужичишка...»

Нет больше сил, нет сил... Только об одном, только об одном думы его сегодня...

Он осторожно приподнялся на колени, опустил ноги на стоящую подле печи скамейку и по-кошачьи, бесшумно шмыгнул к спящей или претворяющейся, что спит, женщине. Она машинально подвинулась к стене, откинув с обнаженного тела одеяльце. Синий свет лампы, стоящей на полу, еле-еле высветил в полумгле женское тело, прикрытое легкой тканью нижней рубашки.

Он лег рядом. Стучало в груди. От неуемного волнения дрожали пальцы. Она, спящая, положила оголенную руку на его шею, словно обняла. И вдруг, почувствовав что-то неладное, пружинисто резко села в кровати, увидела чужое лицо, ничего не соображая поначалу, стремительно перелетела через голые ноги мужчины, оказалась на полу. Все произошло так молниеносно, быстро, что он не успел сообразить, что к чему, осознал трагичность своего положения только тогда, когда увидел ее, почти голую, сунувшую ноги в большие валенки, набросившую овчинный шубняк поверх тонкой ночной рубашки.

Едуче и зло скрипнула входная дверь. Женщина скрылась в пурге.

 

Володя сначала перепугался, не ожидая такого оборота, потом успокоился: куда ей деваться в такую метель? Все равно обратно вернется. Он залез на лежанку теплой печи, укрылся и стал ждать. Лучше бы уйти самому. Но куда? За дверью холодно пуржило.

В незнакомом ночном поселке вряд ли найти тропу к дому, где остановились летчики.

Прошло немного времени, может, около часа, когда опять скрипнула дверь, впустив в комнату клубы морозного воздуха. Через порог шагнул Савелий, а за ним — она. Синий свет лампы светил снизу, обманчиво рисуя силуэт мужчины высоким, богатырским, Володя вздрогнул от неожиданности. Он и не предполагал такого оборота. Лежа на печи, смутно ожидал ее прихода, думалось, что женщина скорее всего убежала к какой-нибудь соседке скоротать время или договориться с кем-то о ночлеге ее незадачливого квартиранта, чтоб перебрался туда до прихода мужа.

Все оказалось гораздо сложнее. Володя приготовился к худшему, ожидая ругани, а может быть и драки.

Савелий, скрипнув половицей, прошел к столу. Налил из початой бутылки немного спирту, в руки взял нож. Володя с печки краем глаза наблюдал за ним, готовясь к неприятной развязке затянувшегося молчания. Притворился спящим. Наконец Савелий поднял брови в каплях воды от растаявшего снега, прохрипел:

— Слазь, доктор! Хватит в жмурки играть...

Володя наспех натянул штаны, поверх майки накинул кое-как вязаный свитер и слез с печки. Деваться было некуда. Волнение его не унималось, и колени продолжали предательски вздрагивать.

Савелий присел на табуретку. Рукой пригласил Володю к столу. Тот медленно подошел, сел рядом. Хозяин тыльной стороной ладони придвинул к нему стакан со спиртом. Ножом отрезал ломтик соленого сала.

— Выпей, потом поговорим...

Володя не отказался, молча выпил, отставил стакан в сторону, сам продолжал незаметно следить за правой рукой хозяина, в которой поблескивал большой охотничий нож с лезвием из прочной сунтарской стали.

На стене стукали ходики. Женщина продолжала стоять около двери в больших валенках, надетых на босу ногу, и в шубняке на голом теле. Тихо посапывая, спал в кровати ребенок. И только настенные часы и неестественное завывание пурги за окном нарушали устойчивую тишину в этой комнатке.

— Нехорошо так, не по людски! — тихо сказал Савелий и поднялся из-за стола.

Володя, как пришибленный, ссутулился, прилип локтями к столу. Потом стыдливо покосил глазами, извинительно выдавил:

— Ну я пойду, где там наши летчики остановились?

— Да нет, никто вас не гонит, оставайтесь, — мрачно сказал Савелий. — Куда в такую пургу? — И, обернувшись к жене, спокойно добавил: — Ложись, Нюра. Не бойсь. — Он еще раз взглянул на пришибленного от стыда врача, буркнул ему: — Ужо разберемся, поди спать!..

Взвизгнула жалобно дверь, и Савелий ушел. Нюра выключила лампу, стоящую на полу, в темноте скрипнула панцирная пружина.

Володя долго не мог заснуть, хотя нервное потрясение давно прошло и выпитый спирт клонил ко сну. Раскрытые его глаза мрачно глядели в низкий потолок, но в сплошной темени ничего не виделось. Стыдливое, гадливое состояние души комом подкатывало к горлу.

* * *

Мне рассказал эту неприхотливую историю мой земляк. Я не знаю почему, но был крайне встревожен и тронут, казалось бы, совершенно незначительным житейским эпизодом из жизни северного врача.

Как было бы, думаю, покойно на душе у каждого из нас, если б все женщины были такими!

Покойно, но интересно ли?