Кат Тайной канцелярии Еремей Матвеевич Чернышев явился сегодня в свой застенок с приличным опозданием, опечаленным лицом и красными от недосыпания глазами. Он громко чертыхнулся, запнувшись о потертый многими преступными ногами порожек, засветил, от зажженной еще на улице свечи, настенный факел, и стал при мерцающем свете, чуть коптящего пламени, неспешно доставать из-под лавки нужные в сыскном деле инструменты.

Каждый день, переступив порог мрачного застенка, первым делом извлекал Еремей Матвеевич на свет факела и аккуратно раскладывал на широкой лавке: плети, батога, связки ремней, клещи замысловатой конструкции и много другой зловещей всячины, весьма неприятной постороннему глазу, но полезной для сыскных дел. Очень полезной. На всякую, как говорится, гадину имел кат свою крепкую рогатину. Много здесь было того, чего смекалистый человек придумал мучений своего же собрата. Да чего там — много? Всё почти было. Без хорошего инструмента, какое ремесло? Без хорошего инструмента в любом деле никуда. Это уж закон жизненный такой. Конечно, с хорошими руками и без инструмента чего-то сделать можно, но вот чтобы отменную работу показать, на загляденье глаз чтобы, так тут ни в какую. Славу кое-какую и без инструмента доброго добудешь, если бог талантом не обидел, а вот уважения среди своей знающей братии снискать, так это уж — никогда. Это вам любой мастер скажет. Кого ни спроси. Любой.

Инструмент у Еремея Матвеевича был знатный и достался он ему от старшего дяди по материнской линии Ефрема Кондратьевича. Вот хороший человек был. Такой хороший, что искать будешь лучше по всей округе — и не найдешь. Царство ему небесное и память вечная. Если бы не дядя Ефрем, то вообще неизвестно, как бы судьба Еремея повернулась. Скорее всего, так в деревне он на всю жизнь и застрял бы. А куда оттуда без счастливого случая денешься? Наследства ожидать Чернышеву не от кого было. Какое там наследство, когда их семеро у матери после смерти отца осталось? Задавило батюшку злой лесиной на порубке боярского леса. От комля сосны корабельной не уберегся он. Всю грудь до синевы смяло. Чуть живого его тогда в избу мужики принесли. Еремей в ту пору еще носом до стола еле доставал, но день тот страшный хорошо помнит. Уж больно жалостливо мать тогда кричала. Кричала и волосы рвала. Жуть, как страшно в тот день было.

Промаялся батюшка с увечьем своим до Покрова дня, поохал да постонал, слюной кровавой поплевался и помер, оставив жену вдовой горемычной и детишек сиротами, никому не нужными. В бедности великой они тогда жили. В такой бедности, что дрожь по коже бежала от воспоминаний тех. Хлеба без лебеды и не пробовали никогда, а зимой после Крещения, стыд кому сказать сейчас, побираться Еремей ходил. Брал суму переметную и шел по дворам. До слез ему было стыдно, но куда денешься? Идти-то всё равно надо. Не приведи Господи, повторить кому судьбу подобную. Не приведи. Однако и после такой жизни можно было бы в люди добрые выбраться. Конечно можно, если постараться очень и голову ясную иметь. Здесь главное самому себя клеймом неудачника смолоду не пометить. Если пометишь, поставишь от страха да безвыходности на своем счастье крест, тогда уж пиши — пропало, а если биться будешь до последнего, то может и получится что-нибудь. Сначала в примаках у кого-нибудь пожить можно, если с умом невесту подыскать, а потом глядишь, и сам отстроишься да хозяйством обзаведешься. Тяжело так хозяйство с достатком заиметь. Очень тяжело, но у кое-кого получалось. Здесь главное трудиться день и ночь, не покладая рук и бога об удаче молить. Господь, он ведь сверху всё увидит, и всегда каждому по заслугам полной пригоршней отмерит. А хорошего или плохого, так это кто как себя перед ним показать сумеет. Повернула бы тогда судьба Еремея Матвеевича по крестьянскому пути, он бы там точно своего добился. С его характером чего хочешь добиться можно.

А может, в солдаты забрали бы или в матросы, скажем? Тоже впрочем, неплохо, если, конечно, в гвардейский полк какой-нибудь попасть. Здесь тоже птицу счастья за хвост её цветастый ухватить возможность нередко имеется, да только вот жизнь у солдат с матросами уж больно беспокойная да суетная. Надо прямо сказать, опасная иногда у них жизнь. Не всегда конечно, но бывает. То ли дело в канцелярии, да еще и тайной: здесь и уважение с почетом, и плата от Государя приличная, к тому ж почти вовремя всегда, и под пули свинцовые голову подставлять не надо. А самое главное у высоких персон часто на виду. А бывает даже, грех кому рассказать, что персона эта высокая визжит под кнутом, как всякое другое существо. Вот так и бывает: вроде такая уж высокая персона эта, что выше уж и некуда, а потом раз и визжит, словно поросенок резаный. Пронзительно так. Будь он князь или боярин, а на дыбе все равны. Все оттуда на ката жалостливым оком смотрят. Все, без исключения. Это только до дыбы некоторые хорохорятся, а как так начнут кости хрустеть да кожа под кнутом лопаться, так и вся спесь мигом слетает. Мигом.

Слава тебе Господи, что дядя Ефрем бездетен и добр оказался. Безмерно был добр дядюшка, так добр, что таких добрых не только на деревне, а и в самом городе Петербурге вряд ли сыскать. Вечная ему память за дела его добрые. Не позволил он племяннику маяться в деревне глухой да спину ломать от труда непосильного, а взял его с собой в град стольный Петербург.

К делу хорошему дядюшка, тогда ещё безусого Еремейку, приставил. Сначала в застенке убираться позволял, дрова для горна готовить, потом пыточной премудрости немножко обучил, инструмент добротный по наследству передал да и помер в одночасье от болезни в животе. Всё Ефрем Кондратьевич вовремя успел сделать, кроме, как детей своих завести. Даже к грамоте племянника немного пристрастил. Особо, конечно не мудрил, но чтению с письмом обучил Еремея самым подобающим образом. Короче, вывел дядя Ефрем перед смертушкой Еремейку в люди. Достойно вывел. Пятый год уж после Покрова пошел, как Еремей Матвеевич с делом своим важным самостоятельно справляется на виду персон важных. И не одного упрека за нерадивую работу не слышал. А всё это только дядюшке благодаря. Царство ему небесное еще раз и память вечная. Слава тебе Господи, что встречаются еще на белом свете добрые люди. Вот только жаль, что не много таких. Раз, два и обчелся, а остальные все: оторви да брось. Здесь ведь как можно рассуждать: какое время пришло, такие и люди стали. А время-то оно добрее год от года не становится, а всё только злее и злее. Особенно молодежь сейчас дурная пошла. С этими вообще никакого сладу скоро не будет. Они уж до того дошли, что про Государя дерзости стали в открытую говорить. Ничего не страшатся. Вот ведь какой отчаянный народец народился. Вот басурманское племя. А всё почему? Да потому что строгости всё меньше и меньше становится. Портится народ от безнаказанности за деяния свои. Прямо на глазах портится. Бывало-то как? Чуть что не так и на кол сразу или на плаху перед кремлевской стеной, а теперь вон следствия разные с судами разводить стали. Вот и избаловался народ. Народ-то он всегда такой был: дай ему палец лизнуть, а он уж пол ладони откусить норовит.

Кто-кто, а уж Еремей Матвеевич испорченность людскую хорошо знал, своими руками, можно сказать, изведал не раз порочность человеческую. Не раз изведал. Всякого в застенке повидал и услышал. Всё здесь было: и грех великий и подлость премерзкая. Всё свой след гадкий в душе ката оставило. Другому бы не стерпеть столько, но Чернышевы — народ крепкий. Не гнутся они от страхов разных да сомнений внезапных. Не гнутся и не ломаются. Они всегда сначала о деле думают, а уж только потом о себе. На таком народе вся земля держится и держаться будет во веки веков. Всё Чернышевы смогут ради отечества да государя своего, всё осилят, головы не щадя на царской службе, как бы тяжело им не было. Всё стерпят.

Еремей подтащил к дыбе увесистые тиски, смахнул со лба обильную испарину и прошептал чуть слышно.

— Ох, и злыдень же этот кум. Таких ещё поискать надо. Ох, и злыдень. И какой же бес его вчера ко мне принес? Со святок не являлся, а вчера, как снег на голову свалился.

А как ведь всё степенно и достойно вечером вчерашним было? Затемнело только, ребятишки за теплой печкой угомонились, Марфа в легоньком сарафане со стола убирать принялась. Все-таки складная она стала к последнему времени. На диво складная. Когда её Еремей четыре года назад из деревни в жены взял, глянуть не на что было. Пигалица, да и только, а теперь вот, родила двоих ребят и расцвела, будто черемуха у реки. Да так расцвела занятно, что рука сама собою к ней так и тянется, особенно, если Марфуша сарафанчик свой девичий оденет. Он ей теперь конечно тесноват, но от тесноты этой такой трепет по груди мужа её пробежит, что только держись, а держаться-то сил порою и не хватает. Вот и вчера: вроде пост великий на дворе, а рука на теплую спину женушки так и просится, так и просится. Марфа зарделась чуток, скидывает руку-то легонько, а сама грудью к плечу льнет, нежно льнет. Грудь-то у Марфуши теплая, мягкая, не грудь, а приятность одна.

И тут стук громкий в ворота. Собаки в лай, Матвейка, младшенький сынок, проснулся, загнусил, за ним Ефремка голову свою белобрысую из-за печки высунул. Марфа от плеча да сразу к окну и уж от приятности одни воспоминания остались. Рассеялась она, как водная гладь на пруду от брошенного камня.

— Ох, и злыдень этот кум, ох и злыдень, — еще раз вздохнул Чернышев и побрел в темный угол застенка за дровами для горна. — Чего приперся вчера, неужто до праздников дождаться не мог? Не долго ведь до светлого воскресенья осталось. Совсем чуть-чуть.

Кум Иван Клинов, промышляя в последнее время торговым делом, часто бывал в разъездах и, вернувшись из этих разъездов, он всегда первым делом шел к Еремею. Как приедет откуда, так сразу к избе Чернышева и спешит. Ночь, заполночь — всегда Ванька прийти не постесняется. Вот он я, дескать, явился! Радуйтесь гостю дорогому, а плохо будете радоваться, так я к другим уйду. А не прогонишь ведь, друзья они уж лет десять, поди. Как Еремка в Петербурге объявился, так сразу же с Ванькой и дружить стал. До сей поры крепко дружат.

А ещё, по правде сказать, то Ванюшке и податься-то теперь больше некуда, один он на белом свете остался. Один. Хорохорится только всё. Померла год назад его жена Настена. Родами первыми и померла. Мается теперь мужик от тоски. Полгода бирюком ходил, а потом вдруг во все тяжкие пустился. Вот и вчера, не успел войти, бутыль зеленого вина на стол, ногу свиную, пряников для детишек, а Марфе бусы нарядные из каменьев желтых.

Жена сначала на это всё руками замахала, про пост куму шепчет, а тому все нипочем. Смеется только.

— Кто не согрешит, тот не покается, — кричит весело, — кто не покается, тот не спасется.

Первую чашу с вином кум Еремею Матвеевичу почти насильно влил, право слово почти насильно, а дальше уж как остановишься?

— Ой, Ванька, ой бесов сын, — ворчал Чернышев, раздувая огонь под сухими березовыми поленьями. — И в кого он врать гораздый такой? Врал, наверное, про сома этого?

Конечно, за добрым столом, как не прихвастнуть, но кум в этом деле просто иногда неуемен бывает. Это же надо такое выдумать, что якобы словил он прошлым летом в Воронеже-реке сома в два роста человеческого. Врет ведь. Божится и врет. Не бывает таких сомов. Это он пусть Марфе заливает, она вон как охала да руками, будто курица крыльями, себя по бокам била, а Еремея на мякине не проведешь. Еремей воробей стрелянный. Он тоже у себя в деревне не одну рыбину поймал. Вот взять хотя бы ту щуку, которую они с Гераськой Фокиным у горелой коряги вытащили. Вот эта щука, так щука была. А зубастая… Чернышев смутно вспомнил размах рук во время вчерашнего повествования этого случая и сразу же перекрестился.

— Прости меня Господи, — прошептал он, поправляя в очаге пылающие поленья. — Не со зла я, а так по глупости согрешил, но все равно рыбину мы с Гераськой не маленькую вытащили. Прости меня Господи ещё раз.

— Ты чего Еремей Матвеевич божишься? — вдруг услышал кат за своей спиной веселый голос юного подьячего Сени Сукова. — На улице благодать-то, какая. Весна скоро настоящая будет. Солнышко уже хорошо припекать начинает, ветерком теплым потянуло, а у тебя чад несусветный стоит. Пойдем на волю, пока работы нет. Пойдем, Еремей Матвеевич, проветримся немного. Благодать-то на солнышке!

Сеня бросил на серый стол связку гусиных перьев, подбежал к дымящемуся горну, схватил Еремея за рукав и потянул от коптившей печи, вверх по крутым ступенькам к солнечному свету да весеннему ветру.

На улице было и вправду хорошо. И пусть еще везде лежали снежные сугробы, а дерзкий морозец щипал ранним утром не закрытые шапкой уши, но весна была уже где-то рядом. Она пока ещё потихоньку и несмело снимала с солнечного круга зимние завесы, возвращая ярким лучам свое доброе тепло. Зима ей немного противилась, но противилась уж вяло, совсем без азарта. Вот один из теплых лучей пробежал по покатой крыше крепостного бастиона и, сверкнув самоцветом на многочисленных сосульках, выдавил из самой длинной из них блестящую каплю талой воды. Капля звонко ударилась о снежный наст под крышей, а уж дальше, как по команде пали на сердитый снег десятки её веселых подружек. Застучала капель, зазвенела своей весенней музыкой и зашевелилась в людской душе от музыки этой радость. Да и как ей не зашевелиться, коли до тепла настоящего, самая малость осталась. Конечно, на Руси и летом жить не просто, но ждут все лета с превеликим удовольствием. Торопят его, а как дождутся, так сразу к зиме готовиться начинают. Здесь время никак нельзя терять. Это каждый понимает, но зима всегда самые нужные приготовления опередить сумеет. Всегда. Редко когда русский человек после первого снегопада, удрученно не пересчитывает на пальцах задуманных, но не исполненных дел. Очень редко. Однако эти счеты будут потом, а пока весна — красна к русскому стольному граду хотя и не особо торопясь, но всё уверенней подбиралась.

— Вот уж и тепло на дворе чувствуется, — солидно промолвил Сеня, высекая кремнем искру на медную трубочку, в которую, по последней городской моде, был помещен сухой трут.

Подьячий не спеша добыл огонь и прикурил от него табак в резной трубке из черного дерева. Трубка у Сени была ну просто на загляденье. Редкой красоты трубка парню досталась. Все-таки не зря он за неё отдал измайловскому солдату сафьяновые сапоги алой расцветки да полушку медную в придачу. Не зря вытерпел матушкины укоры да причитания из-за тех красных сапожек. Стыдно было, но стерпелось и теперь можно вовсю порадоваться модной вещице. Не всякий дворянин подобной трубкой похвастать может, а уж из подьячих такой точно ни у кого во всем городе Петербурге нет. Курить-то многие, по примеру Государя императора, курят, но все больше из простеньких глиняных трубок, а деревянные и резные только у знати городской да вот у Сени Сукова. Подьячий втянул в себя теплый дым и, поперхнувшись, стал звонко кашлять.

— Опять дым не в то горло попал, — смущенно подумал Сенька, — опять слезы на глазах. Хорошо, что рядом никого кроме Еремея Чернышева нет. Ой, хорошо. Еремей мужик добрый. Не балабол какой-нибудь. Другой на его месте точно бы Сеню поддел за неумение табак курить, обидно бы поддел, а Еремей молчит. Хороший человек: молчит, смотрит на снежную крышу и совсем не замечает промаха своего товарища. Вот именно такими настоящие товарищи и бывают.

— Вот сейчас стает снег, а там глядишь и лето не за горами, — вытирая непреднамеренную слезу с ресницы, отчего-то радостно сообщил кату Сеня. — Летом в Москву, наверное, поеду. Сам Андрей Иванович Ушаков меня туда послать обещался. Поезжай, говорит, поучись, как у них там, в Преображенском приказе дела правят. Ведь Андрей Иванович сам с Преображенского приказа начинал. Обязательно поеду.

— А чему там научишься? — недоуменно повел плечами Чернышев, прекратив разглядывать крышу соседской избы и переведя взор на осторожно вдыхающего дым подьячего. — Мы же теперь вроде с ними одно целое. Вместе все под князем Ромодановским ходим. У нас теперь всё одинаково должно быть. Не зря же нам одного главу поставили. Всё у них там, наверное, также.

— Всё, да не всё, — покачал головой Сеня. — В Москве-то народ гораздо поопытней нашего. Ещё и Петербурга не было, а они уж там розыск по подлым делам вовсю вели. Там такие хитрецы сидят, что тебе Еремей Матвеевич и в праздничном сне вся хитрость их не приснится. Ты вот тоже попросись у генерала, чтобы тебя на Москву послали. Вместе бы поехали. Вместе бы гораздо веселее было. Зря ты брезгуешь, Еремей Матвеевич, у них есть чему поучиться. Помяни моё слово, что есть. Хотя бы вот по твоему ремеслу, например.

— Мне учиться нечему, — махнул рукой кат. — Меня дядя Ефрем всему чему надо научил, а уж он-то премудрость нашего дела, как никто другой знал. Ни один московский с ним потягаться не смог бы. Вот помню, попал к дяде моему на дыбу тать известный Гринька Кабанок, так дядя Ефрем из него быстро всю подноготную выбил. Сначала-то Гринька всё выкобенивался. Глазом сверкал да желваками на скулах играл. Чего бы его подьячий ни спросил, а тать только плюется в ответ. Нагло так плюется. Вот и доплевался. Дядя Ефрем в тисочки, ну те самые, которые за горном у меня висят, ладошку разбойничью зажал да повернул вороток как надо. Ох, и захрустела тогда та рученька. Знатно захрустела. Кабанок в крик. А дядя Ефрем уж вторую руку в тиски сует. Всех приспешников своих тать сдал и не только приспешников, а всё богатство награбленное выдал. Всё рассказал: под каким дубом, под каким камнем, что зарыто. До последней полушки накопления воровские отдал подлец от спроса умелого. Ничего не утаил. Отдал и заревел, будто малец голопузый. Видел бы ты Семен его слезы? С кулак те слезы были. Ей богу с кулак. А ты говоришь московские? Или вот скажем, такой случай был. Привели как-то к дяде моему дьячка из пустыни дальней. Такой хитрый, доложу я тебе, дьячок. Крестится всё, а во взгляде его одно коварство и ничего более. Так вот дядя Ефрем…

Только вот не суждено было Сене узнать сегодня ещё один славный подвиг дяди Ефрема на розыскной стезе. Не сподобилось. Не повернулась сегодня судьба лицом к этому знанию, усмехнулась она, судьба эта и тревожно захрустела снегом за углом соседней избы. От крепостных ворот кто-то торопливо бежал, громко хрустя утренним настом… И до того тревожен был хруст этот, что застыл Еремей на полуслове от нехорошего предчувствия и прислушался настороженно. Сеня тоже в сторону беспокойного угла глянул, а оттуда Осип Рысак выскакивает. Тот самый Рысак, какой с Сеней на пару в подьячих при Тайной канцелярии служил. Осип выбежал из-за угла, широко раскрывая рот и тараща испуганные глаза.

— Ты чего Осип Иваныч летишь как оглашенный? — поймал подьячего за рукав Чернышев. — Лица на тебе совсем нет. Неужто с самим сатаной нос к носу столкнулся?

Рысак замотал головой, замычал чего-то, замахал руками, то и дело показывая за угол избы. И так мычал он до тех пор, пока Еремей не отвесил ему легонький подзатыльник. Вообще-то, легоньким подзатыльник тот показался только самому кату, а вот Осип был совершенно другого мнения и при других обстоятельствах наверняка бы возмутился, но сейчас ему видимо не до этого было. Он торопливо поднял слетевшую на снег шапку, и опять же показывая за угол, чуть слышно прохрипел.

— Пойдемте братцы со мной, там такое. Такое, что ой-ой-ой. Это же надо, чтоб так средь бела дня?

— Чего там? — не успев сделать первого шага к углу, услышали «братцы» строгий голос генерала Ушакова за своими спинами.

Андрей Иванович Ушаков всегда появлялся в нужном месте в нужное время. Нюх ему особый Господь дал на разные там беспорядки да беспокойства. Стоит только чуть забрезжить беспокойству этому, а генерал уж тут как тут. Вот и сейчас: не успел подьячий причину своего испуга словами передать, а Андрей Иванович уж разбираться спешит. Выскочил он из легких саночек и первым за угол к крепостным воротам метнулся, а уж только там за воротами, Осип обогнал беспокойного генерала. Затем, перебежав через дорогу, повернув ещё за два стоявших на пути угла, привел подьячий своих спутников к покосившемуся строению, возле которого резво собиралась толпа.

Растолкав локтями любопытный люд, сподобились служители тайного государственного заведения увидеть ужаснейшую картину. Широко раскинув руки, лежал на холодном снегу молоденький офицер, а из груди офицерской, ярко алой от крови торчал кинжал весьма крупных размеров и с занятной ручкой из желтого металла.

— Иду я, значит, к канцелярии сегодня, — затараторил внезапно, оправившийся от первого впечатления Рысак над самым ухом генерала. — Быстро иду и тут, глянь, а возле угла вон того, шпора серебряная валяется. Грех, думаю, пройти мимо такой находки. Вдруг, какая важная персона потеряла? Я нагнулся за шпорой, снег немного отковырял и вижу, сапог торчит. Причем не просто торчит, а с другой шпорой. Я к сапогу значит, а он вот он. Убили ироды офицерика. Молоденький-то какой. Я сначала подумал, что живой ещё. Из-за плетня его вытащил, а он не дышит. И тут я бегом.

— Вот так, так? — почесывая под париком голову, задумчиво топтался возле бездыханного тела Ушаков. — Что же за жизнь такая? Что же за наказание нам? Среди бела дня в столице гвардейских офицеров жизни лишать стали. Совсем народ обезумел. Не иначе конец света на днях ожидается. Всякое бывало, но чтоб средь бела дня? Ох, батюшки ты мои.

— Так его Андрей Иванович, поди, ночью порешили? — сунулся в размышления начальника Сеня Суков. — Он холодный совсем. Я трогал.

— Вижу, что ночью, — грубо оборвал подьячего генерал и велел, невесть откуда взявшемуся, гвардейскому сержанту с солдатами разогнать народ.

Когда солдаты народ за соседний плетень отогнали, к месту происшествия подкатил на крытом возке сам начальник тайной канцелярии граф Петр Андреевич Толстой.

— Чего здесь Андрей Иванович стряслось? — осведомился граф, степенно вылезая их окрашенной в темно-синий цвет повозки. — Отчего народ толпиться. Неужели с ним разобраться быстро нельзя? Почему волнения допускаешь?

— Да вот Петр Андреевич безобразие какое, — проводил под локоток начальника Ушаков. — Офицера убитого нашли.

— Где нашли? Кто такой?

— Кто такой не разобрался пока, а лежит вон у плетня. Иди Петр Андреевич, глянь глазом своим многоопытным. Вот здесь иди и не поскользнись только.

— Вот уж безобразие так безобразие, — укоризненно покачал головой Толстой, разглядывая окоченевший труп. — Теперь точно до Государя дойдет, а ему в последнее время чего-то не здоровится, того и нам теперь ждать надобно. Ох и достанется нам теперь от Петра Алексеевича. Крепко достанется за происшествие это. А что за офицер-то? Почему до сих пор не узнали?

— Так это никак Фролка Петров, — опять влез в разговор начальства Суков. — Известная личность.

— Какой такой Петров? — вскинул сердитые очи на подчиненного Ушаков. — Неужто тот самый?

— Он. Яганы Петровой племянник, какой же ещё-то Петров здесь лежать может? — развел руками Сеня. — Он самый.

— Чего? — в один голос удивились генерал с графом. — Чей племянник?

— Как чей? Фрейлины её величества всемилостивейшей государыни нашей Екатерины Алексеевны племянничек. Вот он, собственной персоной, можно сказать. Ох, и расстроится теперь тетушка. Она ведь, сказывают, души в нем не чает.

— Этого нам ещё только не хватало! — сокрушенно топнул ногой Петр Андреевич. — Эти бабы сейчас такую кадилу раздуют, что на всех вони хватит. Вот уж не повезло нам с тобою сегодня Андрей Иванович, так не повезло. Ты-то чего об этом думаешь? Как от напастья такого спасаться будем?

— Я думаю убивца надо искать, — почесал ус генерал. — Ягана баба стервозная, она нам жизни теперь точно не даст. Помнишь, когда у неё исподнее белье из огорода летней резиденции пропало, какого нам Петр Алексеевич нагоняя устроил? Помнишь Петр Андреевич?

— Как же не помнить-то? Он меня потом, когда утихомирился малость, еще раз вызывал. «Найди, — говорит, — ради бога панталоны ихние, а со света меня эти бабы сживут. В летней резиденции второй день появиться не могу. У меня уже душу воротит от нытья ихнего».

— А уж сейчас-то, ему точно покоя не будет. С Яганой связываться, это все одно, что голым задом в муравейник сесть. Один к одному в точности самой. Ой, беда!

— Что за день такой сегодня? — кивнул головой Толстой и уныло побрел к возку. — Беда за бедой.

— А чего еще-то случилось батюшка? — пристроившись в шаг к начальнику, поинтересовался Андрей Иванович.

— В гостях вчера у князя-кесаря был. А ведь оттуда без случая какого-нибудь и без боли головной никак не уйдешь.

— Чего он все еще медведя заставляет гостей-то потчевать? — легонечко подмигнул графу Ушаков.

— Вот ведь черт, какой, — махнул рукой граф, — научил зверину на задних лапах с золотым блюдом по кругу ходить. Это, дескать, потчует он тебя. И попробуй не возьми кубка с блюда. Вон Бутурлин так не взял, что еле-еле его из медвежьих когтей вытащили. Тут уж сам понимаешь, какая беда у меня сегодня. До первых петухов вчера Бахуса славили под медвежьим присмотром. Ох, и тяжко мне сейчас. Вчера всё вроде хорошо было, а сейчас не приведи господи тебе испытать такое. Не приведи господи.

Не успел граф прикрыть утомленные головной болью очи, усевшись на мягкое сиденье возка, а Ушаков уж солдат по соседним избам посылает. Вдруг кто чего про душегубство видел? Всякое ведь в жизни бывает. Может и на этот раз кто-то что-нибудь полезное скажет? А уж если добром никто сказать не захочет, то на этот случай умение Чернышева, как всегда пригодится.

— Надо к застенку идти, — подумал Еремей Матвеевич, заметив, что сержант ведет к Ушакову простоволосого мужика в рыжей рубахе. — Сейчас и мой черед настанет. Вроде ведут кого-то?

— Вот господин генерал, — широко улыбаясь щербатым ртом, приступил к докладу сержант. — Вот он убивец-то. Сам признался. Понимаешь, оказия, какая? Получай преступника.

— Как так? — недоуменно заморгал Андрей Иванович. — Чего так скоро-то?

— А я его как спросил про офицера убитого, он сразу и признался, — радостно крутил головой сержант, предчувствуя непременную награду от генеральских щедрот. — Я ведь, как знал, в ту избу заглянул. Как знал.

— И за что же ты ирод человека жизни лишить решился? — перевел генерал подобревшие вдруг очи с веселого сержанта на хмурого мужика. — За что?

— А за то и решился, — забормотал себе под нос пойманный душегуб. — Чего он вокруг Анютки моей крутится? Сколько раз ему говорил, чтобы отстал, а он опять за свое. Вот и докрутился. А то ишь, распустит хвост и давай девку смущать. А я из-за Анютки своей любого жизни лишу. Любого! Кем бы он ни был — всё одно лишу!

— Что за Анютка такая? — потер ладони генерал тоже в предвкушении какой-нибудь награды, но уже не иначе, как от царицы.

— Дочка это моя. Я за неё любому глотку перегрызу. Одна она у меня. Мне её замуж выдать надо да дело зятю передать.

— Какое дело-то? — перебрав в голове несколько видов возможного поощрения, как-то нехотя осведомился генерал.

— Пирожник я. Пироги для базара пеку. Мы все пекли. Отец мой пек, я пеку, а после меня вот только Анютка осталась. Мы и в Москве пекли, и в Нижнем Новгороде, и даже в Астрахани моих пирогов пробовали, а теперь вот в Петербург пришли. С дочкой я в прошлом месяце пришел. Не легко мне сейчас. Здешние пирожники злые, как псы голодные. Проходу мне не дают сволочи. А мне ведь и опереться сейчас не на кого. Только на Анютку вся надежда, а этот офицер голову ей решил закрутить. Знаю я их, офицеров этих. Знаю. Спортят девку и на войну, а мне дело передать некому. Этому же хлыщу никак дела не передашь. Никак. Я уж говорил ему, да только он слушать меня не желал. Вот я и решился. Выпил вчера в кабаке для храбрости и решился.

— Прав ты любезный насчет офицеров, пирожники из них никудышные. В крепость его! — махнул рукой Андрей Иванович сержанту и двинулся прочь от хладного офицерского трупа, к новым государственным заботам, а уж за ним и все остальные по своим делам разойтись хотели.

Однако не успели. Развернулись, но не отошли. Выбежала из-за соседней избы на дорогу русоволосая девка в желтом сарафане и давай причитать.

— Стойте! — пронзительно кричала она. — Не виноват батюшка! Не убивал он! Не мог он убить! Он добрый! Отпустите его ради бога! Оговаривает он себя! Во хмелю он! Помогите нам, люди добрые!

Девка споро протиснулась к генералу и упала перед ним голыми коленями на хрустящий еще снег.

— Пощадите батюшку. Наговаривает он на себя. Не мог он Фролушку убить. Не мог. Он добрый у меня!

Ушаков поморщился от девичьего крика, поискал кого-то глазами и, встретившись взглядом с Чернышевым, строго приказал.

— А ну-ка Еремей отведи девку домой. Продрогнет ведь на улице. Ишь, в одном сарафане выскочила, а тепла-то настоящего еще нет. Не простыла бы. Отведи, и вели там кому-нибудь за нею присмотреть. Ох, девки, девки, что же вы себя-то пожалеть не хотите? Беда с вами.

Генерал укоризненно покачал головой, дернул плечом и прибавил шагу, оставив рыдающую девчонку на снегу.

— Пойдем милая, — нежно приподнял девушку Чернышев. — Пойдем в избу. Чего здесь без толку ползать? Пойдем, я тебя отведу. Батюшке-то твоему теперь уже никто не поможет. Пойдем. Чего здесь на снегу-то холодном стоять?

И тут она на него глянула своими глазищами. Так глянула, что запылали у Еремея не только щеки с ушами, а и нутро всё. Нестерпимым огнем запылало. Не видел ещё никогда Чернышев таких глаз. Ну, может, и видел когда, но чтобы вот так? Он вообще всегда с пренебрежением относился к рассказам товарищей о женской красоте.

— Чего на лицо любоваться? — ухмылялся всегда Еремей Матвеевич про себя, выслушав очередное повествование о какой-нибудь известной красотке. — Главное в бабе, чтобы здоровая и работящая была, а с лица воды не пить. Лицо оно и есть лицо, не с лицом ведь жить, а с бабой.

Всегда он так думал и вдруг под взглядом наивных бездонных глаз, обрамленных пушистыми ресницами, смутился. Щелкнуло что-то в голове ката, и полезла туда полнейшая ерунда. Конечно ерунда, разве другим словом назовешь выплывшие из глубин памяти глупые словеса.

— Услышь меня любовь моя, тобой сейчас любуюсь я. Вся моря синь в твоих глазах, и яхонт алый на губах, — зашелестел откуда-то издалека чуть знакомый Чернышеву голос.

Сразу после Рождества Христова это было. Прислали в застенок трех школяров по какому-то важному делу с пристрастием допросить. Что за дело было, Еремей уж запамятовал в каждодневной суете, а вот голос одного школяра запомнил. Уж больно необычно вел себя юнец на дыбе. Все люди, как люди: стонут, воют, каются, пощады просят, а этот взялся какими-то словами непонятными говорить. Много говорил, да только запомнились Чернышеву лишь слова про глаза да губы. Почему запомнились, он, конечно же, сразу не сообразил. Наверное, из-за того, что глупы уж больно слова эти были. Разве придумаешь чего-то глупей, как глаза с морем сравнивать. Школяр и моря-то, поди, настоящего не видел. Море оно чаще всего мутное да хмурое. Если уж сравнивать чьи-то глаза с морем, так это глаза генерала Ушакова наутро после ассамблеи у веселого Бахуса. В них тогда всё от моря есть: и муть, и хмурость, но только вот никакой любви у Андрея Ивановича со школяром быть не может. Не подходит Ушаков для таких слов, здесь что-то другое. А вот что Еремей только сейчас понял. Вот она моря синь, вот он яхонт. Смотреть бы на них всю жизнь и ничего больше не надо.

Крепко смутился Еремей Матвеевич от бездонных глаз, но в руки себя быстро взял, и легонько подтолкнув девицу в спину, повел он её по скользкой дороге. Изба страдалицы оказалась рядом и дошли они до неё молча. Еремей, решив не оставлять девушку на улице, смело перешагнул низенький порожек и очутился в темных сенях. А вот здесь с ним произошла еще одна неожиданность. Дочь убийцы опять завопила в голос и бросилась Чернышеву на грудь.

— Спаси батюшку моего добрый человек! Спаси! — зарыдала девчонка и прижалась дрожащим тельцем к огромной груди ката. — Не мог он Фролушку убить! Не мог! Спаси его добрый человек! Век тогда за тебя миленький мой бога молить стану. Только спаси.

— Да как же я его спасу-то? — забормотал смущенный Еремей. — Он же сам признался, потому его и в крепость увели. Теперь его уж никто не спасет.

— Спаси! — не унималась девчонка. — Век Бога за тебя молить буду! Рабой твоей, если пожелаешь, стану! У меня же кроме батюшки никого не осталось! Только спаси его миленький. Только спаси.

Кричит она так, обнимает Чернышева, и уж даже на колени перед ним упала. Не стерпел Еремей, сердито оттолкнул девку, выскочил из сеней вон и к своему застенку вприпрыжку помчал.