А ночью разразилась гроза. Президент проснулся от орудийного грохота поднебесного грома, треска ослепительных вспышек молний, и ему показалось сперва, что это танки, выстроившись на площади, бьют прямой наводкой из башенных пушек по окнам и белоснежным стенам парламента, крошат бетон, и осколки снарядов носятся с визгом по заполненным праздной публикой улицам Москвы, разят правых и виноватых, а он, отдавший приказ об открытии огня, хочет отменить его, но чувствует себя онемевшим и обездвиженным, покинутым всеми…
Он понял, что плачет от обиды и бессилия, подвывает тонко сквозь плотно сжатые губы, как в детстве, украдкой, потому что знает: никто не должен видеть слез президента, почувствовать его слабость, иначе вмиг вцепятся привычными к грызне в своре, острыми клыками, порвут на части и заглотят мгновенно, давясь и скалясь от счастья.
Он окончательно проснулся, сел повыше в кровати, опершись ноющей – не иначе, как на погоду, спиной на объемистую подушку, и понял, что это просто летняя гроза, но все никак не мог сообразить, где он находится, и зачем.
Молнии плескали в окно вспышки света, густопереплетенные ветви деревьев жались к стеклу, секли его паутиной черных теней, и президент принял эти тени за толстые тюремные решетки. Озаренный мощным прожектором глухой забор вырастал неподалеку от окна непреступной преградой, метались под беспощадным светом струи дождя, и где-то там, возле прожектора, должна была находиться вышка с часовым автоматчиком, вглядывающимся бдительно сквозь непогоду и темноту – не появится ли на периметре сутулая фигурка отчаявшегося беглеца…
Внезапно президент понял, что находится в тюрьме. Кто и за что посадил его сюда, заперев в камеру с зарешеченным окном, он не знал, не помнил, да это, пожалуй, и не было важным. Мало ли за какие дела можно упрятать за колючую проволоку бывшего главу государства? Он всегда не исключал такой исход для себя, прогнозировал и принимал превентивные меры. Вот только какие? Он не помнил и этого…
Утерев мягким рукавом пижамы набежавшую слезу, Дед позвал тихонько:
– Мать, а ма-а-ть… – но не дождался ответа.
Что ж, думал он, лежа в могильной тишине своей одиночки, у него, конечно, были ошибки. Он всегда это признавал, но… Не ошибается тот, кто ничего не делает! А он всегда работал, не жалея себя, раскачал, растревожил, как наболевший зуб, тронутую глубоким кариесом страну, провел лечение -радикальное, можно сказать, хирургическое, где-то рассек, что-то вырвал, но корни остались! И все-таки пошло дело на выздоровление, пошло, но вот его-то здоровья завершить начатое как раз не хватило.
Мог ли он отступиться тогда, когда судьба, в которую он верил всегда, вознесла его во главу огромной страны? Мог бы, даже если бы очень захотел, поступать иначе? Ведь это только профанам, далеким от знания железных законов власти кажется, что у него была тогда свобода выбора… Да, он много говорил о свободе, считал ее главным своим достижением, но то – для людей, граждан страны. У него же свободы не было никогда. И, если подумать, он очень долгое время, практически всегда, жил в неволе. Каждый час, да что там час, каждая минута его была регламентирована обстоятельствами. Он должен был просыпаться не тогда, когда хотел, а когда было нужно. Он вынужден был общаться не с теми, кого любил, по ком скучал иногда, а с теми, с кем требовали встреч интересы дела. Да, иногда он срывался, плевал на этикет и условности, закусывал удила, и всякий раз ничего, кроме неприятностей, пересудов и насмешек со стороны окружающих лизоблюдов, из такой вольности не выходило.
Вот и сейчас… Он вспомнил внезапно, что дом этот – никакая не тюрьма, разве бывают в тюрьмах такие мягкие, будто взбитые сливки, пенистые перины, такие подушки – огромные, похожие на теплый зад рубенсовской женщины. Он приехал лечиться в этот городок, как его, дай бог памяти… Козодоев? Нет, не Козодоев, но что-то вроде этого… Да, а лечит его простая баба с физиономией и повадками деревенской шинкарки-самогонщицы. От чего лечит? От болезни, наверное. Вот спина разламывается – много лет назад в падавшем почти самолете, его здорово тряхануло, оперировался потом. Суставы ломит. Сердце, опять же – восемь шунтов – не шутка! Но тикает пока, видать, завод у пружины не кончился…
А еще он должен повстречаться с народом, и сказать ему… сказать ему… что? Разве мало он наговорил в последние десять лет? Кажется, все уже растолковал, всем, что да почему… Так нет, все лезут и лезут, то скажи, скажи это. Жена какую-то бумажку с текстом приготовила, носит ее чуть ли не в бюстгальтере, прячет от посторонних глаз, даже ему прочесть не дала – огласишь, мол, на митинге. Короче, что-то вроде политического завещания. Ну да, скоро ведь президентские выборы… Да хрен с ними со всеми, он свое отпрезидентил, пусть теперь другие попробуют! Что там, в бумажке? Очередная брехня про его железное рукопожатие и прекрасное самочувствие? Или рассказ о встречах с «друзьями» Рю, Гельмутом, Биллом? Да пошли они, такие друзья! Вот раньше, помнится, у него были друзья! С ними ж говорить ни о чем не надо было. Посидели, выпили, помолчали, и – разошлись. А хорошо-то как становилось, господи!
Ничего ему больше не надо. Он устал и хочет просто дожить, пока часики тикают, – без политики, знахарей, сук этих – журналистов. Он же старик, в конце концов. Его место – в кресле-качалке. А еще лучше – на завалинке деревенского дедовского дома, теплого, рубленного, где детство прошло, и где ты знаешь каждый сучок, каждый гвоздик – сам же вбивал. Как хорошо-то, господи… Денек летний бревнышки да косточки греет, цветочки какие-нибудь под ногами растут, травка, воробышки в пыли бултыхаются– а ты смотришь на все спокойно, прощально… А время течет медленно-медленно в неторопливом деревенском бытие, и прожить так, созерцая и понимая все мудро, можно еще и год, и два – целую вечность! А мимо тебя проходят люди, которых ты знаешь сызмальства, и они знают тебя, здороваются с уважением к твоей старости, и ты киваешь степенно в ответ… Хорошо-то как, господи! Но он лишен даже такого вот стариковского счастья. Его, бывшего президента, таскают по всей стране, везут за границу, заставляют рассказывать о себе небылицы, зачитывать длинные, подготовленные кем-то речи, давать интервью, в которых вопросы и ответы строго отредактированы заранее, предлагают подписывать якобы собственные мемуары, настроченные каким-то обалдуем, ничего не понявшим в его, бывшего президента, жизни…
А ночь все длилась и длилась, гремел по крышам чужого ему жилища железный ветер, хлестал в стекла ледяной дождь, рокотал гром, и чем ярче сверкала молния, тем беспросветней наваливалась давящая тьма.
– Мать… А, мать? Ты где? Есть тут кто живой? – позвал он опять. И опять ему никто не ответил. Он заплакал беззвучно, не утирая теплых, никому не видимых слез.
По ком плакал он в тоскливой ночной глуши? По себе, несчастному, по себе…