Аномальная зона

Филиппов Александр

Глава двенадцатая

 

 

1

С рассветом над тайгой потянулись, клубясь, тяжёлые тучи, зарядил дождь, колол холодными иглами лицо и озябшие до окостенения руки. Богомолов, толкая тачку из карьера по вымокшему дощатому настилу вверх, не удержал её в стёртых в кровь ладонях, опрокинул на бок и, поскользнувшись, шмякнулся рядом, перемазавшись с ног до головы в жирной глине.

– Ну, че-ё-ерт! – рявкнул на него бригадир, шустро сбежав по сходням вниз к месту аварии и, размахнувшись, огрел по спине суковатой дубиной. – Встать, падла! Ещё раз опрокинешь – я тебе руки переломаю! Будешь, пидор, зубами тачку тащить! Быстро назад, загрузился по новой! Бегом, бегом, сволочь!

Писатель, елозя коленями по раскисшей жиже, поднялся, с трудом выдирая ноги из липкого глиняного месива, в которую превратился в ненастье склон котлована, из последних сил поволок пустую тачку на помост, снизу напирали, катя привычно и ловко наверх неподъёмную для Богомолова ношу другие тачечники, и разъехаться навстречу с ними на узком дощатом трапе не получалось.

– Бегом, бля! – орал между тем бригадир, норовя достать бедолагу дубьём по натруженному хребту, и Иван Михайлович, схватившись за оглобли тачки, шлёпнулся на задницу, и заскользил по склону на дно карьера, мимо гогочущих немилосердно зеков, тоже с головы до ног перепачканных в глине и напоминавших тем самым каких-то жутких ветхозаветных големов.

Впрочем, справедливости ради, как ни горько ему было сейчас, писатель осознавал, что на смех они право имели. Ибо эти худые и измождённые на вид зеки, не в пример ему, сохранившему округлость лица и животик со времён вольной сытости, управлялись с тачками гораздо ловчее, шустро, бегом почти, вкатывая наполненные до краёв тележки на гребень карьера по мокрым, осклизлым сходням.

Спустившись на вязкое дно котлована, Богомолов склонился над ближайшей лужей и принялся, черпая горстями ледяную, красную от глины воду, промывать заляпанные грязью глаза, но на него опять заорал теперь уже звеньевой, отвечающий за погрузку:

– Ты чего тут чухаешься, козёл?! Марафет наводить надумал? Затаривай тачку, твою мать, пока кровью у меня не умылся!

Плохо видя из-за глины, залепившей глаза, и ещё хуже соображая от усталости, когда, казалось, каждая жилка в теле тряслась, а мышцы не слушались, будто парализованные, Иван Михайлович, плача от боли и отчаяния, взялся содранными до живого мяса ладонями за раскоряченные оглобли ненавистной тачки, увязая единственным колесом, стал толкать её к грузчикам, пластавшим штыковыми лопатами, ковырявшими кирками и ломами непромоченный ещё бок карьера, опять поскользнулся, упал на колени, поднялся, поелозив отсыревшими насквозь башмаками по раскисшей жиже и, заливаясь невидимыми сторонним из-за дождя слезами, кое-как доковылял до места погрузки. И, обессиленный, вновь опустился на четвереньки.

«Пусть лучше убьют!» – равнодушно мелькнула мысль в воспалённом мозгу. Смерть, даже самая мучительная, казалась ему предпочтительнее и скоротечнее этого бесконечного, беспросветного ада, в котором он пребывал уже две недели. Приговор в двадцать пять лет каторжных работ он воспринимал как насмешку. Жить ему оставалось, даже если сегодня, прямо сейчас, не забьёт его своей суковатой дубиной до смерти бригадир, дня два-три от силы. И не важно, что произойдёт раньше – сердце не выдержит и лопнет от напряжения или он сам наложит на себя израненные руки. Верёвку подходящую он уже припас, перевязав ею в поясе сваливающиеся поминутно штаны и место, где можно повеситься незаметно, присмотрел за бараком, на мусорной свалке, чтоб никто не мешал…

Два зека – длинные, похожие на огородные пугала в своих заскорузлых от грязи робах, только еще страшнее – один с выбитым не иначе как в беспощадной драке глазом, другой со сломанным, расплющенным носом, принялись пинать его со злобным хохотом:

– Гли-ка! Телегент на карачках! – ржал первый.

– Встал в позу… привыкай, гнида ученая! – веселился второй. – На тебе, бери больше да тащи дальше…

Они взялись за лопаты и начали наваливать в тачку глину. Но не сухую, рассыпчатую, с обрывистой стены карьера, а сгребали со дна – жидкую, пропитанную водой и ужасно тяжёлую, навалив её так, что с краев стекало.

– Ну-ка, схватил, покатил, быстро, быстро, бегом! – заорали они, закончив погрузку и замахиваясь лопатами на писателя.

«Вот он, твой разлюбезный народ, – думал себе, рыдая от бессильной ярости, Богомолов. – И это о его страданиях болел ты душой! Это для него ты хотел лучшей доли, вслед за классиками-гуманистами русской литературы, коих перечитал великое множество. Это тот самый народ, который ты представлял себе умильно благостным, в лапоточках, бесконечно добрым, богобоязненным и бескорыстным… Тупые скоты! Отвратительные, мерзкие хари! Правильно их помещики по конюшням пороли, палачи ноздри рвали и лбы клеймили! А ещё каппелевцы вешали да будёновцы в капусту рубили! Так им и надо, мерзавцам! И Сталин молодец, знал, как с быдлом этим управиться… А мы интеллигентские сопли льём. Ах, народ-богоносец! Ах, народ всегда прав! Ах, то евреи его с толку сбивают. Есть здесь, в котловане, хоть один еврей? Нету!»

Злость будто придала ему сил. Под улюлюканье зеков он крепче схватился за ручки тачки и принялся толкать ее, неподъёмную, надрывая пупок, пытаясь вкатить на помост. Пусть ему невероятно, смертельно плохо сейчас, но и эти твари узколобые сгниют в этих болотах наверняка вместе с ним. Туда им, тварям таким, и дорога!

Через минуту, зарывшись колесом в жидкую грязь, тяжёлая тачка безнадежно завязла и, как ни старался Богомолов, как ни наваливался на неё, не двигалась с места.

– Эй, милок, – тронули его за плечо.

Иван Михайлович отшатнулся испуганно, ожидая удара.

– Тут не силой – сноровкой надоть, – вполне миролюбиво продолжил между тем незнакомец.

Писатель обернулся затравленно. Перед ним стоял низкорослый, из тех, про кого говорят «метр с кепкой», старичок, макушкой достававший Богомолову едва до плеча. Пришлось даже наклониться, чтобы рассмотреть его лучше.

Пожилой зек производил довольно мирное впечатление. Та же, что и у всех арестантов, нахлобученная по самые мохнатые брови кепка со сломанным посередине козырьком. Из-под козырька торчит нос картошкой, остальная часть лица прячется в окладистой седой бороде. Обращали на себя внимание лишь глаза – пронзительно синие, не старые совсем. Они прямо светились на его неказистой, заросшей и грязной физиономии, будто клочок яркого неба выглядывал из-за сгрудившихся хмуро тяжёлых и седых туч, омрачавших чело каждого узника.

– Так ты, милай, быстро надсадишься и нутро спортишь – грыжу наживёшь или заворот кишок, – участливо попенял дедок Богомолову. – Глянь-ка, вот как надоть…

Он поддёрнул длинные, не по росту, рукава робы и решительно взялся за тачку Ивана Михайловича. Потянул за ручки на себя, потом толкнул вперёд и, удивительно легко выдрав колесо из грязи, умело водрузил тачку на дощатые сходни и без напряжения покатил её наверх по пологому склону, попутно объясняя волочившемуся рядом без сил писателю:

– Ты вона какой гренадёр ростом, не то что я, тебе на этой работе сподручней. Руки в локтях не сгибай, живот не напрягай. Держись за оглобли да иди себе спокойно, вроде как на прогулке. Она, тачка-то, сама перед тобой пойдёт, как миленькая! Не горбись, голову вниз не гни. Ноги вот так ставь, носками наружу. И толкай её, толкай. И-эх, по-о-ошла милая!… Глянь, паря! Она ж сама едет. Как моторная!

Богомолов, подхватив на полпути тачку у старика, встал так, как он научил, и убедился, что катить таким образом действительно легче. И всё-таки, кое как добравшись до самого верха и потом бредя под крикливые понукания бригадира к ненасытной пасти прессовочной машины, заглатывающей без устали глину и выдающей с другого конца агрегата кирпич-сырец, он понимал отчётливо, что через пару дней умрёт от такой непосильной работы. А если не отдохнёт сию же минуту, то это случится прямо сейчас.

В это время часто-часто застучали в подвешенный здесь же на ржавой проволоке рельс, и бригадир заорал хрипло:

– Шабаш, бродяги! Жратву привезли!

Вытряхнув содержимое тачки на транспортёрную ленту, писатель побрёл к бричке, на которой понурая лошадь и такой же снулый вечно, равнодушный ко всему зек-возница привозил на рабочий объект долгожданный обед.

Получив от баландёра миску, наполненную до краёв чуть тёплой кашей, чёрт знает из какого злака сваренной – может, пшеницы дроблёной, а может, овса, – и ломоть чёрного клёклого хлеба, Богомолов осторожно понёс еду к тачке. Опустившись на ненавистное орудие труда, он, стараясь не смотреть на свои покрытые коркой крови и грязи руки, достал из-за голенища тщательно сберегаемую деревянную ложку и, пристроив миску на сдвинутых плотно коленях, принялся хлебать жадно и торопливо, почти не жуя и не чувствуя вкуса.

– Ты милай, кашку-то съешь, а хлеб не кусай, припрячь до поры, – опять услышал он голос давешнего деда.

Научившись за короткое время пребывания в зоне ждать от всех вокруг только самого худшего, Иван Михайлович в ответ склонился над миской опасливо и ломоть хлеба рукой прикрыл – не ровен час отберут!

Старичок присел рядом, прямо на землю, выбрав место посуше, и, косясь на писателя, принялся есть свою пайку каши – неторопливо, аккуратно, не роняя ни капли, всякий раз тщательно облизывая ложку.

– Брюхо – оно, грешным делом, добра не помнит, – поучал он тихим голосом. – Вот сейчас нахлебался, и вроде сыт. А через час-другой, глядь, и опять от голода живот подвело. Будто сроду не жрамши. Особливо на ночь есть хочется – прямо удержу нет. Вот тут-то ты заначенный в обед хлебушек и достанешь! Укроешься с головой на нарах – и ням-ням… Благодать! А сейчас ты его с кашей сглотнёшь – и не заметишь. Еда, паря, в неволе – первое дело. Сыт – значит жив. И слава Богу.

– Сдохну я от этой работы, – обречённо вздохнул Богомолов, но хлеб всё-таки прибрал в пришитый к подкладке фуфайки карман, послушал совета.

– Может, и так, на всё, милай, воля Божья, – смиренно согласился старик. – А может, и пообвыкнешься. Сперва всегда тяжело…

Иван Михайлович старательно выскреб ложкой дно опустевшей миски и, досадуя, что дед мешает своими разговорами расслабиться, предаться на полчаса, отпущенных зекам на обеденный перерыв, целиком чувству покоя и недолгой сытости, спросил:

– Вы что-то хотели, любезный?

Тот улыбнулся в бороду:

– Жалко мне тебя, сынок. Я ж тоже таким поначалу был. Все на меня кричали, били да обижали. А таперича нет. Бывало, Пётр верёвки вьёт, а нонче Пётр через Москву прёт! Таперича Гриб, меня Грибом здесь кличут, нужный всем человек. Кому лапоточки на лето сплести, кому носки связать тёплые али фуфайку, одёжку какую перешить, перелицевать – все ко мне. А я не отказываю. Бог, паря, велел нам трудиться. Вот я и тружусь не покладая рук. Чё ж им пропадать, коли они у меня, слава те господи, проворные да умелые!

– Что ж вы здесь… в грязи, с тачкой, а не лапоточки в бараке плетёте? – равнодушно поинтересовался писатель.

– А больного подменил, – охотно сообщил Гриб – Мне-то уж по возрасту поблажка выходит. Освобождение от тяжёлых работ. Семьдесят пять годков уже свет божий топчу. А тут человек занемог. Нарядчик на него: иди на работу! Ну, я и вступился. А бугор говорит: раз добрый такой, вот тачку за него и катай. Я и катаю неделю. Ну ничего… Парнишка тот на поправку пошёл. И мне перед богом за доброе дело зачтётся…

Иван Михайлович с любопытством покосился на деда. Неужто и здесь есть нормальные, добрые люди? Поинтересовался осторожно:

– Давно вы тут?

– А шут его знает… годков сорок, не меньше. Это меня путь Ильича, язви его в душу, сюда завёл. Был, значится, когда-то передовой скотник колхоза «Путь Ильича» Фёдор Пантелеймонович Грибов. Повезли меня в район, дело прошлое, грамоту получать. Как передовика, стало быть, колхозного строя. Ну, опосля торжественного собрания выпили мы, передовики, конечно, по этому случаю. А на обратном пути я, пьяный-то, и кувыркнулся с подводы на грейдере. С дури-то и заблудился в тайге. Плутал-плутал да на лагерный кордон и нарвался…. То ещё при Брежневе, упокой Господи его душу, случилось. Во как, паря, бывает. А и поделом мне! – неожиданно заключил старик. – Посадили, и правильно сделали. Штоб, значится, впредь не пил, не безобразничал.

– Но это же… несправедливо! – возмутился, подозревая с ужасом, что ему предстоит разделить участь пожизненного сидельца бессрочной каторги, Богомолов. – И незаконно. Даже за преступления сроки дают. Пять лет… ну, я не знаю… десять, в конце концов!

– Совецка власть, мил человек, лучше нашего знает, што законно, што – нет. Всяка власть от Бога. И каждому рабу Божьему воздаётся по делам его. А здесь жить можно! Работа – она везде работа. Што здесь, што в колхозе. В лагере зато соблазнов меньше. В Бога верить здесь администрация запрещает, а я всё одно молюсь. У меня тетрадочка заветная есть. Я туда все молитвы, что люди мне сказывают, записываю… «Живые помощи», «Молитва вора»…. Я ту тетрадочку пуще глаза берегу. Не дай Бог вохра прознает – враз отымет!

– Им что, жалко, что ли? – пожал плечами Иван Михайлович.

– Отправление культа считается злостным нарушением режима, – шепнул Гриб. – А только слово Божье запретить нельзя. Мы, христиане, за веру, как Иисус Христос, завсегда готовы на крест пойти…

Гулко загудел рельс.

– Кончай жрать! – заорал бригадир. – Подъём! Половины нормы дневной ещё не выполнено. Бегом, падлы! В бога-душу-мать!

Писатель встал было, но, охнув, схватился за поясницу.

– И-и… – тонко завыл он, не в силах сдвинуться с места. – Не могу-у-… Господи, помоги.

Гриб, опасливо глянув по сторонам, сунул руку за пазуху, и достал пару шерстяных носков.

– На-ка, паря. Подойди и сунь тихонечко бригадиру.

– А что сказать-то? – не сообразив даже поблагодарить старика, спросил Богомолов.

– А ничё не говори. Он не дурак, чай. Сам поймёт и на лёгкую работу тебя поставит.

Так и вышло. Мельком глянув на подношение, бугор усмехнулся понимающе:

– Гриб, исусик хренов, тебя пожалел…. Ну, ладно. Иди, чёрт, к прессу пока, глину подбирать. Да не сачкуй у меня! А то я тебя эти носки сожрать заставлю. Нестиранные!

 

2

Вечером, в сумраке уже, зеки пошабашили под звон всё того же рельса, но прежде чем строится на просчёт, Ивану Михайловичу пришлось вернуться к своей тачке, очистить её от липкой грязи и сдать лично мастеру – тоже из числа заключённых, но сытому, кругломордому. Придирчиво осмотрев агрегат, крутанув колесо, он презрительно назидал Богомолову:

– Энто, фраерок, струмент сурьёзный, особо ценный. Можно сказать, орудие твоего труда. Тачка лагерная объёмом четверть кубометра. А орудие – оно то же, что оружие у бойца. Ферштейн? И ежели ты, гад, его из строя небрежным образом выведешь, я тебя, шпионская морда, как вредителя и саботажника в кумотдел направлю. А там разговор с такими короткий: за вредительство – к стенке… Найди палочку острую и вот здесь, в щелях, грязь вычисти. Ферштейн?

Сдав тачки, кирки, лопаты и прочий производственный инвентарь, зеки построились на краю карьера, привычно разобравшись по пятёркам.

– Кепки долой! – приказал бригадир.

К выстроившейся колонне подошёл пожилой, прихрамывающий старшина. Фуражечка его с синим энкавэдэшным верхом промокла насквозь от дождя, и по чёрному пластмассовому козырьку скатывались крупные капли. Поправив висевший на правом плече стволом вниз автомат ППШ, он достал из планшета фанерную дощечку с привязанным к ней ниткой огрызком карандаша и, всматриваясь пристально в список, начал перекличку:

– Ю-231!

– Есть, – отозвались в колонне.

– Щ-48!

– Есть!

– Где ты там?! А ну, покажись! Ты весь цел или только голова на палку надета?

– Га-га-га! Ну вы скажете, гражданин начальник!

– Р-р-разговорчики! Ю-85!

– Зде-е-есь!

Пересчитав таким образом всех зеков, по прикидкам Богомолова, человек пятьдесят, старшина скомандовал:

– На-пр-а-во! По пятёркам шагом марш! Первая пятёрка пошла… Вторая пошла…

У хлипких ворот огороженного редкими нитями ржавой колючей проволоки карьера, с внешней стороны колонну встретили остальные конвоиры. Двое автоматчиков расположились по бокам, ещё двое с хрипящими от яростного возбуждения овчарками пристроились в замыкающих. Старшина возглавил шествие, строго предупредив:

– Остановка колонны в пути следования запрещена. Разговоры тоже. Шаг в сторону считается побегом, задержка, топтание на месте, прыжок вверх – провокацией. Конвой открывает огонь на поражение без предупреждения. Внимание! Вперёд… ша-а-гом арш!

Писатель, с трудом волоча ноги в тяжёлой лагерной обувке, мигом набившей ему мозоли, пару раз с непривычки хождения строем наступил на пятки шагавшего впереди крепыша, и тот, слегка повернув голову, просипел злобно:

– Ещё раз, падла, наступишь – я тебе глаза повыковыриваю!

– Извините, – испуганно пробормотал, глядя в его шишковатый, стриженый коротко затылок Иван Михайлович, и тут же услышал окрик конвойного:

– Р-разговорчики! Ща, бля, пасть пулей заткну! – и клацанье передёрнутого затвора.

«Господи, помоги, спаси и помилуй… Дай мне силы выдержать всё это… Господи, заступись, избавь меня от этого ада. Верни меня на свободу, домой, а я тебе, Господи, всю жизнь оставшуюся верой и правдой служить буду…», – в отчаянье, вспомнив наставление Гриба, молился про себя Богомолов, старательно приноравливаясь к размеренному шагу соседей.

Глиняный карьер находился неподалёку от берега неширокой таёжной речушки, впадавшей, как слышал писатель от заключённых, в болото, и располагался примерно в километре от лагеря. Здесь же, на отдалённом объекте, добытую глину прессовали в кирпичи, обжигали в специальной печи. Продукцию грузили на платформу, и вручную толкали по узкоколейной железной дороге в лагерь, используя там для каких-то неизвестных Богомолову нужд.

Узкоколейка тянулась в таёжной чаще, надёжно скрытая от сторонних глаз вековыми соснами и густым, непролазным подлеском, а параллельно ей шла широкая тропа, проторённая, судя по всему, за долгие годы бесчисленными предшественниками писателя, который шагал сейчас по ней в разбитой на пятёрки колонне под строгой вооружённой охраной.

Иван Михайлович закончил только третий рабочий день в лагере, выполняя всякий раз не более трети положенной нормы выработки. Из двухсот тачек, задыхаясь, обливаясь потом, доталкивал до глиномешалки едва ли семьдесят, а потому пайки на ужин – миски каши и ломтя хлеба с мутной бурдой, считающейся здесь чаем, ему и на этот раз, как отстающему, не полагалось.

Достигнув сорокалетия, Богомолов, по сути, нигде никогда не работал и уж тем более не занимался физическим трудом. Даже на даче, единственном для горожанина месте, дающем возможность хоть как-то размять скованные бесконечным просиживанием в конторах мышцы, земли не вскапывал, по той причине, что дачи у него отродясь не было. Из тяжестей ему доводилось переносить лишь сумки с базара, наполненные покупками, сделанными женой, но и эти походы продлились недолго. С женой он вскоре развёлся, потому что семейные хлопоты оказались обременительными и мешали ему исполнять главное своё предназначение – жечь глаголом сердца людей, быть писателем. Занятие литературой требовало от него полной самоотдачи.

О литература! Он любил её бесконечно, трепетно и самозабвенно. Он мог часами – да что там часами – сутками напролёт! – рассуждать о ней, особенно под водочку, с такими же беззаветно преданными писательскому ремеслу друзьями.

В краевом центре их было немного – человек тридцать, пожалуй, единомышленников. Они знали друг друга давным-давно, были примерно одного возраста, от сорока до шестидесяти, кучковались вокруг местного дома писателей, и чужих в свой круг не пускали. Правда, и сами не писали почти – зачем, ведь каждый из них давно застолбил свою тему, свою делянку на ниве словесности, обрёл статус писателя, вступив по публикациям в коллективных сборниках в союз, за долгие годы тусовок на различных презентациях примелькался публике и обойти его при назначении грантов или творческих стипендий казалось теперь верхом неприличия, проявлением неблагодарности со стороны краевой власти и читательской аудитории.

За много лет, проведённых в довольно узком кругу, они успели тихо возненавидеть друг друга, но продолжали держаться вместе, ибо закон природы таков: в стае прокормить себя легче. Они давно притерпелись, притёрлись, как патроны одного калибра в обойме, и немедленно отторгали тех, кто вдруг из этого калибра выпадал – умудрялся, например, выпустить книгу, прорвав блокаду столичных издателей. Выскочку клеймили дружно, взахлёб, объявляя графоманом и конъюнктурщиком, литературным подёнщиком и халтурщиком, посмевшим потрафить невзыскательным вкусам нынешней читающей публики. Ибо давно известно, что настоящих писателей сегодня не издают, отдавая предпочтение создателям низкопробной масскультуры.

Писатели в краевой обойме, как те же патроны, например, бронебойные и трассирующие, подразделялись на урбанистов и почвенников. Богомолов, хотя и был с рождения горожанином, с полным правом примыкал к последним. Это право он заслужил, выстрадал, можно сказать, проведя после окончания пединститута три кошмарных месяца в сельской школе, куда его направили преподавать по распределению. За это полное невзгод время он успел несколько раз истопить печь, однажды съездил по бездорожью на попутном тракторе «Беларусь» в райцентр и хорошо узнал жизнь русской деревни, стал человеком бывалым, много повидавшим на своём веку, прежде чем навсегда вернуться в город. И с тех пор новым знакомым он представлялся: «Богомолов. Бывший сельский учитель, а ныне – писатель…»

С такой богатой биографией его давно заявленный роман «Пуд соли» обещал стать событием в литературе, и это вынуждены были признать все друзья-недруги, собратья по нелёгкому писательскому ремеслу…

От этих воспоминаний у Ивана Михайловича будто сил прибыло. Он бодрее зашагал в колонне под лай конвойных собак, и в голове его привычно стала складываться первая забойная фраза, гениальная в чеканной своей простоте. Фраза ненаписанного пока романа: «Человек шёл по тайге напрямки, не разбирая дороги…»

Ему вспомнились литературные вечера, которые по разнарядке краевого управления культуры проводились то в библиотеках, то на предприятиях города, когда они, писатели, читали свои стихи и рассказы, а немногочисленная, как правило, публика слушала вежливо, аплодировала в конце, и все после таких вечеров оставались довольны. Чиновники тем, что запланированное культмассовое мероприятие состоялось, литераторы – полученным за выступлением гонораром, слушатели – приобщением к чему-то экзотическому, вроде японского театра теней. Столь же непонятному, скучному, но познакомится с чем, раз считаешь себя культурным человеком, обязан…

Иногда такие встречи заканчивались застольем с организаторами в узком кругу, и боже ж мой, что они ели! И бутербродики с красной икрой и маслянистыми шпротинками, под майонезом, и колбаску с ветчинкой, и салатики с яичком да крабами и, конечно же, всё под водочку, а то и коньячок с лимончиком да копчёной курочкой… Не ценил, сукин сын, что имел, не ценил!

Богомолов украдкой смахнул набежавшую невольно слезу.

– Шире шаг! – вернул его к ужасной действительности окрик начальника конвоя. – Не успеете в лагерь до темноты – всех, гады, положу здесь до утра мордой в грязь на дороге!

Зеки припустились резвее, и Иван Михайлович, постанывая при каждом шаге от боли в стёртых до костей, как ему казалось, ступнях, зачастил вслед за всеми, сосредоточив на мучительной ходьбе всё внимание – чтоб не отстать или, упаси боже, не наступить ненароком в очередной раз на пятку злобному крепышу впереди.

 

3

Споро шагая, колонна едва ли не бежала по таёжной просеке, чавкала под множеством ног вспучившаяся от избытка влаги, застланная опавшей хвоей тропа, хрипло бухали лаем где-то за спиной злобные конвойные псы, а вохра всё торопила, покрикивала требовательно:

– Шире шаг! Держать пятёрки! Не отставать, пристрелю!

«Им-то что, – думал тоскливо про конвоиров Иван Михайлович. – Сыты, здоровы. Застоялись за день на постах, пока зеки работали. Вот и торопятся домой, где их небось жёны ждут с ужином, а может, и банька натопленная…»

Больше всего он хотел бы оказаться сейчас в Доме писателей, на своём излюбленном месте, именном, можно сказать, в старом продавленном кресле у камина, – объёмистого, старинного, жарко пышущего широкой огненной пастью, покуривать неторопливо, тщательно стряхивая пепелок с сигаретки в чугунную пепельницу на журнальном столике, журналов-то на котором как раз никогда не бывало, лишь бутылки со стаканами да сигаретные пачки, беседовать неторопливо о судьбах русского народа и путях развития мировой литературы, тайно радуясь, что не только у тебя наблюдается многолетний творческий затык, но и у ближайших друзей – прозаиков и поэтов.

Однако словно в отместку за такое многолетнее благостное существование, та же литература, да пропади она пропадом, и привела, по большому счёту, Богомолова в этот дикий, немыслимый даже в больном воображении, лагерь, бросился на дно мерзкого, осклизлого карьера, всучила неподъёмную тачку с глиной да ещё огрела суковатой дубиной по натруженной спине… Занесла его, дурака, нелёгкая, стать писателем! И пуще того именно литература заставила, терзаемого творческой импотенцией, нереализованными амбициями, тащиться в начале в медвежий угол, в Острожский район, а после и вовсе чёрт-те куда, в таёжные дебри и глухомань. И вот закономерный итог. Новые впечатления он получил, да такие, что на всю жизнь хватит. Тем более что жизни той осталось при таком раскладе дней пять, не больше…

Невероятно, но выросший вдруг из сгустившихся осенних сумерек частокол лагерного забора показался Ивану Михайловичу почти родным, долгожданным. Там тёплый барак, крыша над головой, которая защитит наконец от этого надоевшего, нудного, всю душу выстудившего, промочившего до самых костей дождя, жаркая печка, жёсткие, с рваной дерюгой вместо матраца, но такие удобные и желанные для изломанного работой тела нары.

А ещё там можно будет наконец достать припрятанный за пазухой ломоть хлеба и есть его медленно, отщипывая украдкой, чтоб не видели окружающие, по крошке, сосать, долго валяя во рту, с наслаждением…

Голод… Богомолов испытал его именно здесь, пожалуй, впервые в жизни.

Теперь ему странно было представить, что когда-то он, бывало, даже страдал отсутствием аппетита. Ему и в мысли не приходило, что наступает при недостатке пищи такое состояние, когда пустой желудок сжимается в болезненных судорогах, голова от слабости тупеет и кружится, а слюна уже не наполняет рот при малейшем воспоминании о пище, её вовсе нету, слюны, и язык во рту ощущается чужеродно – сухой, шершавый, распухший…

«Поесть, что ли?..» – так небрежно, походя, думал он в той, другой жизни, о еде, вспоминал о ней лениво и равнодушно, не испытывая настоящего голода. То, что он считал тогда голодом, были всего лишь слабые позывы, импульсы избалованного сытостью желудка, требующего новых вкусовых ощущений. Тем не менее в ту пору, подчинясь им, он вставал по их первому требованию, шёл к холодильнику на кухне своей уютной однокомнатной квартиры, и ел.

О Господи, что он ел! И, главное, как! Кривясь брезгливо и поругивая импортёров, жевал набитую трансгенной соей вперемешку с аргентинской буйволятиной колбасу или водянистые, безжизненно-мягкие куриные окорочка, мазал толстым слоем на белый хлеб фальшивое, с растительным компонентом, сливочное масло… О, дайте ему сейчас эту вредную для здоровья соевую колбасу, эти нашпигованные гормонами и антибиотиками окорочка, это искусственное масло, этот белый, выпеченный по ускоренной технологии, обильно крошащийся хлеб. Как бы он сожрал всё это – в один присест, быстро, чтоб не успели отобрать соседи по бараку, схавал бы вместе с мягкими цыплячьими косточками, полиэтиленовой обёрткой, промасленной великолепно бумагой… Набил бы до отказа, до треска в щеках полный рот и… чавк-чавк-чавк… Гам!

– Стой! – грубая команда погасила его разыгравшуюся фантазию. – Приготовиться к шмону. Расстегнуть куртки, вывернуть карман. Шапки долой!

Колонна встала в выгороженном колючей проволокой предзоннике. У распахнутых настежь ворот лагеря зеков встречали чекисты-обыскники. Богомолов торопливо расстегнул фуфайку, снял с головы мокрую кепку и, подобно другим заключённым, поднял её над головой в правой руке.

Выстроившись в ряд, вохровцы быстро и сноровисто обыскивали каждую пятёрку, пропуская подвергнутых шмону на территории лагеря, а начальник конвоя, наблюдая со стороны, командовал монотонно:

– Первая пошла, вторая пошла…

Когда наступила очередь пятёрки писателя, он вместе с остальными шагнул вперёд. Перед Иваном Михайловичем оказался совсем ещё молодой ефрейтор.

– Шапку давай! – рявкнул он и, взяв головной убор из рук Богомолова, ловко пробежал пальцами по швам, прощупал подкладку. Вернув, буркнул:

– Запрещённые предметы есть?

– Н-нет, – мотнул головой писатель.

Похлопав его обеими руками по бокам, вохровец приказал:

– Снять левый чобот!

Иван Михайлович торопливо разулся, протянув обыскнику обувку и стоя, как цапля, на одной ноге.

– Ты чё мне тут балерину изображаешь! – рявкнул ефрейтор. – Встань как положено!

Богомолов покорно ступил босой ногой в грязь.

С отвращением осмотрев мокрый башмак, вохровец швырнул его писателю:

– Следующий…

– Шестая пошла… – скомандовал начальник конвоя.

Пятёрка Богомолова устремилась в зону, уступая место следующей, и он заковылял торопливо, держа ботинок в руках и шлёпая по лужам разутой ногой.

При шмоне у кого-то из зеков вохровцы нашли и отобрали самодельные карты. Личный номер виновного, считав с бирки, чекист, лизнув грифель химического карандаша, записал в свой блокнот. У другого заключённого изъяли нож – заточенную с обоих краёв пластину железа с намотанной тряпкой взамен рукоятки. Обладателя заточки сразу скрутили, увели куда-то.

– Опять Хорёк в бур загремит, – прокомментировал вполголоса этот инцидент кто-то из зеков рядом с писателем.

– Не-е, он уже второй раз влетает с колюще-режущими, – возразил ему тихо другой. – Теперь наверняка в забой пойдёт. Они с двумя нарушениями режима завсегда в шахту на вечные времена отправляют.

Прошмонав колонну, вохровец впустил её на территорию лагеря. Здесь зеков встретил нарядчик и повёл в барак.

Каждая бригада размещалась в отдельном бараке, отгороженном, в свою очередь, от территории остальной зоны забором из частых рядов колючей проволоки, – локальном секторе. В него вела калитка, запирающаяся на замок, у которой всегда дежурил зек-локальщик с ключом. Он отпер дверь и пропустил бригаду, устремившуюся сразу в тёплый барак.

Вместе со всеми, грохоча по дощатому полу, Богомолов нырнул в душное, смрадное от запаха немытых тел, лежалого тряпья и дурной еды помещение и почувствовал себя почти счастливо.

 

4

Однако счастье длилось недолго. Едва он успел переодеться в закутке сушилки, пристроив ближе к горячему боку печи отсыревшую робу и натянув повседневную униформу, в которой надлежало находится в бараке – полосатые штаны и куртку, делающую всех заключенных похожими на зебр, вставших на дыбы, как его пальцем поманил завхоз – грубый мужик, исписанный татуировками до самых бровей.

– Эй, тилигент, подь сюды, – приказал он.

Богомолов обречённо подошёл, держась за ноющую поясницу.

– Быстро взял метлу, вон там, у порога, – указал завхоз на инструмент пальцем с наколотым на нём синим перстнем, – и марш локалку подметать.

– Так я ж… не ужинал ещё, не отдыхал, гражданин начальник.

– Граждане начальники по ту сторону забора живут, – отрезал завхоз. – Меня можешь просто звать – Лютый. Жрать тебе сегодня не положено – ты норму выработки не сполнил. Вот здесь, хе-хе, и доделаешь. А если в отказ от работы пойдёшь… Видишь этот кулак? – поднёс он к лицу Ивана Михайловича правую руку. – Этим кулаком я рабсила убиваю. Одним ударом. Но тебя, гниду, пожалею. Отобью почки так, что кровью ссать будешь. А потом сам подохнешь.

– Где мести-то? – торопливо поинтересовался, превозмогая себя, писатель, бросившись к чилижному венику, насаженному на длинную деревянную ручку.

Через минуту он уже шаркал метлой по утрамбованной до каменистой плотности земле перед входом в барак. Но мусора попадалось мало – каждая тряпочка в зоне шла в дело, каждый клочок бумаги использовался на раскурку. Только рыжие хвойные иглы да жёлтые листья высоченной, выше барачной крыши, осины усыпали территорию локального сектора. Их и сметал Богомолов в большую волглую кучу. Одновременно, не в силах сдержать себя, он то и дело нырял рукой в потайной карман, отщипывал от заветной, прибережённой с обеда, корочки хлеба малюсенькие кусочки и клал в рот, удивляясь, каким вкусным может быть этот незатейливый, то ли с отрубями, то ли с опилками наполовину смешанный, лагерный продукт.

Совсем стемнело, и одинокий фонарь, висевший на столбе при входе в барак, не мог отвоевать у сумрака большую часть пространства локальной зоны, а потому Иван Михайлович водил по неразличимой почти земле метлой наугад, соображая, может ли он прервать работу по причине ночного времени или следует ожидать особого распоряжения завхоза.

Дверь барака распахнулась с пронзительным визгом и оттуда с клубом пара, вырвавшегося в холодный осенний вечер, выглянул какой-то зек, окликнул, щурясь и вглядываясь в темноту:

– Эй, Гоголь-моголь!

Богомолов огляделся в растерянности. Кроме него, вокруг не было никого.

– Вы… меня?

– Тебя, тебя, – подтвердил зек.

– А почему… Гоголь? – удивился Иван Михайлович.

– Ты у нас, в натуре, писатель? – рассердился на тупость собеседника тот и заключил нелогично: – Значит, Гоголь. Вечера, блин, на хуторе близь Диканьки!

– А-а, в этом смысле… – догадался наконец Богомолов.

– Канай шустрее, тебя завхоз кличет.

В бараке было жарко натоплено, смрадно и душно. Большинство его обитателей, отужинав, завалились на нары и дружно, с хохотом, портили воздух вследствие грубой и малокалорийной лагерной пищи.

У раскалённой печи, обмазанной заботливо глиной и даже побеленной, располагались привилегированные места – не трёхъярусные нары, тянувшиеся по всей длине барака, а одноместные топчаны. Здесь спали суки – нарядчик, завхоз, бригадир, шныри – постоянно отирающиеся в помещении дневальные. Вообще-то именно они должны были следить за чистотой в бараке, убирать прилегающую территорию, но занимались этим в основном черти да петухи, а шныри, как активисты-красноповязочники, находились у завхоза и администрации лагеря на побегушках.

Были в бригаде и урки – человек десять. Они разместились по другую сторону печи, тоже отдельно, и, как успел заметить Иван Михайлович, несмотря на извечный, воровскими понятиями заложенный антагонизм, сосуществовали с лагерными придурками, как называли ещё активистов, вполне мирно.

– А-а, писатель, – встретил озябшего Богомолова, как родного, Лютый. – Ходи к нам. – Садись вот сюда, грейся, – указал он на кучу поленьев у самого жерла огнедышащей печи. – Ты романы умеешь тискать?

– Романы… простите, что? – испуганно переспросил Иван Михайлович, несмело присаживаясь на горячие от печного жара чурбаки.

– Ты чё, совсем тупой, да? – развеселился завхоз. Он лежал на топчане, вокруг него примостилось в разных позах ещё с десяток приближённых обитателей барака. Они заржали угодливо, а кто-то поддакнул: – Да с этой тилигенции ни хрена толку нет. Жрать им тока давай…

– Почему же? – обиделся писатель. – Я просто не понял вашего выражения. Что значит – тискать?

– Рассказывать, козёл! – пояснил ему голос, раздававшийся с нар.

Богомолов оглянулся в ту сторону и увидел, что едва ли не весь барак уставился на него с ожиданием.

– А-а… – с облегчением вздохнул Иван Михайлович. – Да пожалуйста. Что вас интересует? Какой, так сказать, литературный жанр? Современная проза – бытовая, деревенская или детективы, фантастика, приключения? А может быть, классика? «Анна Каренина», к примеру, «Отцы и дети» Тургенева?

– Ты мозги нам не канифоль! – строго осадил его Лютый. – Сказано тебе – романы (это слово он произносил с ударением на первом слоге), значит, тискай нам романы! А то как дам щас по сопатке – вмиг у меня кровью умоешься!

«Вот он, стимул для творчества, – подумал грустно писатель, – по крайней мере, устного. Не вдохновенье, а угроза морду набить…»

– Только слышь, ты, – встрял кто-то из шнырей, – про Монтекристу не надо. Все новички нам Монтекристу этого тискают. Задолбали уже. Да и брехня это всё. Из камеры его, вишь ты, живьём в мешке в море выбросили. Хрен. У нас чека, прежде чем жмурика на кладбище сволочить, завсегда трупаку сперва башку кайлом пробивает. Штоб, значит, наверняка, и никаких воскрешений. А у них там, в романе, чё, вохра дурней нашей? Давай чё-нибудь современное!

Иван Михайлович кивал послушно, а сам соображал судорожно, какую из прочитанных в последнее время книг можно пересказать этим каторжанам – тупым, неграмотным, злобным. «Может быть, „Грибной царь“ Юрия Полякова? Не-е, не поймут, это от них далеко. Или Пелевина? Ой, нет, тем более…» Он с ужасом понял, что не может вспомнить ни одной книги из современной литературы, способной заинтересовать эту читательскую аудиторию. Не Донцову же с Марининой им, в самом деле, рассказывать? И потом, если уж «тискать», то непременно что-нибудь высокохудожественное, доброе, разумное, вечное. И тут писателя осенило.

– А хотите, я вам стихи почитаю? – с воодушевлением предложил он.

– Чё-ё?! – возмутился Лютый. – Ты за кого нас, в натуре, держишь? «Травка зеленеет, солнышко блестит…» Тебе тут чё, пидорасы, штоб такую херню слушать?!

– Да нет, – в отчаянье вскочил Богомолов. – Я вам настоящие стихи прочту. Зоновские. – И начал, боясь, что не разрешат:

Я был назначен бригадиром, А бригадир – и царь, и бог. Я не был мелочным придирой, Но кое-что понять не мог. Ребята вкалывали рьяно, Грузили тачки через край, А я ходил над котлованом, Покрикивал: давай, давай! И может, стал бы я мерзавцем, Когда б один из тех ребят Ко мне по трапу не поднялся, Голубоглаз и угловат…

Иван Михайлович декламировал вначале торопливо, взахлёб, но вскоре, убедившись, что все в бараке замерли и внимательно его слушают, стал читать уже с чувством и выражением:

«Не дешеви!» – сказал он внятно, В мои глаза смотря в упор. И под полой его бушлата Блеснул отточенный топор! Не от угрозы оробел я — Там жизнь всегда на волоске, Когда б у нас дошло до дела — Забурник был в моей руке. Но стало страшно от того мне, Что это был товарищ мой, И я ещё сегодня помню Суровый взгляд его прямой. Друзья мои! В лихие сроки Вы были честными людьми. Спасибо вам за те уроки, Уроки гнева и любви!

Богомолов закончил чтение. В бараке стояла мёртвая тишина. Прошла одна тягостная минута, другая… Вдруг в печи оглушительно выстрелило полено – так, что сноп искр из распахнутой дверцы вылетел. И тут же словно всё взорвалось. Зеки заорали, засвистели, заулюлюкали, даже в ладоши захлопали. А Лютый, вскочив с топчана, подбежал и обнял растроганно писателя:

– Во, в натуре… Это я понимаю…. Это, бля, про нас… Прямо душу всю вынуло… А ещё знаешь такие?

– Конечно, – ликуя про себя, с деланным равнодушием пожал плечами Иван Михайлович. Он благодарил бога за то, что купил в своё время по случаю книгу избранных стихов Анатолия Жигулина, куда вошёл и лагерный цикл. Издали его впервые в перестройку, и никто из нынешних сидельцев этих стихотворений, конечно же, не слыхал.

В оцеплении, не смолкая, Целый день стучат топоры. А у нас работа другая — Мы солдатам палим костры. Стужа – будто Северный полюс, Аж трещит мороз по лесам, Мой напарник – пленный японец Офицер Кумияма-сан…

И опять эти стихи были встречены бурей восторга.

Позже, когда писатель выдохся, Лютый посадил его за стол, поставил перед ним огромную миску, доверху наполненную кашей, дал краюху хлеба и утёр уголки глаз:

– Ну, парень, угодил. Вот тебе и Гоголь-моголь… Стихи что надо. Сам сочинил?

– А то кто же! – с гордостью подтвердил Богомолов и набросился на еду, откусывая огромные куски хлеба и до отказа набивая рот кашей – так что щёки едва не лопались.

 

5

Впервые в жизни писатель узнал, что такое настоящая, всенародная слава. На следующее утро его не занарядили на общие работы, а оставили помогать по хозяйству в бараке. Но делать ему ничего не пришлось. Лютый с подъёма, подбросив ему к положняковой пайке ещё ломоть хлеба и щедрую горсть зелёного, крепчайшего до саднения в горле самосада, вручил химический карандаш и тонкую тетрадь в косую линейку с пожелтевшими от времени страницами. Бумага в лагере ценилась гораздо дороже золота, вся шла на закрутки, большинство зеков за её неимением использовали на курево сухие берёзовые листья, из которых вертели цигарки, и то, что завхоз расщедрился на целую тетрадь – чистую, не исписанную, говорило о чрезвычайной значимости порученного Богомолову дела.

Ему надлежало аккуратно вписать в неё все стихи Жигулина, присвоенные, впрочем, Иваном Михайловичем в силу чрезвычайности обстоятельств.

Вечером он опять читал перед отбоем, выдавая за своё творчество, Николая Рубцова, Евгения Евтушенко, Владимира Высоцкого. С последним едва не вышел конфуз. Оказывается, в лагере его знали.

– Во, прикол! Про этих, коней привередливых, и про подводную лодку я на воле слыхал, – заявил вдруг один грамотей. – Давно, лет тридцать назад ещё.

– Да, все думают, что это – песни Высоцкого, – согласился, нашедшись мигом, Богомолов. – Но стихи – мои. А Владимир Семёнович написал к ним музыку и сам исполнял. Потому народ его и считает автором. Я не возражаю, тем более что самолично подарил их в своё время великому барду!

Выкрутился, но с тех пор к заимствованию у популярных поэтов относился с осторожностью. Тем более что и жигулинской славы хватало ему за глаза.

И началась у Ивана Михайловича относительно сносная, приятная даже в некотором отношении жизнь. Все зеки, включая блатных, здоровались с ним уважительно, без проблем суживали то щепотью табачка, то замуткой чая. На него приходили посмотреть из других бараков. Приносили мятые, бог знает где хранившиеся до того, обрывки бумаги и просили написать на них стихи – про бригадира, кострожогов… За это расплачивались с поэтом-самозванцем коркой хлеба, порцией каши, клочком тряпицы или шпагата – всё в неволе имело свою, несопоставимую с волей, ценность.

Однако такая масляная по зоновским понятиям жизнь длилась у Богомолова недолго. Через три дня после полудня, когда в бараке было пустынно и тихо, а Иван Михайлович, высунув от напряжения синий, перепачканный химическим грифелем язык, выводил карандашом на обратной стороне куска обоев строчки из Евтушенко: «Идут белые снеги, как по нити скользя, жить и жить бы на свете, да наверно нельзя…", вбежал локальщик:

– Эй, Гоголь! Быстро на выход. Тебя начальник кумчасти требует.

Писатель знал уже, что «кумовьями» в лагере зовут оперативников, и то, что его вызывает к себе сам начальник оперчасти, ему не понравилось. На душе стало тревожно и как-то тоскливо.

– Майор Выводёров – мужик спокойный, но хитрый, – шептал Богомолову локальщик, тоже относившийся к поклонникам его плагиаторского таланта. – Он тебя, конечно, вербовать в стукачи начнёт. Но ты не поддавайся. В зоне куморылых не любят. Начнёшь на оперчасть пахать – не посмотрят, что ты поэт, и зарежут где-нибудь за бараком. Если кум давить станет, коси под придурка: дескать, не знаю ничего, не вижу, не слышу. Рад бы помочь, да не могу. Мол, новенький я, братва мне не доверяет, а потому никаких делов ихних я знать не знаю…

Иван Михайлович слушал сосредоточенно, но поджилки у него всё равно тряслись.

Майор Выводёров казался внешне человеком нестрашным, добродушным даже. Его круглая физиономия, блестящая, как бильярдный шар, лысина, улыбка располагали к себе, делая похожим всесильного начальника оперчасти на жизнерадостного полного сил и бодрости пенсионера-общественника.

Он обитал в небольшом кабинете с плотно задёрнутыми белыми занавесками на окнах, обставленном казённой мебелью – тяжёлым письменным столом, платяным шкафом и огромным, в рост человека, несгораемым сейфом с наклеенной бумажкой на дверце, надпись на которой крупными печатными буквами гласила: «При чрезвычайных обстоятельствах эвакуировать в первую очередь».

Писатель содрогнулся, представив, что именно ему, не приведи господи, доведётся вдруг выносить эту неподъёмную даже с виду махину, случись здесь пожар.

– Заключённый Э-115 по вашему приказанию прибыл!

Могло показаться, что начальник оперчасти чрезвычайно обрадовался появлению Ивана Михайловича. Он поднялся суетливо из-за стола и, подрагивая объёмистым брюшком, указал на стул заключённому:

– Садитесь… э-э… гражданин Богомолов.

Вернулся на место сам и, едва ли не с обожанием осмотрев Ивана Михайловича, заключил неопределённо-восторженно:

– Вот вы у нас, значит, какой!

Писатель неуверенно поёрзал на жёстком, привинченном к полу стуле.

– Поэт, – благосклонно глядя на него, продолжил майор. – Я, э-э… – скосил он глаза на лежащую перед ним открытую картонную папку-скоросшиватель, – Иван Михайлович, знаете ли, в молодости тоже грешил стихами. Цветочки-лепесточки, любовь-морковь и прочее в том же духе. Но чтобы эдак… – Он извлёк из папки листок бумаги и, далеко отставив от себя так, что Богомолов разглядел и узнал свой почерк, принялся с чувством декламировать: «В оцеплении, не смолкая, целый день стучат топоры…» Потом, запнувшись, перепрыгнул через несколько строк: – Мне особенно вот это место нравится: «На японца солдат косится, наблюдает из-под руки. Но меня, видать, не боится – мы случайно с ним земляки…» Не подскажете, Иван Михайлович, мне фамилию этого солдата?

– К-какого солдата? – ошарашено переспросил Богомолов.

– Да вот этого, конвоира, земляка вашего – вохровца.

– Из стихотворения? – ещё более изумился Иван Михайлович.

– Конечно, откуда же ещё? – пожал в свою очередь плечами майор. – Это же вы стихотворение написали? И почерк ваш. Вот, мне тут экземплярчик по моим каналам доставили.

Никогда теперь, даже под пыткой, вкусивший литературной славы Богомолов не признался бы в том, что стихотворение принадлежит не ему, а другому автору.

– Писал, несомненно, я, и почерк мой, – согласился он обречённо. – Но стих этот – сюжет и… э-э… солдат – выдумка. Творческий, так сказать, вымысел.

Выводёров разочарованно развёл руками:

– Ну, дорогой стихотворец, так не пойдёт. Я с вами искренен, но и вы давайте уж не юлите. Насколько я понимаю в поэзии, она всегда носит… э-э… очень личный характер. «Если б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда….» Или: «Нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на Кронштадтский лёд…» В первом случае дамочка, пардон, перепихнулась с мужиком, я так понимаю, и тем на стих вдохновилась. Во втором – поэт сам шашкой рубал врагов революции. А что делает в стихотворении ваш мифический якобы солдат? Пожалуйста. Вот вы пишете: «А потом, чтоб не видел ротный, достаёт полпачки махры, и кладёт на пенёк в сугробе: на, возьми, мужик, закури…» Всё, между прочим, очень конкретно. Налицо вступление конвоира в незаконную связь с осужденным. И я не могу на это никак не отреагировать.

– Да поймите же вы! – писатель от волнения вскочил, но майор, вмиг утратив радушие, рявкнул грубо:

– Сидеть!

– Хорошо, простите. Сижу, – сбивчиво залепетал Иван Михайлович. – Солдат этот – аллегория. Некий… э-э… собирательный образ.

– Ладно, – насупясь, хлопнул пухлой ладонью по столу Выводёров. – Сообщника из числа вохры, я вижу, вы выдавать не намерены. Ну а что скажете насчёт напарника, японского офицера? Это, если не ошибаюсь, тот узкоглазый азиат, который был задержан вместе с вами при попытке проникнуть в лагерь и представился капитаном российской милиции Фроловым?

Иван Михайлович даже вспотел, осознав, в какую историю влип. Признаться в плагиате – прощай, сытая жизнь. Да и зеки, пожалуй, убьют, коли дознаются, что стихи не его…

– Това… простите, гражданин майор…. Японец – тоже абстрактный образ….

– Выдуманный? – оперативник усмехнулся недобро. – Вот, читаю: " Мой напарник – пленный японец офицер Кумияма-сан…» Я скажу вам, что в этом стихотворении выдумка. То, что вы с ним на лесоповале работали. У меня есть справка… так… где она? А, вот. И из неё следует, что заключённый Э-115, то есть Богомолов, занаряжался на глиняный карьер. Стало быть, и предатель, заведшийся в наших рядах, то есть земляк ваш, как означили вы его в своём стихотворении, был в конвое на этом объекте. Что ж, уверен, со временем его личность мы выясним. А вот то, что ваш напарник, японский шпион, тоже там работал в это время – действительно… э-э… творческий полёт фантазии. Потому что в том, кто скрывается под личиной капитана милиции мы, проявив чекистскую бдительность, сразу заподозрили матёрого вражину. И бросили его в шахту. Откуда он на глиняный карьер попасть никак не мог… – Майор удовлетворённо скрестил руки на груди. – Ну что, гражданин Богомолов, или как вас там на самом деле, будем ещё отпираться, в молчанку играть?

– Я… я, право, не знаю, – Иван Михайлович едва не плакал.

– Сейчас узнаешь, – многозначительно пообещал майор и нажал на кнопку селекторной связи на столе. – Ну-ка, Акимыча и Трофимыча ко мне, быстро!

 

6

Удивительно, но и на том свете, где Богомолов оказался вскоре после того, как два злобных старика в гимнастёрках с засученными рукавами молча и сосредоточенно избивали его, пока не убили совсем, писателя встретил ангел с лицом уркагана. Облачённый в традиционные для райских кущей белые одежды, слуга господа щерился в ухмылке, поблёскивая вульгарной золотой фиксой на верхнем клыке. Взмахнув лебедиными крыльями, он поприветствовал новопреставленного с издёвкой:

– Салют, фраерок. С возвращением. А мы уж решили, что ты совсем копыта откинул…

Иван Михайлович ощутил вдруг тупую, нестерпимую головную боль и понял сразу, что никакой перед ним не ангел, а санитар лагерной санчасти в накинутом на плечи белом медицинском халате, и он, Богомолов, не на том свете, а, к сожалению, всё ещё на этом, и не на облачке воздушном невесомо парит, а лежит на железной больничной койке, укрытый до подбородка колючим, пахнущим карболкой и потными ногами предшественника, одеялом.

Виски ломило, в затылке пульсировало, будто нарыв гнойный там назревал, и писатель, выпростав из-под одеяла слабую руку, прикоснулся ко лбу, нащупав толстую марлевую повязку.

– Крепкая у тебя башка, Гоголь, – одобрительно кивнул санитар. – Такой тубарь об неё раскололи в щепки! Когда меня кумовья вызвали, я на тебя посмотрел – думал, кранты. Голова разбита, стены, пол – всё в кровище. И Выводёров орёт на своих: дескать, на хрена вы его укокошили! Он, ты то есть, грит, ещё не всю информацию слил! Но ты молодец. Даром что писатель! Голова у тебя умная, кость крепкая, вот и сдюжил. На этот раз. Но будет и другой. Поэтому, – он склонился, зашептал раненому в ухо, обдав его зловонным дыханием, – не выпендривайся, героя из себя не строй. Здесь не таких обламывали. Я-то знаю, что говорю. Насмотрелся. Тубарем не достали, в следующий раз киркой по жбану приложат – и наше вам с кисточкой! Ты просекаешь, что я тебе говорю?

Богомолов кивнул, и голова взорвалась болью. Он застонал протяжно и жалобно.

– Короче, слухай тогда. Сейчас к тебе кум придёт, разговор продолжит. Не запирайся. Колись по полной. Тогда жив останешься.

– Да я… Так они же бред какой-то несут… Сообщников назвать требуют… которых отродясь не было… – превозмогая себя, пожаловался писатель.

– А ты думаешь, мы тут все не по бредовым обвинениям паримся? – усмехнулся санитар.

И Богомолов понял вдруг, что никакой перед ним не уркаган, а вполне разумный мужик, загремевший сюда, как и он, по абсурдному обвинению, но пообвыкшийся, вписавшийся вполне в лагерное общество, принявший правила игры и неплохо, по здешним понятиям, устроившийся.

Не в силах пошевелить налитою болью головой, Иван Михайлович вместо кивка моргнул согласно: уразумел, мол, спасибо.

Ангел-санитар взмахнул прощально халатом-крыльями и покинул палату, оставив избитого писателя наедине с тяжёлыми, словно расплавленный свинец, мыслями.

Если бы два жутких старика, беспощадно молотя Богомолова мосластыми кулаками по самым чувствительным местам – печени, почкам, паху, – задавали ему вопросы, требовали оговорить себя и приятелей, он бы, наверное, не выдержал и сдался, всё подтвердил и при необходимости подписал. Но били его молча, без остервенения, деловито и профессионально, будто работу исполняли привычную и порядком поднадоевшую. А напоследок оглушили табуретом по голове, чтоб не сведения выпытать, а просто сломать, растоптать, унизить, довести побоями до скотского состояния…

И тем не менее, думал Иван Михайлович, он должен выдержать, сохранить себя в этом аду. Не как индивидуума, личность, а как творца-летописца, свидетеля. Да, он в отрочестве не раз повторял за другими, что в жизни всегда есть место подвигу. И сейчас он может молча, с достоинством, погибнуть в этих застенках. Обидно, конечно, что никто не узнает о том, как стойко он перенёс все страдания и мужественно встретил смерть от рук палачей. Всё это так. Но беда в том, что он не может, не имеет права позволить себе погибнуть! В такой ситуации судьбе Александра Матросова, закрывшего грудью вражескую амбразуру, или Николая Гастелло, направившего свой горящий самолёт на колонну фашистской техники, можно только завидовать! На миру, как говроится, и смерть красна. Они что? Простые парни, которые родились и выросли для того, чтобы исполнять всё предназначенное рядовому гражданину, – трудиться, служить в армии, а в случае войны – защищать Отечество. И, если так сложится, помереть. Выжили бы – стали после войны слесарями, шоферами, плотниками какими-нибудь. Может, со временем и вовсе спились или в тюрьму угодили – мало ли таких случаев! Но он, писатель, не может позволить себе такой роскоши – быть как все. У него – высокое предназначение. Он живёт не для себя, а для всего человечества. Ради высокой цели нередко приходится жертвовать малым. Искать компромиссы…

Выкрашенная грязно-белой краской дверь одноместной палаты отворилась. Вошла женщина – высокая, статная. Медицинский халат, стянутый на талии пояском, лишь подчёркивал её фигуру, которая при других обстоятельствах вызвала бы восхищение Богомолова и живой мужской интерес. Сейчас же он лишь мимолётно определил её профессиональную принадлежность по фонендоскопу на высокой груди и произнёс, превозмогая боль:

– Здравствуйте, доктор…

– Гражданин доктор, – строго поправила его врач. – Как себя чувствуете, больной?

– Плохо… голова прямо раскалывается…

– Ну-ну, – равнодушно кивнула женщина.

Нагнувшись, она взяла Ивана Михайловича за руку, нащупала на запястье пульс, поддёрнув рукав халата, обнажила маленькие дамские часы и принялась считать про себя, шевеля молча губами и смотря в циферблат.

Следом за ней в палату протиснулся молодой офицер с погонами старшего лейтенанта на затянутом портупеей кителе.

– Брадикардия.. – задумчиво произнесла докторша.

– Это… что значит? – встревожено спросил писатель.

– Я не тебе говорю, – бросила на него презрительный взгляд врач и повернулась к вошедшему: – Сотрясение головного мозга. Ничего страшного. Больной адекватен, способен отвечать на вопросы. Можете приступать.

Старший лейтенант вытянулся перед ней по швам, галантно прищёлкнул каблуками:

– Благодарю вас, товарищ майор медицинской службы. Дозвольте ручку поцеловать?

– Валяй, – снисходительно улыбнулась докторша, царственно протянув ему руку с унизанными множеством перстней пальцами. – Только по башке этого доходягу, если хочешь получить от него какие-то сведения, больше не бей. В ящик сыграть может.

– Так точно! – смачно чмокнув её холёную кисть, доложил старший лейтенант.

Докторша, гордо вскинув голову и обозначив точёный, как на древнеримской камее, профиль, вышла. А офицер, пододвинув к себе ногой табурет, сел возле койки Богомолова. Достал из кармана толстый блокнот, перьевую авторучку и, пошелестев страницами, представился:

– Я оперуполномоченный старший лейтенант Пискунов. А вы у нас…

– Богомолов. Иван Михайлович.

– Это пусть вас так папа с мамой зовут, – строго смотря писателю в глаза, проговорил опер. – А для меня вы… – он глянул в блокнот, – заключённый Э-115. У меня и обстоятельства травмы записаны. Упал в бараке во сне, вниз головой с нар. Верно? – испытующе уставился он на Ивана Михайловича.

– Ну… да… в общих чертах, – промямлил тот.

– И майор Выводёров, насколько мне известно, по поводу этого происшествия с вами уже беседовал…

– Э-э… не после, а до того, – уточнил Богомолов.

– Какая разница? – пожал плечами, блеснув звёздами на погонах, старлей. – Главное, что администрация лагеря знает об этом инциденте. Тюремная жизнь особенная. Чаще всего у нас заключённые не по своей воле головы себе разбивают. Но, знаете ли, иногда им это идёт на пользу. Просветление наступает. Особенно у тех, кто с подрывными целями к нам заслан. У иностранных шпионов.

– Я не шпион, – торопливо оправдался Богомолов, но, вспомнив о том, что должен сохранить себя для человечества, ради потомков, поправился: – Не иностранный, то есть. Я гражданин России.

– Россия-ни-и… – презрительно скривив губы, процедил опер. – Развели демократию, идеалы Октября за колбасу заморскую, за жратву продали!

– Я не продавал, – жалко улыбнулся Иван Михайлович. – То есть… не нарочно. Меня обманули, сбили с пути, опутали…

– Кто? – встрепенулся старлей.

– Попутчик. Этот, как его… Японский шпион Фролов. Но это я только теперь узнал, что он японский шпион. А до того, как вы мне глаза раскрыли, считал, что он обыкновенный милиционер. А он мне, шпион то есть, и говорит: пойдём, говорит, в тайгу. Мне, говорит, надо выяснить, кто золото незаконно в Гиблой пади промышляет…

– А вот с этого места подробнее, пожалуйста, – насторожился опер. – Он говорил, откуда про золото знает, про то, что здесь его добыча ведётся?

– Да не-е… У них же всё секретно, у шпионов-то. Особенно японских. Он при оружии шёл. С пистолетом. Ну, и нам не рассказывал ничего, мне и Студейкину то есть, к кому идёт и зачем…

– А второй, Студейкин?

– Этот, гражданин начальник, тоже подозрительный тип. Всё снежного человека искал. А я думаю – врёт. У него и шпионская аппаратура имелась – фотоаппарат, карта, компас…

– Ну-ну, – кивал поощрительно старлей, быстро записывая в блокнот околесицу, что нёс ему перепуганный до смерти Богомолов.

Четверть часа спустя оперативник с удовлетворением захлопнул блокнот:

– Хорошо, Иван Михайлович. Рад, что мы в вас не ошиблись. Мне майор Выводёров так и сказал, посылая к вам на беседу. Мол, чую я, что где-то в глубине души он наш человек! Хотя и писатель.

– Да какой я писатель! – покаянно всхлипнул, утирая рукавом больничной пижамы набежавшие некстати слёзы, Богомолов. – Так, балуюсь иногда…

– Ничего, писатели нам тоже нужны, – снисходительно кивнул старший лейтенант. – Мы здесь, в лагере, можно сказать, последний оплот советской власти отстаиваем. В неравном бою – у нас каждый штык на учёте. Вот и давайте вместе, плечом к плечу, в одном строю утверждать светлые идеи всеобщего равенства и свободы, защищать трудящихся от гнета капитализма! Предлагаю вам, как бывшему чуждому элементу, надеюсь, твёрдо теперь вставшему на путь исправления, искупить свою вину перед обществом добросовестным сотрудничеством с оперчастью!

– Я согласен, – дрогнувшим от волнения голосом воодушевлённо сказал писатель и даже, пересилив слабость, приподнялся с подушки…

Он окрыленно подумал, что после этого разговора у него начнётся другая жизнь. Его наверняка заберут из тоскливого, провонявшего лекарствами лазарета, признают своим и примут в ряды вохры, накормят, переоденут в форму, присвоят специальное звание – сержанта, к примеру, а то и, бери выше, лейтенанта дадут, у него же «верхнее» образование всё-таки, а это не хухры-мухры, офицерский чин полагается. И берегись тогда, бригадир с дубьём! Лейтенант Богомолов тебе, суке, лично именную тачку вручит, самую тяжёлую, объёмом с полкуба, чтоб колесо заржавленное непременно, некрутящееся и некатящееся…

– Согласен выполнить любое ваше задание! – сел, скрипнув пружинами койки, Иван Михайлович.

Старший лейтенант одобрительно посмотрел на него:

– Вы в партии состояли?

– В какой? – брякнул писатель, а потом спохватился: какая же может быть, по понятиям этого чекиста, партия, кроме ВКП (б): – Нет, – с сожалением качнул он травмированной головой. – По возрасту не успел. Перестройка, знаете ли, грянула, всё посыпалось. А вот комсомольцем был.

– Хорошо, – серьёзно кивнул опер. – А раз так, то должны помнить: комсомолец всегда, при любых обстоятельствах, должен оставаться надёжным помощником партии! Бывших комсомольцев, как и коммунистов, не бывает. И вам, комсомолец Богомолов, в этих непростых, прямо скажем, тяжёлых условиях партия поручает задание особой важности. Помните, как в Великую Отечественную войну наши разведчики проникали глубоко в тыл врага, работали в подполье, внедрялись в структуры вермахта и собирали ценную для советского правительства информацию? Вот и вам, Иван Михайлович, предстоит в качестве глубоко законспирированного агента, нашего секретного сотрудника, жить и работать среди заключённых. Вы будете собирать интересующую нас информацию и сообщать нам о процессах, происходящих в бригаде, своевременно сигнализировать о подрывной деятельности отдельных осуждённых, о фактах антисоветской агитации и пропаганды, случаях саботажа, членовредительства, готовящихся побегах и преступлениях…

– Пристукнут они меня, – обречённо понурился писатель, надежды которого вырваться из барачного ада развеялись, как утренний туман над болотом. – Да и работать на карьере я не смогу. И раньше еле управлялся с тачкой, а теперь… – потрогал он демонстративно повязку на голове, – тем более…

– С трудоустройством мы порешаем, – обнадёжил его старший лейтенант. – Жить будете в бараке, а работать – в библиотеке. У нас там как раз вакансия есть. Для писателя. Да, вот ещё. Небольшая формальность. – Он извлёк из блокнота сложенный вдвое листок с машинописным текстом и протянул Богомолов.

– Что это? – щурясь, силился рассмотреть сливающиеся строчки Иван Михайлович. После удара по голове у него помутилось в глазах, да так до сих пор и не прояснилось до конца.

– Соглашение о сотрудничестве с оперчастью. Дело в том, что, как негласный агент, вы будете получать от нас дополнительное вознаграждение – продукты питания, чай, махорку за каждое ценное сообщение. Но, как говорил Ильич, во всяком деле – главное, учёт и контроль. Вот, распишитесь здесь, – вручил он листок Богомолову.

Тот царапнул завитушку рядом с галочкой в нижней части страницы.

– Порядок, – мельком глянув на его подпись, кивнул оперативник и спрятал бумагу в блокнот. Взамен откуда-то из недр карманов галифе он вытащил целую, запечатанную пачку махры. – Вот, возьмите аванс. Табак здесь самая ходовая валюта, что угодно выменять можно. Жду от вас сообщений.

Богомолов взял махорку и, повертев в руках, спрятал за пазуху. А потом неожиданно для себя сказал:

– У меня есть одно сообщение. Заключённый нашей бригады по кличке Гриб религиозный культ отправляет. А тетрадку с молитвами на себе в потайном кармане робы прячет…

– О-о?! – поднял брови «кум». – Этот старый хрен опять за своё? Распространяет, понимаешь, опиум для народа! Молодец! – похлопал он по плечу писателя. – Я же говорю – наш ты человек. Советский!

И вышел.

 

7

После выписки из лазарета Иван Михайлович вскоре понял, что чем оглушительнее слава, тем быстрее она проходит.

За время нахождения в больничке неизвестные, наверняка, впрочем, из числа бывших поклонников, обчистили его «сидор» в каптёрке, где в пору повального увлечения поэзией Богомолова скопилось немало подношений от благодарных слушателей: несколько замуток чая и завёрток махры, мешочек сухарей, пара-тройка кусочков пилёного сахара, нитки, иголки, смена нижнего белья.

Мало того что зеки, ещё вчера рукоплескавшие его творчеству, сделались к нему равнодушными, так ещё и злорадствовали по адресу развенчанного кумира. А бригадир, не приглашавший более писателя посидеть вечерком в тесной компании сук и блатных у печки, даже удивил несказанно, сочинив что-то вроде пародии и выдав её при случае Богомолову с гадкой ухмылкой:

Я был назначен куморылым, Стукач на зоне – царь и бог…

И хотя Иван Михайлович ни на мгновение не забывал, что стихи читал этим людям не свои, а чужие, всё равно было обидно до отчаянных слёз.

Столкнуться с Грибом ему, слава богу, больше не довелось. Из разговоров обитателей барака он узнал, что старика с религиозной литературой замели в БУР на три месяца. Там дед вскоре простудился и умер. Так что с этой стороны для писателя всё сложилось удачно.

Но особенно повезло Богомолову с новой работой.

Оперативник сдержал слово, и сразу же после выписки из стационара Ивана Михайловича стали занаряжать в лагерную библиотеку. Располагалась она на территории жилой зоны, в непосредственной близости к вахте, была отгорожена от остальной территории штакетником, и зеков в неё без особого распоряжения начальника культурно-воспитательной части подполковника Клямкина не пускали.

Заведовал библиотекой заключённый в возрасте хорошо за пятьдесят, желчного вида, иссушенный собственным раздражением, по кличке Культяпый. Прозвищем своим он обязан был, вероятно, правой руке, которая, не слушаясь хозяина, вольно болталась вдоль туловища, а сведённые судорогой пальцы образовывали фигу, которую библиотекарь, не без усилия подняв здоровой рукой парализованную, по малейшему поводу демонстрировал окружающим.

Впрочем, встретил он Богомолова хотя и без радушия, но и неприязни не выказал. Осмотрел головы до ног:

– Писатель? Ну-ну, – и поджал губы скептически.

Странно, но литературу Культяпый, вопреки своей должности, терпеть не мог. Относился к книгам так, словно кладовщик, к примеру, складом лакокрасочных изделий заведующий к банкам с краской. Главным критерием хорошей работы для него являлась сохранность книжного фонда. Но не как кладезя знаний, а как источника вожделенной бумаги на самокрутки, столь дефицитной в лагере.

– Замполиту-то чё, – объяснял он сердито Ивану Михайловичу, – подвалит к нему под хорошее настроение чёрт какой-нибудь или придурок лагерный: дескать, гражданин подполковник, дозвольте библиотеку посетить, давно «Очерки истории ВКП (б)» под редакцией Иосифа Виссарионовича не перечитывал… Ну разве ж чекист-воспитатель в такой просьбе зеку откажет? А тот, падла, только и думает о том, как несколько страниц из книжки на курево вырвать! А то и, если повезёт, да мы с тобой хлебалом прощёлкаем, целый том стибрить! У меня однажды такой шустряк «Цусиму» Новикова-Прибоя спёр. А в ней восемьсот страниц! Так эта сволочь, по листочку торгуя, озолотилась! Одну страничку на замутку чая или горсть табака менял! Пока я эту гниду выследил, он первую половину книги скурил. Новикова, блин, в дым спалили, один прибой остался!

И было понятно, что наплевать ему и на писателя, и на «Цусиму» его, а досадно, что не укараулил, а может быть, что самому не удалось удачно торгануть дефицитной бумагой.

Библиотека была небогатой, тысячи три, не больше, томов, проштампованных печатями ОГПУ и НКВД. Как водится, львиную долю её составляли многотомные сочинения Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, Маоцзэдуна. Фонд художественной литературы и вовсе невелик: Максим Горький, Владимир Маяковский, Константин Паустовский, Борис Полевой. Из экзотики – собрания сочинений Ромена Ролана и почему-то Рабиндраната Тагора, томов тридцать, не меньше.

После всего пережитого – барачного быта с его дикими нравами, каторжной работы в карьере и головоломных бесед в оперчасти – Иван Михайлович в библиотеке почувствовал себя, словно святой после мученической кончины в раю. Он с трепетом перебирал распухшие от пыли и времени тома, любовно ласкал их, протирая тряпочкой, и периодически замирал в экстазе, ощущая в руках солидную тяжесть толстовской «Анны Карениной» или «Угрюм-реки» Шишкова огизовского издания.

А потому прагматичное отношение Культяпого к книгам его коробило.

– Вы, друг мой, совершенно не любите литературу, – в волнении укорял он своего начальника. – Неужели вас абсолютно не волнует осознание того, что в каждом томе, хранящемся на этих полках, сконцентрирован невероятный, огромный объём информации, чувств, мыслей величайших людей всех времён и народов? Да, признаюсь, в своё время, будучи студентом, я филонил на лекциях, посвящённых марксизму-ленинизму, политэкономии, истории КПСС и прочей философии. Но теперь даже Маркса читаю с наслаждением, второй том «Капитала» штудирую. И знаете, ловлю себя на мысли, что всё это мне крайне интересно!

Культяпый, посасывая цигарку, свёрнутую из страниц специально приспособленного под это дело «Последнего из удэге» Александра Фадеева, косился хмуро на восторженного Богомолова и молчал. А потом его прорвало:

– Кладезь мудрости, говорите? «Капитал» Маркса читаете? А возьмите-ка «Историю семьи и государства» Фридриха Энгельса. Это, блин, ваще детектив! Криминальное чтиво! Или «Как нам реорганизовать Рабкрин» Ленина. Мелодрама! Слезу вышибает! За одним «но». На хрена это всем нужно? Как, впрочем, и толстые ваши вкупе с достоевскими и прочей мутотенью!

– Как… как муто… мато… – задохнулся от негодования Богомолов. Он тоже судорожно закурил, но бумагу рвал из «Справочника штукатура-маляра» 1949 года издания, считая, что использовать для этой цели художественную литературу – кощунство. – Великий Толстой для вас – мутотень?! – писатель возмущённо всплеснул руками, рассыпав по столу горящие табачные крошки. – Да вы знаете, что Лев Николаевич переписывал «Анну Каренину» двенадцать раз?! Вы только представьте – от руки, сотни тысяч страниц, миллионы букв! Даже механически это каторжный труд. А он ведь ещё и напряжённо думал!

– Ну и флаг ему в руки, – цинично усмехнулся Культяпый. – Думал он, вишь ты… Индюк тоже думал, да в суп попал!

– Нет, я не могу, – схватился за сердце Иван Михайлович. – Ну, хорошо… Я понимаю… Эти… барачные дикари, которые только о жратве думают да мечтают чифирем до смерти упиться, но вы… человек с высшим образованием…

Культяпый докурил чинарик, раздавил его о дно порожней консервной банки, заменявшей пепельницу, и, перестав скалиться, заговорил серьёзно, косясь на Богомолова недобро из-под кустистых бровей:

– Вот вы, гражданин писатель, здешних барачных дикарей изволили упомянуть. Дескать, они к высокой литературе не восприимчивы. Но этим-то хоть простительно. Их родной дом – тюрьма. А те, что на воле, граждане современной России? Они, по-вашему, классикой зачитываются? Да ничего подобного! Их от телевизора не оторвёшь. И там они отнюдь не информационно-аналитические передачи смотрят, а дрянь какую-нибудь развлекательную. Что там у вас показывают сейчас? «Аншлаг» всё идёт? У-у… быдло, терпеть не могу!

Иван Михайлович в изумлении уставился на гостя:

– Вы… вы народ ненавидите?

– Ненавижу! – решительно подтвердил Культяпый. – А потому и считаю, что это, – кивнул он на книжные полки, – метание бисера ни к чему. Да поймите же вы, инженер человеческих душ, сколько сотен… да что сотен – тысяч лет сеют в народе доброе, разумное, вечное писатели, философы, священники в конце концов… А что произрастает? Колючий чертополох! Угадайте с первого раза, куда больше сбежится народу – на выступление скрипача-виртуоза или на голых актёров, которые начнут прилюдно совокупляться на сцене? На оперного певца или на группу безголосых обкуренных рокеров, разбивающих гитары об головы друг друга? Не-ет, человека, даже образованного, непременно тянет в дикость, в дерьмо. Вот вы говорите – прогресс, – обличающе ткнул он пальцем в Богомолова. И хотя тот ни о каком прогрессе и словом не обмолвился, кивнул замороченно головой. – Прогресс…, – скривился, как от зубной боли, Культяпый. – Я, прежде чем сюда попасть, на этот прогресс насмотрелся. Появились первые видеомагнитофоны в семьях. Что наш народ кинулся переписывать друг у друга да жадно смотреть? Балет «Спартак»? «Андрея Рублёва» Тарковского? Да нет, порнуху. А когда компьютеры распространились, в Интернете знаете какой информации больше всего содержится? Мне один знающий человек сказал: девяносто восемь процентов сайтов – те же порнографические. Эх, мне бы, дураку, раньше это понять…

Иван Михайлович увидел в его глаза всё то же присущее библиотекарю выражение злобно-безысходной тоски.

– Раньше… чего? – осторожно поинтересовался писатель.

– До того, как дурость собственная да вера в разум человека, в его порядочность, меня сюда привели!

И он поведал Богомолову историю своего заточения в лагерь.

Оказывается, Культяпый, в миру Владимир Григорьевич Новичков, был прежде восторженным, непоколебимым, упёртым даже коммунистом. Не изменил он своим убеждениям и после августа 1991 года. Бывший инструктор райкома не сжёг, как другие перевёртыши, партбилета, не клеймил на демократических митингах советскую власть, а вступил во вновь образованную КПРФ и с гордостью носил навешенный на него и соратников либералами ярлык красно-коричневых патриотов.

Когда же в 1996 году подошли президентские выборы, и появилась реальная возможность мирным путём избавить страну от Ельцина, он с жаром включился в избирательную компанию.

Взяв на вооружение хлёсткий слоган «Вместо Борьки пьяного выберем Зюганова», он в составе агитбригады крайкома КПРФ прибыл в Острожский район.

Ельцинская камарилья бросила на избирательную кампанию гаранта своей безопасности и безбедного, сытого существования у всероссийской кормушки миллиарды долларов. Понятно, что у коммунистов таких денег и в помине не было. А потому они избрали менее затратную и более доходчивую пропагандистскую тактику, прозванную политтехнологами «из двери в дверь». Агитбригада КПРФ ездила по деревням, собирала на площадях, где-нибудь возле сельпо митинги, крутила усиленные динамиком песни советских лет, записанные на магнитофон, раздавала листовки и брошюрки с речами Зюганова, газеты «Советская Россия» и местную «Таёжная правда», органом издания которой был краевой комитет компартии.

В глухих деревнях агитаторов встречали не то чтобы негостеприимно, а без особого интереса. Хмурые, заросшие по самые брови седыми бородами лесовики выходили из своих рубленых изб, почёсывались под серыми домоткаными рубахами, молча и тяжело глядя на распинавшихся перед ними коммунистов, а бабы и вовсе не показывались на глаза, посматривая из-за плетней, густо заросших дикой малиной и черёмухой.

Но в одной, стоящей на краю села, на отшибе, избе, агитаторов охотно приветили. Хозяин – огромного роста, могучий мужик пригласил их в горницу, где рядом с божницей, в красном углу, висели портреты Ленина и Сталина, навалил на стол нехитрую, но сытную снедь – яишницу со свиными шкварками на сковороде величиной с автомобильное колесо, тушёную зайчатину, черемшу и клюкву в алюминиевых мисках, а под конец водрузил в центр аппетитного натюрморта огромную бутыль мутноватого самогона.

Коммунисты, коим ничто человеческое не чуждо, нарезались до беспамятства, опустошив четверть, вспоминали пьяно советскую власть, жалели о тех временах, потом уснули беспробудным сном в избе у единомышленника, а проснулись уже в лагере.

– Ну народ-то здесь при чём? – допытывался, сочувственно выслушав Культяпого, Богомолов. – Вас же, можно сказать, однопартиец – коммуняка сдал! Небось ещё и деньги от здешней вохры получил за то, что новых зеков, как рабов, доставил!

– Вы не поняли, – поморщился завбиблиотекой. – Не на лесовика того, что наше желание вернуть нам социализм буквально исполнил. Не на лагерную администрацию я зол. А на долбанный наш народ, за то, что в 1996 году он Ельцина поддержал. Скажите, как можно было после того, что наворотил этот подонок, у власти его оставлять? После развала СССР, расстрела Белого дома в октябре девяносто третьего? А я вам скажу, почему. Потому что россиянам порядки его понравились. Не хочешь работать – не работай. Желаешь воровать – воруй, ничего за это тебе не будет. Живи в своё удовольствие на халяву, ни о чём не думая, ни за что не отвечая… Не-ет, правильно Сталин поступал. И сейчас надо миллионов десять, не меньше, в такие вот, как этот, лагеря загнать. Дать им тачку, кайло в руки, и пусть вкалывают на благо Родины. Глядишь, дурь-то демократическая и повыветрится. И остальная страна в чувство придёт. А то расслабились, сукины дети, на газовых да нефтяных долларах, проедают и пропивают, мать их, богатство национальное, за счёт будущих поколений жируют… Но мне обидно из-за того, что поздно я это понял, большую часть жизни на этих мудаков положил. Всё ждал, когда наконец массы осознают своё высокое предназначение, до коммунизма дозреют… Хер они когда до него дозреют, если их кнутом туда не загнать!

– Ну… насильно мил не будешь, – пожал плечами писатель.

– Ещё как будешь! У нас кого народ уважает и добром и через сотни лет вспоминает? Да тех, кто его порол беспощадно, головы ему рубил, из тачанок расстреливал, в лагерях гноил. Ивана Грозного, Петра Первого, Ленина, Сталина… А убери плеть – и что? Когда председатель колхоза их на работу гнал, стучал кнутовищем в окна – вскакивали как миленькие и пахали за милую душу. И сыты все были, и детей обували-одевали, и по путёвкам оздоровляться в санатории ездили. Убрали председателя с кнутом, и колхозники поспивались все к чёртовой матери! Я, кстати, об этом хозяину здешнему так и сказал, полковнику Марципанову. Правильно, говорю, вы народ в лагерь загнали. Целее будет! Ну, он меня и поставил библиотекарем. А книги я терпеть не могу. От них гуманизмом за версту смердит. А в гуманизме да либерализме и есть настоящее зло!

Входная дверь в библиотеку заскрипела пронзительно. Библиотекари вскочили из-за стола. Культяпый успел убрать дымящуюся банку с окурками.

В помещение, пригнувшись под косяком, вошёл начальник КВЧ подполковник Клямкин.

– Фу, накурили как… Вы мне книжный фонд не спалите! – добродушно попенял он. А потом обратился участливо к Богомолову: – Ну, как, освоились на новом месте?

– Так точно, гражданин начальник! – преданно выкатив глаза, отрапортовал тот.

– Прекрасно, прекрасно… Я, знаете ли, ваши стихи прочёл. Мне… гм… о них доложили. Некоторые, скажу откровенно, за душу берут. «Я сибирского рода, я ел хлеб с черемшой, я плоты… э… мне… там-та-ран-там…. гонял как большой…» Или вот это: «Меж болотных стволов красовался восток огнеликий. Вот наступит сентябрь, и потянутся вновь журавли…» Великолепно!

Но стихи есть стихи. Лирика, понимаешь. А у нас с вами, пропагандистов, есть и более серьёзные, масштабные, прямо скажу, задачи.

Иван Михайлович вскинул брови, подался вперёд и изобразил на лице готовность выполнить любое задание руководства.

– Нам писатели здесь нужны. Жаль, что вы, мастера пера, нынче редко к нам попадаете. Раньше, старики рассказывают, вашего брата чаще сажали. И у нас никаких проблем ни со стенгазетами, ни с многотиражками не было. От желающих за пайку стишок к дате революционной скропать или памятный адрес юбиляру-чекисту сочинить отбоя не был. А нынче… – Он с сожалением махнул рукой. – Ну, да ладно. Воюют не числом, а умением. А вы у нас – во! Талантище! Матёрый, можно сказать, человечище! Короче, надо будет вам к ноябрьским праздникам пьеску написать.

«Приплыл…» – с ужасом пронеслось в голове Богомолова. Но вслух он произнёс, выговаривая слова солидно, весомо, словно в родном Доме писателя с коллегами о нелёгком своём ремесле рассуждал:

– Надо будет подумать… А по тематике о чём эта вещь должна быть?

– Да по нашей тематике. Лагерной, – охотно объяснил подполковник. – У нас же театр здесь свой. И для осуждённых, и для администрации, жителей посёлка спектакли разыгрываем. Да пьесы все старые. Тренёв «Любовь Яровая» да «Свадьба в Малиновке». Надоело всем. Актёры ещё только на сцену выходят, а из зала им уже реплики подают. Пора репертуарчик сменить. Я тут на досуге полистал книжки – ну, Островский там, «Гроза» да «Бесприданница». Старорежимное всё. Неактуальное. А мне нужно, – загорелся глазами он, и чахоточный румянец ярко запылал на его ввалившихся щеках, – что-нибудь эдакое… остросовременное… И чтоб воспитательный момент присутствовал. Одна пьеса, скажем, для заключённых…

– Так вам две нужно? – упавшим голосом уточнил Иван Михайлович.

– Как минимум. Для заключённых и для вохры. Для зеков сюжетец примерно такой. Один осуждённый собирается в побег. А другой его отговаривает. Дескать, что ты на воле, дурак, делать будешь? Зима скоро, а план по заготовке дров бригадой ещё не выполнен. Ну, вы со своей фантазией, я думаю, развернёте, сценки пропишете. А конец должен быть такой. Того, что в побег пошёл, бдительный часовой подстрелил. Приносят его, раненного, в барак. А там все зеки поужинали уже, сидят у тёплой печки и песню поют. Ну, куплетики вы сообразите, а я мелодию подберу. Что-нибудь задушевное. И раненый перед смертью раскаивается, что побегушником стал.

– А вторая? – обречённо вздохнул писатель.

– А вторая для наших чекистов. Для воспитания стойкости боевого духа. Я уже даже название для пьесы придумал – «Бессменный часовой». Я об этой истории когда-то давно в журнале «На боевом посту» прочёл. Это ещё до революции на Западной Украине было. Взорвали, отступая, русские войска продовольственный склад, под землёй расположенный. А часового там забыли. Когда Красная армия в 1939 году в эти места вернулась, вспомнили и про склад. Откопали, а им с порога: «Стой, кто идёт?» Часовой тот двадцать пять лет на посту в подземелье, в полной темноте простоял. Консервами питался, подсолнечным маслом винтовку смазывал. Вот вам пример стойкости для чекиста!

– Да-а, – без энтузиазма протянул писатель. – Сроки только… поджимают.

– Эт точно, – согласился замполит. – До ноябрьских праздников полтора месяца. Да ещё на репетиции хотя бы месячишко надо… Короче, сроку тебе – по неделе на пьесу. Дашь текст мне, я почитаю, поправлю… с идеологической точки зрения. Договорились? Ну, твори, вдохновляйся!

И вышел.

Культяпый тут же свернул толстенную козью ножку, ловко выбил кресалом искру, запыхтел, окутав себя серым облаком дыма. А потом заметил язвительно:

– Вот как с вашим братом – интеллигентом творческим, надо. Поставил по стойке смирно, объявил социальный заказ на произведение той или иной тематики – и вперёд, изволь исполнять. И правильно. А то разбаловались, херню всякую сочиняете, на потребности народа не реагируете… Попробуй-ка теперь пьески не сочинить и в установленные сроки не уложиться!

– И что будет? – со страхом, понимая уже, каким окажется ответ, спросил Богомолов.

– В лучшем случае, если задание замполита не выполнишь, опять на глиняный карьер тачку толкать поёдешь. И будешь пырять там до старости…

– А в худшем? – побледнел писатель.

– А в худшем тебя в первый же день, как стукача кумовского, на объекте прихлопнут. Сунут башкой в формовочную машину, и кирпичей наштампуют. На косточках твоих да крови замешанных.

Иван Михайлович едва в обморок не упал.

– Не дрейфь! – подбодрил его, хлопнув дружески по плечу, Культяпый. – Это там, на воле, при капитализме вашем вы, литераторы, можете годами вдохновения ждать. А здесь сказано – сделано. Пойдём, я тебе стопку писчей бумаги дам да машинку печатную из сейфа достану. Садись за стол и стучи по двенадцать часов в сутки. И чтоб через две недели две пьески было, если жить хочешь!