Патриарх Никон. Том 1

Филиппов Михаил Авраамович

Филиппов Михаил Авраамович (1828—1886) – юрист, публицист и писатель. Родился в Николаеве. Воспитывался в Ришельевском лицее, откуда перешел на юридический факультет Санкт-Петербургского университета. По окончании курса со степенью кандидата прав Филиппов посвятил себя юридической и журнальной деятельности, публикуя в периодике статьи по юридическим вопросам, большая часть которых вошла в наиболее значительный его труд – двухтомник «Судебная реформа в России» (1872—1875). Кроме того, перу Филиппова принадлежат романы «Скорбящие» (был изъят из обращения), «Рассвет» и «Патриарх Никон», а также историческая повесть «Под небом Украйны».

В этом издании публикуется исторический роман «Патриарх Никон», в острой динамичной форме знакомящий читателя с одной из самых трагичных страниц истории Российского государства – расколе церкви, осуществленном патриархом Никоном, о становлении православия на Руси, неисчислимых бедствиях русского народа, гибели бесценных сокровищ иконописи, о сути старообрядчества и силе духа русского человека. В первом томе представлена первая книга романа, которая рассказывает о том, как простой мальчик Никита Минин из крестьянской мордовской семьи вырастает до Патриарха Московского и всея Руси.

 

I

Мордовский шаман

90 верстах от Нижнего Новгорода, в теперешнем Княгининском уезде, в 1605 году стояло село Вельманово, или Вильдеманово, а по раскольничьим источникам – Курмыши. Местность эта была трущобная, и село раскинулось в сторонке от дорог, в лесу. Все представляло в нем бедность, если не прямо нищету населения – старые избы, ветхая церковь.

Все постройки, потемневшие от времени, как-то теснились друг к другу, как бы из опасения не устоять одним.

Был прекрасный майский полдень. Деревья оделись уже листвой, запахло елью, сосною и березою, а певчие птички заголосили и защелкали на тысячи ладов.

Из одной из самых бедных изб вышел в это время крестьянин. Роста он был большого, мускулистый, плечистый, с светло-русою бородою; но голубые глаза богатыря светились такой добротой, а все лицо таким добродушием, что казалось, будто голова на этом туловище чужая.

Крестьянин с озабоченным и оторопелым видом, без шапки выйдя из избы, взглянул в ту сторону, где была церковь, и, перекрестясь, направил туда шаги свои.

Он подошел к небольшой, но чистой избушке священника и остановился у ворот; черная мохнатая жучка было облаяла его, но, узнав мужика, стала к нему ласкаться.

На лай собаки вышел сам батюшка – невысокий человек, с редкою бородою и умными глазами.

– А, Минич, это ты, сердечный… что скажешь? Аль жена родила?

– Бог сподобил, – осклабил белые зубы мужичок, целуя руку батюшке, – сына дал, и имя ему нареки, отче. Благослови, отец Василий, молитву прочитай над младенцем.

– Сейчас… сейчас, – засуетился отец Василий.

Несколько минут спустя он вышел в епитрахили, с крестом и молитвенником. По дороге он заговорил, обращаясь к Миничу:

– Сегодня память мучеников Исидора и Максима, святого Исидора юродивого; а также преподобных Никиты и Серапиона, – выбирай имена, все Божьи угодники…

Минич призадумался, и мысль ему пришла: один Исидор был великомученик, другой юродивый, уж будет ли хорошо назвать так и моего единородного; уж лучше назову его именем одного из подвижников Христовых – аль Никитой, аль Серапионом… И в этих мыслях он отвечал батюшке:

– Женка что скажет… дело женское… она назовет, а батюшка благословит.

– Пущай так.

Пришли они в избу. Внутри чистота, а на полатях сидит молодая женщина, белолицая, с добрыми темно-серыми глазами, да держит младенца в пеленах.

В парадном углу образ Божьей Матери, весь в шитых полотенцах, да лампадка горит, а тут же стол и на нем хлеб-соль да три свечки восковые.

Стал батюшка у образа, а Минич в это время подошел к жене и перешептывался об имени, какое нужно дать новорожденному, и жена его остановилась на Никите.

– Никой буду звать, – пояснила она.

Минич передал батюшке желание жены, чтобы младенца наречь Никитой.

Батюшка совершил благословение и, когда кончил, сказал хозяйке:

– Ну-ка, Марианна, теперь похвались ребенком…

Та раскрыла младенца, он был необыкновенно крупен.

– Экий богатырь, – невольно воскликнул батюшка, – а родить-то каково было!

– Три дня мучилась, – застонала родильница.

– И Бог воскресе в третий день, а в сороковой вознесся в славе одесную Отца, – произнес вдохновенно священник. – Благодать Божья да почиет на младенце, и да будет он подвижником Христа, как святой Никита…

И пока Минич стал готовить угощение батюшке, тот обратился к хозяйке.

– Дед мой, – так рассказывал он, – умер очень стар и помнил многих царей; а отцу моему рассказывал об опричнине, и о казнях лютых. Бысть глад, – присовокупил он, – по всей земле русской, а больше в Заволжье: во время жатвы дожди были великие, а за Волгой мороз хлеб побил, и люди помроша; а зима студена и снега паче меры. Тут игумен Спасский, Маркел, Хутынского монастыря, оставя игуменство, жил в Антоновом монастыре, да сотворив житие Никите, епископу Новгородскому, и канон, поехал к Москве… А после святой, гляди, и обрели мощи святого Никиты и перевезли их в Москву… И стал святой Никита чудо творить, что и словами не опишешь… Великий чудотворец!

Священник набожно перекрестился, примеру его последовали и хозяева.

Помолчавши немного, батюшка продолжал:

– Был еще святой столпник Никита, игумен Переяславский… Великий чудотворец… Жил он в столпе… то было в княжение Всеволода Третьего. Юный князь Михаил, сын Всеволода Чермного, немощен был и, услышав о чудесах столпника, поехал к нему в Переяславль. Принесли недужного к столпу, он пал ниц и рек: «Св. отче, прости мои согрешения и исцели мя недостойного раба Божьего». Поднял тогда свой жезл столпник и рече: «Господь Бог прощает кающихся, и имя его исцеляет недужных». – Прикоснулся он жезлом к Михаилу и крикнул: «Христос воскресе, встань и ты». Князь встал, исцеленный и радостный; а бояре срубили крест и надписали на нем 6694 год (1186). Паломники и теперь ходят туда и приносят оттуда по кусочку креста.

Едва отец Василий кончил рассказ, как появился на пороге шаман мордовский из ближайшего мордовского селения. Каждое лето он нанимал на сенокос Минича.

Увидев батюшку и новорожденного, он догадался, в чем дело, и спросил:

– Сына Бог дал?

– Сына, – отвечал хозяин.

Тогда шаман пошептал какую-то молитву и, подойдя к хозяйке, сказал:

– Покажи сына, не сглажу; отплюешь три раза, а я скажу, чем он будет.

Мать неохотно раскрыла младенца. Взглянув на него, шаман затрепетал, упал на колени, стал бормотать какие-то молитвы, потом произнес восторженно по-мордовски:

– Будет он царь не царь, а выше царей, князей и бояр; будет он и богат, и нищ, и знатен, и убог; выстроит он не то города, не то монастыри; будут туда ездить и цари, и бояре, и князья, будут за него молиться и будут проклинать; будут люди злобствовать, что царь и великий дух его взыскал, но он победит всех врагов; блажен он будет, как ни один из живущих здесь, и землю он прославит, на которой он родился и где будет погребен…

С этими словами шаман сорвал с своего ожерелья одну золотую монету и, кладя ему в пеленки, поцеловал его, со словами:

– Пусть это золото умостит тебе дорогу, какую уготовал тебе сам великий дух.

На хозяев эта восторженность подействовала неприятно, и на лицах их выразилось не то недоумение, не то страх.

– Что ты, что ты, – заметил скромно Минич. – Мы люди простые, а изба наша и ветха и холодна, да и не за что Богу взыскать нас и сына нашего милостью своею.

– Не говори это, Минич, – серьезно и строго произнес батюшка, – коли Бог захочет взыскать своей милостью кого, то и взыщет, хоша ты и крестьянин, и в убожестве. Родился Христос Бог наш в яслях, да на поклонение пришли к нему и волхвы и цари языческие, – и младенцу сему дано знамение – привел к нему Сам Господь на поклонение шамана языческого… Да будет же знамение это и путем Господним. Пью здравицу за новорожденного! – И с этими словами батюшка осушил стоявший на столе сосуд с пенным вином.

 

II

Мне путь – один лишь монастырь

Когда Ника стал сознавать все окружающее, ему было так хорошо и привольно. Мать так нежно с ним обращалась, да и отец, как возвратился из города, куда он часто ездил по извозу и со своими хлебушком, или пряников, или орехов навезет, а иногда и сапожки, и ситцу на праздничную рубашонку. И выйдет Ника из избы на улицу, и весело ему там щеголем поиграть с детьми: зимою в снежки да в салазки, а летом – в прятки в ближайшей лесной гуще.

Но слегла однажды зимою мать, застонала и более не вставала, даже Нику не узнавала, а к Рождеству перестала она говорить, обмыли ее и положили на стол, потом явился священник, читал что-то, кадил, потом простились все с его матерью и его заставили поцеловать ее. Когда он приложился к ней и почувствовал холодное ее тело, да увидел закрытые ее глаза, – он испуганно зарыдал и обмер.

Когда он очнулся, он увидел возле люльки своей какую-то чужую женщину с заплетенными косами.

– Мама! – стал он кричать.

– Мамы твоей нет…

– Где мама? – неистово заревел Ника.

– Я буду тебе мамой, – сердито закричала на него сидевшая близ него женщина.

Ника испуганно сдержал свой крик и, оглядев крикнувшую на него женщину, узнал в ней соседку, ходившую часто к ним и через которую мама нередко бранилась с отцом.

Ника приподнялся из люльки и увидел сидевшего на скамье у образов отца; он что-то делал.

– Где мама? – отчаянно крикнул Ника.

Отец вздрогнул, подошел к нему и, обняв его, кротко сказал:

– Маму твою Бог принял.

И Ника повис у отца на шее.

– Полно-то баловать парня, – озлобилась сидевшая здесь женщина; вскочила со своего места, насильно оторвала его от отца и, ударив его несколько раз, бросила обратно в люльку.

Больше Ника ничего не помнил; когда же вновь очнулся, то увидел ту же женщину, только с платком на голове.

Ника испуганно на нее взглянул, вспомнил, как она оторвала его руки от шеи отца и как она больно его била.

– А паренек-то очнулся, – послышался ее резкий голос. – Неча сказать – живуч, точно котенок…

На это замечание отец подошел к люльке и нагнулся к Нике; тот боялся его обнять, но поцеловал его горячо. При этом он почувствовал, что горячая слеза отца капнула ему на лицо. Эта капля была чудодейственна – Нике сделалось так легко и так захотелось ему жить; а тут, как нарочно, солнышко-ведрышко заглянуло в окно…

С этого дня Нике становилось все лучше и лучше, и он вскоре встал из своей люльки, а матери все нет как нет, спросить же не смеет, – еще сердитая новая мать прибьет.

Растет Ника не по дням, а по часам, мачеха поэтому и злобствует – то нужно другие сапоги купить, то рубашонку новую шить, а не то Ника много ест, Ника не там сидит, не там стоит.

И все это говорится с бранью и ему и отцу, а зачастую ни за что вихры натянет, уши нарвет или чем ни на есть отколотит да накажет – отцу-де ни гугу! Иначе со света сживу…

Была осень; отец и мачеха куда-то ушли и дома не ночевали. В избе было холодно, и Ника со страху и с холоду забрался в печь и сладко в самой глубине ее заснул, свернувшись, как котенок. Спит он, и снится ему его мама: в белой она одежде, светлая, ясная такая и как будто свет от нее исходит. Простирает он ей свои худенькие ручки, хочет ее обнять и кричит:

– Мама, возьми меня от злой мачехи… отчего ты ушла?..

Но та глядит только на него любовно, ничего не отвечает, а тут что-то жмет его голову и что-то душит: он вскрикивает и просыпается… Оглядывается он, силится вспомнить, где он, и видит, что он в печи, а тут кто-то наложил в печку дров и подложил уже огонь, дрова чуть-чуть еще тлеют, и дым выносится в трубу, но через несколько минут или дым его задушит, или он сжарится. Он силится выбросить дрова, но дым от потухших головней душит его страшно. Начинает он вопить, и, к счастью, кто-то входит в избу, выбрасывает дрова и вытаскивает его из русской печи.

Ника от страха и удушья падает в обморок: спасительница его обливает ему голову водою и приводит его в чувство; он узнает одну из деревенских вдов Ксению.

В это время входит мачеха и, узнав в чем дело, бьет его жестоко и вопит:

– Вот что вздумал, в печи спать? Да хоша б и сгорело зелье…

Вдову возмутило это, и она начала умолять мачеху отдать ей Нику на воспитание.

– Возьми, корми и одевай его, да с тем пущай мне служит.

Согласилась на это вдова и взяла к себе ребенка да стала ходить за ним, как родная мать…

Проходит так время, а он все растет да растет, так что мачеха сначала гусенят заставляла его пасти, потом свиней, а там и скотинку загнать в хлевок и дров аль воды принести.

Той порой и родись у его мачехи девочка; вначале ему весело было видеть живое существо, которое ему улыбалось, но на другой годок мать стала заставлять его носить ее по целым дням. Измается Ника своею ношею и посадит под дерево свою сестренку, а сам глядит, как муравьи тащут разные разности в гнездо свое; и диву он дивится, как такое маленькое существо имеет такую сметку: обойдет и камушек, и лужицу; и думает Ника: как буду большой, все это узнаю, обо всем проведаю, порасспрошу больших; спросил бы маму – прибьет, отца спрошу, а тот – «так Бог дал». Кто же тот Бог? Спроси, говорит, батюшку, тот больше меня знает.

И сделался батюшка идолом Ники, потому что о чем бы он ни спросил отца, тот все на батюшку указывает.

И вот Ника зачастую носит сестренку к избе батюшки и ждет по целым часам, чтобы увидеть его, а тот, как, бывало, выйдет из избы, непременно погладит его по головке и замолвит к нему несколько ласковых слов да скажет:

– Расти, расти, богатырь мой, выйдет из тебя человек. А «Отче наш» помнишь?

– Помню, батюшка.

– Так научу тебя «Богородицу».

И сядет батюшка на скамью у избы своей, и учит он терпеливо Нику «Богородицу», и дивится он его смышлености и памяти.

Так за лето батюшка выучил его многим молитвам, кондакам, ирмосам и акафистам, а как настала зима, упросил он вдовушку Ксению и Минича, чтобы они посылали к нему Нику для изучения грамоты.

За одну зиму Ника уже бойко читал и выводил довольно правильно каракульки тогдашней письменности. Между тем жизнь его сделалась невыносима, мачеха давала ему непосильные работы, подымала его с петухами и позволяла ему идти спать к Ксении, когда ей уже самой невмоготу вынести.

И чего Ника не делал? И работу жнеца, и работу швеи. И корову выдой, и лошадь убери; сапоги почини и рубаху аль кафтан заплатай.

Всему этому он не перечил и все делал с улыбкой, и работа у него шла исправно, да мачеха всегда бывала недовольна, и вместо поощрения на него сыпались лишь тумаки куда и чем ни попало.

Злобило это Нику и думал он думу:

«Господь, говорит батюшка, милосерд, всепрощающий, всеблагий, а людей зачем он создал такими злыми, неправедными…»

И заходит однажды Ника к батюшке, чтобы тот разъяснил ему это: мысль эта мучит и жжет его, она требует ответа.

На вопрос Ники батюшка задумался и, вздохнув, сказал:

– Не создал Бог людей злыми, а люди сами делают себя такими, они не хотят учиться слову Божьему, а оно говорит только о любви. Видишь ли, Ника, одним крещением человек не делается добрее, а нужно еще крещение духовное.

– Что такое крещение духовное? – спросил Ника.

– Крещение духовное – это слушание и усвоение себе слова Божьего; ибо оно одно только ведет к Царствию Небесному и к богоугодной жизни, ко всякому благу и душе спасению.

– Батюшка, – воскликнул тогда Ника, – дай же и мне услышать это слово Божье, чтобы спастись и попасть в Царствие Небесное.

– От тебя это зависит, Ника, я уговорю отца твоего, чтобы он отдал тебя ко мне, с тем что я выучу тебя и Священному Писанию, и поучениям Святых Отцов, и разным житиям святых угодников и подвижников. Выучу я тебя, как служить обедню, вечерню, заутреню, молебны и другим службам и всяким дьяконским обязанностям. И будешь ты со временем аль дьякон, а может быть, и повыше. А ты это и мне сослужишь службу: я без дьякона, и ты будешь помогать мне в церкви.

– Батька и мама не отпустят меня, – сказал Ника.

– Отпустят, коли скажу, что заработки твои пойдут к ним.

Ника схватил руку батюшки, поцеловал ее и прослезился.

– Да только поскорее, – всхлипывал он.

На другой день батюшка зашел к Миничу и представил ему такую блестящую будущность для Ники, что у самой мачехи глаза разбежались, и они отпустили его к священнику.

Отец Василий, как малоросс, воспитывался в Киеве и был для того времени очень просвещенный человек; он не только изучил всю тогдашнюю богословскую литературу, но знал почти наизусть все летописи и греческий язык; притом он обладал светлым природным умом.

На Нику он имел огромное влияние своею добротою – тот терпеливо слушал его и в несколько лет изучил все то, что сам батюшка знал, а церковную службу он изучил всю наизусть.

Кроме батюшки в доме было еще одно существо: это девочка, дочь священника, тремя годами моложе Ники.

Последний вообще любил детей и в сестренке своей души не чаял и часто носил ей гостинцы, то со свадьбы, то с крестин, на которых он служил с батюшкой. О дочери же священника и говорить нечего: он по целым часам просиживал с нею и рассказывал ей о божьих людях, угодниках, подвижниках, о народах и землях; только один греческий язык был выше ее понятий.

Так они росли вместе и жить не могли друг без друга; горе и радость одного были горем и радостью другого.

Мачеха заметила это, и сделалось ей и больно и досадно, что Ника отдает предпочтение пред ее дочерью дочери священника, и вот зашла она однажды к батюшке и наговорила ему с три короба: что он-де не глядит за своею дочерью, а люди смеются, что они с Никой точно жених с невестой. Озлился батюшка и на Минишну и на дурные толки, выругал доносчицу, но с этого времени он удалял Нику от своей Паши. Молодые люди это заметили, и им сделалось обидно и больно, но в угождение отцу они начали при других удаляться друг от друга и втихомолку перешептывались.

Таинственность и запрет расшевелили кипучую и нежную натуру Ники, и он однажды поцеловал девушку… Всю ту ночь он не спал, плакал и молился; вспомнил он об угодниках, умерщвлявших плоть свою, и о дьяволе, принимающем различные образы для искушения человека, и сделалось ему страшно и за грех свой, и за свой поступок. Хотел он ночью же разбудить батюшку, броситься к его ногам, исповедаться и просить прощения его согрешениям.

Он уже поднялся со своего ложа, вот уж он у постели старика, но из другой комнаты слышится голос девушки: она бредит во сне: «Ника, – говорит сладкий голосок, – Ника, люблю тебя… Люблю, мой сокол»…

Вне себя Ника идет в другую комнату, не помня себя, обнимает спящую и горячо… горячо целует ее.

Очнувшись, он одним скачком вернулся к своему ложу, бросается на постель и, уткнув лицо в подушку, рыдает и шепчет:

– В монастырь… мне путь – один лишь монастырь…

 

III

Макарьевская обитель

На другой день Ника избегал встречи и с батюшкой, и с его дочерью, забравшись в гущу леса. Он написал священнику письмо, в котором, изложив свое желание посвятить себя служению Богу, извещал его, что он удаляется в монастырь Святого Макария.

Положив письмо это на столик, Ника ночью поднялся тихо со своего ложа, вышел из избы и, взяв на дворе из повозки приготовленный им днем посох и котомку с хлебом, упал на колени, помолился и вышел за ворота.

Тихою поступью направился он из села. Ночь была лунная, летняя, и вся окрестность живописно рисовалась в его глазах. Ему сделалось жаль того места, где так много он страдал и где вместе с тем он был так счастлив. Сделалось ему жаль даже ветхой их церкви, развалившихся заборов, деревенских собак и всей неприглядной здешней обстановки.

Сердце у него сжалось, слезы полились из глаз, и он хотел было уж вернуться в село, но что-то как будто шепнуло ему: «Это плоть говорит в тебе – не станешь подвижником, коли не будешь умерщвлять плоти своей».

При одной этой мысли Ника стал читать «Помилуй мя Боже» и, перекрестясь три раза, пустился в дальнейший путь к Унже.

Чтобы рассеять свои грустные мысли, стал Ника вспоминать, что рассказывал ему батюшка о святом Макарье, которого называли Желтоводским.

Этот великий подвижник основал монастырь на берегу Унжи, вблизи черемисов, мордвы и казанских татар, чтобы внести туда свет Христов. У этого-то монастыря раскинулся маленький городок Макарий. Во времена княжения Василия Темного монастырь был сожжен казанскими татарами, а монахи или перерезаны, или полонены; горожане же разбежались, но потом место это немного населилось, так как торговый путь чрез него шел в Казань.

Но Бог судил этому месту иное; при отце Ивана Грозного казанский царь перерезал у себя без причины всех московских купцов и посла государева Василья Юрьева (одного из предков ныне царствующего дома). Великий князь Василий Васильевич пришел в великий гнев и, отправившись в Нижний Новгород, послал царя Шиг-Алея, князя Василия Шуйского – с судовою, а князя Бориса Горбатого с конною ратью.

Военачальники резали и истребляли все на пути, а при устье Суры основали крепость; оставив здесь гарнизон, Алей и Шуйский возвратились в Нижний.

Весною полки, гораздо многочисленнейшие, выступили в Казань, чтобы завоевать это царство.

Войско простиралось до ста пятидесяти тысяч человек, в числе их были наемники из литовцев и немцев.

Войсками командовали Шиг-Алей, князь Иван Бельский и Горбатый, Захарьин (тоже один из предков царствующего ныне дома), Симеон Курбский и Иван Лятцкий. Царь казанский Саип Гирей, узнав об этом, бежал в Крым, оставив в Казани 13-летнего племянника своего Сафа Гирея.

Татары, черемисы и мордва присягнули мальчику и готовились к обороне.

Главный воевода Иван Бельский 7 июля высадил за Казанью пред Гостиным островом судовую рать и, расположив войска на берегу реки, двадцать дней бездействовал.

Между тем казанцы вышли из крепости, расположились тоже лагерем и не только беспокоили, но истребляли и травы и хлеба, чтобы оставить нас без припасов.

Воеводы наши почему-то глядели на это хладнокровно, и когда в Казани сгорела крепостная деревянная стена, то на глазах наших войск казанцы построили новую.

Вдруг разнеслась весть, что наша конница перерезана; войсками нашими овладел такой страх, что они чуть-чуть не разбежались; но оказалось, что только один отряд уничтожен черемисами; другой же, напротив, на берегу Свияги одержал над черемисами и казанцами победу.

Войска ждали, между прочим, из Нижнего подвоза пушек и припасов, которые князь Иван Палецкий должен был доставить на судах.

Но с ним случилось несчастье: в том месте Волги, где имеются острова, черемисы запрудили ее каменьями и деревьями. Когда суда князя Палецкого подошли к этому месту, они, вследствие сильного течения реки, разбились о камни, а черемисы с высокого берега бросали в русских бревна и каменья.

Несколько тысяч людей были убиты или утонули, и князь, оставив в реке большую часть военных снарядов, лишь с немногими судами достиг стана. Отсюда и пошла в народе поговорка:

С одной стороны черемисы, А с другой – берегися.

Медлить дальше нельзя было, и Иван Вельский наступил на Казань. Казанцы, черемисы и мордва заперлись в крепости.

Началась осада, и Казань едва бы выдержала ее, тем более что немцы и литвины жаждали штурмовать крепость, но воеводы предпочли взять с Казани подарки и под предлогом, что казанцы пошлют в Москву послов с повинною, – отступили. Но их ожидала Божья кара – они заразились в Казанской области какою-то болезнью, и более половины рати, то есть около ста тысяч воинов, умерла на пути отступления.

После этого бесславного похода было заключено с казанцами пятилетнее перемирие; но государь запретил русским купцам ездить для торговли в Казань, а для этого назначил город Макарьев.

Так возникла знаменитая ярмарка Макарьевская, впоследствии перенесенная в Нижний Новгород, монастырь же Святого Макария усердием купцов вновь отстроен.

В эту-то святую обитель Ника устремился, чтобы сподобиться подвижничества на пути просветления татар, черемис и мордвы.

Шел он в таких думах три дня, и на четвертый, голодный, весь в пыли, он приблизился к монастырю.

Было послеобеденное время, и колокола монастыря звали к вечерне. Не встречая никого на дворе монастырском, Ника подошел к колокольне, чтобы послушать музыкальный перезвон и дождаться, когда звонарь, окончив его, сойдет вниз.

– Единогласие, – подумал Ника, – производит такое успокоение, и у своего батюшки я ввел это при богослужении, а то в других приходах: иерей читает одно, дьяк другое, клир третье, а народ бормочет на разные лады, кто «Отче наш», кто «Богородицу».

Мысль эту перебил сошедший с колокольни низенький подслеповатый иеромонах. Он был в одном подряснике и в шапочке. Увидев высокого, почти трехаршинного статного крестьянина, с палкою и котомкою на плечах, он принял его за паломника.

– Откелева? – осклабил он желтые свои зубы.

– Издалека.

– Паломничаешь?.. Богоугодное дело… богоугодное…

– Не паломничаю, а поклониться пришел святым мощам Макария, поклониться и молить его заступничества у игумена сей святой обители, и да причислит он меня в виде послушника к святой вашей братии.

Иеромонах поднял вверх голову, взглянул на Нику и произнес полушутя:

– Да тебе в княжескую рать, а не в послушки; здесь тоже солоно хлебать – день-деньской в работе, а ночью на страже. И коли не грамотен, то век промаешься в послушках.

– Грамоте обучен и службу всякую церковную знаю; Евангелие, писание Святых Отцов и правила и греческую мудрость изучал…

Иеромонах прищурил глазки и сказал:

– Всякая ложь и гордость – бесовское наваждение… Откуда ты, паренек, мог у отца своего научиться так, да в такие годы… чай и двадцати нет.

– Без малого.

– Видишь, а наговорил с три короба; да вот мне с полвека, а дальше псалтыри не пошел… Иди со мною в братскую трапезу, там повечеряешь, а я схожу к отцу игумену, порасскажу о сказке твой. Вишь, и двадцати нет, а греческую мудрость изучил.

С этими словами иеромонах поплелся вперед. Ника последовал за ним. Вечерня между тем отошла, и в обширную трапезную собралась вся братия.

Братия дали гостю почетное место и накормили его.

После трапезы иеромонах повел Нику к игумену.

Последний принял его в своей келье. Это был добродушный, ласковый старичок.

Игумен расспросил подробно, откуда он, где и чему учился. Старика удивила обширность его знаний и его природный ум. Красноречие же Ники привело его в восторг.

Побеседовав с ним более часу, он вдохновенно сказал:

– Да будет благословен приход твой в сию обитель, стезя твоя – стезя святого Макария, и да почиет на тебе, сын мой, благодать Божия и мое благословение. Аминь. Ступай с миром – тебе я назначил келью, отдохни с пути, а завтра, после заутрени, зайди ко мне для беседы.

Так водворился Ника в монастыре Святого Макария.

 

IV

Сын Козьмы Минича Сухорукого

Ника сделался вскоре в монастыре Никитой Миничем – все стали его уважать и любить.

Удаляясь от всех дрязг и сплетен и занимаясь или делом монастырским, или же изучением богослужебных книг, чтением Святых Отцов и греческих писателей, Никита Минич образовал свой ум, и многое из тогдашних порядков и в монастыре, и в церковной иерархии стало ему не нравиться.

Восстал он против непорядков и, к его счастью, нашел сочувствие в просвещенном игумене – в монастырскую службу введено единогласие и стройный порядок.

Дошло об этом в город Нижний, и оттуда стекались богомольцы в монастырь, в особенности в дни праздничные.

Однажды вечером, пред каким-то праздником, соборная церковь монастыря была особенно полна.

Монахи на клиросе пели, а громовый голос Никиты Минича раскатами разносился по сводам храма и производил неизъяснимое религиозное впечатление, – вдруг к клиросу подошел высокий, плечистый боярин.

Остановясь у клироса, он благоговейно молился, а когда кончилась вечерня, он, приложившись ко кресту и иконам, подошел к Никите Миничу.

– Пожил я много на веку своем, много слышал, но такого благолепия не видел, и все говорят, дело то твоих рук; исполать тебе и слава и честь, батюшка, соколик, уж не побрезгай, приезжай ко мне в Нижний хлеба-соли откушать.

Никита Минич стал отказываться. Боярин настаивал.

Старик разобиделся и сказал:

– Ну, коли не хочешь, Бог тебя прости, а я, многогрешный раб Божий, думный дворянин Нефед Козьмич Сухорукий, – подавно.

Едва послышал дорогое тогда для каждого русского и в особенности для нижегородца имя, как Никита Минич схватил руку боярина, поцеловал ее и восторженно произнес:

– Не заслужил я еще чести великой сидеть за столом именитейшего думного боярина, прости меня, непременно приду когда-нибудь, и накорми хоть с челядью.

– Скромен ты, и тебе за это и честь и слава, но святое Евангелие гласит: последние да будут первыми. Будешь ты как мой гость сидеть на самом почетном месте. Простой был человек отец мой, по кличке Минич… мясник… прасол, а видишь, как взыскал меня своею милостью царь, ясный сокол мой, красное солнышко, – в думные дворяне пожаловал отца моего и меня. Теперь не побрезгай хлебом-солью; бывают у меня люди торговые, гости из Москвы, а ты человек молодой, почет и знакомство тебе не повредят.

С этими словами Козьма Минич простился с Никитою Миничем и вышел из монастыря – последний проводил его до Макария.

Спустя неделю из монастыря послали Никиту в Нижний. С трепещущим сердцем приближался он к терему Сухорукого, где временно остановился сын Минича, так как бывший терем его уступлен им был для невесты царя Хлоповой. У ворот стояло много троек, с бубенчиками, – лошади все кровные и охотницкие. Кучера в поярковых шляпах с павлиньими перьями да в армяках суконных с серебряными казанскими пуговицами. Все это были приезжие гости.

Когда скромный послушник, оставив лошадку у ворот, приблизился к сеням, навстречу вышел к нему Нефед Козьмич с хозяйкою дома, Марьею Ивановною Хлоповою; Нефед поцеловался с ним, взял от него просфору и ввел его в трапезную. По дороге Нефед скороговоркой сказал:

– Вот уже девятый годок, как схоронил я в Спасопреображенском соборе отца моего Минича, а теперь в поминальный день я там панихиду служил… Теперь у меня поминальная трапеза. Зайди… милости просим…

Они вошли в столовую.

Гости сидели уж чинно за столом. Сухорукий ввел туда Никиту Минича, и когда тот помолился пред иконой, он указал ему место под образами.

Послушник оробел, сконфузился и не хотел идти.

– Ступай, – сказал ему Нефед, – тебе, быть может, и повыше придется сидеть. Гляди, уж теперь благодать Божия на тебе. Коли б у отца моего таких молодцов была хоша бы только сотня, то весь мир был бы в полону у батюшки царя. Вот и я хоть недостойный раб, а сидел с батюшкою царем да именитыми боярами за одним столом… Теперь за молитву и трапезу.

Настоятель собора, присутствовавший здесь как единственный представитель духовенства на обеде, прочитал своим ясным и громким голосом молитву, и все взялись за трапезу.

– А расскажи-ка, Нефед Козьмич, – сказал вдруг один из гостей, – как сподобился ты сидеть с батюшкою царем да с именитыми боярами за одним столом?

– Длинно и долго рассказывать…

– Рассказывай, и трапеза слаще будет, коли услышим разумное твое слово, Нефед Козьмич, – заметил один гость.

– Не буду, – начал Сухорукий, – рассказывать то, что вам ведомо, а лишь то, как Бог сподобил узреть нам на царском пресветлом престоле красное солнышко Михаила Федоровича. Было то постом: собор в Москве избрал на царство отрока Михаила Федоровича, но не знал, где он пребывает; люди же сказывали, что он аль в Ярославле, аль в Ипатьевской обители с матерью-монахиней. Вот и избраны в челобитчики к нему Феодорит, архиепископ Рязанский, три архимандрита, три протопопа, да бояре Федор Иванович Шереметьев (родич царский) и князь ростовский, да окольничий Головин, со стольниками, стряпчими, приказными людьми, жильцами и выборными людьми из городов. В день святых угодников тверских Саввы и Варсонофия, Савватия и Ефросина от собора все эти челобитчики с соборною грамотою уехали после молебна из Москвы. На десятый день они прибыли в Кострому по вечерне и послали от себя в Ипатьевскую обитель просить отрока Михаила Федоровича назначить день, когда они смогут представиться пред его светлые очи. Ответ был: на другой день. После оповестили об этом костромского воеводу и всех горожан, а на другой день, поднявши иконы, пошли все крестным ходом в Ипатьевский монастырь. Инокиня Марфа и отрок встретили за монастырем послов, приложились ко кресту и к святым иконам, но когда архиепископ вручил царю соборную грамоту и провозгласил об его избрании собором на царство, отрок заплакал и сказал: «Не хочу быть царем!» – «И я не благословляю его на царство!» – возопияла инокиня-мать. И оба не восхотели идти в церковь. Тогда епископ упросил их войти хотя в храм и принять грамоту. Тогда инокиня-матерь стала говорить послам: «У сына-де ее и в мыслях нет на таких великих преславных государствах быть государем, он-де не в совершенных летах, а Московского государства всяких чинов люди по грехам измалодушествовались, дав свои души прежним государям, не прямо служили…» Инокиня-мать заплакала и укоряла послов и в измене Годунову, и в убийстве Лжедмитрия, в сведении с престола и выдаче ляхам Шуйского… Послы же со слезами молили и били челом Михаилу, но тот не соглашался. Тогда послы пригрозили ему, что Бог изыщет на нем конечное разорение государства. Инокиня-мать тогда лишь стала благословлять сына, приговаривая со слезами: «Надо положиться на праведные и непостижимые судьбы Божии». После того Михаил, крестясь, плача и прижимаясь к матери, взял из рук архиепископа царский посох.

Но юный царь медлил с выездом в Москву, и костромские воровские казаки (а не поляки) хотели его полонить в обители; Сусанин из села Домнино дал знать о том царю, и тот удалился в Кострому, а потом выехал спустя несколько дней… Поднялись в Москве всяких чинов люди и вышли навстречу царю, плакали, целовались друг с другом, как в праздник Христов, и отвели царя в Успенский собор. Здесь все духовенство с казанским митрополитом Ефремом отслужили молебен, и когда царь приложился к кресту, то все подходили и целовали у него руки. Из собора царь уехал в Грановитую палату, а инокиня-мать в Вознесенский монастырь. Хоромы же, которые желал иметь царь, Золотую палату царицы Ирины с мастерскими палатами и сенями, а для матери деревянные хоромы жены царя Василия Шуйского, были без кровель, мостов, лавок, дверей и окошек, а в казне денег не было, да и плотников достать негде было. В день святой Ольги было свершено святое венчание царя митрополитом Ефремом. При венчании Гаврила Пушкин бил челом, что князь Пожарский пожалован царем в бояре, а он, Пушкин, только думный дворянин, что ему неуместно. Князь же Трубецкой бил челом на дядю царя, Ивана Никитича Романова, что тот-де будет при венчании шапку держать, а он, Трубецкой, только скипетр. Тогда царь велел записать в разряд, что для царского венчания во всяких чинах быть без места. На другой день праздновались царские именины. Зашел отец мой к князю Дмитрию Михайловичу Пожарскому до обедни, поздравил его с царскою милостью и поднес ему хлеб-соль на блюде; а он, сердечный, обняв, расцеловал отца и заплакал: «Не тебе поздравлять бы меня с боярством, а мне тебя, и не Ивану Никитичу Романову поднести было нужно шапку царю, а тебе, Козьме Миничу: коли б не ты, не быть бы и царю в Москве. Иду я теперь к обедне, и коли после службы царь пройдет мимо меня, – уж пущай не взыщут ни князь Трубецкой, ни Пушкин, сослужу им службу». – «Полно Бога-то гневить, – возговорил отец мой, – из-за меня ссоры не подымай, пойду восвояси и поклонюсь святому Макарию, да сподобит меня сыном Божьим наречься, ведь сказано в святом Писании, блажени миротворцы»… А князь Дмитрий поклонился отцу моему и вышел. Остался отец мой у него; а князь подождал, когда после обедни стал царь принимать поздравления и допускать всех к руке своей, да и подойди к нему и стал на колени. «Я к тебе с челобитною, великий государь», – молвил он. «На кого, – нахмурил брови ясное солнышко наше, – да еще в церкви и в праздник наш». – «На твоего вновь пожалованного боярина князя Дмитрия Андреевича Пожарского, – молвил князь. – Неуместно ему быть боярином, коли Козьма Минич Сухорукий простой купецкий сын, не местно ему, князю, сидеть за царской трапезой, коли Козьма Минич будет сидеть с челядью». – «Прав и не прав ты, князь Дмитрий, – молвил тогда царь. – Мы из-за венчанья забыли свои обязанности, но поправить можно: с тобою местничал Гаврила Пушкин, а он думный дворянин; вот мы и по царской нашей милости жалуем Козьму Минича Сухорукова в дворяне думные, и будет он сегодня же с сыном за трапезою сидеть наряду с Гаврилою, а как он считает себя выше тебя, вот и Козьма твой Минич будет с ним сидеть выше тебя; а посему челобитную твою на меня и на князя Дмитрия возьми назад, а указ мой вели занести в разряд»… И сел отец мой и я за трапезой по указу государеву выше князя Пожарского… и… и… ясный соколик так любовно глядел на меня и напоминал романеей не обносить.

Нефед Козьмич заплакал.

Никто так внимательно не слушал этот рассказ, как Никита Минич: он, казалось, обратился весь в слух, и когда тот кончил, он поднялся с места и вдохновенно сказал:

– Вознес отца твоего, Козьму Минича, государь наш батюшка, светлейший царь, высоко, но сам он вознес себя еще выше: вся Русская земля знает его имя, и перейдет оно во веки веков во все уста и будет имя его славнее имен царей и князей земных, и прославится он как Маккавеи, погибшие за свою святую землю, и поставят ему праправнуки памятники, как некогда ставили их своим героям греки и римляне, и будет гордиться им не только Нижний Новгород, но и вся Русская земля. Аминь.

Речь эта произвела сильное впечатление на всех присутствующих, и все как бы оцепенели; но Нефед Козьмич, привыкший говорить в народе, не остался в долгу.

– Спасибо за честь, – сказал он тоже восторженно. – Но коль имя наше превознесется за то только, что мы уничтожили воров, то твое имя еще выше превознесется, ты будущий устроитель нашей церкви. Благодать Божья снизошла, и Дух Божий почиет на тя.

– Аминь, – произнесли единогласно все присутствующие.

 

V

Суженого конем не объедешь

В Древней Руси монастыри наши, в особенности на бойких местах, были очень богаты и по составу своему имели настолько же духовный, как и мирской элемент. Источником их богатства было то, что и князья и бояре дарили их своими вотчинами, что и они и крестьяне их пользовались различными льготами. Притом в смутные времена в монастыри, имевшие крепкие стены и большие хлебные и иные запасы, стекались со своею движимостью знатные и богатые люди. Самый состав братии обновлялся и пополнялся знатными и богатыми: совершая в продолжение всей жизни своей разные неправды, те приходили к концу дней своих отмаливать грехи свои. Поминовение усопших было тоже одною из причин обогащения церквей и монастырей – богатые грешники их поминали или поминали тех, кого они погубили.

Народная былина о Василии Буслаеве говорит, что Василий, пережив первую молодость в удальстве, вспоминает прокаченную буйную жизнь, много грехов у него на душе, надобно отмолить, и вот:

Приходит Василий Буслаевич Ко своей государыне матушке: Как вьюн около нее увивается, Просит благословеньице велико: Идти мне, Василью, в Ерусалим-град, Со своею дружиною храброю Мне ко Господу помолитися, Святой Святыни приложитися, Во Ердане реке искупатися…

Такими Буслаевичами были переполнены монастыри, а потому в них нельзя было искать ни знания, ни учености, ни подвижничества, и последнее было исключением из общего правила. В некоторых монастырях поэтому этот сброд вносил непорядок и даже разврат, в других же они вели себя благообразно и исполняли монастырский устав.

Монастырь Святого Макария принадлежал к последним, и Никита Минич, резко отличавшийся от остальной братии, не мог не повлиять на них сильно, тем более что юный послушник не проповедовал в то время аскетизм, а требовал только благолепия в церковном служении и восставал против разных суеверий, предрассудков и языческих обычаев. Подобная проповедь, очевидно, должна была иметь успех в монастыре, куда удалялись лишь или для безопасности, или же для проведения в мире старости; вот почему монастырь принял охотно его новшества, так как они разгоняли их скуку и однообразную жизнь.

Но настала Макарьевская ярмарка, и она разнесла весть об единогласии и согласии в пении и в церковном служении по целой Русской земле. Услышал об этом и старец, митрополит Казанский Ефрем, венчавший царя Михаила Федоровича на царство, и почтенный иерарх, проездом в Москву, остановился в монастыре, чтобы самому убедиться в новых монастырских порядках.

Выслушал митрополит вечерню, на другой день заутреню и обедню и по окончании церковного служения вышел из царских ворот и сказал со слезами умиления слово, сущность которого была следующая: он-де считает себя счастливым, что на закате дней своих он наконец услышал истинное боголепное церковное служение; затем он обратился к Никите Миничу и сказал: «Когда ты, юноша, Богом посланный и Богом избранный, читал, то, казалось, ангелы с небес восхваляют Божью славу».

После же того, как митрополита разоблачили и он удалился в келью, где он поселился, он призвал к себе Никиту Минича и долго с ним разговаривал, удивляясь его мудрости и знаниям.

На прощание митрополит сказал:

– Сын мой, ты достоин быть служителем алтаря, выбирай, что хочешь: или быть иереем, или принять ангельский лик. Ты молод и, быть может, захочешь вкусить брачную жизнь; я не мешаю тебе, делай как знаешь и как тебе сердце и дух твой говорят… Я еще неделю здесь пробуду, ты сходи домой и поговори с отцом твоим. Помнишь заповедь: чти отца твоего и матерь твою и благо ти будет на земле. Без благословения родителя несть спасения.

Никита Минич, бросившись к ногам митрополита, произнес растроганным и взволнованным голосом:

– Твое веленье, владыка, веленье Божье… Я сегодня попрощаюсь с братией, а там с Миничем и пойду просить благословения отца.

Братия, услышав о милости митрополита, советовала послушнику принять монашество. «Скоро будешь игуменом», – пророчили они.

Не так взглянул на это Нефед Козьмич, когда Никита Минич, придя к нему пешком из Макария, сообщил ему о решении митрополита. Он задумался и сказал:

– Митрополит прав, твори, что сердце тебе говорит. Но помни одно: ты молод и не должен зарывать в землю, что Бог тебе дал для его прославления. Погляди на себя, ты богатырь, каких мало; от работы не отказываешься, схимничаешь, а кровь так и бьет ключом в твоих щеках. Жениться нужно, народу нужны и богатыри, а в монахи постричься всегда успеешь. Время не уйдет, и ты отдашь земле земное, а Богу – Божье. Христос простил у кладезя грешницу и открыл ей Царствие Небесное… Вот мой сказ тебе, а там твори, что сердце и собственный разум скажут, – ведь он твой царь в твоей голове.

После того Нефед Козьмич дал ему на дорогу всякие запасы и предложил ему любого коня из своей конюшни. Последнее было для Никиты Минича истинным благодеянием, он оседлал лошадь, набрал на несколько дней овса с собой, простился с покровителем и уехал к отцу своему, в село Курмыши.

Село это с уходом Никиты Минича как будто еще более обеднело, как будто оно лишилось души своей.

На самом деле это было так: Никита Минич своей нервною натурою, своею энергиею, своею неутомимостью был образцом для всех; притом он безразлично помогал всем соседям, кому в поле, кому около дома – то забор поставит, то кровлю залатает, то подпоры поставит, где уж очень ветхо. И работа спорилась у всех, и весело было так, в особенности парням да девицам.

И в доме священника за его уходом было точно после покойника; батюшка ни с кем слова не молвил, да в церкви с причетником точно после тяжкой болезни едва слышным голосом читает.

Дочь батюшки, Паша, бледная и худая, точно тень ходит, и все из рук у нее валится, так что в доме по хозяйству запустение. Подумал-подумал отец Василий да съездил в Княгинин и привез оттуда вдову – тетку свою, чтобы хоть хозяйство приглядела, да и стряпней занялась.

По приезде бабушка допытывала Пашу, уж не зазнобушка ли у нее на сердце, что красавица измаялась. Но Паша молчит, только иной раз расплачется и уйдет под образа, пригорюнится и думу думает.

Вот сидят они однажды вдвоем, и бабушка болтает без умолку о разных разностях, чтобы рассеять Пашу; и чего-чего нет у нее: и о Самозванце, и о колдунах, и о ведьмах, и об оборотнях, и невольно увлекается Паша этими сказками и начинает вслушиваться в болтовню бабушки.

– И Гришка, – бормочет старушка, – поженился на проклятой на литвинке, на еретнице, безбожнице; сыграна была свадьба в Николин день в пятницу; когда Гришка пошел в баню с женой – бояре пошли к заутрени. После бани Гришка вышел на красное крыльцо и закричал: «Гой еси ключники мои, приспешники! Приспевайте кушанье разное, и постное и скоромное; завтра будет ко мне гость дорогой, Юрья пан с пань-ею!» А в те поры стрельцы догадалися, за то-то слово спохватилися. Стрельцы бросились к царице-матери, та отреклася от Лже-димитрия, и рать христианская взбунтовалася. Маринка-безбожница сорокою обернулася, из палат вон она вылетела, а Гришка-засстрига в те поры догадлив был, с чердаков да на копья острые к тем стрельцам – удалым молодцам, и тут ему такова смерть и случилася…

Но, видя, что это не берет и кручину девичью не разгоняет, старушка продолжала шамкать:

– И пса слушают, и кошки мявкают, аль гусь гогочет, аль утица крякнет, и петел поет, и курица поет – худо будет; конь ржет, вол ревет, и мышь нарты грызет, и хорь нарты портит, и тараканов много – богату быти и сверьщиков такожде; кости болят и подколенки скорбят – путь будет; и длани свербят – пенязи имать; очи свербят – плаката будешь…

– У меня день-деньской, бабушка, очи свербят. Ах! не дождусь, – невольно проговорилась Паша.

– Дождешься, дождешься, кот Васька моется, да, слышишь, и конь ржет… Чуют гостей…

В это время петух пропел; старушка набожно перекрестилась и стала шептать:

– Когда же двинут ангелы Господни одежду и венец от престола Господня, тогда пробуждается петел, поднимает глас свой и плещет крылами своими…

– Бабушка, бабушка, поворожи… погадай… уж больно соскучилась…

Старуха ушла в сени, принесли оттуда ведро с водой, прошептала над ним какую-то молитву и, осветив воду лучиной, сказала:

– Гляди, Паша, теперь в воду: что увидишь, то и сбудется.

– Вижу его на коне, он скачет! – воскликнула Паша.

– Видишь, суженого и конем не объедешь, – торжествовала старушка.

В это время послышался топот копыт, у Паши замерло сердце, она бросилась из избы на двор: это приехал из Нижнего Никита Минич.

Увидя на нем одежду послушника, Паша остановилась и побледнела.

Привязав лошадь к крыльцу, Никита Минич подошел к ней, обнял ее и поцеловал несколько раз.

– Видишь, ни к отцу, ни к матери, а к тебе заехал я… Отец Василий дома?

– Сейчас будет, он на крестинах. Зайди, Ника… что я!.. Никита Минич…

– Называй меня Никой, так называла меня и покойная мать… Но как ты похудела?..

– Тосковала по тебе, противный, а ты, чай, нагляделся на красавиц и в церкви и на ярманке?

– Молился Богу, – серьезно возразил Никита Минич, – да о тебе, грешный, думал… Думал, думал и вот приехал… Где батюшка, пущай решает судьбу нашу…

В это время показался и батюшка, ему кто-то сообщил о приезде гостя.

Отец Василий, увидя Никиту Минича, бросился к нему на шею и не знал на радостях, что говорить.

Он ввел его в избу, посадил в углу под образа, любовался им и только приговаривал:

– Ну, спасибо… не ожидал… потешил старика… Паша… тетушка… что в печи, на стол мечи… чай, голоден… на коне приехал… где взял…

Между тем Паша и бабушка засуетились, накрыли на стол и действительно подали все, что у них имелось.

Когда старик немного успокоился, Никита Минич стал рассказывать ему о том, какие порядки он ввел в Макарьевском монастыре и как митрополит Ефрем взыскал его; в конце же своего рассказа он присовокупил:

– Теперь, батюшка, от тебя зависит: аль принять мне лик ангельский, аль быть иереем…

– Как от меня? – спросил отец Василий удивленно.

– Так, коли отдашь мне Пашу, тогда я иерей; коли нет – я чернец.

– А я тут при чем? – бормотал несвязно старик. – Погляди на голубицу, измаялась… Ты уж с нею поговори… а мне что?.. Ведь тебе жить с нею, а я на старости полюбуюсь вами… будьте счастливы, дети…

Старик заплакал. Паша не выдержала и бросилась к нему на шею; Никита Минич стал на колени, а догадливая бабушка сняла со стены благословенный образ матери Паши и подала его батюшке. Паша стала тоже на колени.

Отец Василий благословил детей, поцеловался с ними и велел им тоже поцеловаться.

Радостная семья после уселась за стол, и за чаркой пенного пошли расспросы и рассказы.

Никита Минич объявил, что митрополит долго не может оставаться в Нижнем и что желает рукоположить его у Макарья во дьяконы, а на другой день, после обедни, в старой церкви рукоположить в иереи. Нужно поэтому торопиться и назавтра обвенчаться, а на послезавтра ехать в Нижний одному; потом он приедет за женой.

Как ни была грустна такая торопливость, однако ж семейство отца Василия согласилось на это, и долго за полночь они толковали о том, как что устроить.

На другой день рано утром Никита Минич взял с собою Пашу, и они отправились к отцу своему, чтобы попросить благословения.

Отец обрадовался его приезду и, когда узнал о милости к нему митрополита, пришел в восторг и тут же благословил его и Пашу. Сестренка Никиты Минича была тоже довольна его счастьем; одна только мачеха надулась, и когда они ушли, свирепо сказала, как-то злобно искривив рот: «Ведь дуракам всегда счастье».

Минич озлился в первый раз в жизни и возразил:

– Уж неча сказать – ты умница; погляди-ка на свое-то рыло, коли б умнее была, то не была бы Минишна… голь одна непрокатная… А он, гляди, – точно боярский сын: и зипунишка и порты суконные; да на лошади охотницкой, да на седле стремянном, да уздечка наборная… И помянешь ты мое слово, будет он не иереем, а архиереем, и подойдешь ты тогда сама к нему к ручке… значит, под благословение… вот-те тогда ты будешь дура.

– Уж и дура, – захныкала и заголосила баба, – из-за щенка.

– Ну, уж завела. – И с этими словами Минич махнул рукой и вышел из избы.

 

VI

Царская невеста

Никита Минич после рукоположения его в иереи назначен был священником в Нижний Новгород, в небольшой приход, но слава о нем распространилась быстро между жителями города и между гостями, так что в воскресенье и в праздничные дни церковь наполнялась многочисленными богомольными, в особенности послушать его нововведения, то есть единогласие в пении, согласие в службе и, наконец, проповедь его, которая была тоже новшеством.

С завистью глядели на него его собраты, остальные священники, и в особенности на последнее.

– Это латынство, – говорили одни.

– Это еретичество, – стали распространять другие.

Народ же приходил в умиление и от согласной службы, и от стройного пения на клиросе, и от превосходной его проповеди.

Говорил Никита Минич кратко, сжато и вразумительно; проповеди его касались земной жизни Христа, апостолов и угодников, и неоднократно он вызывал слезы умиления из глаз слушателей.

После одной из таких проповедей к нему после службы подошла бывшая царская невеста Марья Ивановна Хлопова. Она просила его и жену его Прасковью Васильевну хлеба-соли откушать.

Отец Никита поблагодарил ее и вдвоем с женою проводил ее домой.

За трапезой разговорились они о том о сем, и Хлопова рассказала свою странную судьбу.

– Взята я была годков девять тому назад, – говорила она, – в царский терем как невеста царя Михаила Федоровича и назвали меня Марьей-Настасьей и стали чествовать царицей и ожидали только возвращения из пленения польского святейшего митрополита Филарета, чтобы обвенчать меня с царем. И жених и царица-матушка любили меня… Но приключилась со мною беда: есть перестала, и так смутно сделалось. Михаил Михайлович Салтыков, племянник царицы, дал мне лекарство, а сам отправился к царю и объявил, что я испорчена, неизлечима… Посадили меня и всех моих родных в кибитки и отвезли в Тобольск; с возвращением из пленения святейшего Филарета меня перевезли с родственниками Желябужскими в Верхотурье, а год спустя – сюда, в Нижний… Живу я здесь и горе мыкаю, а царь доселе еще не женат.

– Царица небесная, да не дали ли тебе, боярышня, зелья? – всплеснула руками жена отца Никиты.

– Был у тебя Нефед, сын Минича, – вставил отец Никита, – ты бы ему порассказала. Он человек ближний и у царя, и у святейшего патриарха Филарета. Святейший человек, правдивый, он бы и сыск учинил.

– Салтыковы – люди знатные, сильные, им и вера… Говорят люди: с богатым не тягайся, с сильным не борись, – вздохнула Хлопова. – Рады мы, что из Сибири нас возвратили. Да и как доказать поклеп Салтыкова, и коли не докажу, выдадут меня ему головой, тогда и кнут, и снова Сибирь.

– Не страшись, боярышня! Коли будет кнут, то не тебе, а мне, – возразил горячо отец Никита. – Будешь ты в стороне, скажу, дескать, на духу баяла мне Марья Ивановна правду… А я расскажу патриарху.

– Как знаешь, отец Никита, ты умнее нас… Но гляди, тебе бы не пострадать. Молод ты, да и жена у тебя распрекрасная, – и при этих словах Хлопова поцеловала Прасковью Васильевну.

Последняя прослезилась и обратилась к мужу:

– Горяч и молод ты, Никита Минич, а там, на Москве, народ лукавый.

– Небось, молод я годами, а не духом. Поеду я к Нефеду Козьмичу Сухорукому, он меня наставит, и с Божьей помощью, если мы не низложим врагов, то дела не испортим и Марью Ивановну не погубим.

– В таком разе поезжай, отец Никита… Я тебе на дорогу дам.

– На дорогу и у меня станет; сколотили мы с женой кое-какую копейку бережливостью, а там, коли Бог и царь тебя, Марья Ивановна, взыщут, и нас не забудешь.

После этой беседы жена отца Никиты стала посещать ежедневно бывшую царскую невесту, а муж ее испросил у местного благочинного разрешение съездить на месяц в Москву и готовился к дороге.

Купили пару лошадей, телегу, наняли черемиса в кучера, уложили вещи отца Никиты, и после молебна у Марьи Ивановны, с благословениями жены, отец Никита уехал в Москву.

Тащился отец Никита по ухабистым дорогам медленно, без приключений, а недостатка в еде не было, – наложили ему и жена и царская невеста всего вдоволь, не только на путь в Москву, но и на край света.

Скучно ехать так долго отцу Никите, и заводит он с черемисом зачастую разговоры и шутит с ним.

– В первый раз, – спрашивает он своего возницу, – ты едешь в Москву?

– В первый, батюшка, в первый, а во второй еще не был.

– Понимаю, что во второй еще не был; да вот что, любезный, коли ты впервой въезжаешь в Москву, у ворот стоит старая-престарая баба, по прозвищу баба-яга, костяная нога, ни одного зуба; нужно ее поцеловать да в жены взять…

– Ай! ай! ай! – завопил черемис и ударил по лошадям.

– А кони-то чем провинились? – продолжал Никита.

– А ты, батюшка, впервой в Москве?

– Впервой.

– И ты, значит, поцелуешь бабу и женишься на ней.

– Я женат, а ты вот не женатый…

– Ай! ай! ай! – снова закричал черемис. – А моя Катька что скажет? Сказывала, заработаешь от батюшки, вернешься из Москвы и свадьба…

– Ничего, – успокаивал его Никита. – Царь на свой счет справит свадьбу твою в Москве.

Разговор этим кончился, и Никита забыл о нем.

Но вот и Москва белокаменная с златоглавыми храмами. Затрепетало сердце отца Никиты и замер дух. «Вот тут поистине место, где русским царям жить», – подумал он.

Но возница его останавливает вдруг лошадей и сходит поспешно с козел.

– Батюшка, рассчитай, – говорит он.

Отец Никита не понимает, в чем дело.

– Как рассчитай? – спрашивает он удивленно.

– Я домой, назад, к Катьке…

– Да как к Катьке?

– Да так, не хочу старой бабы.

Никон расхохотался.

– Чудак, – сказал он, – да я шутил…

– Нет, это правда. Спрашивал я по дороге во всех заездах и трактирах, и все говорят: правда…

– Да над тобою смеялись.

– Тебе-то смешки, а мне слезки…

– Полно дурить, садись и поезжай.

– Не хочу…

– Убедишься ли ты, коли я тебя наряжу в рясу, а сам сяду на козлы в твоем армяке, так и въедем в ворота Москвы.

– Ладно, садись.

Отец Никита уступил ему свое место и сделался возницей.

Когда они подъехали к заставе, черемис стал робко озираться и высматривать старую бабу; на беду у караулки стояла какая-то старая женщина.

Как выскочит из телеги черемис и как побежит назад; пришлось отцу Никите повернуть в обратную и догнать труса.

– Гляди, – успокаивал он его, – вот баба и уходит.

– И взаправду уходит, – успокоился черемис.

Сел он вновь в телегу, и они благополучно проехали заставу, и тогда лишь возница поверил и пересел вновь на козлы.

Едут они по великой Москве более часу, и все нет конца, а им-то нужно в Китай-город, и это, бают, сердце Москвы. Наконец и Китай-город показался, и указывают им дом Нефеда Козьмича Минича.

Палаты большие со службами и с садом; подъезжает отец Никита к терему, останавливается на улице, сходит с телеги и идет во двор.

Встречается служка и, узнав, что батюшка из Нижнего, бежит к дворецкому, а тот докладывает окольничему.

Выходит поспешно Нефед Козьмич на крыльцо, встречает дорогого гостя, обнимает и целует его, вводит в свои хоромы, а лошадей и телегу велит убрать в сарай и конюшни, а кучера в людскую.

Не знает Нефед, куда посадить отца Никиту, и расспросам нет конца: и о Нижнем, и о Марье Ивановне Хлоповой.

Сразу не говорит отец Никита, зачем приехал-де в Москву, а объясняет свой приезд тем, что хотелось-де поглядеть матушку Москву, людей посмотреть, уму-разуму набраться.

– Умно ты сделал, отец Никита, что приехал сюда в мире пожить, с людьми побывать едино, чтоб многое знать. Покажу тебе все храмы и монастыри Божьи, пушечный дом, печатное и иное дело да ряды немцев гостей.

Обрадовался отец Никита несказанно и благодарил Нефеда Козьмича за ласку и милость.

За гостинцы же, привезенные отцом Никитой, хозяин был ему обратно благодарен. Гостинцы же были: от Марьи Ивановны – водка малиновка в бочонках, а от жены отца Никиты свиные колбасы, изготовленные по-малороссийски, так как отец ее был хохол.

– Ну, – говорил хозяин, – подарок дорогой, завтра же покличу гостей, попотчую этим добром, да и тобой похвалюсь, какого друга нажил… Врагов, – продолжал он добродушно, – скоро наживешь, а друзей… ой! ой! как трудно.

И с этими словами он обнял и расцеловал Никиту.

Отвели гостю хорошенькую светелку, с кроватью, чистым бельем, да снесли сюда и сундучок его с бельем и платьем, а его черемис возгордел и баранью шапку свою начал носить набекрень, для придачи себе важности, а о бабе-яге забыл.

На другой день наехало много гостей к Нефеду – или бояре, или окольничие.

Напросил этих гостей Нефед на малороссийские колбасы, и ради них жарились к трапезе чуть ли не целые быки, целые боровы и сотни разной птицы, да целый десяток похлебок и ухи.

Отец Никита был им представлен как нижегородец и друг хозяина, причем Нефед рассказал о новшествах, какие введены им в Макарьевской обители и теперь в приходской церкви.

Родственники царя: Шереметьев, князь Черкасский и Иван Никитич Романов, присутствовавшие здесь, просили отца Никиту к себе.

– Видишь, – говорил гостю на другой день Нефед Козьмич, – вот и познакомился с людьми именитыми, ужо мы с тобою у них побываем.

– Благодарствую, и они понадобятся по делу Марьи Ивановны, – сказал вскользь отец Никита.

– По какому ее делу? Ты не говорил мне.

– Не смел… Видишь, Нефед Козьмич, баяли, она порченая, а это неправда.

– Все так бают, да и они, в Нижнем-то, говорили тоже.

– А мне, вишь, на духу она другое молвила: я-де не порченая… боюсь Салтыковых… так и не перечу…

– То-то и я у Хлоповой прожил больше трех месяцев, да порчи в ней не заметил; румяная, белая, точно кровь с молоком, и умница такая… Но баяли люди – порченая… А наше дело сторона… Да за что же боярин-то кравчий, Михаил-то Михайлович Салтыков, на них взъелся?

– Бают так: ходил царь с приближенными в Оружейной палате, здесь был и Салытков, и дядя невесты, Гаврила Хлопов. Поднесли царю турецкую саблю, и все ее хвалили. Салтыкова взяла злоба, и он сказал: «Вот невидаль! И на Москве государевы мастера такую сделают!» Тогда государь обратился к Гавриле Хлопову и спросил: «Как думаешь, сделают ли такую саблю в Москве?» – «Сделать-то сделают, да только не такую», – отвечал Хлопов. Вот и взъелись на них оба Салтыкова – Борис и Михаил, да и дали ей, невесте-то, какой-то водки из аптеки, значит, чтобы лучше ела, а та и заболела… Салтыковы и наговорили, что она порченая.

– Вот как дело было, – произнес задумчиво Нефед, – и это она говорила тебе на духу?

– Говорила, но так как здесь царское дело, я и открыл тебе правду, да и патриарху тоже скажу.

– Побываю у патриарха и скажу, что ты духовник Марьи Ивановны и что она сказала такое слово, что можешь ты передать ему лишь одному. Однако прежде, нежели у него побываю, я повезу тебя к Шереметьеву, Черкасскому и Романову, пущай они прежде скажут патриарху ласковое об тебе слово. Тогда и дело будет сделано – патриарх человек прямой, честный и правдивый: каждому он воздает за заслуги. У него все одинаковы, и бояре-то ближние не очень-то и жалуют его, а многие не желали его возврата в Москву. При митрополите Иове ближние бояре делали что хотели, а инокиня-мать из Вознесенского монастыря с Грамотиным дьяком управляла царством. А святейший патриарх Филарет, как приехал, взял все в руки – управлять-де из кельи да женщине не подобает. Да и царь-то иной раз получает родительский выговор. Увидишь сам старца, полюбишь, как и я люблю… Завтра утром я тебя повезу по Москве.

На другой день ранним утром представил Нефед Козьмич отца Никиту к царским родственникам, и те пришли в восторг от ума молодого священника и обещались о нем поговорить с патриархом. Несколько дней спустя они встретились с Нефедом Козьмичом в Боярской думе и объявили ему, что патриарх желает, чтобы ему представили двадцатилетнего мудреца.

На другой же день после того Нефед повез отца Никиту к царскому отцу Филарету Никитичу, жившему в Новоспасском монастыре.

Оставив отца Никиту в сенях, Нефед вошел вовнутрь хором и вскоре вышел оттуда с патриаршим окольничим Стрешневым.

– Патриарх требует тебя к себе, тебя проводит к нему окольничий, а я тебя подожду здесь. Да благословит и поможет тебе Царица Небесная в твоем добром начинании.

Отец Никита мужественно пошел вперед, но когда он был уж у дверей, завешанных ковром, где находился патриарх, ему сделалось страшно и сердце замерло, – о Филарете говорили так много злого.

Стрешнев откинул полог и впустил отца Никиту в рабочую патриарха.

Войдя туда, поп распростерся на полу и, подымаясь, сделал то же самое трижды.

Когда он поднялся, то увидел себя в небольшой комнате, устланной коврами; у окна стоял небольшой стол, заваленный книгами и бумагами; пред ним как будто вырос из земли среднего роста красивый старик, с сильною проседью в бороде. На нем был простой серый подрясник, припоясанный золотым кушаком, а темно-русая голова его, с сильною проседью, не была ничем покрыта.

Отец Никита подошел под его благословение.

– Благословен приход твой, – сказал патриарх, крестя его двуперстно. Полюбовавшись затем с минуту на двадцатилетнего красавца и атлета, патриарх милостиво продолжал: – Коль не сказали бы мне бояре и Нефед Козьмич, что ты разума полный и устроитель церковного благолепия, я бы предложил тебе, сын моя, расстричься и идти в передовой царский полк. Но, говорят, ты полон премудрости… Откуда ты взял это? Нефед говорит, что ты и по-гречески знаешь.

И при этом патриарх заговорил по-гречески:

– Я изучил греческий и латинский языки в неволе… Папа готовил вместе с моим освобождением и унию, но он ошибся: от веры своей мы, русские, не отречемся. Правда, знание – свет, а невежество – тьма, я поэтому и печатное дело вновь завел, и в Чудовом монастыре учат по-латыни и по-гречески.

– Изучил я греческий язык, – сказал отец Никита по-гречески, – у тестя своего, в селении Вельманове… Потом в Макарьевской обители.

– Вельманово – это поместье бывшего воеводы царя Ивана Грозного. Ты из крестьян?

– Из крестьян, отец мой, Минич.

– Носишь ты отчество знаменитое, Козьма Минич Сухорукий, отец Нефеда, носил это имя. Сын мой, носи его высоко – и Бог тебя вознесет. И апостолы были простые рыбаки. Наше святительское призванье тоже апостольское, и многие из крестьянства были великие святители, у нас, правда, не столько, как в Малой Руси. Учись всегда и постоянно, – видишь, какой я старец, а все еще учусь. Теперь скажи, в чем твое дело?

Отец Никита передал, как на духу ему созналась царская невеста, что она испорчена Салтыковыми и за что именно. Патриарх пришел в сильное негодование.

– А если это будет не доказано? – воскликнул он сурово. – Знаешь ли, думские бояре и окольничьи сидят и гниют у меня в тюрьме за ябеды и недоказанные изветы. Я хочу вывести кляузу…

– Велишь меня, святейший патриарх и великий государь, тогда казнить, – отвечал бесстрашно отец Никита.

С минуту патриарх глядел прямо и пристально в глаза молодого священника и еще суровее произнес:

– Да, знаешь ли ты, извет твой на племянников царицы? Возьми лучше назад свое слово.

– Я духовный пастырь, – с жаром возразил отец Никита, – а пастырь должен положить душу свою за овцы. Готов пострадать на кресте правды ради, хоша бы пришлось осудить и саму царицу. Целовал я крест царю и повинен говорить правду без лицемерия.

– Прав ты, сын мой, ступай с миром, а я учиню сыск и кару, хоша бы не токмо племянники инокини царицы, но и родная моя дочь, Татьяна Михайловна, повинилась в сем деле.

Отец Никита вновь распростерся трижды перед патриархом и поцеловал его руку.

– А ты, – продолжал патриарх, – пока пойдет сыск и суд, заезжай в Чудов монастырь, там увидишь, как учат по-гречески и по-латыни; да в печатню мою загляни.

Было это сказано очень милостиво и сердечно.

Отец Никита вновь поклонился и вышел.

Услышав подробности этой беседы, Нефед Козьмич воскликнул, садясь с отцом Никитой в свою колымагу:

– Умные люди друг друга скоро понимают. Патриарх – великий святитель, а ты хошь из крестьян, но коли захочешь, то не будешь менее святейшего. Исполать тебе и слава, сын крестьянский, Никита Минич; недаром носишь ты отчество великого моего отца, – сказал патриарх, – да это и мой сказ. Сегодня была встреча двух великих святителей, и мы отслужим сегодня же молебен после обедни, а там зададим пир.

Нефед велел кучеру остановиться у Успенского собора и приказал отслужить молебен за рабов Божьих Филарета и Никиту.

Царь Михаил Федорович продолжал в это время жить в Грановитой палате, и очень просто: все было бедно и скромно. В то время больше думали о войне, о борьбе с внутренней крамолой, чем о роскоши и пышности.

Самая палата не столько была занята царскими покоями и комнатами, как битком набита была придворными, приживалками и приживалами, скоморохами, бахарями, дураками, домрачеями, цимбалистами, карлами и иным потешным людом. Пока же Филарета Никитича, отца царского, не было, все это сплетничало, интриговало и своевольничало и более было хозяином во дворце, чем сам юный царь Михаил. Загнанный с детства и воспитанный среди женщин и в женском монастыре, напуганный тогдашними событиями, страданиями всех своих родных и отца, наконец, слыша с детства о страшной смерти Дмитрия-царевича, всех родственников и ближних бояр царя Ивана, слыша о трагической смерти Лжедмитрия и падении Василия Шуйского и о других ужасах того времени, царь Михаил сделался робок, неразговорчив и уступчив при настойчивости кого-либо.

До возвращения Филарета из Польши им владела поэтому мать-инокиня, а когда возвратился отец, то Михаил был рад, что тот захватил все в руки, так как его самого перестали тревожить и нарушать его покой.

Весь день Михаил поэтому проводил или в церкви, или ездил на поклон к матери в Вознесенский монастырь, или же к отцу в патриаршие палаты, а у себя дома он принимал бояр и окольничих и слушал городские новости и сплетни, иногда выезжал на соколиную охоту и в окрестные монастыри.

Но больше всего он любил потешное общество, и разновременно у него перебывали: бахари – Клим Орефин, Петрушка Тарасьев, Сапогов и Богдашка; стомрачеи – Богдан Путята, Гаврилка Слепой, Янка, Лукашка, Наум и Петр; гусельники – Уезда, Богдашка Окатьев, Власьев и Немов; скрыпачники – Иванов, Онашка, немчин Арманка.

Постельничий царский управлял этим людом, и часть царицыной Золотой палаты занята была для потех.

Хоромы же царя были скорее похожи на дворец зажиточного боярина, чем на царские палаты; только выезды его, с боярами, окольничими, конюхами и скороходами, напоминали Москве, что в Грановитой палате живет царь.

Выехал Михаил Федорович после обедни в тот день, когда отец Никита представлялся патриарху, сначала к инокине-матери, а потом к отцу.

Патриарх принял сына в той же комнате, в который мы видели отца Никиту.

Он обнял его и поцеловался с ним, а тот потом поцеловал у отца руку.

Патриарх сам сел у стола, а сын поместился на стуле против него.

– Недобрые вести, – начал патриарх, – от свейского короля Густава-Адольфа; отказывается он сватать за тебя сестру своего шурина курфюрста Бранденбургского, Екатерину… Пишет он, что ее княжеская милость для царства не отступит от своей христианской веры, не откажется от своего душевного спасения.

– И бог с нею, – отвечал царь Михаил.

– Это все, – продолжал патриарх, – мутят поляки. Дать нам сродниться со шведами не хотят они, боятся, что будут они нам союзниками, да, породнившись с царскими домами немцев, мы поспорим тогда и о польской короне.

– Но ведь насильно ничего не сделаешь, – вздохнул царь Михаил Федорович, – а жениться пора, все бояре да и все родственники так говорят… Годы мои уже такие.

– Была у тебя, сын мой, невеста, и богобоязненная, и добрая, и почтительная, Марья Ивановна Хлопова.

– Да, была она мила моему сердцу: жила во дворце под одною кровлею со мною; дружила с сестрицею моею царевною Татьяною Михайловною, да вот лихая болезнь приключилась, навек испорчена…

– И царица мать-инокиня любила и жаловала ее, царицей нарекла, Анастасьей именовала, в память бабки твоей Анастасии Романовны, жены царя Ивана Грозного, – продолжал патриарх.

– Такова воля Божья, – смиренно произнес царь Михаил.

– А коли б Марья Ивановна была не испорчена, женился бы ты и теперь на ней, мой сын?

– Уж очинно мила она была моему сердцу, – произнес, опустив глаза, царь Михаил.

– Что же скажешь ты, коль окажется, что она николи испорчена не была, да и теперь жива?

– На то будет соизволение и твое и матушки-инокини, я всякое родительское благословение приму с благодарностью.

– Ладно, сын мой, сегодня же соберу синклит родственный, бояр: Ивана Никитича Романова, Ивана Борисыча Черкасского, Федора Ивановича Шереметьева, и коль ты соизволишь заехать ко мне, то мы совершим сыск с божьей помощью. Только никому не говори, а наипаче матери, пока дела не соорудуем.

– Беспременно приеду ужо, опосля вечерни, – обрадовался царь, простился с отцом и вышел. После царского ухода патриарх послал тотчас за родственниками и велел быть к себе кравчему Михаилу Салтыкову и придворным врачам: доктору Валентину Бильсу и лекарю Бальцеру.

Все эти лица съехались вечером к патриарху и оставались в сенях, пока не появился царь; когда же тот вышел из колымаги, родственники его пошли за ним в патриаршую переднюю к заседанию: стол со скамьями, а для царя и патриарха кресла; горели люстры с восковыми свечами. Патриарх принял царя посередине передней и, поцеловавшись с ним, повел его к креслу; бояре разместились за столом. Потребовал патриарх, чтобы окольничий Стрешнев ввел Салтыкова.

Вошел Салтыков, поклонился образам, потом в ноги царю, патриарху и синклиту и, поднявшись, остановился против царя.

Начал патриарх:

– Расскажи-ка, боярин Михайло, как невеста царя заболела болестию неизлечимою.

Салтыков стал рассказывать, как это прежде он делал, что невеста царская страдает болезнею прирожденною, колики в животе схватывают, а там с нею обмороки, точно болезнь черная.

– Как же, – спросил патриарх, – ты узнал это?

Салтыков рассказал, что со времени переезда Марьи Ивановны во дворец часто с нею случались эти боли, а потом она попросила лекарства, и он взял его от доктора Бильса и лекаря Бальцера.

Патриарх велел позвать врачей. Оба вошли. Доктор был высокий, сухопар, с желтым лицом, а второй – толстенький, с жирными щеками и маленькими глазками.

Войдя, оба иностранца поклонились низко, дотрагиваясь руками до земли.

Патриарх обратился к доктору:

– Расскажи-ка нам, что за болесть была у бывшей царской невесты Марьи Ивановны?

– Болесть?.. – Он вынул носовой платок, вытер нос и пот и произнес протяжно: – Dispepsia.

– Dispepsia, – вторил ему помощник его, причем облизал губы, как будто он что-то проглотил очень вкусное.

– Dispepsia, – сказал патриарх, – это по-латыни значит расстройство желудка.

– Да, да, святейший патриарх, расстройство на желудка и на кишка. Бывает иногда и disenteria, а иногда и febris gastrica, но я дал… о что, герр Бальцер, мы дали тогда?

– Ревень.

– Да, да, ревень… на водка настой… Хорошо… очень хорошо… и на кишка… и на желудок…

– Один порций довольно, – поддержал его товарищ, – маленка стаканчик…у…у… очистит…

– А вы же много отпустили из аптеки? – продолжал допрашивать патриарх.

– Одна стеклянка большой, чего жалеть; на дворце мы не жалей, – произнес с достоинством толстый лекарь.

– А ты по скольку давал Марье Ивановне? – обратился к Салтыкову патриарх.

– Не помню, давно уже то было.

– Говори, – грозно произнес патриарх, – иначе допрос будет с испытом и со стряской.

– Три раза в день: натощак, пред обедом и вечером.

– И сколько времени? – изумился патриарх.

– Более месяца.

– Для какой же надобности взял у вас целую стеклянку большую, коли довольно маленькой чарки? – обратился патриарх к врачам.

– Боярин сказайт, много на дворец больной на живот, – отвечал доктор.

– И на кишки, – дополнил толстяк.

– Довольно, все сказали, теперь идите, господа лекаря, с миром, а Салтыкова в темницу до окончания суда над ним, – обратился он к стоявшему у дверей залы Стрешневу.

– Помилуйте! – завопил Салтыков, бросаясь на колени.

Царь Михаил Федорович с беспокойством завертелся уж на стуле и хотел было изречь прощение, да патриарх взял его за руку, а сам, поднявшись на ноги, произнес грозно:

– Государской радости и женитьбе учинили вы, Салтыковы, помешку и сделали это изменою, забыв государево крестное целование и государскую великую милость; и государская милость была к вам и к матери вашей не по вашей мере; пожалованы вы были честью и приближеньем больше всей братии своей и вы то поставили ни во что, ходили не за государевым здоровьем, только и делали, что себя богатили, домы свои и племя свое полнили, земли крали и во всяких делах делали неправду; промышляли тем, чтобы вам при государской милости, кроме себя, никого не видеть, а доброхотства и службы к государю не показали. Веди его, окольничий, прочь от царских очей, и в темнице пущай ждет свою кару.

Стрешнев вывел Салтыкова, и тогда семейный совет решил: отправить кого-нибудь за отцом и дядей Марьи Ивановны, Иваном и Гаврилою Хлоповыми, проживавшими в какой-то ничтожной своей вотчине.

Неделю спустя привезли их к патриарху, и те передали о своей ссоре из-за турецкой сабли и как с того дня оба Салтыковых, Михаил и Борис, сделались их врагами.

Отец бывшей невесты при этом объяснил болезнь дочери отравой, а брат его Гаврила утверждал, что, не привыкши к сладостям, она объедалась ими во дворце.

Патриарх и царь решились тогда отправить боярина Федора Ивановича Шереметьева в Нижний Новгород к бывшей царской невесте, вместе с придворными врачами и чудовским архимандритом Иосифом.

Узнав об этом от Нефеда Козьмича, отец Никита тотчас выехал обратно домой.

 

VII

Не судьба

Поздняя ночь. В Нижнем Новгороде зима еще не настала, а только сиверка стоит на дворе: снег падает хлопьями и тут же тает. Ветер стучит наружными ставнями терема Хлоповой и завывает в трубах.

В опочивальне Хлоповой горит восковая свеча, а печь топится ярко, и березовые дрова трещат в ней.

Около столика на мягком топчане сидит Хлопова и жена отца Никиты, Прасковья Васильевна. Обе в сильной тревоге: вот уж более месяца, как уехал священник, и о нем ни слуху ни духу.

Жена затосковала по нем и совсем отбилась от дому, сидит сиднем у Хлоповой, и высказывают они друг другу свои чувства.

– Эка ночка, – говорит Прасковья Васильевна. – Чай, проезжему путнику не сладко. А мой-то Ника где теперь?

– Бог даст, приедет живехонек и здоровехонек. Надысь проходила цыганка, гадала она мне; баит, гости будут и радость… но…

– Что же дальше?

– Что ни на есть, какая-то злодейка мешает моей судьбе; а про твоего Никиту Минича сказывала все хороше, – много, говорит, будет у него горя, но и слава будет, и казны всякой, да сколько бы народу ни было, будут всего его слушать. Да вот и ты-то погадай мне аль себе. Я и бобы твои спрятала.

– Не мои, а тетушки покойной моей. Царство ей небесное, и любила и умела гадать.

Марья Ивановна достала из шкафика завернутые в тряпицу бобы и подала их попадье.

Та встряхнула в руке бобы, потом, выкинув их себе на руку, сказала:

– Странно, мой как будто в пути и спешит к нам. Постой, боярышня, как будто кто-то подъехал к твоему терему… погляжу…

И с быстротою молнии она бросилась в переднюю, а оттуда на крыльцо, – она попала в объятия мужа: он заехал домой и, узнав, что жена его у Хлоповой, прямо и поехал туда.

Радость была невообразимая, когда отец Никита рассказал об успехе своем в Москве и о предполагаемом приезде Шереметьева с врачами в Нижний Новгород.

– По дороге, – заключил священник, – уже готовят для посольства лошадей и ямских, и земских, и шереметьевских.

Хозяйка была вне себя от радости и велела тотчас накормить гостя; все, что было в доме, появилось на столе, и отец Никита, редко употреблявший напитки, стал пить здравицы и за хозяйку и за жену, так что он так подвыпил, что целовался и с женой и с Хлоповой.

Оставила Хлопова ночевать гостей у себя во флигеле, и отец Никита не давал всю ночь спать жене, рассказывая ей о разных диковинках, виденных им в Москве и у бояр.

На другой день Никита Минич и жена его принялись за устройство приема московских гостей.

Город же всполошился: пушки заржавевшие вычищены, воеводская канцелярия и избы, губные и земские, вымыты, у дома воеводского и у терема Хлоповой поставлено по одному фонарю.

Хоромы Хлоповой приготовлены для боярина Шереметьева; хозяйка же сама перешла в пристройку, а соседние к ней дома очищены для свиты вельможи.

Наконец после трехдневного трепетного ожидания явился поезд Шереметьева.

Впереди скакали гонцы, рейтары и казаки, за ними колымага Шереметьева, которую тащили восемь лошадей: четыре в дышле и по две с ездовыми; за ним мчалась колымага архимандрита Иосифа; потом следовали колымаги лекарей, свиты боярина и несколько крытых телег с поварами и дворовою челядью.

Все это остановилось у терема Хлоповой.

На крыльце встречен боярин воеводою, а в сенях приняли его Марья Ивановна с приставленною для наблюдения за нею старухою, вдовою стольника Стряпухиною и с родственниками Желябужскими.

Боярин с почтением отдал царской невесте поклон и жалованное слово царя, патриарха и царицы, спросил от их имени об ее здоровье; потом вошел в переднюю, поклонился и перекрестился образам и снова обратился к хозяйке с вопросом о здоровье, причем принял от нее хлеб-соль.

После того боярин сел в почетном месте у икон, и дворецкий его стал вносить подарки царские: соболя, разные материи на платья.

Марья Ивановна ничего не брала в руки, а только восхищалась и за каждую вещь кланялась низко, с пожеланиями царю и его семейству здравия и многие лета.

После этой церемонии хозяйка просила гостя и приближенных к нему хлеба-соли откушать – только хозяйка сама, по обычаю, за обедом не присутствовала, а вместо нее хозяйничал воевода.

Со следующего дня началось духовное и врачебное исследование – не больна ли чем ни на есть Хлопова.

Начал исследование архимандрит Иосиф: он приказал Марье Ивановне целую неделю поститься, слушать заутрени, вечерни, часы и обедни в Спасском соборе, в воскресенье же исповедаться и приобщаться. Сделано было это для того, чтобы убедиться, как она выдержит «Херувимскую» и нет ли в ней нечисти духовной.

Все шло в порядке, а потому в субботу Шереметьев призвал врачей и сказал, что и они должны сделать опыт в воскресенье насчет желудка, который и погубил царскую невесту.

Доктор Бильс вынул носовой платок, высморкал нос и, положив его в карман, произнес с расстановкой и медленно:

– Марья Ивановна постил… сколько дней?..

– Неделю.

– Ух, ух! На посна масла?

– Да.

– Ух! Ух!

– А я, – продолжал боярин, – велю на воскресенье изготовить кулебяку, кислые щи с салом свинины, бараний бок с кашей, гуся жареного с кислою капустою и яблоками, поросенка жареного с кашей, и если Марье Ивановне будет ничего, то и слава богу, значит, русский человек, и желудок ничего.

– Я не позволяй, – завопил доктор, – мой опыт на медицын…

– Проваливай со своею медицын и со своей аптекой, испортили ее аптекой.

– После пост да такой кушанья, помрет фрейлейн…

Бильс при одной мысли о таком ужасном событии вынул платок и вытер слезы.

– Пропал девка, – говорил он, – можно ль, постный желудка… постна масла… а тут каша… гуська… поросенка… барашка… кулебяка… Уф! Уф!

Холодный пот выступил на лице Бильса; товарищ его, Бальцер, однако ж, не возражал, а только сильно облизывался, как будто он все эти блюда перепробовал.

Шереметьев исполнил в точности опыт свой: все, что он сказал, было заказано, и Хлопова в присутствии нескольких сторонних свидетельниц должна была разговеться таким обедом, но каждая порция, назначенная Марье Ивановне, должна была быть предъявлена прежде всему посольству.

Окончилась обедня, Хлопова приобщилась и приехала домой.

Боярин поздравил ее со всеми его приближенными, и Марью Ивановну повела жена воеводы к трапезе.

Приставленная к ней Стряпухина должна была каждую порцию Хлоповой приносить в столовую, где обедал Шереметьев со свитою.

Каждая порция была двойная, то есть миска с верхом, обратно она возвращалась пустая.

– Мм… – мычал каждый раз доктор Бильс и спрашивал: – А чем фрейлейн запивал?

– Полкружки квасу, – докладывала Стряпухина.

Когда после поросенка с кашей принесли половину жирного гуся с кашей и огромными антоновскими яблоками, доктор протестовал.

– Не позволяй, – воскликнул он горячо, – лопнет на живот…

– Что немцу смерть, то русскому здорово, – расхохотался боярин.

Стряпухина ушла и через четверть часа возвратилась с пустою посудою.

– Герр Бальцер, – крикнул своему толстенькому товарищу доктор, – Эс вирд гешеен ейн гросер унглюк, их кан нихт аусгалтен.

– Чем запила? – спросил боярин.

– Кружкою квасу, – отвечала Стряпухина.

– Герр Бальцер, умрет… – закричал доктор.

И Бальцера начал даже прошибать пот, но и их обед окончился, а между тем никто не давал знать, чтобы с Хлоповой случилось несчастье.

На другой день посольство зашло в комнаты Марьи Ивановны, врачи осмотрели ее, ее пульс и язык и нашли, что она здоровехонька.

Осталось посольство после того еще два дня в Нижнем Новгороде, чтобы убедиться в аппетите Хлоповой, и врачи-немцы дали ей аттестат, что она может быть истинной царской невестой, так как после каждого подобного обеда она еще с большим аппетитом забавлялась рожками, яблочками мочеными, сушеными грушами и сливами, винными ягодами, изюмом, орехами и пряниками различнейших сортов и величин, и все это запивалось квасом: хлебным, клюквенным, яблочным, и заедалось вареньем: малиновым, вишневым, смородинным и крыжовником; пастилы же разных сортов шли не в зачет.

Все это было так убедительно для немцев-врачей, что они, возвращаясь с Шереметьевым, твердили.

– Ах! Мейн Гот!

Тотчас по возвращении в Москву боярин Шереметьев отправился с докладной к патриарху.

Выслушав подробно, какие опыты были сделаны насчет Марьи Ивановны, Филарет Никитич назначил на другой же день Боярскую думу.

В заседание были потребованы оба Салтыковых, отец и дядя Хлоповой и все посольство боярина Шереметьева. Выслушав дело, Боярская дума присудила Салтыковых к ссылке и к конфискации всей их недвижимости в казну.

По окончании суда патриарх отправился с окольничим Стрешневым к царю.

Он застал того играющим в передней в шашки с одним из придворных.

Придворный тотчас удалился, а патриарх объяснил сыну, какое решение состоялось в думе, и при этом предъявил ему протокол, или, как он тогда назывался, запись.

– Да как же без царицы-матушки? – вспыхнул царь. – Салтыковы ее племянники, мои двоюродные, и я к ним привык. Михайло кравчий мой, а без него-то ни меду не будет, ни вин заморских, ни романеи.

– Сто кравчих найду тебе, – утешал его отец, – а ворам, изменникам поблажки нельзя дать, хотя бы были не токмо двоюродные, а родные братья.

– А инокиня-мать! – стоял на своем Михаил.

– Пущай она повесит себе на шею всех Салтыковых и их воровские дела, – разгорячился патриарх, – узнает она о них тогда, когда они будут далеко от Москвы, – пущай тогда за ними едет, коли ей будет их жаль. Подпиши, говорю тебе; коли воров и крамолу не собьем, не усидишь ты на престоле и будет смута такая, как при Шуйском. Самозванцы что день – нарождаются, а польский король что день – воду мутит; он и теперь всякие книги выпустил и на тебя и на меня. Оставишь Салтыковых, они первые тебе изменят. И теперь уж они своевольничали и знать тебя не хотели. Выбирай аль Салтыковых аль меня.

Михаил с трепетом слушал отца и, взяв перо со стола, утвердил приговор бояр, не читая записи. Совершив это, он тяжко вздохнул, утер пот, катившийся с его лица, и в изнеможении сел на стул. Патриарх поцеловал его, простился с ним и вышел.

В сенях, передавая окольничему Стрешневу приговор думы, он произнес тихо:

– Передай тотчас думному дьяку: Салтыковых чтобы не было в Москве через час.

Царица-инокиня не знала вовсе о происходившем, а осведомилась об этом тогда лишь, когда Салтыковых сослали и когда вся родня ее поднялась на ноги.

Царица тотчас послала за царем и за патриархом.

Зная, что будет буря, он несколько дней пред тем под разными предлогами не пускал царя Михаила к матери, а когда та прислала за ними, то он царю Михаилу велел лечь в кровать и прикинуться больным, пока гроза не пройдет, а он-де сам уж все уладит ко всеобщему благополучию.

Царица инокиня-мать занимала под свои службы и под свою свиту половину Вознесенского монастыря; но собственно ее жилье состояло из двух комнат: одна из них, обставленная мягкою мебелью, коврами и со стенами множеством старинных образов в драгоценных ризах, была ее приемная; вторая – ее спальня.

Ходит по этой передней инокиня-мать, и взоры ее бросают молнии, а губы судорожно сжимаются – она ждет свидания с мужем-патриархом и с сыном-царем.

Инокиня невысока ростом, средней полноты, хорошо сохранившаяся женщина; бела она лицом, темные брови в струнку, как у молодой особы, глаза немного впавши, но прекрасны, хотя выражение их недоброе, и вообще лицо гордое, мужественное и повелительное.

Одежда на ней инокини, но воротник на шее из драгоценных кружев и на груди ее алмазный большой крест, в руках же янтарные четки.

Входит в ее комнату, робко озираясь, девица за двадцать лет, удивительно похожая на нее; на ней сарафан, белая голландская рубаха, дорогие кружева, на голове драгоценный венец, и на шее жемчуг высокой цены с алмазным крестом.

– Таня! Слава богу, хотя тебя отпустили ко мне. Теперь сына не дозовешься! – восклицает мать, обнимая и целуя дочь.

– Царь заболел и меня послал к тебе, царица-матушка, – произнесла та робко, целуя у матери руку.

– Заболел! – рассердилась царица. – Коли чувствует вину пред матерью, тотчас и болен.

– Нет, взаправду болен; заходила я к нему, у него лекаря, а он, сердечный, лежит в постели, желтый, а зуб на зуб не попадает, дрожит, точно осиновый лист.

– О Салтыковых он ничего тебе не баил?

– Ничего.

– А патриарх заезжал к нему?

– Нет.

Инокиня опустилась на стул.

– Они уморят меня, – произнесла она, задыхаясь, – отцу ничего, коли сын болен… Танюшка, да ведь коли он, сохрани Господь, умрет, мы с тобой сиротами останемся. Никита Иванович Романов будет тогда царем, а мы-то что?.. затворницы…схимницы… будем…

Постучался кто-то в дверь.

– Гряди во имя Господне, – произнесла громко инокиня.

Дверь отворилась, и на пороге появился патриарх Филарет: на его голове, на белом клобуке, сиял большой алмазный крест, на груди две драгоценные панагии, в руках же иерусалимские четки.

Инокиня и дочь ее распростерлись пред ним трижды; патриарх благословил их, и после того, как те поцеловали у него руку, и он обнял и поцеловал их.

Поговорив о здоровье, патриарх попросил дочь свою, царевну Татьяну Федоровну, отправиться к матери-игуменье этого монастыря и передать ей от него поклон.

Царевна удалилась. С минуту супруги молчали.

– Да… хотела поговорить с вами, с тобою и с сыном. От приезда твоего сын ставит меня в ничто, да и ты только и думаешь, как бы мне сделать досаду… Людей моих прогоняете, родственников в ссылку ссылаете, грабите их…

– Награбленное ими неправо возвращается в казну или лицам ограбленным, – пояснил патриарх.

– Вам обоим дела нет, – горячилась инокиня, – ни до заслуг сосланных или томящихся в темницах лиц, ни до слез их семейств и родственников, ни до народного говора и негодования…

– Так тебе кажется в келье, царица; мы с сыном все это принимаем во внимание; а потому, чтобы утереть народные слезы, унять народное негодование, народную молву и говор, мы сослали думного дьяка Грамотина и его единомышленных бояр окольничих и думных дворян, – все это крамольники, воры, изменники и грабители… Вот на кого ты намекаешь…

– Грамотин честно и верно служил мне и сыну моему.

– Тебе, царица, быть может, но не сыну твоему. Грамотин дерзал даже ссылаться с поляками, чтобы меня из пленения не отпущали, грозя им большой бедой.

– Это поклеп, неправда…

– Такая же святая правда, как то, что он целовал крест Шуйскому и Сигизмунду, и Тушинскому вору, и Владиславу, и, наконец, моему сыну Михаилу.

– Пущай Грамотин тебе стал не люб из-за ревности.

– Царица-инокиня, не срами ни себя, ни меня. Не вызывай моего гнева! Ты забыла, с кем говоришь, с патриархом всероссийским, а патриарх не может иметь ревности к женщине. Я весь предался служению царству и пастве: здесь все мои помышления, все мои думы, здесь же, коли встречается враг или царя, или земли русской, – у меня пощады нет.

– Громко ты говоришь, святейший, а словом не испугаешь… Что сделали царю или земле русской Салтыковы? Они служили верой и правдой им и Тушинскому вору крест не целовали, – злобствовала инокиня.

– Бросаешь ты, инокиня, камушки в мой огород. Но забываешь ты, что я сослан вором Годуновым в Ростов, Лжедмитрия не знал, а Тушинский вор вызвал меня оттуда, возвеличил, обращался со мной как с отцом, – я и принял его за настоящего Дмитрия. А когда он пал, целовал я крест со всей Москвой Владиславу; потом терзали, мучили, чтобы я целовал крест отцу его, хотели сделать униатским архиепископом, первым лицом в государстве, примасом, – я отказал: веры своей не переменю.

– Теперь сам латинство вводишь в Чудовом монастыре, – прошипела инокиня.

– Дуришь ты, царица, – волос долог, да ум короток. Просвещаю я невежд, а без греческого и латинского языка книги порядочной не прочитаешь – все на этих языках… Да и свет Христов, просвещающий всех, исходит из книг на этих языках. Слышала ты звон, да не знаешь, в какой церкви, и тоже туда ж.

– Ладно, пущай Грамотин вор, зачем сослал Салтыковых?

– За их воровство, зачем своевольничали, грабили царские земли, зачем творили иные бесчинства, зачем разрушили царское счастье с Хлоповой.

– Машка не была его судьба – она испорчена.

– Все это ложь и неправда, а знаю я лучше, почему им не по сердцу была царская невеста. Боялись они возвышения Ивана и Бориса Хлоповых, боялись, что будут у царя дети, и коли я умру в пленении, в неволе, а царь будет без детей, то царством будешь править ты, да с ними да с Грамотиным. Знамо куда оно шло! А Хлопова – девица прекрасная, богобоязненная, разумная и будет она добрая жена мужу…

– Не будет холопка да сибирная женою моего сына! – топнула ногами инокиня. – Из-за нее, из-за холопки, воровки, сослали моих племянников… Ни за что! Ни за что!..

– Царица, губишь ты и царство и юного царя! Гляди, ходит он точно сонный; взрастила ты его в монастыре, а потом здесь, точно бабу какую; не имеет он ни воли своей, ни разума…

– Он дурак, по-твоему?

– Не говорю я это, а кровавые слезы лью, как вспомню, что будет с ним и с царством, коль я умру. Кругом враги: шведы, ливонцы, поляки, татары, – да нас растерзают на части. А тут Михаил беспотомственен. Бога ты не боишься: ему уж скоро третий десяток пойдет, и не женат… Посылали мы к королям датскому и шведскому взять оттуда невесту, да поляки губят дело. Мы-де варвары, людоеды, а жены наши-де пьяницы.

– Нужно взять чужеземку, своих не хочу. Наши холопки… презренная тварь… сволочь…

– Иноземки веры не хотят нашей принять; так возьми себе в невестки Хлопову, царь Михаил говорил: она ему-де сердечна, – убеждал патриарх.

– Да мне не по сердцу. Коли затеешь сватовство – благословения не дам.

– Прошу, умоляю тебя, царица. – И патриарх поцеловал у нее руку.

– Понимаю теперь все… все так ясно; тебе Хлопова Машка дорога… очень дорога… Отписывал ты грамоту из пленения; взять Машку ко дворцу как царскую невесту, Хлоповы-де в Тушине были верными мне слугами, и в болезни моей жена Ивана, Ирина, ходила за мною, как за братом, а дочь ее Марья радовала мои очи, и вспоминал я дочь мою дорогую Татьяну… Так описывал ты, а теперь хочешь, чтобы дочь полюбовницы твоей была моей невесткой… Николи… скорее смерть, чем грех такой…

– Царица, гнев безумен, опомнись, что говоришь ты. Ирина давно умерла, и не черни ее памяти без причины – это грех великий. Но коли ты сказала уж такое слово, так не быть ей моею дорогою дочерью, не быть ей царицей… А сына все женить надоть. У князя Владимира Долгорукова дочь Марья; люди бают, она умна, хороша, богобоязненна, да и именитого она рода.

– Не будет она женою моего сына, – князь Владимир враг моему роду, – вспылила царица-инокиня.

– Полно дурить, – рассердился патриарх, – твой род не царский дом; дом этот – дом Романовых, и коли Долгорукие князьи этого дома, так ты со своим-то не суйся.

– Не дам благословения, – упорствовала инокиня.

– Нет, дашь! – вскочив с места, воскликнул патриарх, весь дрожа от гнева. – Вступлю я в права мужа и патриарха, не спросясь царя, возьму тебя в пытку и всех твоих бояр. Повинитесь вы тогда во всех своих неправдах, кознях, крамолах и воровствах, и тогда – горе вам! И Грамотин и многие иные всплывут наружу, и будет казнь вам так страшна, что сам царь Иван Грозный с Малютой да Вяземским дрогнут в гробу. Завтра, инокиня, приедет к тебе сын твой, царь Михаил, и уповаю, ты дашь ему свое благословение. Клянись перед иконой.

Во все время этой речи царица бледнела и трепетала, и когда патриарх кончил, она упала на колени и произнесла:

– Клянусь!.. Ладно…

Филарет посмотрел на нее с минуту сурово, потом тихо и величественно вышел из ее келии.

– Не судьба моему сыну Хлопова, – вздохнул он, садясь в колымагу.

 

VIII

Переезд отца Никиты в Москву

С отъездом боярина Шереметьева в Москву страшное предчувствие овладело и Хлоповой, и отцом Никитою, и его женою. Злодейка, о которой говорила цыганка, не выходила у первой из головы, и она смущала ею своих друзей. Священник сколько мог утешал и успокаивал ее, но вскоре была получена воеводою грамота – удвоить кормы бывшей царской невесты, без всяких дальнейших пояснений причин.

Друзья ее поняли, что это начало царской милости и что впереди остальное; но проходит еще один томительный месяц, и из Москвы нет никаких вестей.

Хлопова просто изнывает. Поговорили между собою ее друзья, и отец Никита вновь пускается в путь: второй нижегородский воевода едет туда по делам своим и берет его с собою. Приехав в Москву, священник останавливается в каком-то подворье и идет к Нефеду Козьмичу.

Нефед встречает его радостно, обнимает и целует, но когда тот нетерпеливо спрашивает его, как решена судьба Хлоповой, Нефед смущенно садится и говорит:

– Патриарх сказал «не судьба»! Царица-де мать не дала благословения за ссылку Салтыковых.

– И что же дальше?

– Царь обручен с княжной Марьей Владимировной Долгорукой, и я, увы и ах, должен в церкви при венчании держать фонарь – вот все, что могу передать. Патриарх сам и огорчен и озлоблен: сходи к нему, он рад будет тебя видеть.

С этими словами священник простился с Нефедом Козьмичом и ушел.

Неделю спустя отец Никита сидел уже в Нижнем со своею женою, в своем домике.

Он только что возвратился из Москвы, и супруги толковали, как предупредить Хлопову о постигшем ее несчастии.

Слезы лились у них из глаз; но вот обрадовала его жена: она почувствовала ребенка, она – мать…

В этот миг вошла к ним Марья Ивановна. Увидав священника, у нее замерло сердце; по условию, он должен был из Москвы прямо заехать к ней.

– Говори скорей, отец Никита, что царь, – произнесла она, задыхаясь и опускаясь на ближайший стул.

Прасковья Васильевна бросилась к ней и, обнимая и целуя ее, со слезами произнесла:

– Не судьба, видно, твоя царь…

– Кто ж мешает моему счастию?

– Не патриарх и не царь…

– Догадываюсь… царица…

– Да, царица…

– Недаром, хотя она меня миловала, а сердце мое не лежало к ней. Царь женится?

– Женится, на Долгорукой, княжне Марье Владимировне.

– И скоро свадьба? – как-то бессознательно и безумно спросила Хлопова.

– Скоро, после Филипповского поста.

Хлопова упала без чувств на пол.

Священник позвал людей, перенес ее в ожидавший ее возок и отвез домой.

Заболела Хлопова горячкой, пролежала почти всю зиму, а на весну хотя и встала с постели, но ее узнать нельзя было: из прежней здоровой и свежей девицы сделалась тень. Ходит она молчаливая, и только кашель прерывает тишину ее уединения; никто от нее никогда не слышит жалобы, как будто все прошлое умерло.

Часто посещают ее отец Никита и его жена; она принимает их с явною радостью, но в разговор с ними не вступает, а отвечает только: да или нет.

Но вот наступает светлый праздник. Для Хлоповой это был прежде великий день: ее весь Нижний Новгород очень любил и являлся с поздравлением. Поэтому вся Страстная неделя, бывало, проходила у нее в приготовлении к приему гостей. Большие столы нагромождались разным вареньем, печеньями и напитками; а теперь хотя о чем-то хлопочет и что-то делает Стряпухина, но хозяйка совершенно безучастна.

Гости, однако же, в первый день праздника посещают ее по-старинному, поздравляют, а она сидит у окна, покашливает, отмалчивается и как будто кого-то ждет.

В таком состоянии застал ее и отец Никита. Он подошел к ней – она его узнала, приняла от него просфору, похристосовалась и улыбнулась, что она давно уже не делала.

Она указала ему место близ себя.

– Не простудиться бы тебе, боярышня, у окна? – сказал он.

Та махнула рукой:

– Скорей конец придет. Все разошлись, никого нетути, а я хотела с тобою, отец Никита, поговорить. У меня лежит на душе одно: не знает царь Михаил, как я его любила… как любила; знала я его любовь ко мне. Знаю, кто наговорил на меня и кто сослан…

И он-то в своем царстве да и в своем доме в неволе… Сколько раз говорил он мне. «Не хотел я царствовать, но меня приневолили, грозили и карой неба, и карой народа; заставили меня сесть на престол, и жду не дождусь возврата отца, передать ему и царство и бояр. Бояре заели меня, а матушка-инокиня не меньше их. Люблю я тебя, Машенька, люблю больше жизни, и за тебя бросил бы царство и уехал бы на край, конец света; но мать не дает благословения, а без ее благословения какая жизнь будет». Вот что говорил сердечный на прощанье со мною, когда меня проволокли в Тобольск. И ехала я туда радостная, как и на пир, и любовь его сияла мне, как ясное солнышко, и было мне весело так переносить трудности пути и недостатка… Теперь здесь и хоромы хороши, и наполнил царь мой терем, как чашу, но любовь его погасла и погасла моя жизнь…

Отец Никита стал ее утешать. Она взяла его руку и приложила к своему сердцу.

– Видишь, как оно бьется при одной думе о нем, как бы оно билось, коли б он был близок от меня, коли б мне позволили лишь взглянуть на моего ясного сокола!.. И неужели ты думаешь, что это сердце не вещун? Оно чует, что нет более любви ко мне царя. Если бы он меня любил, как прежде, он бы заставил мать дать свое благословенье аль не женился бы на другой. Чем дальше, бают люди, от глаз, тем дальше от сердца – меня и упрятали сначала в Тобольск, потом в Верхотурье, а теперь сюда… И ушла я из его сердца и уйду в могилу.

Она сильно раскашлялась, и кровь пошла у нее из горла.

Отец Никита позвал Стряпухину; та вошли и перевела больную в ее опочивальню.

Ночью потребовали к ней священника для исповеди, причастия и соборования, тот собрал тотчас других окрестных священников и явился к ней.

Хлопова как будто очнулась, когда священники к ней зашли. Сначала отец Никита исповедал ее, потом приобщил, и наконец ее торжественно пособоровали.

Она как будто успокоилась, но полчаса спустя с нею сделалась агония и ее не стало.

Ее торжественно похоронили на местном кладбище, и ежедневно отец Никита и его жена стали посещать ее могилку и украшать ее цветами.

Вскоре жена отца Никиты родила, но неблагополучно: дело Хлоповой и ее кончина сильно на нее повлияли.

Муж ее тоже затосковал; чтобы рассеяться и убить печаль, он еще усерднее взялся за поучение своей паствы.

Но на это его товарищи, священники, глядели как на еретичество и латинство и подбивали фанатиков прихожан говорить ему дерзости на улице и чуть ли не хотели побить его каменьями.

Однажды он даже получил подобную письменную угрозу.

Жена посоветовала ему ехать в Москву.

Он отписал об этом грамотку Нефеду Козьмичу, и вскоре был получен патриарший указ о переводе его туда.

 

IX

Хоть тресни, да женись

Переехал отец Никита в Москву и думал: вот где я отдохну душой, да и жена моя оживет.

Вначале и казалось, что оно так будет: он устроился в церковном своем домике скромно, но уютно и рад был, что Нефед Козьмич был от него недалеко.

Почти ежедневно он захаживал к нему, и они вдвоем как бы слились душой.

Не была ни у одного, ни у другого в утайке ни одна мысль, ни одно чувство.

Часто говорили они о несчастной Хлоповой и об ее смерти; но Нефед Козьмич утешал его тем, что для счастия Руси, быть может, и лучше, что царь женился на Марье Владимировне Долгорукой, так как и по красоте, и величью, и по уму – это истинная царица.

– Притом, – прибавлял Нефед, – коли, да сохрани господь, умрет патриарх, Долгорукие не позволят наступить себе на ногу и в царской думе будут не последние. Не дадут они в обиду ни земли русской, ни царя.

Несколько дней спустя после этого Нефед возвратился торопливо домой и был необыкновенно пасмурен.

В сильном волнении ходил он взад и вперед по передней в ожидании прихода отца Никиты, за которым он послал.

Когда священник вошел, он испугался: как говорится, на Нефеде не было видно лица.

– Что случилось? – спросил он.

– Идем куда-нибудь, чтобы нас челядь не могла услышать: случилось большое несчастье…

Он отвел его в свою опочивальню, осмотрел ее, как бы боясь, что кто-нибудь не спрятался ли их подслушать.

– Несчастье, и несчастье такое, что и сказать нельзя… Я только что от патриарха – он в отчаянии… Невестка, невестка, на которую он возлагал для Русской земли столько надежд, сильно захворала… и… и нет никакого спасения…

Отец Никита побледнел и задрожал – так известие это поразило его.

– Кто же окружал царицу? – воскликнул он.

– Все ее, царицы-инокини, родственники. Давно уже они сплетничали патриарху, что она-де испорченная: то смеется, то плачет; что она нежного сложения, а тут вдруг заболела, нельзя добиться от нее, отчего она захворала; может быть, она скажет духовнику, но теперешний ее духовник – друг царицы-инокини, и если даже та скажет ему что-либо, то он утаит правду… Мне и пришла мысль предложить патриарху тебя, отец Никита, в духовники, согласишься ли ты на это тяжелое дело?

– Соглашаюсь и готов жизнь отдать за правду! – воскликнул священник.

– Иного ответа от тебя и не ждал. Едем к патриарху.

Приехав к отцу царя, Нефед прямо повел без доклада отца Никиту в комнату, в которой патриарх принимал его уже единожды.

Филарет явно их ожидал, и после обычных земных поклонов их он обратился прямо к священнику:

– Рад тебя вновь видеть у себя. Тебе уж, вероятно, передал Нефед Козьмич о постигшем царя, меня и землю русскую горе. Царица сильно захворала, на духу она, быть может, сознается, в чем ее болезнь. Нужен человек, который бы заставил ее сказать правду. Нефед Козьмич и я находим, что ты лишь один способен это сделать.

– Благодарю святейшего патриарха за доверие ко мне, но не слишком ли много возлагает на меня патриарх?

– Нет, не много. Ты красноречив и сумеешь ее убедить на духу.

– Быть может, с помощью Божьею…

– Но помни – все, что она скажет тебе, ты должен без всякой утайки передать мне как патриарху.

– Само собою разумеется, я обязан святейшему патриарху передать все, что он требует.

– Этого мало – обещаешь ли ты подтвердить все то, что услышишь на духу, даже и под пыткой?

– Обещаюсь.

– В таком разе сейчас я поеду к царю, а ты поедешь с моею свитою.

– Слушаюсь.

Священник и Нефед Козьмич вышли в сени, в ожидании Филарета.

Экипажи подали, Нефед, получив благословение патриарха, уехал домой, а патриарший поезд, в котором находился и отец Никита, двинулся к Грановитой палате.

Оставив свиту в сенях, патриарх вошел в переднюю; там толпились бояре; они все пали ниц перед святейшим, и тот, благословив их, пошел вперед к царю, который находился в своей опочивальне.

Здесь он застал обоих придворных лекарей: Бильса и Бальцера.

Царь дал им знак выйти; он поцеловался с отцом и потом приложился к его руке.

– Что больная? – спросил патриарх.

– Лекаря говорят – нет надежды, – ломал руки царь и горько зарыдал.

– Что за болесть у нее? Что бают лекаря?

– Ничего, говорят, должно быть, во внутренности что ни на есть испорчено, аль печень, аль селезенка, аль почки, аль кровь, аль желудок, аль легкие; да сглаз, аль наговор, аль волшебство.

– А царица сама что баит?

– Ничего, стонет, кряхтит аль закричит: «Горит голова, в животе точно жжет что, ой! моя смерть пришла».

– Кто при ней?

– Боярыни, все от матушки.

– Заходил ты к ней?

– Заходил, да боярыни бают, непригоже-де мужчине быть, коли баба в болести, – болесть-де сильнее становится… Хотел бы поглядеть на нее, хотел бы поговорить с нею, те не пущают, говорят: инокиня-царица под страхом страшной кары им наказала.

– А царица требует тебя?

– Как не требует – плачет, мечется, зовет к себе на помощь. «Ратуй, соколик ясный, красный, красное мое солнышко, покинул ты меня», – кричит она.

– В таком разе идем к ней.

– А матушка-царица? – затруднялся царь Михаил.

– Иди за мною – один я буду в ответе.

Он взял его за руку, и они, пройдя ряд комнат и коридоров, очутились в передней молодой царицы.

Она была битком набита боярынями и придворными дамами.

Патриарх благословил их и хотел войти в спальню царицы. Боярыни стали на дороге, и одна из них сказала:

– Царица-инокиня наказала не пущать-де.

– Вон! Чтобы и духом вашим не пахло во дворце впредь до царского указа.

В секунду все боярыни окаменели, но повелительный жест и вид патриарха заставил их обратиться в бегство.

Патриарх и царь очутились в опочивальне царицы.

Опочивальня была устлана коврами, по углам множество образов в драгоценных ризах, комната заставлена стульями, топчанами и низенькими татарскими столами в виде табуреток с перламутровою инкрустацией. Массивная кровать с перинами и множество подушек высились посреди опочивальни. На одном из столиков виднелся драгоценный золотой рукомойник и такая же чашка.

В комнате было несколько женщин-боярынь, боярская-боярыня, постельничая и несколько других.

Царица была на ногах, а не в постели и одета, как обыкновенно она одевалась в будни, то есть на ней был из толстой парчовой материи сарафан, а поверх него расписная кофта.

Глаза ее горели лихорадочным огнем, чудные темно-русые ее кудри немного выглядывали из-за парчового платка, украшавшего ее голову; лицо горело, а глаза немного впали. Увидя царя и патриарха, она сделала шаг вперед, упала на колени и закричала:

– Спасите… спасите… никто не хочет мне помочь… Лекарство врачей противно… омерзительно… оно еще хуже жжет мне внутренность, а боярыни вливают его мне насильно в рот… Прошу воздуха, света… прошу, чтобы меня пустили домой, к родителям… не пущают… Прошу, допустите моего соколика… моего мужа… хочу проститься, не пущают… А все-то боярыни так и лезут из другой комнаты: дескать, царица их умирает, подели при жизни свое добро… Где тут делить, коли все нутро горит и печет огнем…

– Идите прочь отсюда, людоеды, и ждите в передней! – крикнул патриарх.

Боярыни удалились поспешно.

Филарет поднял стоявшую на коленях и рыдавшую царицу.

– Что тебе, дочь моя? – говорил он нежно. – Какая лихая беда тебе приключилась?

– Сама не знаю, святой отец… Вот уже второй день… схватило что нутро… жжет, печет.

– Не дал ли кто тебе зелье какое ни на есть? Не имеешь на кого сумления?

– Ни на кого, – только прошу льду… льду дайте… проглочу, быть может, не так жечь будет…

– Льду! – крикнул бледный и дрожащий царь, взглянув в дверь передней. Потом он подошел к царице и обнял ее; она повисла у него на шее.

– Давно… давно бы так… и легче мне как будто при тебе… и не так страшно… да и умирать легче будет… Не оставляй… не оставляй меня, соколик.

– Мы с тобою останемся… с тобою… не покину я тебя, голубку мою, – успокаивал ее царь.

– Не желаешь ли исповедоваться и приобщиться? – спросил патриарх. – Может быть, получишь облегчение от благодати Божьей.

– Желаю… желаю… только прежде льду… льду давайте…

Одна из боярынь принесла на тарелке лед в кусочках и ушла.

Царица стала глотать жадно лед.

– Как будто легче, – произнесла она тихо, – только силы оставляют меня… Священника… Тоже хочу проститься с царевной Татьяной Федоровной да с родителями моими. Пошлите, пошлите поскорей… да моего духовника не хочу, он прежде все порасспросит, потом идет к царице-инокине и наговорит… Дайте другого, да только не его…

Патриарх вышел распорядиться, а царь остался с женой. Он хотел поцеловать ее в губы.

– Что ты делаешь? – крикнула она, отталкивая его. – Коли во мне зелье, то и ты отравишься. Лучше пущай я одна умру за любовь мою к тебе. Не знаешь ты, мой царь, мой соколик, мой муж, как любит тебя твоя Маша, и жаль мне так молоду умереть, но еще жальче – умрет со мною и дитя наше… А я его уже так горячо люблю… так люблю… как будто оно на руках у меня… улыбается ко мне… и ручки протягивает… Миша! – крикнула она, обняв его горячо и целуя его щеку. – В первый раз я тебя, царь, осмеливаюсь так назвать и прошу позволить тебя называть так до кончины моей! Ты не казнишь меня, и так меня уж казнили за любовь мою. А Мишей я тебя называла всегда в моих думах, и коли б родился сын, и его назвала бы Мишей… Да, Миша, никто на свете так не любил тебя и не будет любить, как я… Ведь мои-то думы и помышления все были о тебе.

В это время возвратился патриарх с отцом Никитой.

Высокий рост, темно-карие умные глаза, красивая бородка и представительный, добродушный вид отца Никиты произвели приятное впечатление на царицу.

– Благодарствую, – сказала она.

Царь и патриарх удалились.

Царица поглядела с минуту на отца Никиту, потом опустилась на колени перед иконами и стала тихо шептать молитвы, потом священник накинул на голову ее епитрахиль и начал с нею духовную беседу…

Царь и патриарх удалились в опочивальню царя и приказали, когда исповедь и причастие окончатся, велеть священнику прийти к ним.

Оба были очень встревожены, а потому у них разговор не клеился.

Раздались вдруг поспешные шаги и вбежал священник.

– Царица умирает! – крикнул он.

Патриарх и царь бросились в опочивальню царицы: они застали ее в агонии на одном из топчанов. Вокруг нее толкались уже боярыни – они укладывали ее в кровать.

Несколько минут спустя она, как мраморная, лежала уж в постели, и чрез некоторое время лицо ее начало покрываться черными пятнами.

Царь и патриарх в различных углах неутешно рыдали…

Усопшую выставили на несколько дней на поклонение народа в приемной Грановитой, потом в Успенском соборе и похоронили.

Все это было роскошно, пышно и трогательно, но царицу этим не воскресили.

После похорон и поминального обеда патриарх потребовал к себе отца Никиту.

– Я так огорчен и убит смертью царицы, – сказал он, – что потерял голову и не имел даже времени порасспросить тебя, что говорила она тебе на исповеди.

Отец Никита прослезился и произнес с волнением:

– Это был ангел… и царь и ты лишились его. Она говорила мне о любви своей к царю и к вам, святейший отец… Говорила, как благодарна вам, хотя она никогда об этом вам не высказывала. Скорбела, что с нею умирает и дитя ее во чреве. Говорила она о своих грехах, но грехи у нее ангельские. Простила она свою убийцу… и молилась за нее.

– Убийцу! – вздрогнул патриарх. – И произнесла она имя убийцы? – прошептал он, сжав кулаки.

– После долгого увещевания произнесла, для того чтобы я молился о ней.

– И кто убийца?

Отец Никита медлил.

– Говори, кто убийца, или под пыткой скажешь! – крикнул патриарх.

– Не боюсь я пытки; щажу твое и царя сердце.

– Говори, коль я был бы убийцей, то и меня не жалей… не щади… говори правду… как и где ей дали зелья?

– В Вознесенском монастыре.

– У царицы-инокини? Боже, я предчувствовал… Как же это было?

– Был праздник; почившая царица заехала к царице-инокине, захотелось ей пить, и инокиня повела ее в свою опочивальню и налила ей квасу в золотую чару… Та выпила, и по дороге она почувствовала что-то неладно… потом хуже и хуже…

– И почившая думала…

– Что царица-инокиня дала ей…

– Что, говори?

– Зелья, от которого она умерла.

– Убийца… инокиня… царица-мать, – как безумный ходил по комнате и потирая лоб, твердил патриарх. – Невероятно… как будто сон… Слушай, – остановился он пред священником, – и ты будешь свидетельствовать и под пыткой?

– Хоша жгите.

– Нет, не годится, ты клянись лучше, что никому, никому не скажешь, – это убьет царя; да и народ что скажет? в царском-де доме друг друга заедают, убивают, точно звери лютые. Нет, не говори никому, а коли скажешь кому ни на есть, то нет пытки, нет казни, которая не постигла бы тебя. Помни: тогда лишь смей произнести имя убийцы, коли я тебе прикажу. Теперь ступай с миром, спасибо за верность и правду. Но повторю снова: помни, что и во сне нельзя проговориться, не спи ни с кем даже в одной комнате и знай, что и стены имеют уши… Клянись, что это сделаешь?

– Клянусь.

– Теперь ступай и знай – милость моя тебе навек.

Когда священник удалился, Филарет бросился вон из маленькой своей комнаты и заходил быстрыми шагами по своим обширным палатам; он просто задыхался от волнения.

Множество мыслей мелькали у него в голове, и вдруг, остановившись, он крикнул окольничего Стрешнева.

Окольничий ждал всегда его приказаний в передней.

Лукьян Стрешнев тотчас явился на зов владыки.

– Лукьян, – сказал он, – несколько раз я хотел спросить, как зовут твою дочь?

– У меня две.

– Да ту, знаешь, когда я был у тебя в последний раз… такая нежненькая, белая, с темно-синими глазами… с ямочками на щеках… ты еще подводил ее под мое благословение.

– Авдотья, – обрадовался Стрешнев, что владыка обратил внимание на его дочь.

– Евдокия, – поправил его Филарет и продолжал лихорадочно: – Тотчас беги домой… окружи ее близкими родственниками… не дай ее извести…

– Святейший патриарх, ты пугаешь меня… Разве семье моей грозит опасность или – ей?

– Беги, говорю тебе, тотчас… береги ее… ты головой отвечаешь за единый ее волос… и ко мне не показывайся… дома сиди и береги свою дочь, пока я не позову тебя… Слушайся же, коли я приказываю.

Стрешнев побежал опрометью домой и по дороге думал:

«Уж не испорчен и не рехнулся ли святейший? Но как сказать жене о приказании патриарха?»

Он заблагорассудил лучше заболеть, лечь в кровать и под предлогом, что ему скучно и чтобы дочь за ним ухаживала, он задержал ее близ себя, в своей опочивальне, а вечером, отпуская от себя, он просил, чтобы жена брала ее на ночь с собою в кровать.

Прошло между тем сорок дней траура, который тогда существовал при дворе на случай смерти царя или царицы. Отслужены были панихиды по умершей, и после поминального обеда патриарх поехал навестить царицу-инокиню в Вознесенский монастырь.

Царица после смерти ее невестки Марьи Владимировны или прикинулась, или была в действительности больна, но встретила она мужа кряхтя, охая и жалуясь на разные недуги.

Патриарх выслушал это снисходительно, но с нетерпением. Когда же она кончила, он обратился к ней:

– Царица, ты все говоришь о болести телесной, а о душевной не упоминаешь: разве не болеет твоя душа, что Бог прибрал нашего ангела Марью Владимировну?

– То воля Божья, – вздохнула инокиня, подняв вверх глаза.

– Воля-то воля Божья, но разве не скорбит твоя душа, что ангела не стало, что царь Михаил вновь без жены, да и без потомства?

– Жен не стать искать: их много на свете, а вот матерь едина, – бросила ему шпильку инокиня.

– Так нужно искать ему жену и ищи, – произнес сдержанно патриарх.

– Уж ты ищи… Ты отыскал и Машку Долгорукую, заставил дать свое благословение, вот и покарал Господь за обиду матери.

Патриарх вспылил, но удержался.

– Царица, – произнес он спокойно, – я взаправду думаю день-деньской о сыне; не хочешь ты, чтобы у него было потомство, – я это понимаю… понимаю и цели твои, но этого не будет… я снова женю сына.

– И без моего благословения?

– Хоша бы и без твоего благословения.

– Кто же будет моею царицей, – рассердилась инокиня.

– Твоей и моей царицей будет Евдокия Лукьяновна Стрешнева, дочь моего окольничего.

– Авдотька! – вспылила инокиня. – Да это будет на смех курам! Щуплая… две помойные ямы среди щек… Да и Стрешневы… хамы… Не будет моего благословения… и поглядишь, и она околеет вон как та… ну, покойная Машка.

– Полно, баба, дурить-то, – вышел из себя патриарх. – Коли будет она царицей, поклонишься ты ей в ноги, как царице, и не будет она порченая: я окружу ее Стрешневыми, и будут они отвечать мне за нее головой, а к тебе, царица, не будет она ездить и пить квас.

Инокиня бросила на Филарета быстрый взгляд – лицо его было спокойно, но грозно.

– Да, – продолжал он. – Стрешневы будут отвечать за нее головой своей, и всех твоих боярынь я выгоню из дворца, а родственников и всех твоих слуг я и на глаза царицы не пущу. Я буду бодрствовать за нею и за ее детьми, коли Бог их даст, как за зеницу своего ока, и коли ее изведут, как в Бозе почившую, то… то…

– Кто же извел ту? Она сама извела себя, – прошипела инокиня.

– Кто извел ее? А вот что я тебе скажу: коль Стрешнева будет изведена, так я знаю, за кого взяться… Но вместо ссоры ты скажи, дашь ли благословие царю, коли он женится на Стрешневой?

– Не дам.

– И это последнее твое слово?

– По… последнее…

– Так вот тоже мой сказ: возьму я тебя с собой, повезу в Новоспасский монастырь, буду тебя пытать, пока не повинишься во всех твоих грехах… Вспомню я многое… вспомню я тебе и квас, которым ты угораздила покойную царицу, и многое, многое иное… Повинишься ты тогда и примешь ты схиму, и сошлю я тебя вновь в Ипатиевскую обитель до скончания твоей жизни. Вот тебе, инокиня, и мое то последнее слово. Кайся и скажи: дашь ли слово, что не будешь перечить браку сына?

– Делай что хочешь… Я ничего… Бог да благословит его… мое материнское сердце истерзано… Убивалась я за ним… за сыном-то, а ты угрозы свои напущаешь… Господь с тобой… я больна… и конец-то мой близок… а ты еще… да Бог с тобой.

– То-то, ты помни только – я все знаю и прощаю… прощаю, ибо ты родила царя Руси Михаила Федоровича Романова, Богом избранного, Богом венчанного… Не подобает по этой причине ставить тебя на позор. Но коли ты не покаешься, так глаголю тебе: горе тебе будет и фарисеям твоим… Теперь еду к царю.

Не дав даже ей благословения, Филарет поехал к сыну.

Царь Михаил после смерти жены совсем раскис: он весь день ходил, как шальной, и то плакал, то хохотал без причины. Называли эту болезнь Бильс и Бальцер, придворные врачи, флуксус церебралис, сиречь, приливом крови в голове, вследствие плача и множества поклонов, которые делал по нескольку раз в день царь.

Патриарх застал его за этим же занятием в его опочивальне.

– Полно те убиваться. – сказал он, – молод ты, да и царствовать нужно. Назавтра Боярская дума – ты и приезжай.

– Да уж очень, очень сердце болит за покойницу… так и стоит в очах моих.

– Полно, говорю тебе, сын мой, убиваться-то. Была то воля Божья, а не наша… Да к слову, вот тебе и жениться снова надоть… невеста уж ждет тебя.

– Как жениться? Коли я не хочу… Да как же после-то Марьи Владимировны, да жениться? – недоумевал царь Михаил Федорович.

– Да так и женишься.

– А коли я не хочу?

– Царь не может, не смеет этого сказать; хоть тресни, да женись – тебе и царству нужен наследник.

– Да как же? Любил одну, та умерла, теперь женись на другой, а та еще снова помрет: плачь, убивайся, да хорони, да поминки справляй, уж лучше не женюсь: уж прошу, святейший отец, не жени. А матушка благословение дает?

– Дает.

– Ну, коли дает, так и я… благослови.

– Спасибо, я знал, что не откажешь.

Патриарх благословил его, поцеловал и хотел уйти, да вспомнил:

– Эх! Да я и забыл-то тебе сказать, кто невеста.

– А кто?

Обрадовался царь, что, по крайней мере, узнает кто невеста.

– Дочь Стрешнева, Евдокия Лукьяновна: девица богобоязненная, прекрасная, будет отличная тебе жена, а нам и земле русской царица.

– Евдокия, Авдотьюшка… ничего… спасибо, святейший отец, что радеешь обо мне, а уж я думал, вовек не женюсь.

– Женим, – проговорил патриарх, уходя поспешно.

– Отец сказал мой: коли царь, так женись, хоть тресни… Этого-то не знал, да и матушка не говорила, – бормотал царь себе под нос.

Возвратясь к себе, патриарх послал за Стрешневым. Тот вскоре явился.

Патриарх испугался, взглянув на его постное, исхудалое лицо.

– Ты болен? – спросил он.

– Здоров, святейший патриарх, да вот лежал в постели.

– Чего же лежал?

– Наказывал ты, дескать, сиди дома, хоша прикинься в болести, я и прикинулся, а дочь-то от себя не отпущал, – все у кровати сидит, а жена на ночь к себе брала… Все сумление что ни на есть…

– Чудак ты, – улыбнулся Филарет. – Да ты, чай, и дочь-то заморил?

– Уморить-то не уморил, а оченно было – не выпущал со двора.

– Так беги же, выпусти ее на воздух, только береги ее пуще прежнего, береги ее… Я прошу тебя, сват.

– Кум, – подсказал Стрешнев.

– Нет – сват… ведь мы теперь сваты; ты не окольничий, а уж боярин, настоящий царский тесть, а дочь твоя невеста царская.

Стрешнев точно обезумел – он пощупал себя за лоб, а потом прослезился:

– За верную-то мою службу не заслужил я глумления, святейший отец.

– Полно-то дурить… Шутки не шутит патриарх всея Руси, да еще с кем, с верным царским холопом. А вот ты подь, да оповести жену и дочь-то свою, Евдокию Лукьяновну, да за попом, да молебен… а девичник мы завтра справим в Грановитой, в царских палатах… а там с Богом и за свадьбу… на то воля царя и благословение наше и материнское.

Стрешнев тогда бросился к ногам патриарха, но тот поднял его и поцеловался с ним.

– Ну, сват Гаврилыч, коли Бог благословит нас и мы отпразднуем свадьбу твоей дочери, так уж и ты, жена твоя и дети твои должны будут не отходить от царицы, – такова воля и царя и моя. Теперь ступай с миром, порадуй семью и помни: за Богом молитва, а за царем служба не пропадают.

Несколько месяцев спустя свадьба царская состоялась еще с большею пышностью и великолепием, чем первая.

 

X

Боярин Шеин

После десятилетнего разумного управления царством патриарх Филарет, успокоенный насчет престолонаследия, так как Бог даровал царю Михаилу прекрасного мальчика Алексея, возымел желание возвратить из владения поляков Смоленск и Дорогобуж, составлявших ключ в Россию.

Притом притязания польских королей на русское царство не прекращалось: король Сигизмунд III, умирая, велел себе надеть шапку Мономаха, украденную поляками в Москве, когда они ею владели. Умирая в этой шапке и лежа в ней в гробу, он этим как бы завещал Польше не оставлять его притязаний. Притом сына его Владислава избрали в короли Польши единственно потому, что ему когда-то целовала крест Москва.

Патриарх стал поэтому готовиться энергично к войне.

Более шестидесяти шести тысяч иноземцев были наняты в войска и по всему государству объявлен добровольный сбор, который должен был производить знаменитый князь Димитрий Михайлович Пожарский, архимандрит Левкий и Моисей Глебов.

Царские грамоты разбросаны были по государству. Русь откликнулась со свойственным ей патриотизмом: потекли в Москву и деньги, и двинулись ратные люди.

Но не радовали последние Филарета; боярские дети и вообще дворянство были хорошо вооружены и пришли лучшие люди, но из крестьянства они навезли и навели что ни на есть худшее, пьяное, воровское и бессильное, и о нем справедливо выражался боярин Шеин и его родственники: плюгавенькое. Сформировали армию в тридцать две тысячи человек при ста пятидесяти орудиях.

Тут пошли споры – кому начальствовать.

Людей боевых было тогда между боярами много, но выдающихся мало.

Предложили начальство князю Димитрию Черкасскому по настоянию патриарха и других царских родственников, так как он был тоже в родстве с царским домом; но по его молодости в товарищи к нему назначили старого воина, князя Бориса Михайловича Лыкова.

Лыков был в хороших отношениях с инокиней-матерью, и та, узнав об этом, тотчас послала за ним. Князь явился к ней.

– Князь Борис, – сказала она после обычного приветствия и дав ему поцеловать свою руку, – прошу, не езди на войну, откажись.

– Отказывался, великая государыня. Ходил к патриарху, говорил, что у князя Димитрия Черкасского нрав тяжелый и прибыли я не чаю от того, что быть мне вместе с ним в государевом деле… Святейший патриарх побранил и велел на войне быть без мест.

– Это он хотел тебя унизить оттого, что в родстве ты со мной; да ты сорок лет на службе, а у того на губах еще молоко не обсохло. На войне быть без места – так пущай он князя… татарина… Мамстрюковича тебе даст в товарищи, – ты русский князь, именитый боярин, и род твой… да что и говорить, – пущай татарин сам ведет рать.

– Царица, уж ты окажи божью милость, не дай бесчестить меня…

– С ним-то, с святейшим, я и не поделаю ничего; сына коли увижу – скажу… Ты правь местничество, а я с боярами потолкую.

Князь Лыков вышел от нее и подал чрез боярина Большого дворца царю челобитную, в которой говорил: «Я пред князем Димитрием стар, служу государю сорок лет, лет тридцать хожу своим набатом (то есть командую самостоятельно), а не за чужим набатом и не в товарищах».

Князь же Черкасский бил челом, что князь Лыков ему говорил, что он-де потому не хочет быть ему товарищем, что люди им владеют.

Царь поручил князю Хилкову и дьяку Дашкову расследовать дело и доложить Боярской думе.

В ней были горячие споры, и кончились они тем, что Черкасскому командование не дали, но присудили ему 1200 руб. за бесчестие от князя Лыкова.

Два месяца раздумывали, кого же назначить туда, и патриарху пришла мысль пригласить в главные воеводы знаменитого боярина Шеина Михаила Борисовича, защищавшего некогда так геройски Смоленск и разделявшего с ним, патриархом, плен в Варшаве.

Он послал за ним.

Боярин жил на покое и посещал лишь Боярскую думу, где голос его был влиятелен, но его не любили за солдатскую резкость и прямоту, а в те времена любили ходить во всех делах вокруг да около, да чтоб овцы были целы и волки сыты.

Явился по зову патриарха боярин и, поклонившись ему в ноги и приняв от него благословение, спросил, что причина чести, которой он удостоился.

Патриарх передал ему свою мысль и выразился, что он не находит более достойного человека принять начальство над войском, как его.

Шеин помолчал немного и сказал:

– Прискорбно, святейший патриарх, что ты избрал меня в старшие воеводы. Положить живот свой за царя я никогда не отказывался, но вспомни: я целовал крест королевичу Владиславу, а он теперь королем Польши, – как же я буду теперь против него сражаться?

– Сердце твое благородно; помню, сказывали мне, что ты с одним ляхом дрался под Смоленском и чуть-чуть друг друга не порезали, потом встретились вы в лагере Владислава и сделались друзьями. Оба вы рыцари чести, и теперь ты рыцарь. Но коли речь идет о счастии твоего народа, тут всякое рыцарство в сторону. И я, по изволению Москвы и земли русской, ездил в Варшаву, с извещением королевичу об его избрании на царство, и целовал ему крест, а теперь и я пойду на него войной.

– Святейший патриарх и отец, ты присягал ему на верность, коли он будет царствовать, теперь ты сам царствуешь с сыном…

– Сам Господь разрешил меня от клятвы: по воле земли русской, а не моей, избран Михаил, а затем и я, и глас народа – глас Божий… Так и ты, тебя избирают от имени земли русской в воеводы, и ты не вправе отказаться, а я, как патриарх, тебя от клятвы твоей освобождаю. Теперь избери себе товарища.

– Коли я пойду в воеводы, то пущай выйдет указ: во время войны быть без места. А ты дай мне, святейший, храброго Измайлова в товарищи: и я и он – мы пойдем с детьми.

– Ладно. Кстати, ты вспомнил мне о нем; он имеет при себе боярского сына Бориса Морозова… Уж очень полюбил я его, когда был в пленении и возвращался. Хочу его сделать дядькой внука моего, Алексея… Знаю, он убережет его от всякой скверны. Это человек разума и чести.

– Коли прикажешь, Измайлов приведет его к тебе, святейший патриарх. Я и Измайлов, и дети наши, и все навеки у ног твоих. Но вот, святейший отец, пущай дума боярская попросит меня, пущай не от тебя… Вместе мы были с тобою в пленении… скажут – кумовство. Пущай будет от них. Да прошу дозволить мне потолковать с друзьями да с семьей и с Измайловым.

– Ладно, только не медли, – завтра ответ…

Боярин Шеин заехал к Измайлову, и тот предоставил ему: решиться или не решаться.

Заехал он от него к Нефеду Козьмичу, и тот благословил его на путь грядущий.

Осталось еще одно: отец Никита был его духовником, и ему нужно было с ним потолковать еще о данной им королевичу Владиславу клятве.

Вопрос был затруднителен к решению, но присяга дана при известных условиях, чтобы Владислав царствовал; раз же он отказался от этого, признав Михаила царем, очевидно, клятва сама собою уничтожалась.

Так объяснил ему и отец Никита, причем присовокупил, что если патриарх затем снимает эту клятву, то очевидно, что и сомнения не может быть, что боярин может сражаться против Владислава, так как он будет сражаться против него не как против царя русского, а как против короля Польши.

Шеин продолжал сомневаться; тогда священник обратился к его патриотизму и доказывал, что возвращение Смоленска и Дорогобужа так важны для Руси, что мы без них останемся всегда в руках Польши.

Это поколебало боярина, и он решился не отказываться от начальствования армиею.

Когда же отец Никита ушел, им овладело какое-то тягостное чувство, и он, бросившись на колени пред образами, долго молился.

На другой день боярин объявил патриарху свое согласие и тот велел ему явиться назавтра в Боярскую думу.

В думе заседали патриарх и царь; первый сидел посреди стола – по правой стороне, а другой рядом с ним – по левой. Духовные лица занимали места сбоку по стороне патриарха, а бояре в черных соболях и думные дворяне – по стороне царя.

Шеин был с боярами. Заговорил патриарх о том, что нужно назначить главного воеводу, и обратился к боярам, спрашивая их мнения.

Один из них, вероятно по наущению патриарха, предложил Шеина.

Партия князя Черкасского протестовала; она находила, что Шеин уж устарел и от ратного дела отстал.

Пошло на голосование, и большинство, вместе с царем и патриархом, оказалось на стороне Шеина.

Боярин благодарил думу за оказанную ему честь и в несколько дней приготовился в поход.

Нужно было в Грановитой палате торжественно проститься с царем и с патриархом в присутствии всего двора и Боярской думы. При этом Шеин сделал ошибку: рассердясь, что об его боевой деятельности отзывались в думе с неуважением, он в прощальной речи исчислил все свои заслуги, превосходившие заслуги остальных бояр, и закончил, что в то время, как он-де служил, многие за печью сидели и сыскать их было нельзя…

Речь эта хотя была правдива, но сделала ему много врагов.

В тот же день Шеин отправился в поход, другие воеводы выступили из Ржева, Калуги и Севска.

В несколько месяцев войска наши возвратили почти все уступленные Польше города, а Шеин с Измайловым осадили Смоленск.

 

XI

Под Смоленском

Вот уж восемь месяцев стоит наша рать под Смоленском; делает она все, что только искусство и человеческие силы могут совершить.

Крепость, несмотря на обширность, тесно обложена; всюду окружена она теми земляными работами, которые и ныне употребляются, а из этих насыпей и редутов сыплется град каленых ядер на крепостные стены и картечь на тех, которые дерзают выйти из них, стены во многих местах сильно повреждены минами.

Губернатор Воеводский готов уж со дня на день сдать крепость русским.

Вдруг получается весть с юга России, что татары и казаки ворвались в наши украинские области; панических страх овладевает ратниками, и они бегут ежедневно из лагеря, чтобы защитить дома свои и семейства. В таком положении были дела, как 25 августа, ночью, Измайлов разбудил Шеина.

– Что случилось? – спросил боярин.

– Лазутчики и шиши, – отвечал Измайлов, – доносят, что король Владислав приближается лесами с большим войском к Смоленску: идет он с севера.

– Друг Артемий, – крикнул Шеин, – в таком случае возьми один или два полка и займи московскую дорогу, чтобы ляхи не могли отрезать нам путь, а там уж как-нибудь я с ними справлюсь, или будем держаться до помощи из Москвы. Пошли тотчас в Москву нарочного.

Шеин поскакал тотчас по укрепленной нами линии, и оказалось, что поляки с нескольких сторон уж наступили на нас, то есть в семи верстах от Смоленска, у речки Боровой, они стали разбивать лагерь.

На третий день своего прихода король ночью пробрался по Покровской горе в Смоленск и, сделав оттуда вылазку, напал на редуты наши, находившиеся на той же Покровской горе. Редутом командовал наш полковник-иностранец Маттисон. Король овладел было нашими шанцами, но князья Белосельский и Прозоровский, находившиеся недалеко от редута, послали Маттисону помощь, и воины наши выбили поляков из этой позиции. Король отступил с большим уроном.

Тоже не удалась попытка коронному гетману литовскому Радзивиллу зайти к этим редутам с другой стороны. Встреченный здесь нашею ратью, он был разбит и отступил с большим уроном.

Одиннадцатого сентября последовало новое нападение на эту местность, и бой длился два дня и две ночи; с обеих сторон много погибло, но русские не могли удержаться, и на совете в лагере нашем решено: полковнику Маттисону отступить; но при этом огромная часть иноземцев, бывших на этом редуте, бежала в Смоленск к польскому королю. Об этом донесено было Шеиным тотчас в Москву, и получен оттуда приказ: со всех отдельных редутов и крепостей созвать ратников в общий лагерь, и обещано, что со всех сторон будут прибывать войска, а из Москвы поведут войска князья Черкасский и Пожарский, и потому велено стоять крепко и мужественно.

Обещания эти оказались лишь на бумаге – московские бояре с умыслом медлили, чтобы поставить Шеина в затруднительное положение.

Положение действительно было отчаянное: поляки овладели в тылу русских Дорогобужем и всеми нашими запасами; король же 6 октября чрез Покровскую гору перешел на Богдановку и отрезал нашим дорогу от Москвы.

Шеин спустя три дня выступил против них; польская конница бросилась на наши колонны и разбила их, но подоспевший резерв наш расстроил конницу; наступившая ночь прекратила этот страшный и неравный бой.

Шеин оказался окруженным со всех сторон, а пробиться не было возможности. Держался он мужественно целый месяц. Холода между тем наступали, и мы сидели без дров и припасов; особенно лошади падали по недостатку пищи.

Перестрелка орудиями шла с обеих сторон, но поляки имели в руках своих Скавронковую гору, откуда их редут командовал местностью, и он причинял нам страшный вред.

Только наши бомбы, наполненные картечью, достигали королевских редутов.

Положение было критическое. Стоял уже конец ноября, и зима была в разгаре.

Созвал Шеин военный совет.

– Полковник, – обратился он к командующему иноземными полками шотладнцу Лесли, – что делать: люди и лошади мрут, есть нечего…

– Думаю, пока у нас имеются силы, пока имеются еще хлеб и порох, мы должны с оружием в руках пробиться и уйти или же умереть с оружием в руках, – сказал благородный шотландец.

– Это шотландская дурь! – воскликнул полковник-англичанин Сандерсон. – Нам нужно только подождать немного – и помощь придет… Царь обещался прислать ратников и припасов. Зачем жертвовать людьми, коли можно достигнуть того же с меньшими потерями?

– О помощи мы слышим уже с августа, – заметил Лесли, – а ее нет… Притом все иноземцы и русские ратники ропщут, что ты морозишь их здесь… Декабрь уж на дворе.

– Я своих по крайней мере не поведу на верную гибель! – крикнул Сандерсон.

– Англичане известные трусы и изменники! – разгорячился шотландец.

Сандерсон обнажил шпагу и хотел броситься на Лесли.

Шеин и Измайлов насилу их розняли.

Начали голосовать оба предложения, и перевес взял шотландец. Решено выждать момент и пробиться сквозь неприятеля.

Но дров не было: вызвали охотников прокрасться ночью через неприятельскую цепь и из ближайшего леса привезти дрова.

Охотники отправились туда 2 декабря, но дали знать Шеину, что поляки напали на дровосеков и убито пятьдесят человек.

При этом донесении англичанин утверждал, что это неправда, там-де погибло только несколько десятков.

– Коли ты утверждаешь так несправедливо, – воскликнул шотландец, – то я прошу воеводу ехать с тобой и со мною в лес, и мы пересчитаем убитых… Там же я скажу, чья это работа.

Воевода тотчас туда отправился с ними и действительно увидел, что убитых несколько сот. Тогда он обратился к Лесли и сказал:

– Ты в лесу обещался сказать, кто был причиною этой резни.

– Этот изменник, вот этот англичанин! – воскликнул Лесли, указывая на Сандерсона. – Он дал знать королю о дровосеках.

– Врешь! – завопил Сандерсон.

Но в этот миг Лесли выхватил из-за пояса пистолет и выстрелом положил его на месте.

– Что сделал ты! – воскликнул тогда Шеин. – По нашим законам я должен тебя казнить, а ты так мне нужен для предстоящей битвы…

– Судить, воевода, ты не имеешь права: шотландец убил англичанина, и не на русской, а на польской земле, и за это может его судить один лишь шотландский суд; но меня присяжные наши не осудят за убийство изменника, погубившего невинно столько душ… Пущай теперь вороны растерзают его труп.

Но случай пробиться и не представлялся; провизии не было, холода увеличились, и прошел еще целый томительный месяц ожидания и борьбы с польскими войсками.

Наступил в лагере нашем голод и большая смертность.

Шеин вступил в переговоры, но тянул их до 12 февраля следующего года, ожидая из Москвы помощи.

 

XII

Смерть патриарха Филарета

В день Покрова, 1633 года, патриарх Филарет возвратился в полдень в Новоспасский монастырь из Успенского собора сильно разогорченный; вести от Шеина были неблагоприятные: король тесно окружал его своими войсками, а тут ни денег, ни ратников, чтобы послать ему скорую помощь.

В Москве же кричали со всех сторон, что войну затеял патриарх, да послали войско с выжившим из ума Шеиным и под Смоленском погубят цвет нашего дворянства, да и король Владислав вновь будет осаждать Москву.

Слухи об этих толках доходили до него, но он вынужден был молчать, потому что под наущением инокини-матери в таком же смысле выражался сам царь и высказал ему это в тот день прямо в глаза.

Больно и жаль ему стало и Шеина и войска, и он ходил по своим хоромам большими шагами и думал думу, как пособить делу.

– Я сам поеду в войска, я их одушевлю своим приездом, – подумал он, – и мы пробьемся к Москве… А Владислав к зиме не посмеет сюда прийти и зазимовать… Завтра же поговорю с царем и с Боярской думой и – в путь… Гей! Воронец! – крикнул он служке своему, литвину.

Явился литвин. В память своего плена патриарх одевал его в польский армяк с кушаком.

– Дай мне воды напиться, я жажду, – сказал патриарх.

Литвин исчез.

– Да, – продолжал размышлять патриарх, – зимой он не придет сюда, а я отступлю из Смоленска не на Москву, а на Калугу… Там я крикну клич на всю Русь, и мы растерзаем ляхов…

Вошел литвин с золотою чаркою с водою. Патриарх выпил залпом воду, почувствовал какую-то горечь, но подумал:

– Я всегда чувствую горечь на языке, когда сержусь, а сержусь я уж несколько дней… Великая черница не оставляет меня во покое: пилит и сына и меня… Собирает боярынь к себе, и они, как по покойникам, воют о мужьях и детях, ушедших на войну… Проклятия их и на Шеина и на попустителя… Но что это? Голова у меня кружится… Гей! Воронец… Воронец… кто-нибудь.

Начинает патриарх стучать ногами и хлопать в ладоши.

Является сват его, Стрешнев.

– Ты здесь, сват… кстати… хотелось пить… я позвал Воронца… он принес мне чарку воды… я выпил… теперь что-то сам не свой… Зови сюда Воронца…

Стрешнев выбежал и несколько минут спустя возвратился.

– Литвин бежал… скрылся, – произнес он, задыхаясь. – В отсутствии твоем, святейший патриарх, я хотел было отправить его в темницу: мне донесли, что с пленными ляхами он ведет тайно переговоры… что вчера ночью он разносил в боярские дома, гостям и жильцам грамоты короля Владислава: что Шеин-де в осаде и сдается, а король-де идет войною не на Русскую землю, а на Романовых – они-де похитители его престола и что ему-де и Романовы, и вся земля русская целовала крест…

– Где ж литвин… ищи его… постой… постой… за царем… за Морозовым… за Нефедом Козьмичом…

– Боярин Нефед Козьмич от тяжкой болести вчера скончался, – заметил Стрешнев.

– Умер… и я его недолго переживу… да, духовника… моего не хочу… ты мне приведи отца Никиту… да скорей… скорей… силы мне изменяют… я слабею… спеши… я уж здесь посижу и подожду…

Он находился в это время в своей передней, то есть приемной, которая имела нечто вроде трона для торжественных случаев.

Стрешнев побежал и, разослав верховых для исполнения приказаний патриарха, вернулся к святейшему.

Тот как будто дремал, но с приходом свата он с четверть часа спустя очнулся.

– Сват, – сказал он, – коли умру, служи верой и правдой царю, дочери твоей и внуку, а я тебя и всех вас благословляю.

В это время вбежал царь Михаил с огромною свитою, так как это был час обеденный, и он захватил с собою всех гостей.

Патриарх объявил царю, что он подозревает себя отравленным и что кончина его близка.

Увидев при этом придворных врачей Бильса и Бальцера, он сказал им благосклонно:

– Совершается воля Божья и супротив Промысла нет лекарства.

Сын мой и царь, – обратился после того он к сыну, – завещаю тебе сражаться с королем Владиславом до последних сил. Коль вздумает он прийти в Москву, отдай ему город после сильного боя, рубись до последнего; а коль невмоготу будет – уходи в понизовье; где только бьется русское сердце, везде тебе будет приют, и там будет и крепость твоя… и так врага одолеешь. Не влагай меча, пока Владислав не отречется от царства. Помни мой завет: рано или поздно не шапка Мономаха будет на главе Ягеллонов, а корона польская ляжет на голову Романовых… Завещай это сыну, внукам и потомству. Также и путь нужен нам к морю, бедствие наше под Смоленском оттого, что и оружие, и порох, и иноземные ратники идут к нам чрез Архангельск, а этот путь и далекий и дорогой… Вам, бояре, и земле русской держаться моего дома… Вижу видение… – Он приподнялся и, глядя в пространство, продолжал: – Море кроется нашими кораблями… пустыни населены… крестьяне бодры, сыты и веселы: скирдами наполнены их токи и закрома полны хлеба… Царство грозно и могущественно.

Он помолчал несколько минут и обратился к боярам:

– Служите верою и правдою моему сыну, и моя надежда на вас; продолжайте бодрствовать над ним, над его наследником и над царством. Сын мой, твердо держи бразды правления и не щади никого, хоша бы то была моя кровь… Смерть мою не ставь никому в вину, на то воля Божья… Не смею винить в ней короля Владислава: и своих воров, злодеев и убийц довольно…

Царь подошел к нему, стал на колени и, рыдая, произнес:

– Святейший отец мой и великий государь, благослови меня!

Патриарх как будто стал засыпать. Он превозмог себя и, положивши руку на голову его, прошептал:

– Благословение мое навсегда да почиет на тя и благодать Божья да снизойдет на тя вместе с любовью моею… Жене, детям твоим и сестре передай тоже мое прости и благословение…

– А великой чернице-инокине? – спросил царь.

– Ей… ей… мое прощение… Духовника!.. духовника!.. скорей!..

Вошел отец Никита с Святыми Дарами.

Все удалились. Патриарх исповедался, приобщился и пособоровался.

После того он обратился к отцу Никите:

– Не удивляйся, сын мой, – произнес он тихо, – что я тебя не взыскал своими милостями… Я ждал ежечасно развязки… свой конец… а мои милости были бы тебе гибелью… Иди в монастырь… иди, говорю тебе… и Бог тебя возвеличит высоко: превыше всех здешних пастырей… сделаешься святителем, великим, Богом избранным, Богом венчанным… Есть у нас обитель великая… Соловки… откуда и святой Филипп митрополит… но чувствую: конец мой приходит… хочу посхимиться… зови сюда синклит…

Отец Никита устремился в соседние комнаты, где ждали царь, бояре и собор духовенства.

Вошли все в зал, где, сидя на трое, умирал патриарх.

Началось печальное служение и пение: все предстоящие, стоя на коленях, рыдали.

Едва посхимился патриарх, как его не стало. Царя без чувств унесли из зала и увезли в Грановитую палату.

Царь-колокол возвестил печальным ударом о кончине патриарха, и все сорок сороков московских глухо вторили ему.

Москва вся всполошилась. Недавно она видела святейшего цветущим, в Успенском соборе, а тут вдруг скоропостижная смерть.

Напал на всех страх, и при дурных вестях из-под Смоленска всем казалось, что враг уже у стен Москвы…

Потек народ к Новоспасскому монастырю, чтобы хоть у трупа великого святителя почерпнуть утешение и бодрость духа.

Весь народ, без различия званий и пола, рыдал, и когда несколько дней спустя его выставили в Успенском соборе, наехало и пришло в Москву из окрестных городов и сел столько народу, что весь Кремль наполнился людом.

Тогда и враги Филарета поняли, чего лишилась в нем Русь.

 

XIII

Казнь боярина Шеина и окольничего Измайлова

Великая черница ждет в своей келье царя Михаила. Умер патриарх, и теперь можно ей вступить вновь в прежние свои права – руководительницы сына и управительницы царством.

Так все предполагали, и вся ее клика тайком радовалась, ликовала и явно ее поздравляла.

Вознесенский монастырь вновь наводнился разным людом, ожидавшим взгляда, слова или поклона царицы-инокини.

Накопилось у нее поэтому много вопросов и много челобитен к царю, и она ходит в сильном возбуждении в своей приемной.

Наконец, царь приехал и входит к ней; лицо его печально и бледно.

– Уж не болен ли ты? – спрашивает царица.

– Сильно болен. Не ем, не сплю… все отец пред глазами… и все-то хочется к нему идти… поговорить с ним… послушать его разговора… а он в могиле…

И царь зарыдал.

– То воля Божья! – произнесла набожно инокиня, подняв глаза вверх и утирая глаза платком. – Да, – продолжала она, – потеряли мы друга, отца.

– Великого радетеля государского дела! – воскликнул царь.

– Да, но Бог милосердный оставил тебе еще мать, жену, сына… Утешь свою печаль, ты должен жить для них и для великой земли русской.

– Не хочу я царствовать… не хочу я жить!..

– Почему?

– Тяжело, очень тяжело…

– Я тебе буду помогать советами, мы с тобою царствовали без отца и Москву спасли от королевича, когда он нас осаждал здесь несколько месяцев… И дальше дело государское пойдет…

– Сказал, умирая, в Бозе почивший святейший патриарх: пущай бояре держат бразды правления, ну и пущай…

Великая черница вышла из себя. До приезда Филарета в Россию имя ее стояло рядом с именем царя, а теперь как будто ее не существовало.

Она, однако ж, удержалась и, несколько минут помолчав, обратилась к нему со смиренным видом:

– Я хотела просить тебя о Салтыковых и Грамотине.

– Скажу боярам, и что они скажут.

– У меня, гляди, сколько челобитен, – она подала ему целый сверток жалоб.

– Дай, ужо отдам боярам.

– Кого же ты думаешь избрать в патриархи?

– Что скажет собор. Я перечить не буду.

Черница почувствовала себя во всех пунктах разбитою, и она собиралась сделать ему длиннейшую сцену с обмороками и рыданиями, как он поднялся с места, поцеловал ее руку и хотел идти.

– Куда ж? С матерью не посидишь? Утри ее слезу, утешь ее печаль, ты видишь, как я убита смертью отца.

– Меня ждет жена и дети с обедом. – И с этими словами царь вышел.

Великая черница упала на близстоящий стул, и много лет уже она так сильно не плакала и не убивалась, как теперь.

Попробовала она составить сильную партию в Боярской думе чрез Грамотина, но и тут ее постигла неудача: перевес был на стороне сына, все перешли в его лагерь, даже все прихлебники и прихлебницы царицы-матери.

Обо всех этих событиях и переменах боярин Шеин не знал. Он был так тесно обложен поляками, что и птица, по выражению ратников, не могла к нему перелететь.

Но русский человек, если исполняет долг, то для него нет преград. Один стрелецкий юный ратник взялся доставить ему весть из Москвы о случившемся и в ночь с 18 на 19 февраля явился в его шатер.

Он передал ему о смерти Филарета. Шеин понял, что не стало патриарха, значит, и помощи нечего ждать, и ни хлеба, ни снарядов, а больных более двух тысяч человек.

Послал он к королю Владиславу предложение, что он сдаст ему лагерь с орудиями, но с тем, чтобы: 1) все ратники отпущены были с оружием в Москву и с 21 пушкой; 2) что все русские ратники, находящиеся при нем, обещаются четыре месяца не сражаться против поляков; 3) иностранцы же могут делать что хотят.

Предложение было почетное. Зная храбрость и самоотвержение Шеина, король Владислав, как рыцарь, согласился на это.

Девятнадцатого февраля наши выступили из укрепленного своего лагеря со свернутыми знаменами, с погашенными фитилями, тихо, без барабанного боя, музыки и, поравнявшись с тем местом, где сидел на лошади, окруженный сенаторами и людьми ратными король, ратники клали знамена на землю, и знаменосцы должны были, отступив на три шага назад, ждать, пока гетман именем королевским не велит им их поднять. При этой команде ратники наши подняли знамена, запалили фитили и, ударив в барабан, двинулись по московской дороге.

Шеин и другие воеводы были на конях, но когда проезжали мимо короля, сошли с лошадей и, низко поклонившись Владиславу, сели опять на лошадей и продолжали печальный путь.

Случись подобное в нынешнее время, после почти четырехмесячной борьбы с сильным неприятелем без хлеба, оружия и пороха, подобного героя возвысили бы на пьедестал бессмертия, как это сделали с Османом-пашою под Плевной, когда наши войска аплодировали его героизму.

Но в те времена глядели на дело иначе, и Боярская дума была озлоблена против Шеина, да и царица-мать его не жаловала.

Еще до сдачи своего лагеря, 1 февраля, Шеин отправил дворянина Сатина в Москву.

Тот каким-то чудом прошел ночью чрез польский лагерь и явился к царю. Последний соглашался на то, чтобы войска наши и польские разошлись полюбовно, впредь до мира, и вместе с тем князь Волконский отправлен в Можайск к князьям Черкасскому и Пожарскому для совещания, как подать помощь Шеину.

Во время этих переговоров князь Черкасский получил вдруг 3 марта известие, что Шеин отпущен королем в Москву, о чем он и донес царю.

Из Москвы тотчас отправили дьяка Моисея Глебова навстречу Шеину с требованием отчета, на каких условиях он с королем примирился.

Оказалось, что поляки за разный мусор, оставленный в русском лагере, взяли еще на попечение свое две тысячи четырех человек больных и раненых.

И это поставили в вину Шеину.

Тотчас по приезде в Москву его посадили в темницу; то же самое сделали и с Измайловым. Кроме того, арестованы были все родственники того и другого.

Судили, рядили в Боярской думе, обвинили его в небывалых преступлениях, а всю его деятельность приписали измене и осудили его и Измайлова к смертной казни

Старый солдат, чувствуя свою правоту и что он, по его выражению, бился, не щадя головы, выслушал хладнокровно приговор в Боярской думе и, осведомясь, что на другой день казнь совершится на Лобном месте, просил только, чтобы ему прислали для исповеди и для препровождения на эшафот его духовника, отца Никиту.

Царь согласился на это.

На другой день после заутрени, на рассвете, должна была совершиться казнь Шеина и Измайлова.

После заутрени отец Никита явился к узнику в темницу со Святыми Дарами.

Он был в тяжелых цепях.

Священник, исповедав и приобщив его, поставил Святые Дары на стол и бросился к его ногам.

– Боярин, – сказал он, рыдая, – это я невольная причина твоей казни, твоего позора. Ты не хотел идти на войну – я уговаривал тебя.

– То Божья воля, – отвечал боярин, подымая и целуя его. – Молись обо мне грешном, – произнес он спокойно, но со слезами на глазах. – Жаль мне только семьи моей – и она погибнет, да Измайловых я погубил… Отец Никита, коль ты когда-нибудь будешь мочь – не забудь ни Шеиных, ни Измайловых, они стоят этого: они честные люди, и Бог тебя не взыщет. Передай когда-нибудь царю, что погибаю я от злобы и зависти людской; передай тоже, что я люблю своего царя и люблю его после Бога больше всего.

Вошли тюремщик, стража, думный дьяк, долженствовавший читать приговор, и монашествующая братия. Сняли с Шеина цепи; он перекрестился и вышел из тюрьмы твердыми шагами.

Его и Измайлова повезли окруженных войсками, а музыка била на барабанах и играла в рожки поход.

Это отдавали последнюю честь полководцам.

Ввел на эшафот Шеина отец Никита, и тот обратился к народу.

– Православные христиане, – произнес он громким голосом, – Каждому суждено умереть, и мне за верность мою царю и Русской земле суждено лишь положить голову на плаху. Кладу ее безропотно, и да простит Господь моих судей и палачей.

Он поцеловал крест, поданный ему отцом Никитой, поцеловался с ним, поклонился народу во все стороны и просил прощения, коль провинился он в чем пред кем-либо, и положил голову на плаху…

После него такую же казнь понес и Артемий Измайлов.

Обрызганный кровью этих двух невинных жертв, заслуживающих со стороны нашего народа памятников, отец Никита прибежал домой, и жена не узнала его: глаза его блистали и ему мерещились призраки.

Он заболел и несколько месяцев был между жизнию и смертию.

По выздоровлении он перестал посещать бояр: так опротивела ему Боярская дума, и посвятил себя только церковным требам.

Так он прожил несколько лет, удаляясь от общественных дел.

Но жизнь эта была монотонна и не по сердцу ему, и он вновь попробовал посещать людей.

Купеческие и боярские дома, куда его приглашали, были до крайности невежественны и суеверны; а вся литература их вращалась на книгах: сонник, волховник, о птице-чарове, чаромерие, голубиная книга, зелейник, колядник, громник и тому подобное. Ходили тоже по рукам чисто еретического содержания рукописи, евангелие от Варнавы, Никодима и Фомы. Кроме этого, сильно распространены были псалмы Соломона и песни Давида и множество других нелепых вещей, вроде сказания о том, как рыбы посуху ходили.

Книги эти еще в XIV веке были осуждены и признаны еретическими, и в Москве они составляли принадлежность многих библиотек. Восстал Никита Минич против всего этого в проповедях, и Москва несколько стала к нему остывать, но против него самого раздавались голоса о латинстве и еретичестве. Он-де отрицал, что на Тивериадском озере имеются двадцать шесть китов и что на одном из них стоит земля, а про святой Иерусалим-град он отрицал, что он пуп земли.

Да и житье тогдашних священников на Москве показалось Никите Миничу не по нутру: повсюду корысть, унижение, лихоимство, потворство мамону и чревоугождение, а тут, на беду, жена хворает, да одного за другим двух детей похоронили, а третий родился слабым, таким вздутым, точно пузырь.

Сделался Никита Минич мрачен и перестал в церкви проповеди говорить, а коли домой придет, то на ребенка даже не взглянет и только думу думает.

Коли и этого Бог приберет и он отойдет к ангелам, значит, не угодно Ему, чтобы я жил в брачной жизни, значит, не будет благодати на моем потомстве.

Мысль эта грызет его, не дает ему покоя ни днем, ни ночью, и снятся ему страшные сны, и душит его часто домовой…

– Дьявольская сила одолевает, – говорил он себе по пробуждении, – а все это за великие мои грехи, что вкусил брачную жизнь, что плоть свою не умертвил.

Схимническая и аскетическая идея сделалась у него преобладающею.

Смерть третьего сына, воспоследовавшая вскоре, окончательно свела счеты его со светом: последний скончался на Фоминой.

С кладбища отец Никита возвратился домой совершенно убитый и перестал посещать свою церковь; жена тоже сделалась молчалива, и однажды, подойдя к нему, она с сдержанным от рыдания голосом сказала:

– Ника, мы вместе с маленьким Никой (и тот назывался Никитой) похоронили нашу брачную жизнь; хочу поступить в обитель, благослови меня… Женился ты, чтобы иметь детей… потомство… но сам видишь, Бог их прибирает, зачем же мне мешать твоему подвижничеству… Ступай в монахи, и будешь ты великим святителем: должно сбыться пророчеству.

– Спасибо, Паша… Нам нужно разойтись, Бог не благословляет нашей брачной жизни… Пойду и я в чернецы… Уйду в Соловки… Имущество раздадим нищей братии, а что имеем в деньгах, отдадим вкладом в Алексеевский монастырь – там тебе и келью дадут.

– А ты же, Ника?

– Я заработаю себе кусок хлеба трудом.

И с этого дня они раздавали свое имущество нуждающимся; когда же приход узнал об их решении, стали собираться всякого звания люди: одни благословляли их на грядущий путь, другие отговаривали. Вообще сочувствие к ним Москвы показало, что большинство было за них.

Но раз решившись, они не покидали своего намерения. В первое же воскресенье, распростившись с знакомыми, они пошли к Алексеевскому монастырю. Паша была одета черницей, только без клобука, отец Никита был одет простым крестьянином – за поясом у него виднелся топор, а на плечах пила вместе с котомкой, в которой имелась отпускная грамота из патриаршего приказа и хлеб.

У ворот обители супруги присели, поговорили в последний раз, обнялись крепко и продолжительно поцеловались… Когда же ворота закрылись за Пашей, с отцом Никитой сделалось дурно. Не помня себя, он бросился бежать вон из города.

 

XIV

Соловки

В 1429 году инок Савватий, ища спасения в подвижничестве, переплыл на ладье на остров в Белом море, водрузил там крест и поставил уединенную келью.

Несколько лет спустя святой Зосима привлек сюда иноков, устроил общежительство, соорудил церковь Преображения.

Святая жизнь этой обители, пребывание и смерть в ней знаменитого московского иерея Сильвестра и могила митрополита всей Руси Филиппа сделали ее знаменитейшим духовным местом на Руси.

Благочестивые мечты отца Никиты были давно уже обращены туда, и там-то, в богатейшем ее книгохранилище, хотелось ему окончательно образовать свой ум, чтобы приготовиться к дальнешей деятельности в подвижничестве.

Притом на Соловецкий монастырь были обращены тогда глаза всей России и оттуда вернее всего были надежды разнести свет духовного просвещения.

Но как добраться туда?

Отец Никита пошел в Новгород в надежде найти там промышленников, имеющих связь с Архангельском.

Надежды его оправдались. В Новгороде он нанялся простым рабочим к одному купцу, ведшему соляную торговлю с Севером России и отправлявшему на промыслы своего приказчика.

После многих странствований они прибыли в Архангельск, и, чтобы отделаться от приказчика, отец Никита отдал все свое жалованье какому-то заезжему туда работнику, который охотно согласился вместо него возвратиться обратно в Новгород.

Сам же отец Никита, воспользовавшись отходом судна с богомольцами в Соловки, отъехал туда.

При приближении же к Соловецким островам стал он расспрашивать о них шкипера, и тот ответил:

– Всех-то их здесь шесть, да наибольший, Соловки, имеет двадцать пять верст в длину да шестнадцать в ширину. Два из них называются Мускальскими, а два Заячьими, а шестой большой, что поменьше Соловков, то Анжерский. На последнем подвижничал первый Елиазар-схимник, подвижничал он на самой-то вершине горы, что посреди озера, которую и назвал Голгофораспятскою.

Неизъяснимым религиозным восторгом наполнилось сердце отца Никиты, когда глазам их представилась святая обитель Соловков.

Ее твердыни, и величественно возвышающиеся купола церкви, и монастырь, утопающий в зелени кедров и елей, а на другой стороне, в пятиверстном расстоянии через пролив, Анжерский пустынный скит, напоминающий человеку, что можно и в уединении совершать великие дела, – все это сильно подействовало на воображение молодого человека.

«Вот где истинное благочестие; вот где истинное подвижничество, – подумал он. – Вдали от мира, от суеты человек может в созерцании жить и вызывать из них великие сокровищницы духа и благодати…»

Но когда он вступил на землю Соловков, он был поражен. Митрополит Филипп, когда был игуменом, средствами одного монастыря очистил лес, проложил дороги, осушил болота каналами и завел оленей, домашний скот, рыбные ловли, соляные варницы. А там, вдали, между Мускальскими островами, клокочет водопадом пролив, и в узком его месте святой Филипп перекинул мост для перехода оленей и скота с одного острова на другой.

Услышав обо всем этом, Иван Грозный одарил монастырь драгоценными сосудами, жемчугами, богатыми тканями, землями, деревнями; помогал Филиппу деньгами в строении каменных церквей, пристаней, гостиниц, плотин.

Все это рассказывал ему старый монах, встретивший их на пристани и поведший их к мощам святых Савватия и Зосимы.

Благоговейно поклонился отец Никита мощам святых угодников, но над могилами иерея Сильвестра и митрополита Филиппа он долго стоял и проливал обильные слезы, в особенности над последним.

Так прошел почти весь день, а после вечерни встретивший его монах повел его в гостиницу; здесь накормили его и других богомольцев, и старик монах после вечери отвел ему келию.

Отец Никита жаждал узнать многое, и поэтому он обратился к нему с следующими словами:

– Отец Пармен, если не устал ты, посиди со мною и побеседуем.

Отец Пармен обрадовался, как обыкновенно радуются люди, живущие в отдалении от света: они всегда рады всякому приезжему, чтобы поболтать и услышать новости.

Усевшись на скамьях у стола, они при свете лампады, висевшей у иконы святых Савватия и Зосимы, повели беседу.

Отец Пармен расспрашивал о новостях новгородских и московских, а отец Никита жаждал узнать что-нибудь о последних минутах митрополита Филиппа.

Отец Пармен много лет жил в монастыре, и потому он мог даже знать о сподвижниках митрополита.

Монах удовлетворил его любопытство.

– Ты уже знаешь, – говорил он, – что благолепие этого монастыря и его богатство приобретены преподобным Филиппом, когда он был здесь игуменом. Сын боярский, именитого рода Колычева, он в юности возненавидел мир и удалился сюда. Подвигами добродетели, любви и трудолюбия он снискал любовь братии и возведен в игумены. Слава о нем дошла до Москвы, и царь Иван Грозный стал одаривать его и монастырь. Но вдруг получается грамота – игумен вызван для совета духовного в Москву. Отслужив литургию, преподобный причастил всю братию, перецеловался со всеми и со слезами покинул обитель. На Москве царь встретил его с большими почестями, посадил с собою обедать и после трапезы самолично, без собора, провозгласил его митрополитом всея Руси. Филипп отказывался и требовал уничтожения опричнины. Царь разгневался и прогнал его от себя, но прислал к нему архиереев, чтобы они уговорили его принять паству. Преподобный согласился и сказал тогда: «Да будет что угодно государю и церковным пастырям». Написали грамоту, в которой сказано, что митрополит дал слово архиепископам и епископам не вступаться в опричнину государеву. Несмотря на это, митрополит при первой же архиерейской службе сказал слово, полное любви к правде и ненависти к неправде. Первые дни и месяцы протекли в мире, в надеждах для столицы. Затихли жалобы на кромешников: чудовище издремало, и преподобный стал на Москве строить церковь святых Савватия и Зосимы. Тишь предвещала бурю. На Москве жил старец, боярин Федоров, муж доблестный, знаменитый, старых обычаев, украшенный воинскою славою. Опричники его оклеветали, что он хочет свергнуть царя с престола и властвовать в России. Призвал Иван к себе Федорова, надел на него царскую одежду и венец, посадил его на трон, дал ему державу в руку, снял с себя шапку, низко поклонился и сказал: «Здрав буди, великий царь земли русския! Се приял ты от меня честь, тобою желаемую! Но, имея власть сделать тебя царем, могу и низвергнуть с престола!» Сказав это, ударил его в сердце ножом. Опричники дорезали его и потом жену его Марию. Затем пошла гулять опричнина: зарезаны и четвертованы князья Булгаков, Ряповский, три Ростовских, Щенятев и Пронский. Многих убивали в приказах или когда они шли в церковь. Бояре и народ умоляли митрополита заступиться за них, и тот дал слово не щадить своей жизни для спасения людей. Вскоре представился случай. Царь явился в одно воскресенье в собор, окруженный боярами и опричниками. Преподобный Филипп обратился к нему со словом: описывая все ужасы, совершаемые им в государстве, он напомнил ему о суде Божием. Иван затрепетал от гнева, ударил жезлом о камень и зашипел голосом страшным: «Чернец! Я излишне щадил вас, мятежников, отныне буду, каковым меня нарицаете», – и вышел с угрозою. На другой день были новые казни.

– А летом, – продолжал уж отец Никита, – пишут очевидцы, в полночь любимцы Ивановы – князь Вяземский, Малюта Скуратов и Василий Грязный с опричниками ворвались и вломились в домы ко многим знатным людям, дьякам и купцам, взяли их жен, известных красотою, и вывезли из города. Светом сам царь, окруженный кромешниками, выехал за город. На первом ночлеге ему представили жен: он избрал некоторых для себя, других уступил любимцам. На другой день он велел развезти их по домам – многие из них со стыда и страха или убились, или умерли. Но рассказывай дальше, отец Пармен, о преподобном Филиппе.

– В день святых апостолов Петра и Павла преподобный служил в Новодевичьем монастыре и ходил по стене с крестами. Тут был и царь с опричниками, из коих один шел за ним в тафье. Митрополит остановился и указал царю на бесчиние; но виновный успел снять тафью и царя уверили, что это выдумка митрополита. Тогда царь озлился и стал ругать митрополита лжецом, мятежником, злодеем и клялся, что уличит его. В обители нашей ничего не знали об этом, как однажды явились сюда епископ Пафнутий и князь Темкин. Лаской и угрозой требовали они, чтобы братия свидетельствовала о Филиппе недоброе; но братия отказалась единогласно: лучше смерть, чем ложь, отвечала она. Один лишь игумен Паисий согласился и уехал в Москву. Нарядили суд, и на суде преподобный сказал: «Лучше умереть невинным мучеником, нежели в сане митрополита безмолвно терпеть ужасы и беззакония сего времени. Твори, царь, что тебе угодно», – и с этими словами митрополит снял свой белый клобук и мантию. Но царь велел ему взять назад то и другое, и когда митрополит в день святого архангела Михаила стоял в Успенском соборе в алтаре во всем облачении, явился Басманов с опричниками, прочитал грамоту о низложении митрополита собором, сорвал с него облачение, одел его в бедную рясу, выгнал из церкви метлами и затем повез на дровнях в обитель Богоявления. На другой день преподобного привезли на тех же дровнях в судную палату, где пред царем ему прочитали об его винах и волшебстве и о том, что он приговорен к вечному заточению. Тут он простился с умилением с миром и напомнил снова царю, что он правит народом неправо. Иван гневно заставил мановением руки вывести его. Опричники схватили митрополита и повезли в темницу, где его заковали в железо. Дней через восемь его отвезли в обитель святого Николая Старого, на берегу реки Москвы. Сюда несколько дней спустя царь прислал ему голову племянника его, Ивана Борисовича Колычева. Митрополит, благословив ее, возвратил ее принесшему, не говоря ни слова. Между тем народ возмущался, слыша об этом; тогда Филиппа перевезли в Тверской Отрочин монастырь. Сюда явился злодей Малюта Скуратов и задушил старца; но, боясь огласки, тело его отослали в Соловки. Когда привезли его сюда, братия постилась, молилась и плакала целую неделю. Затем облачили его в митрополичью одежду и предали земле по чину архиерейскому.

На отца Никиту рассказ этот произвел сильное впечатление, и когда чернец Пармен ушел от него, он долго не мог заснуть.

В особенности его потрясла сцена, когда с митрополита срывали святительское облачение.

На другой день отец Никита явился к игумену, предъявил ему патриаршую отпускную и объявил желание свое постричься в монахи.

Игумен, узнав об его знаниях, обрадовался, тем более что знающих и грамотных в то время было очень мало, и пострижение назначил на первое же воскресенье.

Между тем отец Никита все это время проводил в посте и молитве и к пострижению явился как на праздник.

Когда он воспринял пострижение, он молился о преподобном Филиппе и дал клятву, что если Бог вознесет его, то он перевезет его прах в Москву; когда же его спросили, какое имя желает принять он по пострижении, в ушах его прозвучало имя Ника, которым называли его так нежно мать и жена, и он произнес: «Никон!»

 

XV

Анжерский скит

Поселился и жил уже несколько лет бывший отец Никита, а теперь Никон, в Анжерском ските, который был тогда у подошвы горы, и вел жизнь труженическую. Братия была немногочисленна, а остров обширен и пустынен. Голгофа, вся обросшая вековыми кедрами, соснами и елями, высилась гигантом посреди острова, а озера, полные разных пород северных рыб, хотя и мелкой, но обильной, блестели средь зелени у самой подошвы горы. Работы поэтому небольшому кружку братии было много. Ни от чего, однако ж, Никон не отказался: и на рыбную ловлю ходил, и дрова рубил, плотничью работу производил, и на службу в церковь на лодке переезжал в Соловки, и времени еще у него ставало на то, чтобы почитать из соловецкого книгохранилища то ту, то другую книгу или свиток.

Братия возгордилась им вскоре и решилась отправить его со скитским игуменом Елеазаром в Москву для сбора денег на сооружение храма на Анжеро-Голгофской горе. Снарядили обоих в путь. Елеазар с Никоном отправились в Москву, и здесь благодаря связям и знакомству последнего они собрали пятьсот рублей, что по тогдашнему времени составляло большую сумму. Когда же они возвратились домой, Елеазар приписал себе всю честь этого сбора, а на Никона не только стал клеветать и поносить его, но даже сочинил, что Бог послал ему, игумену, видение в виде предостережения для братии. Снился-де ему Никон, обвитый-де змеем, то есть, другими словами, древний змей, сиречь дьявол, овладел им.

Возненавидела братия его поэтому за все: и за богатырскую его силу, и за его ум, и за его знания, и за трезвую его жизнь, и за строгое исполнение им монастырского устава.

Обратно и Никон, узнав близко жизнь братии, ее дрязги и ее сокровенные стороны, потерял к ней всякое уважение. Вздумал было он с кафедры обличать ее, да ему не позволили и объявили, что проповедь – латинство и что такой соблазн они не допустят в обители Савватия и Зосимы.

Это заставило его говорить с монахами отдельно или в небольших группах, но те тотчас поднимут такой шум, что хоть вон беги из монастыря.

– В чужой монастырь с своим уставом не ходи, – был ему ответ и от игумена Соловков, когда он вздумал заикнуться ему о замеченных им беспорядках.

Когда же он, бывало, заговорит об единогласии в пении и согласии в службе, то это новшество называлось латинством и еретичеством.

Углубился в самого себя Никон и понял, что народ прав, когда говорил, что «славны бубны за горами». Спасаться и подвижничать можно и дома и нечего ходить на край света, как называл преподобный Филипп свои Соловки. Видно, подумал он, при Савватии и Зосиме и Филиппе были иные порядки и иные люди.

При этих мыслях Никон стал избегать братии, делал свое дело, глядел сквозь пальцы на ее проделки; но братия не давала ему покоя: то она доносила в Соловки об его еретичестве и непристойных речах, и Никон получал или строгие замечания, или епитимии; или они не оставляли ему пищи, когда он запаздывал к трапезе по монастырскому же делу.

Все это Никон терпеливо переносил; но однажды один из послушек начал к нему придираться и бесчестить его. Никон вспылил и оттузил его.

Вся братия взбунтовалась, пошла жаловаться скитскому игумену Елеазару, и тот посадил его в подземелье на хлеб и на воду на целую неделю.

Сидя в сыром и холодном погребе, Никон размышлениями пришел к заключению, что при такой обстановке и отношении к целой братии добра не будет и лучше уйти от греха.

Но как уйти?

Раз попав в монастырь, он становился совершенным его рабом и уйти оттуда он мог только бегством.

При переходе же в другой монастырь, если последний был сильнее первого или по крайней мере в равной с ним силе, то могла еще быть надежда, что он не будет выдан; если же после бегства он попадет в слабый монастырь, то Соловки потребуют его выдачи.

Положение его было отчаянное, и он не знал, на что решиться.

Случай развязал ему руки.

Летом ежегодно отправлялись из Соловков монахи и служки-рыболовы на острова у устья Онеги, чтобы наготовить соленой крупной рыбы про запас на целый год.

И год спустя после прибытия Никона в Соловки снастили судно для этой цели.

Монахи уговаривали его, чтобы и он ехал.

У Никона запало подозрение, и он не давал решительного ответа.

Нужно было посоветоваться с кем-нибудь, и он, переехав на лодке в Соловки, отправился к отцу Пармену, когда его зачем-то послали из скита в обитель.

Отец Пармен был постоянно занят монастырским хозяйством, и поэтому они редко виделись с Никоном; когда же встречались, он душевно скорбел, что тот не сошелся с братиею.

– У нас так, – сказал он в заключение, – братия кого невзлюбит, готова извести его и мухомором угостить или утопить…

– Господи! – воскликнул с ужасом Никон. – И это творят отшельники, преемники Елеазара.

– Разве скитские – отшельники? Здесь что ни на есть грешные из нашей братии, все туда попадают, и кто уж после этого искуса выйдет чист, тот поистине благочестив.

– Так для искушения я туда попал? Но пока кончится искус, меня на свете не будет.

– Верю, верю, – многозначительно произнес отец Пармен и вдруг, как бы что вспомнив, обратился к нему со словами: – Они уговаривают тебя ехать на рыболовство?

– Упрашивают.

– Теперь ясно, берегись, брат, у них злой умысел. Это не первина. Рыболовы наловят рыбы и оставят тебя на пустынном острове. Видишь, они всегда свою ладью нагрузят рыбою и увезут в Архангельск. Продадут там товар купцу, накупят водки, разных сластей и возвращаются для второго улова. Второй уж улов лишь везется сюда. Теперь понимаешь, откуда пьянство?

– Да как же водку и сласти они везут сюда?

– Ночью несколько лодок едут к ним навстречу и провезут так, что никто не увидит. А наши Соловки дремучи, и они в подземельях запрячут так, что не отыщешь.

– Так, по-твоему, дорогой отец Пармен, не ехать?

– Это как знаешь, сам обдумай: не попасться бы тебе в западню. На то Бог дал тебе разум. Только помни одно: коль после отъезда твоего через неделю рыболовы не возвратятся, так из скита пойдет к Онеге новая ладья.

Намотал себе это на ус Никон, простился он с ним с чувством, молвя на прощанье:

– Не поминай лихом, – и поплелся по направлению к своей лодке, чтобы переехать к скиту.

Прибыл он туда к трапезе и весело обратился к братии.

– Когда же рыболовы выезжают? – спросил он.

– Завтра до света, – сказал один.

– А меня возьмут?

– Коли охотишься, поезжай.

– Как не охотиться, – возразил он, расхохотавшись. – Может быть, кит проглотит меня, и будет он носить меня во чреве своем три дня и три ночи.

– Не кощунствуй, да здесь и китов-то нетути, – озлился Пафнутий, который должен был ехать начальником на рыболовню.

– Если Бог захочет совершить чудо, так Он совершит его, и хотя здесь нет китов, так они могут появиться. Знаешь ли, отец Пафнутий, Бог коли захочет, так из меня, червя, сделает нечто, а из иного сделает ничто. Еду с вами – во мне найдете работника.

Отец Пафнутий злобно на него покосился, пошептался с теми монахами и служками, которые должны были ему сопутствовать, и сказал:

– Мы берем тебя, но гляди: слушаться и не шуметь. Рыба не любит шума, а потому без ссор.

– Честное слово.

Никону недолго было собираться, он всю одежду монастырскую сдал в кладовую, сам нарядился в свое крестьянское платье, только захватив топор, пилу, котомку и посох.

– А это на что тебе?

– Может быть потреба: будет что ни на есть поправить в ладье, – хладнокровно отвечал Никон.

В котомку же Никон наложил порядочный запас хлеба и соленой рыбы, а отцу Пафнутию сказал, что это он взял с собою священные книги для чтения, которые подарил ему отец игумен.

С рассветом другого дня большая ладья, приспособленная для морского плаванья, подняла на мачте парус, и они тронулись в путь. Ладья была нагружена солью, сетями, провизиею и имела за собою две маленькие лодки для завозки сетей. На лодке были монах Пафнутий, еще четыре чернеца, двое служек и Никон.

Ветер был попутный, свежий, но море не особенно волновалось, и они шли шибко.

Рулем управляли попеременно все монахи и Никон.

Последний присматривался к действию паруса и руля и вскоре понял искусство управления и тем и другим.

Провизии и питья монахи набрали вдоволь и угощались попеременно: то Пафнутий потчевал Ивана и Петра, то Иван потчевал Пафнутия и Петра, то Петр потчевал Ивана и Пафнутия. Служек тоже не обходили; один Никон ничего не пил, кроме воды из бочонка.

За день рыболовы наугощались-таки порядком, и когда к вечеру стали приближаться к одному из островов у устья Онеги, Никон бросил якорь и убрал паруса.

По условию, рыболовы должны были съехать на лодках на берег, раскинуть там привезенный шатер, свезти туда провизию, котлы и оленьи кожи для постели; но монахи и служки были так пьяны, что остались на ладье.

Все были погружены в глубокий сон, лишь один Никон бодрствовал.

Ночи не существовало, было совершенно светло, и он ждал только восхода солнца, которое в одном месте моря должно было только окунуться в морскую даль и тут же выплыть оттуда.

Но в то время, когда солнце совершало этот путь, тучки покрыли то место, где было солнце, и в разных местах на небе появились облака; и тучи и облака мгновенно стали переливать в разные цвета и, отражаясь в море, представляли дивную красоту.

Все море в это время ожило: маленькие рыбки точно искры вылетали из воды, а там шум обнаруживал движение целого стада больших рыб; в ином месте показывалась голова или тюленя, или моржа; в другом – всплеснет вода, и покажется голова рыбы, дотоль им не виданной. А на острове гогочут, крякают и щелкают тысячи разных птиц.

С глубоким благоговением созерцал это Никон, и тем более он озлоблялся против монахов-спутников своих, которые, уткнув носы в палубу, неистово храпели.

Так проспали рыболовы почти до полудня, а когда проснулись, свезли на берег припасы, шатер, котлы и заварили пищу.

Насытившись, они снова стали угощаться, только в меру и начали готовить сети для ловли.

День прошел в этой работе; потом, заснув немного, они с новым восходом солнца выехали на лодках в море на работу. Никон действовал как искусный рыболов – в Макарьевском монастыре он часто этим упражнялся.

Улов рыбы был велик, запас соли достаточен, и работы было много на берегу после улова, соленую же рыбу тотчас клали в бочонки и отвозили на судно.

Так проработали они два дня, и на третий Никон, видя, что нагрузка на судно идет к концу, смекнул, что, вероятно, монахи захотят сняться в Архангельск, и тогда они совершат над ним какое-нибудь злодеяние, а потому он твердо решился их предупредить.

Отвезши с одним из служек последний бочонок на судно, Никон обратился к отцу Пафнутию:

– Святой отче, сегодня я наработался и по трудах хотел бы чарку пенного.

– Можно, можно; да ведь ты, Никон, никогда не пьешь.

– Не пью и не пил, а сегодня, как мы работу кончили, так и я выпью до положения риз, как братия баит.

– Вот как! Пей, пей, – обрадовался Пафнутий и переглянулся с другими монахами.

Те насмешливо улыбнулись.

– Позволь, – воскликнул тогда Никон, – мне взять бочонок с пенным и обойти братию, а себя не обойду.

Он взял ковш и бочонок и стал потчевать всех.

Каждый получал один ковш, а он пил по два и совершенно охмелел.

Монахи, видя его совершенно пьяным и лежащим без сознания, перешептывались о том, что нужно-де ждать попутку, а тем временем можно бы еще выпить и соснуть. Они и служки вновь употчевались, затем забрались в шатер, и вскоре их носы возвестили, что они спят непробудно.

Как только это долетело до слуха Никона, как он тихо приподнялся, без шума добрался до одной лодки, отвязал от колышка и другую и, прицепив последнюю к корме первой, вскочил в первую лодку и веслами стал тихо грести к ладье.

Забрался он на ладью и стал поднимать якорь, бросив в море лодку.

Якорь был невелик, но все же требовалось по крайней мере два человека, чтобы поднять его. Но богатырство Никона и желание спастись удвоили его силы, и с трудом, но все же якорь был поднят. Тогда Никон распустил паруса, взялся за руль, и ладья его стройно поплыла к устью Онеги, тем более что ветер засвежел и сделался попутным. Зорко высматривал Никон приближающиеся к нему берега и по цвету воды искал глубину реки.

К счастью Никона, заря была во всю ночь и вода в устье не волновалась, и поэтому он шел безустанно не только во всю ночь, но и следующие дни. На третий день, сидя на руле, так как он три ночи не спал, взял его сон, и он заснул. Сильный толчок и затем удары пробудили его. Проснувшись, он сразу не понял, что с ним такое: бочонки с селедками лежали на нем, ладья была на боку. Он высвободился из-под бочонков и взглянул за борт. Оказалось, что он врезался с судном в самый берег какого-то острова и что судно накренило так на бок, что вода начала заливать его. Никон собрал свой скарб и провизию, бросился в реку и переплыл на остров. Он не знал, где находится, но помолился Богу, что Бог не дал ему утонуть. Поевши немного, он стал обходить остров, и в одном месте, глядя на противоположный берег реки, он увидел деревушку и крестьян. Начал Никон делать им знаки, чтобы они перевезли его к себе; но они не хотели, боясь, что уж не морской ли разбойник это. Тогда какая-то женщина отделилась от толпы, побежала в село и привела двух молодцов: это была вдова и два ее сына. Молодые люди отвязали свою лодку от пристани и причалили к острову. Здесь они помогли Никону снять лодку с мели, бочонки с рыбой, выброшенные в воду, они тоже подобрали и уложили на месте и спустили якорь. Потом они пригласили Никона на свой берег. Никон тогда взял топор и пилу, срубил дерево, сделал большой крест и водрузил его на том месте, где его выбросила река.

– Пущай сие место будет свято и именуется крестовым; а коль буду я благословен и взыскан Богом, сооружу здесь святую обитель, – произнес Никон набожно, совершив молитвы. После того он сел в лодку и переехал на ночлег ко вдове.

У гостеприимных хозяев он прожил несколько дней и, расспросив дорогу в Кожеезерскую обитель, он направил туда путь.

Вдова с детьми со слезами проводила его несколько верст; но Никон, выйдя на большую дорогу, простился с ними и благословил их.

 

XVI

Свет не без добрых людей

Три недели тащился Никон к Кожеезерской святой обители.

Монастырь этот славился своим общежитием и строгостью правил, и нередко московское правительство отправляло туда в ссылку опальных бояр. Так, Годунов в июле 1601 года отправил туда князя Ивана Васильевича Ситцкого, и с того времени знатнейшие княжеские и боярские роды навещали монастырь, делали богатые вклады, и он, таким образом, составил связи с Москвою. Многие, приходя в глубокую старость, удалялись сюда на покой, умирали и оставляли монастырю и движимое имущество свое, и вотчины. Многие же просто искали здесь убежища и защиту в смутные времена, и обитель не только процветала, но прославилась по всей Руси.

Шел туда Никон по двум причинам: это была ближайшая уединенная обитель, притом Кожеезерский монастырь если только примет его, то не выдаст его Соловкам.

Притом в этой обители родной брат его тестя, отца Василия, был протопопом.

Отец Василий и брат его Прокопий были киевляне, и, окончив там учение, оба приехали в Москву; но младший, Василий, далее прихода в Вельманове не пошел; а старший попал в Новгород, где занимал небольшой приход. В смутное время, когда шведы овладели городом, жители оказали сильное сопротивление, и неприятель, ворвавшись в город, грабил и перерезал тогда много жителей, и в числе их находилась и его семья: жена и несколько детей.

Отец Прокопий спасся чудом: он служил в церкви, и когда шведы ворвались туда, он вышел к ним во всем облачении.

Воины остановились, поговорили между собою и разошлись, приставив к церкви стражу, чтобы защитить храм от грабежа. Но когда иерей возвратился домой и увидел всю семью убитою и дом ограбленным, он обезумел и бежал из города.

Очнувшись, он узнал, что его нашли кожеезерские монахи по дороге из Новгорода и, положив его в телегу, привезли к себе.

Начиная сознавать себя и окружающее его, отец Прокопий припомнил новгородские события и не хотел более туда возвратиться. Братия оставила его у себя, и так как он был ученый, то вскоре сделали его своим иереем.

Когда Никон был еще простым причетником у отца Василия, отец Прокопий по каким-то делам монастыря отправился к Макарию и заехал погостить на несколько дней к брату своему.

Здесь он познакомился с Никоном, шутил и подтрунивал над ним, не предвидя, что он сделается мужем его племянницы.

Отец Прокопий любил говорить по-малороссийски кстати и некстати, и когда он в первый раз увидел трехаршинного Никона, он прищурил один глаз и, поглаживая свою реденькую бородку, пробасил:

– Звиткиль взялись вы?

– Я здешний.

– Тутейшний? Ого!.. И усе здись верзилы?

– Все…

– И батка твий? И маты?

– Да.

– Людей не едите? – продолжал батюшка.

Никон разозлился и ответил:

– Не звери же мы.

– Не кажу я, хлопец, що звири, а нагодувать такого хлопця, як ты, треба под борошна (муки), поду огиркив, три пуда яловичины (мяса).

– Полно дурить, – остановил его брат. – Ты лучше поговори с ним, ума палата.

Отец Прокопий снова прищурил глаз и заговорил:

– А що там на неби?

– Господь Бог Отец и Сын и Святой Дух и тысячи там ангелов, – отвечал Никон.

– А що в земле? – продолжал он допрашивать.

– Земля, – отвечал Никон, – ибо во святом Писании сказано: земля еси и в землю отыдеши.

– Добре, хлопец, добре. А скилько рошей можешь переличить?

– Сколько, батюшка, у вас никогда не бывало.

– Ого! – осклабил зубы батюшка. – Да ты, як бачу, до страхова добираешься… Выпьем же по чарце и будем в ладу.

Таково было первое их знакомство, и к этому-то дядьке шел теперь Никон. Он пришел во время вечерни. Отец Прокопий был уже очень стар, но не был еще дряхл, силы его не покидали.

Когда Никон вошел в церковь, он оставил котомку, пилу и топор у дверей храма; и едва он показался у алтаря, как батюшка его узнал.

Окончив службу, он поспешно вышел к племяннику и не мог не пошутить:

– Шкода, что нема драбины, – сказал он, – влиз бы поцеловаться.

Никон нагнулся к старику, и они продолжительно поцеловались.

– Идем ко мне в хату, – торопил его старик. – Порасскажешь все… Племянница отписала мне из монастыря и о себе и о тебе.

– Она здорова и жива? – обрадовался Никон.

– Скучает, пишет она, не по миру, а по тебе и не знает, где ты.

В этой беседе они пришли в келью батюшки; она была обставлена не по-монастырски, а по-светски.

Батюшка кликнул служку и велел подать вечерять, и Никон за ужином рассказал свою историю, начиная от посвящения его в священники до прибытия его в монастырь.

– Сам Господь Бог спас тебя от рук злодеев, – вознегодовал тогда отец Прокопий, – и надоумил тебя идти сюда. Наш отец игумен Никодим в большой чести и у патриарха и у царя: ни один синклит, ни один собор без него не обходится, а когда он на Москве, так живет в патриаршей палате. Он тебя не выдаст и все порасскажет патриарху. Он очень стар и любит молодых и удалых. Завтра я с ним поговорю о тебе, а теперь на покой, стар стал и тяжело становится каждый день к заутрени вставать.

Никону от этого приема сделалось так легко на сердце, что он лег на приготовленное им ложе и вскоре заснул таким богатырским сном, что проспал бы не только заутреню, но и обедню, если бы голос дяди не разбудил его.

– Вставай, – говорил дядя, толкая его, – видишь, какая тебе честь, отец игумен сам зашел навестить тебя.

Никон вскочил с своего ложа, бросился к ногам игумена и поклонами стал молить о прощении и благословении.

Старец умилился и сказал:

– Встань, мой сын, да будет благословен приход твой в дом Господний.

Когда же Никон встал и выпрямился, игумен был поражен его богатырской красотой.

– Ты подобен Пересвету и Ослябе, посланным святым Сергием к великому князю Дмитрию на погибель татар, и если явится врагом сей обители новый печенег, то ты тоже сразишь его, как сразил того Пересвет. Но богатырь по телу, ты богатырь и по духу. Сказывал мне патриарх Иосаф о новшествах твоих в монастыре Макария и о благолепии служения и песнопения… Дядя твой, отец протопоп Прокопий, уж много сделал здесь.

– Да, очень уж стар, – докончил его дядя.

– Старость не грех, не порок, – перебил его игумен, – но для твоих новшеств нужны силы молодые, твой Никон тебе и поможет. Рассказал мне твой дядя о Соловках, и невероятно и страшно за них. Будет борьба с ними трудная, но Бог и святая Богородица будут стоять за правое дело. А ты оставайся у нас и служи Богу, как служил доселе. Братия у нас добрая, покладистая, послушная, она полюбит тебя. У нас не то; в Соловках всякого сброду люди; здесь все аль из бояр, аль из боярских детей, аль из приказных, все больше люди служилые и на старости ищущие покоя и прощения грехов. Велю я тебе принести одежду чернецкую, и приходи к обедне, отец Прокопий отслужит молебен о благополучном окончании твоих бед; потом я отведу тебя в братскую трапезную, и ты порасскажи братии о Соловках.

Тогда Никон попросил разрешения игумена после обедни сказать слово братии.

– Это тоже новшество, – сказал игумен, – и многие восстают против этой новизны; видишь, сказать умное слово труднее, чем молчать; разрешаю тебе, сын мой, говорить всегда, когда Святой Дух найдет на тя.

С этими словами игумен удалился, и несколько минут спустя принесена была чернецкая одежда для Никона; но вместе с тем ему принесли наперсный драгоценный крест от игумена с его благословением, причем принесший этот крест чернец от имени Никодима передал ему, чтобы он воздвиг на Руси этот крест превыше всех сущих пастырей церкви.

Никон при этих словах призадумался, но объяснил их необыкновенно высоким своим ростом.

Во время обедни Никон пел на клиросе, но когда после службы начался молебен о нем, он стал пред алтарем на колени; когда же молебен кончился и хор запел «Многая лета», он обратился к братии и смиренно склонил голову. С окончанием Никон начал говорить свое слово.

Говорил он о служении Господу и о долге служителей церкви.

Речь его была сжатая, резкая, но голос чудодействен: он то уподоблялся нежному голосу матери, говорящей с ребенком, то был грозен и повелителен, так что оратор овладевал толпою, заставляя ее то умиляться, то плакать, то трепетать.

И в тот миг, когда Никон взывал к нечестивым, грозя им вечным Судьею, блеснула молния, грянул гром, и колокола церковные затрезвонили.

Монахи со страху попадали на колени; но Никон не растерялся, сняв наперсный крест с шеи, он поднял его высоко над головою своею и, призывая Господа сил и благословляя братию, изрек всепрощение всем предстоящим.

– Знамение великое, – шептались между собою монахи…

Знамение так сильно подействовало на всех, что монахи встали и бросились под его благословение; Никон со всеми лобызался.

После того братия повела его в трапезную, и Никон рассказал им о похождениях своих в Соловках.

Братия с негодованием слушала рассказ Никона, и многие из именитейших монахов обещались отписать обо всем в Москву.

– Мир не без добрых людей, – сказал Никон, возвращаясь в келью своего дяди.

Дядя же молвил:

– То святой Илья-пророк, которого на Украине зовут «паликопы», благовествовал, что благодать Божья осенила тебя, и он трезвонил, слушая твое слово.

И с этими словами всегда шутливый и насмешливый его дядя обнял его и крепко поцеловал:

– Аминь, аминь глаголю, Святой Дух найдет на тя, и будешь ты благовествовать премудрость пред царями, князьями и народами, и будешь ты превыше всех предстоящих в сей обители. Аминь.

 

XVII

Черница

В тереме царском, на женской половине, в одной из уединенных спален, сидит дочь царя Михаила Федоровича, Татьяна. Она очень опечалена: много свах было прислано к матери ее Евдокии Лукьяновне, и знатнейшие боярские роды били челом, чтобы осчастливить их и отдать руку сестры ее Ирины, но все получали отказ.

– Я, – говорила царица, – не была бы сама женою царя, если бы князь Львов и Шипов успели уговорить короля датского отдать за царя племянницу свою; но тот отказал, так как царь требовал, чтобы невеста приняла наш закон. Потом отправили послов к королю шведскому Густаву-Адольфу, чтобы он высватал царю сестру курфюрста Бранденбургского (прусского) Екатерину, но и та не хотела принять православия; тогда царь женился на княжне Марье Владимировне Долгорукой, но та вскоре умерла, и тогда лишь царь женился на ней, Евдокии Лукьяновне Стрешневой. Но она сама сознает ошибку царя, и потому впредь царские дочери будут выданы лишь за иностранных королевичей.

Отказ этот опечалил Татьяну, так как она чувствовала зазнобушку к князю Ситцкому, сыну того, который был заточен в монастыре Кожеезерском Годуновым, поэтому не было никакой надежды когда-нибудь выйти замуж.

В печали за себя и за сестру царевна Татьяна Михайловна послала за черницей Алексеевского монастыря Натальей, имевшей большое влияние на царицу.

Теперь она ожидала ее и была в тревоге, как примет еще черница, эта схимница и строгая подвижница, ее просьбу уговорить царицу, чтобы она и царь отменили свое решение.

Но вот кто-то идет; вошла сенная девушка и черничка.

Монахиня перекрестилась пред образами и остановилась почтительно у двери.

Татьяна Михайловна подошла под ее благословение и, взяв ее за обе руки, усадила под образа на мягкий татарский топчан, устланный персидским ковром.

– Матушка, – сказала она, – я в большой горести и печали, матушка царица и батюшка царь порешили выдать нас за королевичей.

– Что ж, и с Божьей помощью, – заметила черничка.

– Да где же взять-то королевичей?.. Не народятся же они для нас, и будем мы невесты Христовы… А здесь разве мало именитых боярских и княжеских родов, да все своего закона.

Черничка молчала.

– Есть Воротынские… Голицыны… Ситцкие.

Последнюю фамилию она произнесла заикаясь и шепотом.

Монахиня глубоко вздохнула и, обняв ее, произнесла с чувством:

– Я поговорю с великой государыней, матушкой царицей, но едва ли будет толк: царь и бояре и весь синклит так порешили; а батюша царь не изменяет слово свое и будет стоять на своем.

Татьяна Михайловна зарыдала.

– Не плачь, – говорила нежно монашка, – нужно покориться воле Божьей; гляди и на меня, – она откинула черное покрывало, скрывавшее ее лицо; царевна увидела пред собою дивную красавицу, – и я еще молода и была хороша, любила своего мужа, но Богу угодно было сделать его сподвижником своим, и мы расстались… оба поступили в монастырь, и я не жалею: в мире столько горестей, столько печали, а в обители святой мирно текут мои дни.

– И я поступлю в монастырь.

– Зачем? Приедет королевич, выйдешь замуж… дети твои будут царствовать.

– Не приедут королевичи, не изменят своего закона.

– Будешь тогда невеста Христова и в царском тереме, здесь тебе и почет и уважение.

– Но разве тебе не жаль было покинуть мира? – прервала ее царевна. – Расскажи свою жизнь, как сама отреклась от счастья, и тогда и я поверю.

Подумав немного, монашка сказала:

– Изволь, лишь ради твоего счастья раскрою тебе тайники своего сердца; они же только ведомы были Царю Небесному.

Долго она рассказывала царевне о своей жизни, – это была жена Никона, – и когда она кончила последним прощаньем в Алексеевском монастыре, и она и царевна разрыдались.

Величественная личность Никона ярко и живо обрисовалась в воображении царевны, и она почувствовала к нему глубокую симпатию.

– Где же он теперь? – спросила она.

– В Соловках, – отвечала монашка. – Где он теперь, и постригся ли в монахи, и какое имя принял – ничего не знаю.

Тогда царевна рассказала ей, что она несколько дней пред этим была у родственника Шереметьева и встретила там князя Мещерского и Вяземского из патриаршей палаты, и те рассказали, что Соловки уж много лет ведут переписку с патриархом о том, что поп Никита, принявший ангельский лик под именем Никона, бежал из монастыря, обокрав монастырскую казну, а князь Ситцкий говорил, что это неправда, что Кожеезерский монастырь, где теперь Никон, пишет, что это ложь и что Никон бежал оттуда, чтобы не видеть их воровства и злодейства.

Услышав это, черница обрадовалась и сказала:

– Это, должно быть, он, я все узнаю и тогда расскажу все царице, а тебя, царевна, умоляю поговорить с патриаршими боярами и с патриархом… Я выйду завтра по обету на подаяние для святой обители, а когда возвращусь, зайду к тебе, царевна многомилостивая.

С этими словами монашка вышла из горницы царевны и ушла в свой монастырь.

На другой день рано утром, с посохом в руках, черница и служки вышли с кружкой из монастыря и поспешно пошли по направлению к Каргополю.

Недель через шесть обе сборщицы вошли в ворота Кожеезерского монастыря, чтобы поклониться там мощам и святым угодникам. Самые разнообразные чувства и мысли волновали монахиню, и вопрос, говорить ли с Никоном или нет, терзал ее душу.

Человечность говорила ей: говори с ним, а грозный долг твердил: ты отказалась и от мира и от него.

В таком нерешительном состоянии вошли они в церковь. Шла воскресная литургия, и церковь была полна монахов и богомольцев, пришедших из окрестных и дальних мест.

Наталья с служанкой вошли незаметно и поместились так, чтобы видеть хоть издали Никона.

Его могучий голос раздавался с клироса, и когда она увидела его в чернецкой одежде с наперсным крестом на шее, он показался ей еще милее, еще прекраснее прежнего. Лицо же его было сурово и величественно.

После причастия он вышел на амвон и сказал народу вдохновенное слово; братия и народ толпились к нему, слушая его с умилением и слезами.

Наталья плакала и подумала: лучше мне не видеться с ним; не утерплю, брошусь ему на шею, а это грех. И себя только искушу, и его… Ему большая дорога в епископы, а я останусь черницей. Буду ему полезна и так… Нечего заходить и к дяде, это и его и меня только расстроит.

С этими мыслями, по окончании слова Никоном, она еще гуще закрыла лицо свое и, выйдя из церкви, остановила одного монаха и просила его рассказать ей подробно, как и почему Никон бежал из Соловков.

Монах повел ее в церковную ограду и рассказал ей все подробности дела; монашка внимательно выслушала его, поблагодарила за рассказ и ушла из монастыря.

Когда черница возвратилась в свою обитель, ей передали, что царица и царевна Татьяна Михайловна несколько раз присылали за нею.

Та пошла в баню и, вымывшись и приодевшись, отправилась в царский терем.

В те времена был обычай, что звание и бывшее имя монахов и монахинь было строжайшим секретом, вот почему царица не знала, кто черница Наталья, которую она так любила; знала об этом одна только царевна Татьяна Михайловна, и потому жена Никона зашла прежде всего к ней.

Она рассказала ей о посещении ею монастыря и о том, что она там видела и слышала и просила царевну, чтобы та не передавала царице, что Наталья бывшая жена Никона, так как она желает как совершенно чужая явиться за него ходатаем пред патриархом.

Царевна дала ей слово, и она отправилась к царице.

Евдокия Лукьяновна приняла радушно монашку, она ее любила за подвижническую ее жизнь и за ум. Вот почему, когда Наталья вошла к ней и поцеловала у нее руку, она обратно просила ее благословить и просила рассказать, что она видела и слышала во время ее странствования при сборе Христа ради на монастырь святой.

Говорила ей много хорошего и много дурного черница, но когда дошла до посещения ею Кожеезерского монастыря, царица стала слушать с большим вниманием. Новшества в церкви были тогда большой заботой правительства и светского и духовного, и шли тогда сильные толки и за и против них во всем царстве. Кожеезерский монастырь стоял тогда высоко и считался хранителем православия, а потому рассказ монашки был особенно любопытен для ее слушательницы.

Когда же Наталья описала то впечатление, какое произвел на братию и на народ Никон своим словом, и когда она передала царице подробности рассказанного ей старым монахом о бегстве из Соловков, царица пришла в негодование и потребовала, чтобы она, Наталья, отправилась тотчас от ее имени к патриарху, чтобы он велел сыскать это дело, то есть обследовать его, тем более что она слышала от патриарха, что Соловки жалуются на Никона и зовут его вором.

Черница поцеловала руку царицы и пошла в патриаршую палату.

Окольничий патриарха, князь Вяземский, узнав, что черница от царицы, тотчас доложил о ней патриарху и тот велел ввести ее к себе.

Монашка упала к ногам патриарха, прося его благословения и прощения грехов.

Патриарх Иосиф был немного полный, но очень симпатичный старик; уважаемый и любимый патриархами Филаретом и Иосафом, он поэтому после Иосафа избран в патриархи, как естественный их преемник, продолжавший их новшества.

Поэтому патриарх, зная уже по слухам о святости жизни монахини Натальи и об ее благочестии, сильно заинтересовался, узнав, что царица прислала ее порассказать ему, что она видела и слышала в Кожеезерском монастыре.

Выслушав черницу, патриарх велел передать царице, что он давно уж слышал о безобразиях Соловков и что не только не выдаст им головой Никона, но распорядится о сыске этого дела через верного человека. О Никоне же пишет не только игумен кожеезерский, святой муж Никодим, но и вся братия, что это достойнейший человек, а потому он, патриарх, утвердил пожалованный ему игуменом наперсный крест, со своим благословением.

С этими словами патриарх отпустил черницу.

Не прошло и полгода, как патриарх, розыскав тайно дело Никона, послал Соловецкому монастырю следующую грамоту.

«Ведомо учинилось, что в Соловецкий монастырь к берегу привозят вино горячее и всякое красное немецкое питье и мед пресный и держат это всякое питье старцы по кельям, а на погребе не ставят, келарей и казначеев выбирают без соборных старцев и без черного собора те старцы, которые пьяное вино пьют; на черных соборах они смуту чинят и выбирают потаковников, которые им бы молчали, в смиренье не посылали, на погребе беспрестанно квас поддельный давали, а которые старцы постриженники старые, житием искусивы, предания великих чудотворцев Зосимы и Савватия хранят, тех старцев бесчестят и на соборе им говорить не дают; келари, казначеи и соборные старцы держат у себя учеников многих и т. д.».

И в заключение грамота оканчивалась: «И другие многие статьи теперь в Соловецком монастыре делаются не по-прежнему, чему прежде не бывало и чему быть негодно».

Эта грамота есть начало разрыва между Москвою и Соловками, разрыва, поведшего впоследствии к гибели монастыря.

 

XVIII

Кончина царя Михаила Федоровича

Несколько лет спустя царь Михаил в течение трех месяцев потерял двух сыновей: Ивана и Василия Михайловичей.

Кроме этого горя приключилось еще одно несчастье: призван был на Москву королевич датский Вольдемар как жених старшей его дочери Ирины, но тот заупрямился – не хотел принять православия и требовал возвращения в свое отечество.

Так как государь считал, по русскому обычаю, этим поступком себя и дочь свою обесчещенными, потому что королевич был торжественно в государстве и на Москве объявлен женихом царевны, то начались бесконечные переговоры с королевичем и угрозы, чтобы убедить его согласиться на требование царя. Но тот упорствовал и производил бесчинства, в которых, впрочем, и ему доставалось порядком.

Но это бы не сломило здоровье царя, если бы не его три царевны, Ирина, Анна и Татьяна, не обливались день и ночь слезами, что им придется умереть Христовыми невестами.

Царь, не имевший еще и пятидесяти лет, совершенно поседел, стал угрюм, необщителен.

Всенощную на Пасхе хотя он слушал в Успенском соборе и христосовался с патриархом и со своим семейством, но после разговенья слег, и по городу пошел слух, что он тяжко болен.

Собрался совет тогдашних иноземных врачей (знакомцев наших Бильса и Бальцера уж не было в живых), проживавших в Москве: Вейделин, Сибелисти, Иоганн Белоу и Артман Граман; осмотрев царя, они нашли, что его желудок, печень, селезенка, по причине накопившихся в них слизей, лишены природной теплоты и оттого понемногу кровь водянеет и холод бывает; оттого же цинга и другие мокроты родятся. Дали царю пургену и предписали ему воздержание в питие и еде.

Лечение не помогло.

Тогда начали служить по церквам и монастырям молебны и вызвали всех архимандритов и игуменов окрестных монастырей, чтобы был постоянный собор при патриархе, на случай внезапной кончины царя.

По этому случаю и Никон, в течение десяти лет возвысившийся в своем Кожеезерском монастыре до игуменства, прибыл в Москву.

Состояние здоровья царя между тем ухудшалось; тогда прописали ему, в мае, другой чистительный состав и, осмотрев его вновь, нашли, что желудок, печень и селезенка бессильны от многого сидения, от холодных напитков и от кручины. Прописали ему пурген и велели лечить желудок бальзамом. Пятого июня государь жаловался на головную боль.

Доктора собрались, осмотрели его и дали ему какой-то порошок.

Царь почувствовал себя лучше и в день своих именин, 12 июня, то есть в день Михаила Малеина, он решился идти в придворную церковь Святой Евдокии на заутреню.

В заутреню собрался поэтому весь двор и патриарх со всеми епископами и архимандритами и игуменами, чтобы служить соборне.

Михаил Федорович в царской одежде, поддерживаемый родственниками, боярами Шереметьевым и Стрешневым, вошел в церковь, приложился к святым иконам и объявил, что прежде, нежели он станет слушать службу, он должен исполнить долг, налагаемый ему божественным словом.

– Сегодня, – сказал он, – день моего ангела, и я, по обычаю, прощаю всех обидчиков моих, прощаю всем согрешившим против меня и освобождаю всех колодников (преступников), всех стоящих на правеже и вообще всех заключенных, за какую бы провинность они ни были содержимы; всем же служащим жалую полугодовой оклад, да радуются они, что Бог сподобил меня узреть сей день.

После того он отслушал церковную службу.

Вдруг ему сделалось дурно, и его перенесли в царские хоромы.

Весь день он был слаб, но не жаловался на боль в теле, и доктора хотя прописывали ему лекарства, но ничем не помогли, – к вечеру ему сделалось дурно, и он начал стонать и вопить, что внутренности его терзают. Он приказал поэтому окольничим призвать царицу-мать, шестнадцатилетнего сына Алексея, патриарха Иосифа и дядьку сына, Бориса Ивановича Морозова. Простился он с женою умиленно, а сына благословил на царство, завещая ему быть мудрым, твердым, благочестивым, слушаться пастырей церковных и любить Бога и правду выше всего.

– А тебе, боярин, – обратился он к дядьке наследника, – поручаю сына и со слезами это говорю: как нам ты служил и работал с великим веселием и радостью, оставя дом, имение и покой, пекся о его здравье и научении страху Божию и всякой премудрости, жил в нашем доме безотступно в терпении и беспокойстве тринадцать лет и соблюл его как зеницу ока, так и теперь служи.

Царю после того сделалось легче, и он потребовал к себе дочерей. Особенно нежно говорил он с Ириной, считая как бы виновным себя пред нею за те огорчения, которые он причинил ей вызовом королевича Вольдемара в Москву, но о королевиче не упомянул ни словом. Анне и Татьяне он только наставительно сказал, чтобы они слушались и берегли мать свою.

Беседы эти сильно утомили царя, и к полночи, почувствовав крайнюю слабость, он потребовал, чтобы его исповедали и причастили Святых Тайн.

Явился царский духовник; все удалились; когда же кончился обряд и все вошли, царь лежал с закрытыми глазами и никого не узнавал.

В начале третьего часа ночи его не стало.

Все московские сорок сороков начали печальный погребальный перезвон, и вся Москва в неизъяснимом горе поднялась, чтобы отдать последний долг усопшему.

Панихиды пошли не только по церквам и монастырям, но и в частных домах, а царь высился в хоромах своих, в золоченом гробе на столе, покрытый порфирой, и на порфире лежала шапка, скипетр и держава. Народ шел к нему на поклонение и горько плакал о нем, вспоминая его доброту, простоту, доступность и милосердие к народу.

На третий день печальная процессия потянулась к царской усыпальнице; впереди шло духовенство с хоругвями, а позади молодой царь, дума боярская, придворные и народ.

Когда опускали царя в могилу и царица с детьми давали ему последнее лобзание, с ней сделалось дурно, вслед за нею упала в обморок Татьяна.

Когда последняя очнулась, она увидела, что ее поддерживает обративший ее внимание на похоронах необыкновенно высокий и красивый игумен, находившийся в процессии. Царевна поблагодарила его и подошла к матери – та тоже уже очнулась.

Поддерживая мать, она двинулась к аналою, так как должны были отслужить вновь панихиду.

Все это происходило очень быстро, но тем не менее черница, стоявшая в это время на хорах церковных, заметила все и сказала:

– Он еще прекраснее сделался. Не игуменом бы ему быть, а женихом…

После этого на нее нашел припадок ревности.

«Никому его не уступлю, – подумала она и, сорвав с головы клобук, бросила его на землю. – Никому… он мой по всему… по закону».

Порыв этот был мгновенен: она упала на колени, стала бить поклоны и тихо произносила про себя:

– Нешто я не отреклась от него для его же счастья, и коли для его счастья нужно бы было влюбить в него не только царевну, но и царицу, и всю вселенную, то разве я бы этого не сделала? Господи, ты простишь мне мои согрешения, – ведь это бесконечная любовь.

Панихиду начал между тем служить патриарх соборне со всем духовенством.

Голос молодого игумена преобладал в пении, в особенности когда раздалась «вечная память».

Многие стали в это время рыдать, и царица и дочери ее невольно обращали внимание на монаха.

После заупокойной трапезы духовенство разъехалось, а Никон отправился на кожеезерское подворье и тотчас уехал в свой монастырь, о чем он испрашивал еще раньше разрешение патриарха.

– Жаль царских сестер, все такие прекрасные, а обречены быть Христовыми невестами.

Потом, как бы отгоняя грешные мысли, он сказал про себя:

«Эта Москва – Новый Вавилон: только грешишь в ней, Господи, прости. Да дьявол не искусит меня». Гей, Трофим, – крикнул он на своего кучера, – пристегни-ка лошадей… лезешь черепахой.

– Гей! Детки! – раздался голос кучера, и лошади пошли крупной рысью.

 

XIX

Тяжба монастыря

Не прошло и года со времени смерти царя Михаила, как большая беда стряслась над Кожеезерским монастырем: князь Юрий Ситцкий начал с ним тяжбу о вотчине, которую завещал его отец обители.

Нечего делать, пришлось ехать Никону на Москву самому.

Он готовился бороться с князем, как говорится, не на жизнь, а на смерть; вот почему он простился с братией, захватив с собою богатую казну и подарки.

Сохранился образчик тогдашнего правосудия в инструкции, которую давало не простое лицо, а стольник Колонтаев своему слуге: «Сходить бы тебе к Петру Ильичу, и если тот скажет, то идти тебе к дьяку Василию Сычину, – пришедши к дьяку, в хоромы не входи, побей челом крепко и грамотку отдай; примет дьяк грамоту прилежно, то дай ему три рубля да обещай еще, а кур, пива и ветчины самому дьяку не отдавай, а стряпухе. За Прошкиным делом сходи к подьячему Степке Ремезову и проси его, чтобы сделал, а к Кирилле Семенову не ходи: тот проклятый Степка все себе в лапы забрал; от моего имени Степки не проси, я его, подлого вора, чествовать не хочу, но неси ему три алтына денег, рыбы сушеной да вина, а он, Степка, жаждущая рожа и пьяная».

При таком состоянии правосудия неудивительно, что Никон забрал много денег и подарков для Москвы, тем более что соперник его был очень сильный боярин.

По прибытии в Москву Никон остановился на подворье своего монастыря и делал объезды с подарками.

Последнее – великая сила, об нем заговорила вся столица; заговорили даже при царском дворе.

Недели две спустя после приезда он возвращался после странствования по разным монастырям в свое подворье и у ворот встретил старуху монашку. Она его остановила, низко поклонилась, назвала себя паломницей какого-то очень отдаленного монастыря и просила пристанища в его подворье; только желала очень уединенную келью и если возможно – особняк.

Никон, всегда радушный и гостеприимный, ввел ее в подворье и исполнил ее желание: ей отведена особая келья, совершенно уединенная, и предложено столоваться безвозмездно.

Исполнив долг гостеприимства и пристроив ее, Никон о ней забыл.

Несколько дней спустя, возвратясь откуда-то, он увидел на столе записку. Он прочел: «Не беспокойся неудачей твоего дела с Ситцким; тяжба начата лишь для того, чтобы ты жил в Москве; дело затянется для твоего же блага: об тебе заботятся сильные люди. Завтра тебя встретит на патриаршем дворе, куда ты собираешься, князь Юрий Ситцкий и сам первый с тобою заговорит: будь с ним ласков, все к твоему же благу».

Прочитав записку, Никон был удивлен: о том, что он собирается на патриарший двор, знал только окольничий патриарший, князь Вяземский.

Игумен позвал всех служек подворья, расспрашивал: кто приходил и положил грамотку, никто никого не видел.

На другой день Никон только что вошел в патриарший двор, как навстречу ему показался князь Юрий Ситцкий: он подошел под благословение игумена, расспрашивал его о Кожеезерском монастыре, о новых заведенных там порядках и обо всем говорил с необыкновенным сочувствием. Никон благодарил его, пригласил его приехать в монастырь, и, таким образом, они расстались почти друзьями. У патриарха Никон хотел было говорить о монастырском деле, но после любезной встречи с князем Ситцким у него и язык не повернулся, так что он просил только у патриарха разрешения говорить по церквам в воскресные дни слово. Патриарх разрешил в первое же воскресенье говорить проповедь в присутствии юного царя в Успенском соборе.

Радостный Никон ушел домой и, войдя в свою келью, нашел на столе записку: «Говори, – писал ему неизвестный, – о подвижничестве и о Христовых невестах; говори смело и гляди на царскую семью. Ты будешь приглашен царем служить у него заутреню в дворцовой церкви по пятницам».

Никон был удивлен, тем более что прямо от патриарха он возвратился к себе, и откуда неизвестный мог узнать, о чем он будет с тем говорить?

Снова он призвал всех служек, и те клятвенно уверяли, что никого не было и никого они не видели.

С некоторою робостью ожидал Никон воскресного дня и все время приготовлялся к проповеди; но чем более он повторял и исправлял речь свою, тем хуже у него выходило…

В такой тревоге проходило время, и наконец настало воскресенье.

В соборе собралось много народу, сам царь и двор, за ними приехал патриарх.

После архиерейского торжественного служения вышел на амвон Никон с крестом в руках, перекрестился, поклонился царю, духовенству и народу. Он заговорил: голос его вначале как будто был робок и нерешителен, но мало-помалу воодушевился, и могучие звуки стали разливаться по церкви, овладевая не только слухом слушателей, но их чувствами и всеми нервами.

Когда он кончил, вся царская семья подошла под его благословение, и юный царь попросил его служить у него во дворце по пятницам заутреню; а патриарх подошел к нему и объявил, что в Новоспасском московском монастыре его архимандрит и игумен будет в следующее воскресенье поставлен во епископы, а он, Никон, будет посвящен в архимандриты и назначен игуменом этого монастыря.

Это были все милости, которых удостаивались старцы, а он, Никон, имел в это время всего сорок один год.

Голова у него закружилась от такого счастья, и он не знал, что молвить патриарху, но упал только на колени и трижды поклонился в ноги почтенному церковному сановнику.

Патриарх, растроганный этим, нагнулся, помог ему встать и облобызался с ним.

Это произвело сильное впечатление и на царскую семью и на народ.

Едва сделался Никон игуменом Новоспасопреображенского монастыря, как ежедневно являлись к нему просители, и он сделался ходатаем и у бояр и у царя за сирых, обиженных и убогих. Слава о нем так пошла по Москве, что знали путь, по которому он идет во дворец, и, несмотря на раннюю пору, его ловили на улице, чтобы поговорить с ним или передать ему челобитную.

Само собою разумеется, что, сделавшись приближенным к царю, он тотчас выхлопотал прощение царя всем Хлоповым, Шеиным и Измайловым.

 

XX

Московский мятеж

Не прошло и трех лет со времени вступления на престол Алексея Михайловича, как при дворе и на Москве совершились большие перемены. Царица Евдокия Лукьяновна месяц спустя после смерти мужа умерла, и дети ее остались без надежного руководителя. Королевич датский Вольдемар возвратился восвояси, оставив неутешную царевну Ирину и двух других царевен оплакивать свою девичью неволю. Юный царь выбрал из двухсот девиц дочь Федора Всеволожского, но она упала в обморок, и ее обвинили в падучей болезни; невесту сослали вместе с родными в Сибирь, а год спустя царь женился на Марье Ильиничне Милославской; через десять же дней Борис Иванович Морозов, несмотря на преклонные свои годы, женился на ее сестре.

Морозов управлял в это время государством, и вся родня Милославских, судья Земского приказа Леонтий Плещеев и боярин Пушкарского приказа Траханиотов, также думный дьяк Чистов производили поборы, теснили и грабили народ.

Недовольных на Москве было много и без того: бояре завидовали Милославским за то, что они попали в царское родство; народ был недоволен за то, что табак, за который резали в прошлое царствование носы, разрешен и сделался царскою монополиею. Морозов сократил дворцовые расходы, оставив большое число придворных слуг и уменьшив жалованье у остальных.

Но хуже всего было то, что всем безусловно лицам, занимающимся торговлей, повелено было быть в посаде, в службе и в тягле наравне с посадскими людьми. В отношении же служилых было сказано, что если они торгуют свыше, нежели 50 рублей, то не производить им жалованья.

Притом Морозов вел открытую дружбу с иностранцем Виниусом, хвалил все иностранное, а русское хулил, так что на Москве шли слухи, что он кальвинист и что даже при царском дворе хотел-де ввести иностранные порядки. Доказывали это тем, что царь после смерти отца своего вместо сорокадневного траура наложил годовой, по иноземному обычаю, и что органная игра сделалась любимою у царя, так что в Оружейной палате даже начали делать органы и распространять их. Обстановка в доме Морозова была тоже на европейский лад.

Все это волновало народ, а новшества, которые вводил Иосиф в церкви, пугали тоже невежественную массу.

Но это не повело бы к мятежу, если бы не следующая случайность: судья Земского приказа Леонтий Плещеев судил какого-то именитого купца Москвы с пристрастием, встрясками и тому подобное, и тот повинился в деле, в котором вся Москва считала его невиновным.

Купца казнили, тогда народ 25 мая 1648 года, когда юный царь возвращался из Троицы в Кремль, схватил царскую лошадь за узду и почтительно, на коленях, умолял отрешить Плещеева от должности судьи и поставить на его место человека доброго.

Услышав из уст народа о жестокостях судьи, царь с большою ласкою и со слезами на глазах обещал народу исполнить его требование. Тогда народ проводил царя до крыльца, целуя его руки и стремя его седла.

На крыльце царь простился с народом и вошел в хоромы.

Едва он скрылся, как из свиты провожавших его верхом несколько придворных, в угождение Плещееву, стали ругать народ, бить и разгонять его нагайками.

Толпа пришла в ярость, разобрала мостовую и бросала в них каменьями; те спаслись во дворце вместе с Плещеевым, который находился в царской свите.

Народ окружил дворец, требуя выдачи Плещеева.

У царя собрался совет провожавших его бояр: судили, рядили, спорили и решили: для успокоения народа отправить судью на казнь.

Послали за палачом.

Окруженного стрельцами Плещеева вывели из дворца и повезли на Лобное место. Рассвирепевший же народ вырвал его из рук палача и, умертвив, повлек его в Москву-реку.

Но толпа после того не разошлась, а ударила в колокола: весь Кремль наполнился мятежным народом.

Тогда, окруженный боярами и стрельцами, Борис Иванович Морозов мужественно вышел на Красное крыльцо.

Обратился он к народу с речью, обещаясь именем царя рассмотреть все их обиды: но народ стал грозить и ему, и в толпе раздались крики: «Долой бояр! Смерть боярам!»

Морозов с ужасом должен был скрываться во дворце и защищать все входы.

Вдруг в толпе послышались голоса: «Идем к князьям Одоевскому и Львову»; а с другой стороны послышалось: «К дьяку Чистову»; «К боярам», – раздавалось со всех сторон.

Огромная народная масса разбилась на несколько частей и под руководством коноводов двинулась в разные стороны для расправы с ненавистными своими притеснителями: убили дьяка Чистова и бросились грабить боярские дома.

Между тем дворец осаждала огромная толпа; вскоре она усилилась еще возмутившимися стрелецкими слободами, так как те, участвуя в торге, подверглись всей силе закона о торговых людях, и притом они имели особую злобу на Морозова за его скупость и обсчет.

Окружив дворец, народ потребовал его выдачи, но там были закрыты все двери и выходы и в хоромах как будто все вымерли.

Наступила ночь. Народ расположился вокруг дворца. Явились котлы, дрова, и многие заварили себе пищу; а из разграбленных лавок и погребов подвозили сюда и пенного, и заморского вина, и пива, и меда бочками.

В народе появилось уже и оружие, и бивуак походил на военную осаду.

Часов в десять ночью у одного костра посредине площади сидело человек десять мужиков, напоминавших купеческую артель; ели они из одного котла и, окончив трапезу, запивали ее вином из ограбленной бочки, которою они завладели на площади.

Артель эта более всех шумела, что необходимо заставить дворец выдать Морозова, и поэтому она заняла на бивуаке самое почетное место и предводительствовала толпой, а наистарший в артели был высокий трехаршинный богатырь с подстриженной по-купечески бородой; за поясом у него торчали ярко сверкающий топор и татарский кинжал. Звали этого богатыря дядей Никитой, и народ уже успел узнать его имя, и поминутно являлись к нему посланники с докладом то из одной, то из другой группы народа, то о том, то о другом.

Но вот, едва артель окончила трапезу и огонь потух в ее костре, к ней как тень скользнула монашка и, нагнувшись к дяде Никите, шепнула ему на ухо:

– Я из дворца; царь в ужасе: царица и царевны полумертвые; бояре и стража до того оробели, что хотят выдать Морозова. Что делать?

– Я тотчас вломлюсь во дворец: народ туда не войдет, и все будет улажено. Доложи царю, пущай, как стану вламываться, впустят меня… Морозов пущай идет к царевне Татьяне Михайловне.

Монашка исчезла. С полчаса спустя дядя Никита ударил тревогу.

Народ окружил его.

Зычным своим голосом он закричал:

– Что мы будем здесь сидеть, как куры на яйцах; идем ко дворцу; коли не выдадут добром Морозова, вломимся в хоромы; а коли впустят, так вы останетесь с ребятами у дворца, а я один его разыщу и приведу к вам.

– Умные речи! – раздались голоса.

Дядя Никита бросился вперед к красному крыльцу, а народ ревел, и он стал ломиться в дверь.

Дверь открылась изнутри; народ хотел туда вломиться.

– Стой! Ни с места! – крикнул дядя Никита. – По изволению мира я один туда войду; мои ребята станут у двери, чтобы никто туда не вломился; а я вора Морозова найду и выдам его вам головой.

– Умные речи! – крикнули стрельцы и оттеснили народ от крыльца. Тогда дядя Никита вошел в открытую дверь и, войдя туда, запер ее с внутренней стороны.

При появлении его и царская стража, и придворные разбежались.

Дядя Никита пошел разными ходами в горницы царевны Татьяны Михайловны.

Едва он появился в ее сенях, сенные девицы, взглянув на его топорище и кинжал, на его богатырский рост, чуть-чуть не перемерли: они подняли такой визг и крик, как будто их режут на части.

– Вон! – крикнул на них грозно Никита, и они вмиг исчезли.

Он постучался к царевне.

– Это ты, дядя Никита? – спросил голос монахини.

– Я.

Черница отворила дверь; Никита увидел царевну, желтую, как воск, и едва дышащую; а на топчане сидел Морозов: на нем лица не было, и он за один день поседел.

– Боярин Борис Иванович, – вскрикнул вошедший, – для спасения твоего и царя я срезал свою бороду, сбросил иноческую одежду и облекся в купеческого приказчика, и тебе, боярин, чтобы спасти свою жизнь, нужно тоже срезать бороду и облечься в одежду твоего служки-немца.

– Что ты… что ты… отец архимандрит, лучше смерть, чем резать бороду.

– Боярин! Именем Бога, именем царя умоляю, бери с меня пример, – я архимандрит и то подрезал бороду.

– Это ты, отец архимандрит, сделал для спасения другого человека, а я должен это делать лишь для своего спасения… Ни за что.

– Теперь дело идет не о твоем лишь спасении, а о жизни царя. Он тебя не выдаст, а раз народ вломится сюда, не ручаюсь, чтобы обошлось без несчастия. Подумай об этом ангеле? Разве тебе не жаль его? Разве забыл ты, что завещал тебе царь Михаил? И что будет делать народ без царя?.. Снова смуты… самозванцы… поляки… шведы… страшно подумать… Решайся, боярин. Дайте ножницы.

Царевна принесла ножницы.

– Ни за что! – крикнул Морозов.

Никон бросился к нему и одним ударом ножниц срезал ему часть бороды.

– Теперь, – сказал он, – подайте воды и мыла. Не упрямься, боярин, ведь насильно срежу бороду.

Морозов повиновался. Никон срезал ему всю бороду, потом намылил ему лицо, вынул кинжал из-за пояса и сбрил ему гладко лицо, оставив только усы.

При всей этой операции ему светила царевна, а черница ушла за одеждой его служки-немца; когда же она возвратилась, бороды Морозова уж не было. Женщины вышли, и Морозов переоделся.

Тогда Никон, помолившись у иконы и благословив царевну и монашку, удалился с Морозовым; черница пошла за ним, чтобы затворить дверь.

Подойдя к дверям Красного крыльца, он шепнул Морозову:

– Что бы ты ни видел, ты только мычи и болтай вздор, аль говори по-немецки.

Никон отворил дверь, за ним монашка затворила ее.

Таща за ворот Морозова, он неистово закричал:

– Обыскал все хоромы. Вор бежал, а его служка повинился. Баит: Морозов-де теперь у себя дома… Он, значит, укажет, где можно его отыскать… Стрельцы пущай здесь на страже… остальные за мной… казним вора… Ну, немец, веди нас.

И волоча за ворота Морозова, Никон пошел вперед.

– К Морозову… к вору! – раздались голоса.

Огромная толпа последовала за Никоном и за его артелью.

Жена Морозова, Анна Ильинична, была в тот день тоже у Троицы и уехала к себе домой, ожидая к обеду мужа и гостей.

Никто, однако ж, не возвращался, а набат колокольный, движенье и шум народа ее испугали, и она, не раздеваясь, как была нарядная, ожидала в тревоге мужа.

Но вот прислуги известили ее о мятеже и говорили, что творится около дворца неладное; потом вести пришли еще тревожнее, и вся челядь разбежалась.

Осталась она во всем доме одна со старым слугою Морозовым.

Ночью поднялся на улице страшный шум, и огромная толпа народа обступила дом, неистово крича и стуча в ворота.

Слуга подошел к воротам и закричал, чтобы они не вламывались, так как первый, кто войдет, тот мертв ляжет.

Толпа разъярилась, натиснула на ворота – они отворились, и в тот миг, когда холоп Морозов хотел сразить входившего, раздался выстрел из пищали, и тот упал, сраженный пулей.

Никон едва-едва удержал Морозова: тот хотел вцепиться в убийцу.

– Ну, немец, теперь показывай, где вор спрятался.

Толпа стала обходить и дом, и чердак, и погреба; в последних она разбила бочки и, напившись вина, совсем охмелела и ошалела.

– Вора нет, так разграбим дом! – крикнул кто-то.

Народ бросился грабить хоромы, и с жены Морозова сорвали все драгоценности; ее же хотели убить.

– Зачем убивать, она все же царская золовка, – крикнул Никон, – лучше без одежды выгоните ее на улицу, пущай как нищенка болтается в народе… А дом сожгите: если вор в нем, так он сгорит.

– Умные речи! – заголосил народ.

Анну Ильиничну вытолкали на улицу и дом подожгли.

– А немца, – сказал он, – я не выпущу. Молодцы, – обратился он к одному из своей артели, – отведите его ко мне, а завтра, коли он не разыщет нам вора, мы его повесим.

– Ладно! – крикнула толпа.

Никон скрутил кушаком руки Морозову, отдал его одному из своих молодцов и шепнул ему:

– Сейчас же лихих коней и в Белоозерский Кирилловский монастырь.

Сдав Морозова, Никон обратился к толпе:

– Теперь по домам… Завтра снова сюда.

– По домам… по домам! – крикнула толпа и разошлась.

 

XXI

Собинный друг царя

Едва только толпа удалилась, как к горящему дому Морозова возвратилась его жена.

В одной юбке, с распущенными волосами села она у ворот и сильно зарыдала; но вот к ней приблизилась с одной стороны черница, а с другой – показался высокий предводитель мятежников.

Анна Ильинична вскочила в ужасе и хотела бежать.

Монашка остановила ее.

– Боярыня, – сказала она, – мы друзья, я схимница Наталья, а этот, – прибавила она, указывая на подошедшего приказчика, – отец архимандрит Никон.

– Как же он главенствовал в шайке? – недоверчиво покачала она головой. – И, кажись, он же приказал поджечь мои хоромы?

– Для того, – возразил подошедший Никон, – чтобы спасти твоего мужа. Ведь служка немец, которого тащил я за ворот, был он.

– Как, боярин? Я его не узнала.

– И хорошо, боярыня, что не узнала, – ты бы и его и меня выдала. Оголил я ему бороду, и народ его не узнал, теперь он у меня в Спасском монастыре и тотчас его увезут в Кирилловский. Ты же, боярыня, иди куда-нибудь в женский монастырь, пока смута не смолкнет.

– Пожалуй ко мне, в Алексеевскую обитель, – закончила схимница, еще гуще закрывая свое лицо.

– А дом-то мой?

– Пущай сгорит, деньги вещь наживная: царь не покинет тебя.

Анна Ильинична поплакала и поплелась за черницей, а Никон, постояв немного, пошел по направлению к своему монастырю. Придя к себе, Никон узнал, что Морозов повезен на монастырских лошадях в Кирилловскую обитель. Усталый и измученный этим днем, он лег немного отдохнуть. Но не прошло и двух часов, как сильный набат по Москве поднял его. Он вскочил с места и позвал служку: тот объявил, что красный петух пущен по всей Москве. Единовременно запылали Петровка, Дмитровка, Тверская, Никитская, Арбат, Чертолье и все посады.

Никон забрал большинство своих монахов и бросился тушить пожар.

Явившись в народ, он объяснил ему все неблагоразумие сожигать имущество, тем более что в этом случае страдают невинные, и притом он объяснил им, что при всеобщей нищете народу будет грозить и голод и мор.

Народ испугался, увлекся его примером и бросился тушить пожар. Но это стоило нескольких дней труда. Горели целые улицы и части; над Москвою стоял густой дым, и ночью зарево сияло над большею частью города.

Много народу сгорело, много имущества, добра и припасов, и когда большая часть домов лежала в развалинах и огонь прекратился, тут-то тысячи семейств оказались без крова и без пищи. Раздался вновь страшный набат, и вновь смута началась: народ потребовал хлеба.

Голодные матери ревели, голодные дети сновали по улицам, умоляя Христа ради хоть кусочка хлеба.

Монастыри и дворец выслали народу хлеба, но голодная толпа росла и росла, и весь Кремль был вновь занят мятежным и голодным народом.

Никон бросился тогда к иностранцам, и те взялись за оружие: голландцы и англичане, вооруженные с ног до головы, в шлемах, с огнестрельным оружием, с распущенными знаменами и барабанным боем двинулись к Кремлю.

Народ расступался всюду и дал им свободно пройти; многие кричали:

– Немцы люди честные, обманов и притеснений боярских не хвалят.

Немцы же отвечали:

– Мы идем защищать царя и все ляжем за него костьми.

Вступив в Кремль, они расположились в боевом порядке у дворца, но не вступали в битву с народом, так как тот только облагал миролюбиво дворец, требуя выдачи вора Морозова.

Когда немцы появились в Кремле, во дворце состоялся совет и решено – выйти к народу деду царя, Ивану Никитичу Романову, не делавшему ему обид, не домогавшемуся власти; старца поэтому любила вся Москва.

Отворилась дверь дворцовая, и вышел Романов на Красное крыльцо.

Народ хлынул к нему; боярин снял свою боярскую соболью шапку, чего не делали никогда бояре, так как в этих черных шапках они при царе даже сидели, поклонился низко народу три раза и заговорил, что царь-де шлет миру свой поклон и жалованное слово благоволения, но что он скорбит, что Москва сожжена и в ней творятся бесчиния, убийства и грабежи; сам даже царь не безопасен в собственных своих хоромах, и, к стыду православного народа, немцы пришли защищать царские палаты, а потому он, боярин, просит именем царя народ разойтись по домам, а сам царь сделает сыск о ворах и все-де будут казнены.

Вышел тогда один из народа и отвечал, что они не нападают на царя своего, ясного соколика и красное солнышко, а требуют выдачи лишь Морозова и Траханиотова, которые воруют его именем.

Романов тогда объявил, что во дворце ни Морозова, ни Траханиотова нет, и если они будут сысканы, то царь велит их казнить; о том же, что он говорит правду, он дал клятвенное обещание.

– В таком разе, – крикнул дядя Никита, находившийся в это время в толпе, – мы сами разыщем воров и казним их. Что стоять здесь, идем на розыски.

Толпа загалдела, неистово заревела и двинулась из Кремля.

Едва только они очистили Кремль, как явился Никон и его артель. Они поспешно затворили кремлевские ворота и просили немцев никого не впускать более в Кремль без особого разрешения от дворца.

После этого распоряжения Никон пошел ко дворцу и, оставя свою артель на Красном крыльце, постучался.

Страж, стоявший за дверью, узнав, кто пришел, отворил ее и изумился, так как он с первого взгляда не узнал архимандрита.

Но тот заговорил к нему.

– Не удивляйся, – сказал он, – теперь времена такие, – на улице чуть не разбойник, а в монастыре – архимандрит. Я пойду к государю.

– Он в думе бояр: собрались Шереметьев, Иван Никитич Романов, Трубецкой и Стрешнев да царский духовник.

Никон отправился в совещание. Поклонившись низко царю и боярам, он рассказал, как он спас Морозова и его жену и как теперь же необходимо принять решительные меры: или потушить мятеж, или же организовать сильное правительство.

Для этого он предлагал две меры: потребовать пушки в Кремль с благонадежными пушкарями, призвать всех ратных людей, бояр, боярских детей, преданных правительству, и вообще всех, кто только желает иметь убежище.

– Теперь, – закончил он, – лето, и народ может расположиться на площадях и улицах внутри Кремля, а запасы я приготовлю. Но я надеюсь, что смута утихнет: едва народ и стрельцы увидят, что мы снова сильны, они пойдут на уступки и подчинятся.

Когда Никон окончил, царь поднялся с места, обнял и поцеловал его, назвав собинным, то есть особенным другом своим, причем присовокупил, что он просит его не покидать дворца, пока смута не прекратится.

Бояре поднялись с места, поклонились ему и объявили, что собинному другу царя они готовы во всем подчиниться.

– В таком случае, – сказал Никон, – пишите теперь же грамоту в Пушкарский приказ, я туда пошлю одного из молодцов моих. Нужно, чтобы наискорее все пушки, которые в Москве, и все снаряды были бы здесь. Остальное я сделаю и без приказа; бояре же Шереметьев и Трубецкой любимы ратниками и стрельцами, им бы не мешало поехать по Москве и собрать верных и благонадежных между ними.

В тот же день вся имевшаяся артиллерия была уже в Кремле, и благонадежные пушкари ходили у пушек; а на другой день со всех концов Москвы стали стекаться и бояре, и дети боярские, и дворяне, и жильцы, и стряпчие, многие с семействами, с провизиею и необходимым скарбом.

Кремль обратился в шумный город. Никон вышел к ним, выбрал начальников, ввел порядок. Имевшие оружие тотчас были разбиты на сотни, а не имевшие его должны были отбывать другие повинности.

В один лишь день Кремль представлял уж сильную крепость, командующую над городом.

Из города же слухи шли неблагоприятные. Траханиотова встретил народ по пути в Троицкий монастырь и там зверски его умертвил.

Этой жертвой как бы он насытился, или же то обстоятельство, что Кремль принял на другой день грозный вид, имело на него влияние, но набаты прекратились, и народ перестал собираться большими толпами.

Между стрельцами пошли тоже толки, что непригоже все делается без приговора боярского и царского указа; дворец этим воспользовался и вызвал к Кремлю стрельцов. Они собрались пред Кремлем. Царь вышел к ним с духовенством и ближними боярами, говорил с ними милостиво, обещался удовлетворить их требования об уничтожении торгового закона и просил стрельцов водворить порядок в Москве. После того он угостил их вином и медом. Стрельцы ушли и дали слово привести все в порядок. По этому примеру Милославский, тесть царя, пригласил из Москвы из каждой сотни по одному человеку, угощал их три дня, обещаясь, что царь назначит на место убитых бояр тех, кого народ желает.

Москва стала успокаиваться мало-помалу. Кремль очистился от лишнего люда, и он имел уж вид укрепленного лагеря; царь поэтому решился 28 июля явиться на крестный ход.

Узнав об этом, на крестный ход собралась вся Москва. Впустили народ в Кремль, царь вышел на Красное крыльцо и обратился к народу со следующими словами:

– Очень я жалел, узнавши о бесчинствах Плещеева и Траханиотова, сделанных моим именем, но против моей воли; на их места теперь определены люди честные и приятные миру, – они будут чинить суд и расправу без посул и всем одинаково, за чем я сам буду строго смотреть.

Царь при этом обещал понизить цену на соль и уничтожить казенные монополии.

Народ упал на колени и благодарил его восторженно.

Воспользовавшись этим, он обратился вновь к народу.

– Я, – произнес он со слезами, – обещал выдать вам Морозова… Я не оправдываю его… Но выдать его вам я не вправе: он с детства мне дядька и второй мне отец. Когда в Бозе почивший царь Михаил умирал, он отдал меня на его попечение; притом как я его выдам, царица, жена моя, умрет от печали, он ведь женат на ее сестре.

Царь сильно зарыдал.

Многие из народа закричали:

– Многие лета царю!

– Да будет воля Божья и государя!

– Возвратить Морозова… довольно душегубства.

Но Морозов сошел с политического поприща и в Москву не скоро возвратился.

Шестого августа писал царь игумену Кирилловского монастыря грамоту о том, чтобы на случай ярмарки Морозов оттуда удалился, так как может быть возмущение и он может пострадать. Сам же царь сделал собственноручные приписки со всех сторон, и мы сохраняем орфографию подлинника.

«И вам бы сей грамоте верить и сделать бы и уберечь от всякого дурна, с ним поговоря против сей грамоты, да отнут бы нихто не ведал, хотя и выедет куды; а естли сведают и я сведаю, и вам быть кажненным, а естли убережете его, так как и мне добро ему сделаете, и я вас пожалую так, чево от зачяла светя такой милости не видали; а грамотку сию покажите ему, приятелю моему».

Но такой безграмотности нечего удивляться, грамота и наука в тот век были почти синонимы; так царь Михаил Федорович дал знаменитому «ученому» гольштинцу, Адаму Олеарию, опасную (пропускную) грамоту, которая гласила: «Ведомо нам учинилось, что ты гораздо (очень) научен и навычен астроломии, и географус, и небесного бегу, и землемерию, и иным многим надобным мастерствам и мудростям, а нам, великому государю, таков мастер годен».

Впрочем, тот же царь Михаил в Чудовом монастыре основал греко-латинское училище, так что литературы греческая и латинская были уже доступны обществу.

Что же получил за свои подвиги собинный друг царя Никон?

В течение очень непродолжительного времени его поставили во епископы, когда престарелый Аффоний отошел на покой в Хутынскую обитель, и хиротонисан в новгородские митрополиты.

Когда в Успенском соборе, в присутствии царя и многочисленного народа, патриарх совершал посвящение, в уединенном уголке одна монашка, проливая слезы умиления, молилась горячо «о Нике и о преосвященнейшем Никоне».

 

XXII

Никон, митрополит Новгородский

Вскоре после московского мятежа, несмотря на то, что царю Алексею Михайловичу минуло всего 19 лет, он приступил, для успокоения народа, к составлению уложения и для этой цели созвал собор; в том же году он снова запретил продажу ненавистного староверам табаку, а год спустя он изгнал из Москвы англичан, причем указ мотивировал следующим: «Государя своего Карлуса короля вы убили до смерти, – за такое злое дело в Московском государстве вам быть не довелось».

Народ поэтому должен был бы быть доволен, тем более что государь оказывал большую любовь к науке: при нем находился постельничий Федор Михайлович Ртищев, один из первых просветителей России.

Недалеко от Москвы, в прекрасной местности, он выстроил Андреевский монастырь, вызвал сюда из малороссийских монастырей тридцать образованных монахов, в обязанности которых было учить всех желающих славянской и греческой грамматике, риторике и философии; кроме того, они обязаны были заниматься переводами.

Это был первообраз университета, а между тем в народе это было понято за еретичество, и благовещенскому протопопу, царскому духовнику, стали наговаривать и на Ртищева и на Морозова.

Вообще имя последнего сделалось ненавистно; во многих местах России оно вызвало мятежи или, как тогда их называли, гили. Но самые серьезные из них были в Пскове и Новгороде: кроме воевод пострадали в обоих митрополиты: в первом Макарий, во втором Никон.

Неудовольствие народа было не столько возбуждено этими святителями и воеводами, как всеми тогдашними порядками, а правительство московское было крайне слабо и боязливо, в особенности после сделанных уступок черни в Москве.

Пример, вообще, заразителен, и безнаказанность в Москве, обнаруженная в отношении убийц Плещеева, Чистова и Траханиотова, не могла не вызвать самоуправства в областях, и народ в этом случае шел вовсе не против царя, а во имя его интересов.

Царь, говорили в провинции, молод, и бояре его обманывают и продают нас немцам.

Это был девиз мятежников.

При таких обстоятельствах Никон торжественно въехал в Новгород; встретил его в Софийском соборе воевода князь Федор Андреевич Хилков со всем духовенством, народом и сотенными головами.

Митрополит сказал слово, в котором он призывал всех исполнять свой долг, причем он объявил, что он для всех одинаково будет доступен и что каждый найдет в нем заступника и защитника.

После того митрополит с крестами и хоругвями препровожден из собора на митрополичий двор.

Так водворился Никон в Новгороде и, исполняя высокое свое назначение, взялся с обычною энергией за устроение своей паствы.

На другой же день он сидел уж в своей рабочей комнате и вел такой разговор с митрополичьим казначеем, старцем Никандром.

– Отец Никандр, – говорил он, – так в митрополичьей казне ничего нет? Медной деньги нетути?

– Нет, святейший архипастырь, да откуда им и взяться? Предшественник все-то дело судное отдал приказному Ивану Жеглову, а дело вотчинное и поместное да разное иное, мытное и неокладное – детям боярским Макару и Федору Негодяевым. Делали они обиды всяческие челобитчикам, а приказный Жеглов – тот и попов и протопопов ставил, кто, значит, больше даст.

Ужаснулся Никон и велел их привести к себе.

– Где, Ванька, казна митрополита? – спросил Никон строго.

– Не могим знать, на то казначей митрополичий – он и голова всему.

– Но деньги собирал ты.

– Нет, не собирал, а коли принесут дар, то и Бог велел брать, всяк дар совершен, – начал было он.

– Не богохульствуй, всуе не употребляй Его имя, хищник… Ставил ты во попы и протопопы.

– Не я ставил, а преосвященнейший Аффоний.

– Без посул ты не ставил?

– Посул не брал, а дары, отчего же, и сам Бог велел.

– Я донесу об этом царю.

– Знаем мы сами, что у царя и у короля в палатах творится – все едино, что и у нас, – возразил дерзко Жеглов.

– Покайся, – произнес сдержанно Никон, – еще время есть. Вершил ты дела без сыска, пытал челобитчиков, держал колодников в заточенье по году и, более того, грабил митрополичью казну – тебе плахи мало… Но, говорю, покайся, и все простится тебе, – только возврати награбленное, утри слезы вдов и сирот, которых обобрал ты.

– Ничего не ведаю и не знаю – все один поклеп, святейший архипастырь.

Это нахальство вывело Никона из терпения – он засвистал в свисток, заменявший тогда колокольчик.

Вошел служка.

– Позови дьяка! – крикнул он.

– Дьяк ждет в передней, да там же боярские дети Негодяевы.

– Пущай все зайдут сюда.

Требуемые лица появились.

Никон с минуту помолчал и потом обратился к Негодяевым:

– Вместо келаря вы, кажись, заведовали монастырскими землями.

– Не мы, а митрополит Аффоний, – возразил Макар Негодяев.

– Как не вы? Вы ездили по деревням, собирали дань и оброк, угодья и пустоши сдавали гостям и мужикам, где же деньги?

– Сдавали мы, – отвечал другой Негодяев, Федор, – все митрополиту.

– Отчего вы не сдавали все это казначею Никандру?

– На то не было приказу митрополичьего.

– Крестьяне черных земель приносят челобитные, что их-де обирают, земли от них отнимают, скотину и иную живность отбирают, подати правят без меры.

– Один лишь поклеп, святейший архипастырь.

– Без вины, – продолжал Никон, – на правеж ставят.

– Все единый поклеп, – стояли на своем Негодяевы.

– Покайтесь, и я прощу вас, – обратился к ним и к Жеглову Никон.

– Не в чем и каяться – на исповеди были у духовного отца: согрешения наши он простил, мы приобщались, неча дважды каяться: разбойник на кресте, да и тот покаялся единожды, – пустился в рассуждения Жеглов.

– Дьяк, – сказал тогда Никон, – посади в темницу их до царского указа и сыска.

Жеглов и Негодяевы с мнимым смирением и покорностью последовали за дьяком.

В это время на базарной площади совершалось другое. Приехал из Швеции новгородский купец Никитин и начал к народу речь:

– Был я в свейских (шведских) землях, там новый король Карлус, готовит он ратных людей на нашу землю, то есть на Новгород Великий. А царские бояре отпустили свейцам и казну богатую, да видимо-невидимо хлеба из царских житниц во Пскове. Проведали и псковичи, да свейского посла исколотили: во Пскове гиль и сбор.

– И на Москве, – сказал находившийся здесь купеческий приказчик, занимавшийся покупкой в Новгороде хлеба для своего хозяина, – люди земские и стрельцы изрезали бояр, да один Морозов-вор спасся. Царь-то юн, а бояре вороваты и продали нас немцам. Теперь как немцы получат богатую казну и хлеба, они и пойдут на нас войной и снова в лютерский закон. Я-то из таковских: множество народу православного свейцы в свою веру окрестили, а теперь все оттуда сбежали; да и я сбежал на Москву – теперь приказчиком.

– Вся святая правда, – подтвердил подошедший в это время пристав Гаврилка Нестеров. – Да с боярами заодно и митрополиты – Макарий Псковский и наш – Никон. Только что я из темницы – туда велел он отвести приказного Жеглова и боярских детей Негодяевых: вы-де боярских указов не слушаете, немцам не хотите помочь. А те: греха-де на душу не возьмем, мы-де не басурманы, хлебушка своего и царскую казну отпущать немцам не будем… А Никон-то их в колоды, да в темницу. Жалость берет, а жены и детки малые ревма ревут.

– А вот, поглядим, коль немцы прибудут к нам, уважим, довольны останутся; хлеба нашего святого к немцам отпущать не станем, да и царская казна здесь останется. Пущай батюшка царь учинит сыск, – раздались голоса со всех сторон.

Народ разошелся, и пристав Гаврила Нестеров отправился домой, зайдя по дороге в кабак, где он наугостился.

Из кабака Гаврила пошел, пошатываясь, домой и у ворот увидел свою жену Марфу.

– Чаво здесь! аль молодцев выжидаешь?

– Не греши пред Господом-то Богом. Батька наказал: гляди, коль Гаврюшка на улице, скажи-де ему: митрополит Никон кличет.

– Не пойду я к зверю-то, а ты гляди мне!

И с этими словами Гаврила схватил Марфу за косу и потащил в избу.

Унимал его отец, площадной подьячий, да тот и на него напал.

– Не наводи ты меня на грех, – ревел Гаврила, как зверь.

– За что ее бьешь? – спросил отец.

– На это она в законе моем: пущай и покоряется и кается.

– Да в чем? – вопила жена.

– В чем?.. Да в том… Никон митрополит знаешь для чего кличет?

– Не знаю, – плакала Марфа.

– Если не знаешь, так я знаю… Значит, зачем с приказным Жегловым посулы брал, на правеж ставил без вины.

И с этими словами схватил он вновь ее за косы, избил лицо в кровь и вытолкал на улицу.

Марфа, как была, опростоволосена и в крови, так и побежала на митрополичий двор.

Совершив это, Гаврила ушел в опочивальню, бросился на постель и заснул. Спал он несколько часов и проснулся не в хмелю. Отец передал ему, что избитая им жена убежала с жалобою к митрополиту и что тот присылал уж за ним. Тот понял, что справедливый и строгий Никон, вероятно, строго отнесется к нему и велит отодрать его не на шутку: благо, если только плетью, а то, пожалуй, и кнутом.

Обратился он к отцу:

– Ты ведь подьячий – всякие порядки знаешь! Ну, вот вызволи таперь… по гроб доски не забуду.

– Вызволить!.. Да кабы моя сила… Всяку что ни на есть ябеду настрочу и челобитную, а тут как? Улики налицо… А там, гляди, отведут в сарай, да так отжарят, что и душу в пятки упрячут.

– Родимый, уж подумай, – молил Гаврила.

– Ну, уж, да в последний… Как выпьешь, точно зверь какой. Поставь банки и пиявки на спину-то, вот митрополит и смилует – скажешь, вся-то спина изломана: дескать, жена ухватом ударила.

Обрадовался сильно этому совету Гаврила, оделся и пошел к цирюльнику-еврею и велел себе поставить пиявки на спину, а потом и банки.

И хорошо он сделал, что поторопился. Как только он возвратился в избу, посланные митрополита арестовали его и повели на митрополичий двор.

Вечером того же дня в Новгород входила иноземная рать с обозом.

Едва она, по направлению из Москвы, вошла в ворота, как на улице послышались крики:

– Вот и немцы пришли с царской казной и за хлебом.

Понесся этот клич по городу, а посадский Трофим Волк, услышав шум и крики на улице, вышел из своего дома.

Видит, движутся немцы на конях и в латах и при шпагах, за ними обоз, и впереди на коне наш русский.

– Ты кто? – спросил его Волк.

– Из Посольского приказа, толмач Нечай Дрябин, а караван немцев датских, значит, посланник их Граб.

– А куда? – допрашивал Волк.

– На Ригу, а там я назад, в Москву.

– В обозе что?

– Знать, царские дары и казна.

И с этими словами толмач двинулся дальше.

– А-а… знамо, – сердито произнес Волк.

Выглянул из ворот сосед его Лисица.

– А что, Волк? – спросил он.

– Лисинька, то немцы с царской казной из Москвы прут, а там и к нам в гости пожалуют.

– Ей-ей, Волк, не смолчу… Гость-то Стоянов что ни на есть кажинный день то мясо, то хлеб прет к немцам, а этот с казной… Не будь я Лисицей, коли пущу немцев из града.

Он опрометью побежал к земской избе и по дороге сзывал туда народ и единомышленникам велел бегать по улицам и кричать: «Ратуйте, батюшки! Измена! В избу земскую!»

Побежал народ по улицам, и не более как в четверть часа у земской избы собралась большая толпа народа.

Лисица неистово кричал ей:

– Гость Стоянов наш хлеб и мясо увозит немцам, а те везут из Москвы казну, а там немцы сюда пожалуют да полонят и нас, и жен наших, и деток.

В этот миг показался из земской избы рослый, плечистый богатырь Андрей Гаврилов.

– Отец родной, – крикнул ему Лисица, – не дай нас погубить, не дай нас продать немцам.

– Где? Где немцы? – спросил голова спросонья.

– А вот к Софии потянулись… Выедут, вывезут они нашу казну! – крикнул Волк, появившийся тоже у избы.

– Того не можно, – заревел Андрей Гаврилов. – Батюшке царю измена, то бояре воровские озорничают. Идем, молодцы, – я вперед…

Колосс этот двинулся вперед; рядом с ним шли Волк и Лисица; вся толпа ринулась за ними.

Они пошли переулками, чтобы отрезать путь датскому послу.

Не более как через двадцать минут они достигли цели: выйдя из боковой улицы, они очутились прямо против поезда посланника.

Посланник, видя впереди большую толпу, обратился к толмачу Нечаю Дрябину:

– Спросите, – сказал он по-датски, – что нужно им?

Вопрос этот повторил Дрябин земскому голове Андрею Гаврилову.

– А ты что за указчик мне? – крикнул Гаврилов. – Сходи-ка, немец, с коня, да все твои прихлебники, да ко мне в земскую избу…

– Вот охранная грамота: на ней подпись боярина Ильи Даниловича Милославского, – струсил Дрябин.

– Плевать нам на охранную боярскую грамоту. Коли сам царь подписал, ино дело…

– Царь не подписывает охранной грамоты, – объявил Дрябин.

– Коль не подписывает – значит, не его воля. А бояре воры… Ну, немец, слезай-ка…

Дрябин передал разговор посланнику.

– Объясните им, – разгорячился тот, – что послы во всех странах пользуются почетом и уважением и что за остановку меня им грозит смертная казнь, а я добровольно с коня не сойду, пока шпага у меня в руках.

Дрябин передал это толпе.

– Он грозит еще! Долой его с коня! – крикнул зычным голосом Гаврилов.

В один миг стоявший недалеко от посланника Волк вскочил сзади на его коня и, обхватив его обеими руками, не дал обнажить ему шпагу.

Толпа бросилась точно так же и на его свиту.

В борьбе с Волком посланник упал с лошади: тогда Волк насел на него, бил его по щекам, разбил нос, и когда тот уж был в обмороке, он его ограбил, т. е. снял все, что на нем и в карманах его было ценного…

Народ поступил точно так с его свитой…

Бросив ограбленных и избитых датчан на произвол судьбы, народ устремился к обозу: людей смял, а лошадей повернул к пушечному двору, где поставил стражу, так как казна-де царская.

– Теперь, – крикнул Андрей Гаврилов, – к гостям Стоянову, Никифорову, Проезжанову, Вязьме, Тетерину, Земскому – все это воры: мясо и хлеб немцам возят… Пообщиплем их, наставим и вразумим…

В это время многие мятежники бросились к Каменному городу, сбили и скрутили веревками стоявших у ворот сторожей и ударили в непрерывный набат.

Поднялся почти весь город, и толпа бросилась неистово ко всем намеченным Гавриловым гостям, и, несмотря на позднюю ночь, разбили у них окна и ворота, вламывались в хоромы, всех в доме избивали, все громоздкое ломали и выбрасывали в окна, а что можно было, расхищали.

Перины, подушки, одеяла (пуховые) и даже святые иконы – все это летело в окна, а в теремах раздавались вопли и неистовые крики терзаемых.

Натешившись над своими и московскими гостями, торговавшими мясом, скотиной и хлебом, народ бросился к Любскому двору, где останавливались приезжие немцы, обобрал их и потащил избитых и израненных в земскую избу.

Услышав этот гул и шум, воевода новгородский, князь Хилков, тотчас поскакал к митрополиту Никону.

– Что делать, святой владыка? – спросил он, дрожа от гнева и волнения.

– Что случилось, князь Федор Андреевич? Ночью вдруг гиль и сбор. Уж не враг ли вступил?

– Ничего нельзя разобрать. Говорят, немцы вступили в город, стали рубить и колоть народ…

– Но, говорят, и в городе гостей грабят, мучат, жгут, это уж не на врагов идет сбор и гиль.

– Святейший архипастырь, я и явился за твоими приказаниями. Дай своих детей боярских, а я своих стрельцов, и я пойду к народу.

– Не ходи, князь, теперь ночь, а люди рассвирепели. Пошлю я тотчас к царю грамоту, а ты прикажи стрелецкому сотнику Марку Басенкову выйти с ратными людьми, твоими и моими, – пущай разгоняют толпу.

– А коль потреба будет обнажить меч?

– Бог помилуй, не обнажай меч, погибнешь от меча, – набожно перекрестился Никон. – Пущай он духовным мечом уймет неистовство; на это мое благословение. Пущай он заберет всех ратных моих людей. А мы с тобою, князь, останемся здесь, в святом дворе, и коль они придут к нам, я выйду с крестом. Когда святой Константин Багрянородный собирался в поход на гонителей подвижников Христовых, явилось ему знаменье, на небе большой крест и на нем сияло: «in hoc vince», то есть «сим побеждай…». И я только крестом могу побеждать, и в нем моя вера, мое утешение и мощь. Иди же, князь, распорядись, не мешкай, а я буду молиться Господу сил.

Князь Хилков удалился. На софийском дворе собрались уж все наличные стрельцы и митрополичьи боярские дети; все были вооружены, но получили приказ: оружия не употреблять и быть в подчинении стрелецкого сотника Марка Басенкова.

Под его предводительством ратники тихо выступили из митрополичьего двора, ворота за ними закрылись, и они тихо двинулись вперед.

В городе слышались неистовые крики, вопли, брань, кулачный бой: кабаки были все открыты, и народ пьянствовал там, расплачиваясь только что награбленным добром.

Марк Басенков начал закрывать один кабак за другим и таким образом очистил несколько улиц, но засевшая там пьяная сволочь бросалась по всем улицам и сзывала народ для защиты от ратников.

Не более как через полчаса огромные толпы народа со всех сторон окружили предводительствуемую Басенковым рать.

Сотник обратился к народу и именем царя, митрополита и воеводы уговаривал их разойтись.

– Изменник, вор! – крикнул кто-то в толпе.

Сотня человек бросилась на него, вмиг его окружили.

– Изменника в Волхов с моста! – крикнул кто-то в толпе. – Изменников искони бросал так народ… В Волхов.

– Это грех. Умрет без покаянья… Лучше к Евфимию, а оттуда с башни… Я оттелева с Лисицей… нужно вновь туда… нужно набатить…

– Ладно! – крикнула толпа.

Волк схватил скрученного по рукам Басенкова и вместе с Лисицей повлекли его.

Толпа хотела за ними последовать.

– Не нужно, – крикнул Волк, – мы и вдвоем с ним справимся, а вы остальных воров поразгоняйте.

– Ладно, – отвечала толпа и бросилась бить ратников и боярских детей.

Волк и Лисица потащили стрелецкого голову на башню; вначале он хотел было бороться, но видя, что сила на их стороне, он пошел за ними, творя усердно молитвы и призывая на помощь Богородицу и Спасителя.

Наконец, вот уж и колокольня. Повели они по ступенькам вверх.

– А что, Волк, с какого: с первого, аль со второго, аль с третьего? – спросил Лисица.

– С третьего, – отвечал тот.

Взошли они на первый ярус, потом стали толкать вперед жертву свою на второй и наконец забрались в третий.

Ночь была темная, и только знающему можно было карабкаться по узким лесенкам Евфимиевой башни.

– Ну, вот мы и здесь… Молись… кайся, – завопил Волк, – да спешней, нужно набатить.

– Господи помилуй, – вопиет сотник, – помилуй и спаси!..

Но при этих словах Волк чувствует страшный удар кулаком в лицо и падает на пол: Лисице достается то же самое.

Потом один катится по лестнице во второй ярус, и вслед за ним другой.

Это необыкновенное путешествие отрезвляет их, и оба вскакивают на ноги и бегут к лестнице, ведущей вниз к выходу; но чья-то необыкновенная сила вновь бьет их, и они катятся вновь вниз и друг друга душат и бьют.

– Чур! Сам дьявол! – вопиет Волк, вспомнив, что это совершается при начатом ими преступлении.

– Чур! Шайтан… черт! – вскричал Лисица.

Оба вскочили на ноги и бросились бежать.

Когда они скрылись, к Марку Басенкову явился его спаситель: он развязал ему руки и сказал:

– Поспешим отсюда в митрополичий двор… Ты вел себя богатырем…

– Да кто ты, как чествовать тебя?

– Я пришел сюда с двора митрополичьего посмотреть на гиль и не горит ли где… Боюсь красного петуха.

– Да кто ты? – повторил сотник.

– Митрополит Никон, – отвечал тот.

 

XXIII

Новгородская гиль

С рассвета на другой день ударили вновь сплошной набат.

Воевода князь Хилков, ночевавший в митрополичьем дворе, зашел к Никону.

От него он узнал о вчерашнем посещении им Евфимиевской башни и о спасении от смерти несчастного и ни в чем не повинного стрелецкого сотника.

Воевода был огорчен, что архипастырь так рисковал своею жизнью, и сожалел, что он не взял его с собою.

– Я заходил к тебе, да ты спал так сладко в своей келье, что и жаль было будить.

– Что ж дальше делать? Ратные люди наши избиты и измучены, – спросил воевода. – Народ бегает по улицам и кричит уж на царя: «Государь об нас не радеет, – вопиет он, – деньгами помогает и хлебом кормит немецкие земли».

– Безумцы! – ужаснулся Никон.

Вошел при этих словах служка Иван Кузьмич.

– От земской избы, – докладывал он, – пришел служка софийский. Люди бают, земский голова, Андрей Гаврилов, скрылся.

– Значит все теперь без головы, – улыбнулся Никон. – Видишь, воевода, Бог за нас; вишь – говорят, коли Бог хочет кого наказать, так отнимает у него разум. Отнял он его и у Андрюшки Гаврилова, а как протрезвился, да проснулся он, и давай бог ноги. Может и другие очнутся. Вели, Ванюха, звонить в софийской к обедне, – мы с воеводой туда поедем.

– Как, в такой сбор и гиль?

– Когда овцы, воевода, заблудились, добрый пастырь должен навести их на правый путь, и мой долг ехать в Софию. Там издревле архипастыри поучали народ, там святой Никита проповедовал братскую любовь. Зачем царь Иоанн Грозный святые мощи его перевез в Москву, теперь у раки святого я призвал бы заблудших к покаянию и умиротворению.

– Святейший архипастырь, позволь хоша проводить тебя для твоей безопасности с ратниками.

– Митрополита Новгородского должен быть охранителем весь народ. Ты можешь туда прибыть, но поеду я к моей пастве один.

Воевода пожал только плечами и пошел распорядиться, чтобы все ратные люди собрались к Софии.

Час спустя Никон в своей колымаге подъехал к собору. Народ в большой массе толпился там и встретил митрополита с благоговением.

Служба шла стройно и чинно – ничто не нарушало церковного благолепия.

Но это была кажущаяся тишь: гилевщики в это время бегали по городу, разыскивая земского голову, Андрея Гаврилова.

В особенности в этом усердствовали Волк и Лисица.

Они розыски свои простерли даже за город и явились в земскую избу с решительным ответом: голова-де скрылся.

В это время в избе находились: Молодожников, Хамов, Трегуб, Шмара, Оловьяничник и изменившие правительству: подьячий Гришка Аханатков и стрелецкий пятидесятник Кирша Дьяколов.

– Коли нет его, так нам нужен будет голова! – воскликнул Молодожников.

– Без головы невозможно, – поддерживал его подьячий, – и руку-то прилагать нетути кому.

– Да и кто поведет гилевщиков в битву, коли немец придет? – подхватил стрелецкий пятисотник.

– Выбирать голову! – крикнули все.

– Кого ж? – спросил Лисица.

– Жеглова! – крикнул Волк. – То человек приказный, – всякие порядки знает.

– Да ведь он в темнике, митрополит посадил, – объяснил Лисица.

– Так что ж, можно и ослобонить! – крикнул Молодожников.

– Да там с ним и братья Негодяевы, боярские дети; то люди ратные, они и советом и мечом сподручны, – молвил Лисица.

– В софийский двор, в темник, за Жегловым и Негодяевыми! – крикнул Волк.

Гилевщики бросились из земской избы, загудел набат, собралось много народу, и пошел он в софийский двор.

Митрополичий двор был открыт и беззащитен. Народ, явясь туда, приказал стражникам тотчас вывести из темника узников.

Те повиновались им.

Когда колодники появились, народ тотчас снял с ног их колоды и с радостными восклицаниями отвел их в земскую избу, где под главенством Жеглова они образовали новое правительство, объявив воеводу, князя Хилкова, изменником.

Узнав об этом, Никон поторопился на митрополичий двор, но было уже поздно: узники были уже освобождены.

Тогда митрополит решился на более чем смелую меру: другой день был праздник Алексея Божьего человека и вместе с тем именины царя; Никон на утрени и на обедне поименно проклял главарей гилевщиков.

Распространилась об этом весть по целому городу, и гилевщики, чтобы оправдать себя и снять с себя пятно проклятия, которое в то время было сильнее позорного клейма, рассыпались по всем улицам и кричали, что в день именин царя освобождают преступников, а тут митрополит проклял весь народ.

Новгород впал в страшное уныние, люди верующие пришли в отчаянье; но не этого домогались гилевщики, они бы желали разделаться с митрополитом.

Ломали себе головы гилевщики, как бы поднять против него народ; выпито было при этом страшное количество водки, так как и их начинало разбирать сомнение в справедливости их дела, но ничего они не могли выдумать.

Так прошел весь другой день после страшного проклятия митрополита, и вечером в земской избе собравшиеся гилевщики размышляли, что вот-де есть у них две умные головы: это площадной подьячий Нестеров, да сын его, пристав Кольча, да что-то во время гили ни одного, ни другого не видать.

– Уж ты бы, подьячий Гришка, – обратился Жеглов к Аханаткову, – услужил нам не службу, а дружбу, пошел бы к площадному подьячему Нестерову, да попросил бы его совета. Знает он всякие неправды митрополита, да притом и в огне-то он не горит, да и в воде не тонет. Бит уже он с десяток раз кнутом за ябеды; у иного уже давным-давно вышибло бы дух, да угнало бы душу в пятки, а он ничего – цветет, как маков цвет. Да и пристав, сын-то его, что ни на есть разгильдяй, а в гили-то его нетути. Порасспроси, да разузнай, да завтра нам скажи.

Гилевщики после того разошлись, а подьячий Гришка, переминая спьяна ноги, побрел к усадьбе сотоварища своего, площадного подьячего Нестерова.

Старик подьячий где-то в кабаках строчил народу грамотки, челобитни и иную письменность и крепости и, возвратясь усталый, собирался уже спать.

Вдруг стук в калитку, и затем на пороге комнаты, где он сидел, появилась его невестка Марфа.

– Где пропадала, где пропадала, Марфуша? – обрадовался тесть.

– У матушки сидела, где же быть, как не у родимой, да такое сумление взяло, да тоска под сердце подступила, что хошь иди да утопись.

– Небось совесть мучила, челом ты била у владыки на мужа, вот и совесть заела. Челобитню, да на законного… Вот митрополит да каждый день что ни на есть утреню отслужит, а Гаврюшку в сарай – плетьми; вечерню отслужит, а Гаврюшку в сарай – кнутами.

– Матерь Божья! – всплеснула Марфа руками. – Да ведь он его измучает, истерзает, и это все мой грех; недаром лежу и сплю аль не сплю, а он-то, Гаврюшка, бедный, весь-то в крови, кровь со спины так и льется.

– Видел я служку митрополичьего, Ивана Кузьмина, он и приходил-то за Гаврюшкой; а я его: уж помилосердствуй, скажи, что Гаврюшка? А тот махнул рукою: весь-то истерзанный, молвил.

– Весь-то истерзанный, – голосит Марфа.

– Весь-то, точно банки и пиявки были на спине.

– Точно банки и пиявки были на спине, – повторяет с ужасом Марфа.

– Весь-то в крови, точно резаный поросенок, – говорит служка.

– Точно резаный поросенок, – вторит Марфа.

В этот миг слышен сильный стук в калитке, потом входит подьячий Гришка Аханатков.

Перекрестясь иконам и сделав низкий поклон, он произносит:

– А я-то, дядушка Федор, к тебе зашел от земских-то людей, уж больно все в сумлении насчет тебя и сына твоего, Гаврюшки.

– Уж и сумление! Мы-то черви и куды нам с тобой; ты, вишь, в земской избе, настоящий подьячий, а мы што! Мы-то, площадные подьячие, иной раз и в кабаке строчишь; ты вот рублями… а мы и денежкой рады.

– Курочка по зернышку клюет и сыта бывает, – утешал его гость.

– Ну, было то, да сплыло в сторону. Гей, Марфутка, угости-ка гостя, вина да хлеба-соли, а ты, кум, садись.

– От хлеба-соли не отказываюсь, куманек. А вот гилевщиков и сбор да в митрополичий двор. Как твоя думка, куманек? Порядки ты митрополичьи знаешь и разум-то у тебя – царь.

– А что дашь? Сухая ложка глотку дерет.

– Не я, а люди земские наградят так, что и сказать нельзя, ты только сделай.

– Полно-то, Гришка, дурака строить, а еще подьячий. Коль сделаю, шиш получишь. Не первина: все на шаромыгу. Теперь не то что встарь; бывало, гостю напишешь цидулку аль грамотку, даст рубль, поклонится в ноги и по гроб доски благодарствует то хлебом, то пенной. Теперь, коли хочешь получить что ни на есть, напредки бери. Давай напредки три рубля, да две меры хлеба, да три пенного, да…

– Полно, полно, эк разобрало его!..

– Погоди и ты: да поросенка, да пару кур, да сотню яиц…

– Еще чего?

– Будет, ведь то земские люди, с мира по нитке, а убогому рубаха, понимаешь…

– Понять-то понял, а собрать-то это и за две недели не сделаешь, дело спешное.

– Знамо-спешное, ну вот ты и грамотку дай, дескать, должен я такому-то вот то да это.

С этими словами площадной подьячий подал гостю перо, чернильницу и кусок очень грязной бумаги.

– Неча с тобою делать, – выпив стаканчик пенного и утерев бороду рукавом, произнес сердито гость и стал строчить расписку.

– Теперь ты говори, как заваришь кашу? – сказал подьячий.

– Кашу-то мы заварим, но гляди, как то расхлебать, – заметил хозяин. Но ему представилось в таком пленительном виде все то, что значилось в расписке, что он приободрился и продолжал: – Уж коли Нестеров возьмется, так он и научит. Дай грамотку, я спрячу, там развесь только уши да слушай.

– А не обманешь?

– Бог помиловал. Слушай: пристав Гаврюшка, сын-то мой, надысь зашел к владыке и баит: мир-то толкует про всякую измену бояр батюшке-царю; продают они-де нас немцам. А преосвященнейший аки зверь лютый на него накинулся, посадил его в темник и там кнутует, кнутует, кнутует…

– Ахти! Господи, смилуйся! – завопила Марфа.

– Видишь, гость-то дорогой, Марфутка ревом ревела, как ты вошел. Завтра собери мир у избы, а я с нею приду, а там увидишь, что будет.

– Истерзанный… точно пиявки и банки… весь в крови, – заголосила баба.

– Ах ты умница, шельмец, – восхитился подьячий и бросился целовать товарища. – Да мир тебя озолотит, уважишь, уважишь земских-то голов; завтра опосля заутрени явитесь вдвоем. Теперь оставайтесь с миром, а мне пора домой, старуха ждет, да и детки.

Перекрестился он, поклонился низко хозяевам и ушел.

– Ложись-ка, Марфутка, спать, завтра будет работа, а слезы и глотку береги назавтра пред миром.

– Уж как буду голосить… уж как голосить.

И, утерев подолом платья слезы, Марфа отправилась в кухню, залезла на печку и заснула.

На другой день десятские подняли народ и погнали его к земской избе, будто бы для веча; земские головы вышли и говорили мятежные речи о митрополите и воеводе. В это время является к народу площадной подьячий и его невестка.

Отец плачет, а та ревет и вопиет, что митрополит без вины кнутует трижды в день ее мужа и жжет огнем.

– Жгут огнем! И взаправду это? – занеистовствовала толпа и бросилась к митрополичьему двору.

Ворота были заперты, народ начал шуметь, кричать и неистовствовать.

Услышав это, митрополит и воевода князь Хилков пошли к воротам.

Воевода хотел употребить оружие против гилевщиков, но Никон воспротивился.

– Что вам нужно? – крикнул он.

– Выпустите из темницы Гаврилу Нестерова! – раздались голоса.

– Мы за него не стоим, что хотите, то и делайте с ним, – отвечал воевода.

Гаврюшку Нестерова освободили из тюрьмы, привели к калитке и выпустили.

Едва он появился, как народ бросился к нему и стал расспрашивать его, что делал с ним митрополит.

Отец Нестерова не дал ему отвечать, а содрал с него окровавленную рубаху и показал его спину народу.

Гилевщики обезумели: увидев на нем кровь, они стали ломать дверь митрополичьего двора; притащил кто-то бревно, и в несколько минут калитка была выломана.

Мятежники, предводительствуемые земскими людьми, очутились у дверей митрополичьих палат и выломали ее. Пройдя несколько комнат, они попали в крестовую; здесь они нашли воеводу, князя Хилкова.

– Зачем ты нас бегаешь? Нам до тебя дела нет, а вот нам подавай Никона для расправы.

– Никона в Волхов! – крикнул Лисица.

– Никона с башни! – раздался голос Волка. – Это он стрелецкого голову вора вызволил. Пущай теперь себя спасает.

В этот миг дверь в крестовую отворилась, и Никон, сопровождаемый старцем, софийским казначеем, появился на пороге с крестом в руке.

– Безбожники, от сотворения земли не было еретиков, нарушающих святую обитель владык… Вы пришли за мною… вы хотите меня умертвить… сбросить с колокольни аль бросить с моста в Волхов… Я помолился, приобщился и иду на смерть… Расступитесь…

Толпа расступилась, и митрополит двинулся вперед; но когда за ним последовали Никандр, князь Хилков и следовавшие за ним боярские дети, кто-то крикнул:

– В земскую избу!

Народ наступил на безоружных и начали бить чем ни попало и Никона, и боярских детей, и старца Никандра, и Хилкова.

Видя, что толпа обезумела, бывшие здесь же боярские дети, братья Нечаевы, бросились к церквам и вызвали священников с крестами и хоругвями; а стрельцы-гилевщики, братья Меркурьевы, стали защищать митрополита и воеводу.

Народ тогда повлек лишь Никона вперед к земской избе; на пути им встретилась церковь. Никон хотел туда войти, но народ вступил с ним в борьбу и не пускал его. Здесь вновь Меркурьевы не дали его убить.

– Дайте мне хоть сесть у святых дверей… дайте отдохнуть… или отпустите душу мою с верою и покаянием… Не язычники же вы… не звери, не дьяволы…

Когда он это говорил, священники со всех соседних церквей с крестами, иконами и пением появились и окружили народ.

– Идемте к знаменью Пресвятой Богородицы молиться, да образумит она народ и простит ему его согрешения… Приблизьтесь с хоругвями, крестами и иконами, – крикнул Никон.

Пред святынями народ расступился, и митрополита окружило все духовенство.

– Идите, братия, в святую церковь, храм Божий… Отслужим там соборне святую литургию, я приобщусь и пособоруюсь, а там и дух испущу, – произнес слабым голосом Никон.

Святители взяли его под руки и повели тихо.

В церкви начали благовест, и все церкви стали ему вторить.

После службы духовенство усадило разбитого Никона в сани и отвезло на митрополичий двор.

В тот же день Никон написал письмо к царю, в котором, рассказав вкратце дело, закончил его следующими словами: «чая себе скорой смерти, маслом я соборовался, а если не будет легче, пожалуйте меня, богомольца своего, простите и велите мне посхимиться».

 

XXIV

Царский посол

Нападение на Никона было последнею вспышкою мятежа; народ протрезвился и ужаснулся, вспомнив о страшных последствиях гили. Легко мятежу было сладить с воеводою и митрополитом, но Москва была грозна. Стали гилевщики рядить да судить: крест целовать-де на том, что если государь пришлет в Новгород сыскивать и казнить смертию, то всем стоять заодно и на казнь никого не выдавать: казнить, так казнить всех, а жаловать – всех же.

Думали и во Псков послать лучших людей, чтоб обоим городам стоять заодно.

По всем улицам поставили сторожей от гилевщиков, чтобы ничьих дворов больше не грабили; жалели, что и в первый день позволили грабить дворы, а грабили их-де ярыжки и кабацкие голыши и стрельцы.

Лучшие люди говорили друг другу со слезами на глазах:

– Навести нам на себя за нынешнюю смуту такую же беду, как была при царе Иване.

Жеглов понимал это тоже, но сам был у вооруженной толпы возмутившихся стрельцов.

Двадцатого марта, в среду, вечером набат ударил в Каменном городе, и десятники забегали по нем, сзывая дворян и боярских детей на вече в земскую избу.

Нехотя и мрачно потянулось туда дворянство, и когда собралось оно туда, оно объявило, что готово царю подписать челобитню о том, чтобы хлеба и денег немцам не отпущать, но записи стоять друг за друга они дать не хотели и разошлись.

Узнав об этом, стрельцы, казаки и голыши побежали за дворянами, чтобы не впустить их в Каменный город.

– Переймем дворян!

– Прибежим прежде них в Каменный город.

– Запрем решетку на мосту.

– Дворян в город не пущать.

– Выбьем их за город. Неистовствовали гилевщики.

У Рыбной, близ моста, встретились им стрельцы и многие земские головы.

– Куда? – крикнули те.

– Бить изменников дворян, – отвечали гилевщики.

– Назад! – крикнули стрельцы. – Надобно и ту беду утушить, которую завели, а не вновь воровство заводить… А кто нас не послушает, того в Волхов с моста. Ступайте лучше в земскую избу, нужно к царю выборных послать.

Все поплелись назад к земской избе; выборные головы были уж налицо. Здесь и порешили: отправить в Москву с дарами и челобитней трех посадских, двух стрельцов и одного казака.

Главным же посадским был в посольстве Сидор Исаков.

Но прежде, нежели это посольство попало в Москву, там переполошились, когда было получено царем письмо от Никона, и немедленно же выслан туда послом дворянин Соловцев.

Соловцев торжественно въехал в Новгород и отправился прямо на митрополичий двор.

Воевода тотчас оповестил по городу, что приехал царский посол и чтобы собраться гилевщикам в земской избе для выслушания царской грамоты.

Жеглов собрал товарищей и главных гилевщиков в земской избе; первый приехал воевода, князь Хилков, но его хотя и впустили туда, но заставили стоять.

Соловцева встретили с почетом, усадили под образа.

Соловцев поклонился во все стороны и, стоя, передал миру царский поклон и вопрос о здоровье и жалованное слово; потом он прямо приступил к делу и объяснил всю предосудительность смуты.

Затем он прочитал вслух царскую грамоту. Когда он кончил, и гилевщики увидели, что на словах Соловцев передал только то, что было уж написано в грамоте, они зашумели и стали придираться. Раздались голоса:

– Ты почему ведаешь, что в государевой грамоте написано?

– Грамота воровская!

– У нас воров нет, все добрые люди, а стоять будем заодно, за государя…

– Грамота не государева, вольно вам написать хоть сто столбцов.

Воевода Хилков тогда обратился к Соловцеву:

– Батюшка-кормилец, когда они государевым грамотам не верят, то чему же больше-то верить? Нам здесь неуместно и идем к преосвященнейшему, он в Софии.

Соловцев отправился в Софию к Никону.

Никон потребовал в собор всех гилевщиков.

Они явились в церковь. Никон вышел к ним в полном облачении и с крестом и начал уговаривать мятежников слушаться царского указа и его посла и повиниться в своих винах.

Гилевщики закричали:

– У нас никаких воров нет…

– Государю не виноваты, и вины нам государю приносить не в чем.

И с этими словами гилевщики ушли из церкви.

– Грамота воровская.

– Соловцев не дворянин думный, а человек боярина Морозова.

– Надобно его задержать до тех пор, пока наши челобитчики из Москвы поедут поздорову.

Жеглов отрядил несколько стрельцов задержать Соловцева и с другими гилевщиками отправился в земскую избу. Здесь составлена была запись: против государева указа стоять заодно. Силою, побоями и заключением в тюрьму начали заставлять гилевщики руку прикладывать всем новгородским жителям.

Смута явно приняла вид мятежа против правительства. Пошел клич по Новгороду:

– Воевода, князь Хилков, изменник, хочет Новгород сдать немцам по приказу Морозовых; взял посул у шведского посланника четвертную бочку золотых, из пороховой казны зелье все выдал немцам, надобно у него новгородскую печать и казенные ключи взять, земскую казну осмотреть и по Каменному городу пушки расставить на случай прихода шведов.

Но этот клич не производил уже того действия, как того ожидали гилевщики; мужество Никона и его проповедь расположили к нему сердца всех благомыслящих людей, а Каменный город, в котором жили лучшие люди Новгорода, готов был умереть за него.

Увидели гилевщики, что с каждым днем дело их слабеет и что даже без царских ратных Никон и воевода сделаются вскоре настолько сильными в народе, что дело их погибнет.

Нужно было принять какие-нибудь решительные меры.

Собрал Жеглов всех голов земских и стрелецких, призвал тоже площадного подьячего Нестерова и его сына Кольча.

Стали рассуждать, как бы выдумать что-нибудь такое, что бы вовлекло в гиль весь Новгород.

– Выдумал же ты, – обратился к подьячему Жеглов, – как устроить первый сбор, устрой снова смуту. А от мира будет тебе вновь милость и награда.

– А что дадите? – спросил подьячий.

– Что спросишь, только по-божьему.

– А то, что за первую гиль.

– Хорошо, только говори скорей… Видишь, мир в сумлении.

– Повезу я ночью тридцать бочек золы, с сыном-то Гаврюшкой, в лес, за Новгород. А после Благовещения, на третий день, мы и закричим на площади у земской избы: Морозов селитру немцам отпустил и спрятал в лесу, а там немцы приедут и заберут. Вот гиль готова.

– Ай да молодчина, площадной! – заголосили гилевщики.

– Тащите ночью каждый по мешку аль по два ко мне на двор, да подводы свои доставьте и бочки, дело наладим.

– Ладно! – крикнули мятежники и разошлись.

Ночь была темная, и возили гилевщики к Нестерову золу и бочонки.

На другой же день, незаметно для горожан, воспользовавшись темнотою ночи, бочки свезены в ближайший от Новгорода лес и уложены на полянке.

На третий день раздался клич у земской избы об измене Морозовых и о селитре.

Гилевщики бросились к церковным колокольням, и начался сплошной набат. Народ побежал к земской избе и, услышав об измене и селитре, забрал обывательские подводы и огромной толпой отправился за бочонками селитры.

Забрав бочонки, толпа при набате вступила в город, все улицы были наполнены негодующим народом, и бочки с торжеством отвезены на пушечный двор. Здесь главари мятежа, воспользовавшись смутой, забирали пушки, чтобы везти их для укрепления Каменного города. Мысль была – овладеть крепостью, чтобы можно было дать отпор войскам, коли они придут из Москвы.

Вдруг среди этой сумятицы раздались голоса:

– Воевода! Митрополит!..

Оба они явились на пушечный двор узнать, в чем дело.

Волк закричал:

– Теперь уж улика налицо… порох аль селитра от Морозова к свейцам.

Никон вышел из экипажа и подошел к бочонкам, лежавшим на пушечном дворе.

– Топор! – крикнул он.

Кто-то из толпы подал топор.

– Рубите один бочонок, – обратился он к народу.

Выступили Волк, Лисица, Жеглов и Нестеровы.

– Рубить нельзя, – закричал Волк, – взорвет.

– Рубите, – внушительно обратился вновь Никон к толпе.

– Всем жизнь-то дорога, – раздались голоса.

– Так я сам бочонок разрублю! – крикнул Никон, схватил топор и направился к бочонкам.

Народ отхлынул от бочонков на огромное расстояние.

И воеводу взяло сомнение.

– Святейший архипастырь, а коли взорвет? – сказал он, дрожа от ужаса.

– Уйди, князь, а я помолюсь Богу, раскрою бочку и ложь!.. Отойди, пока я тебя не покличу.

Воевода удалился на довольно большое расстояние.

Никон разрубил дно одного бочонка и высыпал оттуда золу.

Он начал делать знаки, чтобы воевода приблизился.

Князь Хилков утвердил, что в бочонках зола, а не порох и не селитра.

– Это крамольники, воры, гилевщики сделали, – заметил Никон, – чтобы раздуть смуту. Теперь идем к народу и разоблачим их.

Гилевщики же, видя, что их выдумка не удалась, начали в народе мутить, и раздались голоса:

– Чародейство.

– Волшебство.

Вот почему, когда к народу приблизились Никон и воевода, многие в толпе шептались:

– В Волхов, с моста.

– С башни.

Но гилевщики уж значительно потеряли в доверии массы, и многие из народа бросились к бочонкам. Удостоверясь, что там зола, они начали разбивать и другие бочонки, и, таким образом, в полчаса, не более, все они были раскрыты при громком смехе большинства народа.

– Это обман…

– Злой умысел.

– Переполох гнусный.

Раздались грозные голоса:

– Долой гилевщиков… Все один обман.

При этих криках главные гилевщики заблагорассудили поспешно удалиться.

Несколько дней спустя Никон потребовал к себе главарей мятежа, – те значительно присмирели, и он посоветовал отпустить Соловцева в Москву.

Гилевщики согласились, и Жеглов отъезжающему сказал:

– Это дело не я затеял, я сижу в земской избе неволею, взяли меня из цепей миром; а если бы меня земские люди не взяли, то было бы еще хуже: я унял смертное убийство и грабеж и датского посланника не дал до смерти убить.

 

XXV

Грозная кара

В половине апреля по московской дороге к Новгороду двигалась небольшая рать, предводительствуемая князем Хованским.

Князь остановился у Спаса на Хутыне, разбил шатры, расставил часовых и послал в Новгород стрельца в земскую избу, с объявлением, чтобы все ратные новгородские люди явились к нему, а город сдался бы ему беспрекословно.

Едва посол уехал, как к князю от Жеглова подали письмо, в котором он уведомлял, что гилевщики готовы встретить его, князя, хлебом и солью, но с тем, чтобы впредь в Новгород присылались новгородцы, знающие их обычаи. Письмо он заключил: «Никон и Хилков в мире пускали слухи, будто царь послал вешать и пластать без сыску и очных ставок и теми речами в миру чинят великое сумнение и смуту».

В тот же день явился в стан князя Федька Негодяев и упросил отправить его в Москву, для объявления от Новгорода покорности.

Между тем, узнав о прибытии от царя рати, стрельцы и другие гилевщики собрались в земской избе.

Мятежники потеряли головы: они поняли, что гибель их неизбежна.

Все собирались уж идти с повинною к князю, но выступил Лисица; он обратился к мятежникам:

– Мы должны стоять за свои обычаи; не нужно нам чужих воевод и митрополитов; вольности Великого Новгорода пущай возвратят нам. Пущай будут наши посадники, наши головы!.. Коли не наша сила идти против царской рати, заберем наше добро, народ, оружие, распустим знамена, ударим в барабаны и пойдем во Псков – там тоже гиль и смута, будем там биться за свои вольности; лучше смерть, чем позорно быть рабами бояр и боярской расправы…

– Идем во Псков!.. Лучше смерть!.. – раздались голоса, но один из стрелецких голов выступил и крикнул:

– Полно мутить мир, и так уж довольно мы нагрешили… будут нас теперь только кнутовать, а тогда и вешать и пластать. Не слушайтесь Лисицы и Волка – это воры, и им мало виселицы… Кто верит в Бога – за мной с повинной к Хованскому с хлебом и солью, а остальные делайте, что хотите.

Стрелецкий голова вышел из земской избы; большинство гилевщиков за ним последовало.

На другой день князь Хованский, при колокольном звоне, с барабанным боем вступил в Новгород и отправился к Софии. На паперти церкви Никон со всем духовенством, с воеводою и с новгородскими выборными встретил его с крестом и святою водою, а новгородцы поднесли ему хлеба и соли.

Из Софии Хованский отправился в митрополичий двор и тотчас разослал своих ратников овладеть пушечным двором, земскою избою, а там распорядился об аресте главных мятежников.

Оговорено более двухсот человек, и не только все тюрьмы были наполнены, но и другие занятые для этого помещения.

На другой день весь митрополичий двор наполнился семействами, то есть женами, отцами и детьми арестованных, и плач был невообразимый. Они требовали митрополита; Никон вышел к народу; тот стал умолять, чтобы узников выпустили из тюрем на его поруки.

Никон обещался просить об этом князя и спустя несколько минут вышел вновь и объявил, что князь на это согласился, но с тем, чтобы главные несколько зачинщиков остались под стражей.

Народ пал ниц, целовал руки, ноги и одежду митрополита.

Новгород, впавший было в уныние и отчаяние, ожил, и тут злоба на главарей-гилевщиков разразилась во всей силе, только и слышно было в городе:

– Им мало плахи…

– Четвертовать их…

– Жечь живьем…

В тот же день Хованский в земской избе, в присутствии воеводы, князя Хилкова, приступил к сыску или к следствию.

На почетном месте сидел датский посол, рядом с ним находившийся при нем толмач, он должен был обвинять Волка.

Князь приказал ввести его.

Два стрельца, в полном вооружении, ввели подсудимого: это был высокий, плечистый, белолицый блондин с прекрасными голубыми добрыми глазами. Русые его волосы большими прядями падали на лоб. Он был в красной рубахе, припоясанный, и поверх нее висел на плечах из тонкого светло-коричневого сукна кафтан с золотыми пуговицами. На руках и на ногах у него звенели цепи.

Войдя в избу, он тряхнул русою головою, перекрестился образу и поклонился с уважением, но с достоинством присутствующим.

– Повинись, Волк, во грехах своих и в воровстве, – обратился к нему князь Хованский.

– Во грехах покаюсь, а воров здесь нетути: новгородцы честные христиане и ворам николи не были, – возразил Волк.

– Одначе посла датского ты избил и ограбил, – заметил князь.

– Каюсь… пьян был; все возвратил на другой день послу.

– Кажись, ты начал смуту? – продолжал допрос Хованский.

– Хоша бы и я… На Никитской я остановил толмача, а у креста я ссадил посла с коня, да и я его оттузил знатно.

– За что, разве тебе что ни на есть злого сказал посол?

– Эх князь, зачем такой спрос? Знаешь и ты, что посланник здесь ни при чем, а смуту, гиль, сбор вызвали все те ваши боярские порядки да горе Великого Новгорода.

– Ты говоришь горе Великого Новгорода? Был у вас воевода князь Урусов, послали вы челобитную царю, и он дал вам князя Хилкова, чего же вы еще хотите? К тому за вас же и псковичей царь уплачивает свейцам: обратили они многих из посадских ваших людей в лютерство и требует их теперь свейский король. Велел царь выплатить за этих людей сто девяносто тысяч рублей: двадцать деньгами, а остальное хлебом. А вы производите смуту и воровство.

– Эх, боярин, не тебе говорить, не мне слушать… Благодарны мы за это, но оно вольности нам не дает. Великий Новгород искони имел и своих посадников, и своих выборных владык. Наш владыка был такой же, как московский патриарх, а все северные страны были наши до Соловков. И пока были мы слободны, вели мы свою рать и на ливонцев и свейцев, и трепетали нехристи при имени нашем, а ладьи наши шли по морю, как по Белоозеру. Пришел царь Иван Грозный, разрушил нашу вольность, снял вечевой колокол и посадских людей, гостей и жильцов наших или перерезал, или разослал по чужим областям, а земли и дома наши роздал своим боярам, дворянам и боярским детям. Плакали и стонали мы в неволе, пресмыкались и нищенствовали на чужбине. При Годунове и самозванцах мы возвратились восвояси, стали править свои земли и дома, и все заграбленное нам возвращено, а тут пришли свейцы и забрали нашу землю, и в пленении была наша великая мать земля до вечного докончания столбовского. Возрадовались мы, что царь православный будет нашим царем, что вновь мы станем на страже у царя супротив ливонцев и свейцев. А тут нам наслали из Москвы и воеводу и боярских детей: приказные стольники стали чинить суд и расправу… стрельцы и казаки наводнили все города наши, а земские и посадские люди и наши головы сделались только мытарями: ставьте-де на правеж наш же народ. Было скверно при свейцах, но те наших вольностей не трогали, – только в веру свою крестили; а теперь бояре нас и перекрещивают, да и Святую Софию хотели разрушить.

– Не разрушить, – прервал его Хованский, – а святейший ваш владыко хотел лишь поправить храм.

– Храм по благовестию ангела сооружен, – воскликнул Волк, – и все в нем свято: и стены, и образа, и столбы. Ведь из всей-то жисти Великого Новгорода осталась одна лишь Святая София. И не тронь ее, – скорее нашу голову руби. Нам все это в обиду, накипело у нас на сердце все это десятки лет и сорвалось. Ведь тут и обиды и позор наших пращуров и прадедов, и дедов, и отцов. Ведь кровью они плакали в неволе, а мы и теперь плачем о них и о Великом Новгороде.

Он зарыдал и, утерев подолом слезу, продолжал:

– Князь! Скорбь моя – скорбь Великого Новгорода. Придет время, князь, когда ты или, быть может, сын или внук твой, или кто-либо из Хованских будет плакать еще более кровавыми слезами, чем я, когда пойдет, как и я теперь, положить голову свою за веру и за земское дело.

При этих словах князь невольно вздрогнул, но оправился и сказал:

– Кайся, может быть, и посол и царь смилуются, и если не простят тебя, то облегчат твою участь.

– У посла я прошу прощения, – продолжал Волк, опускаясь на колени и поклонившись до земли, – помилования не хочу ни твоего, ни царского. Я виноват, смута от меня: вели меня, боярин, казнить, – я пойду на плаху как на праздник. За Великий Новгород и Святую Софию я положу голову с веселием, а Бог простит мои согрешения – он же простил разбойника на кресте.

– Я отпишу в Москву, царь, быть может… – бормотал Хованский.

– Вели вести меня на казнь, да поскорей. Никакого прощения не хочу и не приму, – Волк отвернулся от князя и подошел к страже. – Ведите меня! – крикнул он стрельцам.

– Да будет воля Божья, – произнес дрожащим голосом князь Хованский. – Произношу приговор не свой, а твой: ты будешь казнен за свои вины и воровство смертною казнию, чрез отсечение головы; приговор будет завтра с рассветом исполнен на Торговой площади. Можешь сегодня исповедаться и приобщаться; а коли имеешь что-нибудь передать царю, – во всякое время я посещу тебя в твоей темнице.

Волк перекрестился, низко всем поклонился и вышел из земской избы.

Несколько часов спустя князь Хованский выпроводил датского посла из Новгорда и дал ему сильной конвой до самой Риги, где он должен был сесть на ожидавшее его датское судно.

Когда по Новгороду разнеслась весть о приговоре, прознесенном над Волком, посадские замерли – плахи они не видели уж несколько десятков лет.

Ночью на Торговой площади устраивали эшафот и плаху; а к Волку, по обычаю того времени, были допущены все, желавшие с ним проститься.

Волк был хладнокровен и прощался со всеми, как бы собираясь в дальний путь. Имущество его не было конфисковано судом, а потому он сделал распоряжение, что кому, и не забыл и Святой Софии – он пожертвовал туда образа и деньги для поминовения его по синодику.

В полночь он лег немного заснуть, но вскоре вскочил на ноги и потребовал священника. Он исповедался, приобщился и велел просить прощения у святого владыки и у всех, кого он когда-либо обидел, и послал за князем Хованским.

Бледный и расстроенный вошел к нему Хованский.

– Я могу приостановить казнь, – сказал он, – и пошлю в Москву к царю.

– Не для этого я просил тебя, князь, сюда. На небесах должно быть мне определено быть распластанным; в Святом Писании сказано: кто подымает меч, тот и погибнет от меча. Прошу за семью – они не повинны в моих грехах, пущай батюшка царь смилуется, перед ним вором не был, но ты, боярин, передай ему слова новгородского посадника, отходящего к Судии нелицеприятному: пущай земского и посадского дела не разрушает; земцы – это народ, а глас народа – глас Божий. Не в боярах, не в боярских детях, не в окольничих, стольниках, подьячих и стряпчих мощь царя, а в нас, земцах и посадских. Он наш царь и многомилостив, а народ-то наш милостивее, сердечнее его. Мое благословение и на него, помазанника, и на народ. А владыке скажи: я его богомолец… Коли бы он был новгородец, то я верую, что и он плакал бы кровавыми слезами о Новгороде, и он бы пошел со мною на плаху. Теперь вели вести меня на казнь, – зачем мучить напрасно.

– Прости, – произнес, рыдая, князь Хованский, – что мне выпала доля отправить тебя на казнь.

– Не ты, боярин, закон и наши порядки меня казнят…

Князь вышел.

Не прошло и четверти часа, в темницу вошли палач, стрельцы, священник в черном облачении и множество монашествующей братии.

Волка посадили, по обычаю того времени, в тележку вместе с палачом и повезли на Торговую площадь. Процессия монахов предшествовала тележке, а за нею следовали стрельцы и толпа разного люда. Площадь была тоже залита народом.

На эшафот взошел Волк твердым шагом и, обратясь к народу, зычным и твердым голосом произнес:

– Новгородцы, дорогие братья! Кладу я свою бесталанную голову на плаху, и с нею падет навсегда вольность Великого Новгорода. Аминь, аминь, глаголю вам: николи во веки веков больше не встанет ни сей град, ни слава его. Молю Господа сил, чтобы он и Святая София не зрели более ни плах, ни палачей, и чтоб Матерь Божья возвестила граду сему мир и веселье… чтоб он, как матерь российских городов, напоминал только братьям своим, что он погиб, защищая Русь и вольность своих сынов. Отхожу в небо с любовью, а не с ненавистию к Москве, не ведят бо, что творят; но придет время, когда Новгород и его сыны будут славимы и чтимы, как Маккавеи. Прощайте, не поминайте лихом и молитесь за грешного раба Божьего.

Он стал на колени, поцеловал крест у священника, поклонился народу и безропотно положил голову на плаху.

Его не стало, и народ несколько минут стоял, как окаменелый.

Монахи положили труп казненного в гроб и, сопровождаемые народом и предводительствуемые священником с крестом, понесли усопшего с пением на кладбище.

В это время в Софии митрополит Никон весь в слезах пел соборне со всем духовенством:

– Упокой, Господи, раба Божьего Трофима и вечная ему память.

Вскоре суд и над остальными преступниками состоялся, и из них пятеро приговорены были к смертной казни. Жеглов, Гаврилов, Лисица, Молодожников и Шмара. Хованский и митрополит ходатайствовали о помиловании, то есть о замене этого наказания другим.

Весь Новгород замер в ожидании ответа из Москвы; сам Никон заперся в митрополичьем доме.

Получен наконец из Москвы указ: пятерых все же казнить смертию, остальных – кого кнутом, кого плетьми.

Остановил исполнение приговора Никон и вновь ходатайствовал о помиловании, но получил в отношении первых отказ, а в отношении остальных легкое смягчение их участи.

Никон увидел тогда, что его голос в Москве сделался слаб, и казнь такого множества людей до того его огорчила, что он заболел.

В Москве в действительности бояре хотели всю вину взвалить на него.

Когда князь Хованский подступил к городу, мы уже видели, один из главарей, Федька Негодяев, вышел к нему навстречу и, сдавшись, просил отправить его в Москву объяснить все царю.

По прибытии туда Негодяев добился царского приема и выставил все дело так, что весь мятеж произвели воевода князь Хилков и митрополит Никон.

Негодяев поэтому отправлен к новгородцам с ответом, что воевода Хилков отрешается, на место его назначается князь Буйнов-Ростовский, в отношении же Никона хотя грамота его оправдывает, но присовокупляет: «Да если бы он что иное учинил и не по делу, то об этом наше государское рассмотрение вперед будет».

Последнее в особенности оскорбило митрополита, тем более что в письме к нему государь упрекнул его, зачем-де он Софийский собор хотел перестроить, между тем как Никон хотел лишь его поправить. Никон отвечал царю жалобою, в которой подробно описал о случившемся и о том, какие меры он употребил, чтобы как можно меньше было жертв мятежа. Между прочим, он рассказывает, что 18 марта 1650 года на заутрени в соборе он говорил эксапсалмы, а после того тайно про себя стал читать канон Иисусу Сладкому на первой кафизме, а после первой статьи, на другой кафизме, стал он глядеть на Спасов образ. И вот внезапно он увидел венец царский золотой на воздухе над Спасовою головою, и мало-помалу венец этот стал приближаться к нему.

«Я от великого страха, – говорит в письме Никон, – точно обеспамятел, глазами на венец смотрю и свечу перед Спасовым образом, как горит, вижу, а венец пришел и стал на моей голове грешной, я обеими руками его на своей голове осязал, и вдруг венец стал невидим».

Явление это Никон приписал не к добру, то есть к мятежу новгородскому.

В ответ на это письмо царь сравнил Никона с Гермогеном, признанным тогда собором исповедником, и, титулуя его великим государем, просил его и вперед действовать так, как он прежде действовал.

Но по обычаю того времени в Новгороде все же много голов слетело, много бито было кнутом, много сослано, и Никон, чувствуя все же, что влияние его в Москве ослабело, под каким-то предлогом поехал к царю.

Приезд его имел огромное значение: патриарх Иосиф не был любим Москвою, – она обвиняла его не только в новшествах, но что он более занят мирскими делами, чем церковью. Был даже образован особый Монастырский приказ, где должны были ведаться все дела монастырей. Кроме того, в Москве перестали говорить проповеди и поучать народ, а Ртищева Андреевский монастырь обвинял прямо в еретичестве.

Поэтому с приездом Никона в Москву народ поговаривал, что будто бы государь хочет удалить Иосифа и что на его месте будет Никон.

Слухи эти были неосновательны, но в действительности Никон появлялся всюду и при отсутствии патриарха занимал его место; а проповеди его повсюду, где только ни собирался в монастырях и церквах народ в большой массе, возбудили в Москве сильное религиозное движение.

Особенно много и красноречиво говорил Никон о патриархах Гермогене, Иове и митрополите Филиппе.

И решено было в Успенский собор перенести Гермогена из Чудова монастыря, Иова – из Старицы и мощи Филиппа из Соловков.

Перенесение первых двух совершилось с большою торжественностью и возбудило в москвичах такое настроение и единение, что забыты были все споры разных толков; а Никон, виновник этого торжества, стал обожаем народом.

Последнему казалось, что вместе с перенесением останков любимых им исповедников все горести, печали и болезни более никогда не посетят их.

Религиозное чувство приняло высшее выражение и у Никона: он вспомнил обеты свои о том, что он построит монастыри: Крестовый на месте, где его ладья села на мель, Иверский – на том месте, куда нетленным привлекло по реке младенца на иконе Иверской Божьей Матери, и наконец, обет, данный им, когда он был в Соловках, что если Господь даст ему когда-либо возможность, то он перевезет святые останки Филиппа в Москву, и ему казалось, что время к тому наступило.

Он упросил государя разрешить перенесение этих мощей, с тем что он лично поедет в Соловки; в провожатые же ему царь дал боярина князя Ивана Никитича Хованского и Василья Отяева.

Монастыри же начали сооружаться.

 

XXVI

Обретение мощей святого Филиппа

В полдень, в один из весенних дней 1651 года, в Соловецком монастыре шла к концу обедня. Паломников в тот день прибыло довольно много, и церковь была полна. Вдруг дали знать, что воеводская ладья идет из Архангельска. Кончив службу, все бросились на берег, к пристани, чтобы узнать, в чем дело.

Ладья быстро приближалась, и на ней не видно было много народу, только виднелось несколько стрельцов, воевода и какой-то боярин с ними.

Келарь монастыря и отец Пармен, бывший еще в живых, встретили воеводу.

Воевода и гость его Василий Отяев подошли под благословение келаря, и воевода объявил, что царь Алексей Михайлович послал монастырю за его подвижничество дары и грамоту; что все это везет с собою сам митрополит Новгородский Никон с боярином; что царь прислал тоже грамоту митрополиту Филиппу; что Никон остался в Архангельске и ждет, чтобы соловецкая братия прислала к нему своих выборных с приветствием и приглашением в монастырь.

Келарь тотчас побежал к игумену: ударили в набат, и братия собралась в церкви; назначили в Архангельск игумена и двух старцев-монахов, а келарь и отец Пармен остались дома, чтобы приготовить достойную встречу паломнику митрополиту. Выборные уехали тотчас с воеводою и с Отяевым.

На другой день та же ладья вечером возвратилась в монастырь, и игумен показал братии драгоценный наперсный крест, привезенный ему Никоном, старцы же тоже показывали драгоценные подарки.

Братия была в восторге и приготовилась встретить восторженно митрополита. Угощение выбрано царское и в большом обилии, так как игумен объявил, что сотни ладей, как видно, привезут весь город Архангельск.

На другой день вечером сторожа из Унжеской Голгофской горы, переехав на остров Соловки, дали знать, что целый флот ладей идет к монастырю. Тотчас зазвонили в колокола, и монахи, забрав иконы и хоругви, а также положив хлеб-соль на тарелку, заняли пристань.

Впереди на всех парусах шла ладья, убранная коврами: она была разукрашена хоругвями и иконами. На ней ехал митрополит со всем духовенством Архангельска и на ней же была вся свита Никона. На второй ладье были подарки монастырю; на остальных ладьях – стрельцы с боевыми снарядами и с припасами.

Когда митрополит подъехал к пристани, все бывшее духовенство с ним запело «Спаси, Господи, люди Твоя», монахи отвечали «Исполать Тебе, Господи».

Митрополит показался на выступе и стал благословлять двуперстно братию; вся она пала ниц; Никон тогда сошел на берег, ведомый под руки боярами: князем Хованским и Отяевым, и обратился с речью к монахам. Он говорил, что явился простым паломником в те места, где начал свое подвижничество. Вкратце он передал о том, как он ушел из Анжерского скита, что он себя не оправдывает и притом просит у братии прощения и любви; что врагам своим, если они еще в живых, он прощает и привез дары, а друзей, которые еще остались в живых, он просит дать ему братское лобзание.

Многие из монахов тогда встали и подошли к нему. Он всех узнал, называл по имени и целовался, а отца Пармена он долго держал в своих объятиях, благословляя его и прося его благословения, так как тот имел уже более восьмидесяти лет.

После того шествие тронулось к соборной церкви, и здесь, поклонившись мощам святого Зосима и Савватия, Никон молился долго над могилой митрополита Филиппа.

В это время шла вечерня и потом благодарственный молебен за царя и за Никона.

Когда служба окончилась, Никон обратился к братии и объявил, что царь прислал грамоту митрополиту Филиппу и поэтому он, Никон, три дня будет поститься и молиться; затем братия вскроет могилу, откроет гроб усопшего, и боярин князь Хованский прочтет грамоту от имени царя.

Соловецкие монахи сильно были опечалены, что Никон избегает угощения, но приехавшие стрельцы и другие лица, окружавшие Никона, от этого угощения не отказались.

Монахов одно только удивило, зачем столько стрельцов наехало. Но воевода объяснил это тем, что слухи носятся, что будто бы несколько шведских морских разбойников показались у берегов Белого моря, и поэтому он советовал и им быть настороже, когда они уедут.

Три дня Никон пребывал в посте и молитве и за это время только переехал в Анжерский скит с отцом Парменом. На острове он обходил все любимые им места и забрался на Голгофскую гору.

«Здесь, – подумал он, – построить бы церковь, да теперь денег нет в царской казне».

Глядя на необозримое море, глядя на вид Соловецкого монастыря, он вздохнул и подумал: зачем эта страна не там, где Москва, с ее теплотой? Да это был бы рай земной.

Обошел он также скиты, и в одном из них ему сказали, что там содержится присланный патриархом в заточение печатник иеромонах Арсений.

Никон пожелал его видеть, и его впустили в келию.

Едва митрополит вступил в сырое подземелье, как из угла, где валялось на соломе какое-то живое существо, загремели цепи и оттуда раздался голос:

– Благословен приход твой, великий государь и архипастырь всея Руси… Будешь ты превыше всех пастырей наших и пасти будешь стадо Христово с такою славою, которая превзойдет славу всех архиереев…

– В чем твоя вина? – смущенно произнес Никон.

– Был я при печатном деле на Москве, и корректурные листы поставили мне за опечатки в богохуление и еретичество, исказил-де многие слова Священного Писания, надругался-де над церковью…

– Освободить его тотчас, – произнес Никон в сильном волнении. – Коль прибуду в Москву, я тотчас умолю патриарха простить его и вызвать вновь туда.

С Арсения тотчас сняли кандалы и вывели на воздух. Никон вздохнул, увидев его при свете: это был красивый грек, с черными волосами и глазами, но был он так худ, что лицо казалось состоящим из одной лишь кости, а черные глаза его из углублений лихорадочно сверкали. Когда он почувствовал воздух, ему сделалось дурно: ноги подкосились, и он чуть-чуть не упал.

Никон поддержал его и посадил на близстоявшую скамью.

– Отныне отпускать ему кормы, как и всей братии, на мой счет, – обратился он к Пармену, благословил Арсения и удалился.

«Господи, – подумал он, – и это называется духовная кара? Одна лишь медленная, томительная казнь».

После того он возвратился в Соловецкую обитель и еще теплее стал молиться.

На четвертый день Никон объявил, что он готов после вскрытия могилы митрополита Филиппа участвовать в братской трапезе, так как она будет заупокойная.

В соборе приготовлен был помост, покрытый парчами, и отслужена обедня; после того братия приступила к вскрытию могилы. Когда показался гроб, несколько монахов опустились туда и он был поднят на холстах вверх всем предстоящим высшим духовенством и перенесен на помост. Тогда, помолившись, Никон попросил братию вскрыть крышку гроба. Едва только это сделали, как Никон и вся братия пали ниц: митрополит Филипп лежал в гробу как только почивший.

Рыдания огласили церковь, и все запели, что кому пришло на память.

С полчаса продолжался этот религиозный восторг. Никон первый пришел в себя и стал соборне служить панихиду, причем называл Филиппа святым угодником, святым исповедником и святым мучеником. Потом, приложившись к святым мощам, объявил братии, что царь прислал угоднику новое митрополичье облачение, которое нужно надеть святому Филиппу по чину митрополичьему, и что потом князь прочтет царскую грамоту.

Братия с благоговением и с молитвами исполнила требование Никона, так как одежда святого угодника вся истлела, но митрополичьи ризы были надеты поверх нее.

Когда это было окончено, тогда боярин князь Хованский, поклонившись трижды святому угоднику и став на колени, развернул царскую грамоту и прочитал именем царя: «Молю тебя и желаю пришествия твоего в Москву, чтобы разрешить согрешение прадеда нашего, царя Иоанна, совершенное против тебя нерассудно, завистию и несдержанием ярости. Хотя я и неповинен в досаждении твоем, однако гроб прадеда постоянно убеждает меня и в жалость приводит, ибо вследствие того изгнания и до сего времени царствующий град лишается твоей святительской паствы. Потому преклоняю сан свой царский за прадеда моего, против тебя согрешившего, да оставиши ему согрешение его своим к нам пришествием, да упразднится поношение, которое лежит на нем за твое изгнание, пусть все уверятся, что ты помирился с ним: он раскаялся тогда в своем грехе и за это покаяние и по нашему приношению приди к нам, святой владыка. Оправдался евангельский глагол, за который ты пострадал: „всяко царство раздельшееся на ся, не станет”, и нет более теперь у нас прекословящего твоим глаголам, благодать Божия теперь в твоей пастве изобилует, нет уже более в твоей пастве никакого разделения: все единомысленно молим тебя, даруй себя желающим тебя, приди с миром восвояси, и свои тебя с миром примут».

Вся соловецкая братия пришла в смущение; она поняла тогда, для чего приехал Никон, но было поздно и рассуждать, и волноваться, и не соглашаться – стрельцы наполняли церковь и заняли все места до самой пристани.

Едва окончил чтение боярин, как Никон и все приехавшее с ним духовенство из Архангельска подняло гроб и с пением «Святый Боже» понесли святые мощи к пристани.

Некоторые монахи хотели было заговорить, но князь Хованский и Отяев оттиснули их и, окружив гроб стрельцами, двинулись к ладьям.

У самой пристани стояло судно, на котором приехал Никон: туда поставлены святые мощи, и когда вся свита Никона взошла в ладью, она тотчас отчалила и подняла паруса. После того стрельцы взошли на другие суда и весь флот тронулся за святым Филиппом.

Долго переносились из Архангельска до Москвы останки великого святителя, и Никон измучил своим аскетизмом и князя Хованского и Отяева, так что они с дороги жаловались на это даже царю, но в Москве совершилось событие, которое окончательно возвысило Никона.

 

XXVII

Богом избранный

Патриарх Иосиф встал со сна в Великий четверток 1652 года в сильном нерасположении духа, всю ночь он не спал, и бог весть что приходило в голову.

Вот почему, как только он проснулся, он тотчас послал служку за любимцем своим новинским игуменом.

Игумен, живший вместе с патриархом в Спасском монастыре, тотчас явился.

– Сын мой, – обратился к нем патриарх, – сегодня я должен быть на омовении ног, но ночь такую я провел, так много грешил, что недостоин совершить этот священный обряд.

Игумен стал уговаривать его ехать в Успенский собор, но патриарх печально возразил:

– Я теперь никому не нужный, – винят меня и в еретичестве, и бог знает в чем, уж лучше отказаться самому от своего сана, хуже будет, коль велят уйти. Собрал я немного денег – станет на мой век, скажусь больным, пущай казанский митрополит, он теперь здесь, сделается моим заместителем. Поезжай к нему, проси его быть сегодня вместо меня на омовении ног.

Игумен Новинский вздумал было снова отговаривать патриарха, но тот повелительно приказал ему выйти.

Вместо того чтобы ехать к казанскому митрополиту, игумен отправился к старому князю Трубецкому, к князю Михайле Одоевскому, к Федору Ртищеву и к Василию Бутурлину и просил приехать к патриарху и успокоить его.

Все они тотчас съехались к нему.

Патриарха они застали усердно молящегося.

Увидев любимых своих бояр, он благословил их и спросил, что их привело к нему так рано.

Старшие бояре, Трубецкой, Одоевский и Бутурлин, объявили, что они слышали о желании его отказаться от патриаршества, но это-де не в обычае у нас, притом нет поводов к этому отказу, потому что царь его, патриарха, любит, а если наушничают на него, то на это нечего обращать внимания.

Выслушав друзей своих, патриарх печально возразил:

– Не сержусь я, коль на меня клевещут, но больно мне, когда на этого (он указал на Ртищева) они нападают. Творит он дело Божье – по целым ночам работает с чернецами в Андреевском монастыре, недоспит, недоест, чтобы сотворить святое дело, а его обзывают еще за это еретиком.

Ртищев поклонился тогда в ноги патриарху и сказал:

– Работа моя не для сегодняшнего или завтрашнего дня, а для будущности. Никакого еретичества не творим мы, переводим лишь с латинского и греческого Святых Отцов, читаем на латинском и греческом книги мудрецов, учимся, чтобы других учить. Ходим мы и почти весь народ в страшной тьме, страдаем суеверием и предрассудками; не хотим знать, чему учат мудрецы. Нужно поэтому нам просветить свой разум, чтобы научить чему-нибудь народ. Теперь имеются хорошие книги только на греческом и латинском языках, а потому, научив кого-нибудь этим языкам, открываешь им самую премудрость.

– Слышите, – обратился патриарх к боярам, – что говорит сей юный мудрец, а меня и боярина Морозова чуть ли не каменьями хотят закидать за эту премудрость.

Патриарх при последних словах почувствовал себя нехорошо и присел.

В это время в дворцовой церкви шла обедня, и когда запели «Вечери твоея тайные», прибежал келарь Спасского монастыря и, обратясь к царю, произнес взволнованно и торжественно:

– Патриарха не стало!..

В этот миг Царь-колокол ударил три раза; все предстоявшие в церкви пришли в ужас и от неожиданности и от смерти, постигшей высшего иерарха в такие великие дни.

«Как овцы, – писал потом Никону царь, – без пастуха не ведают, где деться, так и мы, грешные, не ведаем, где главы преклонить, потому что прежнего отца и пастыря лишились, а нового нет».

После обедни царь поехал к покойнику; тот лежал уже на столе, как живой, и, помолившись над ним и поцеловав его руку, уехал к обряду омовения ног, который совершал уж митрополит Казанский.

В пятницу патриарх в гробу был перенесен в Ризположение.

Вечером царь отправился туда один и, войдя к покойнику, удивился: все игумены и дети боярские, которые должны были при нем находиться, разошлись, и один только священник выкрикивал над ним Псалтырь.

Царь созвал детей боярских и сделал им выговор, а впоследствии митрополита Казанского он просил сделать выговор игуменам.

Когда он спросил священника, почему он кричит так над патриархом, тот отвечал:

– Прости, государь, страх нашел великий, – в утробе у него, святителя, безмерно шумело, так меня и страх взял; вдруг взнесло живот у него, государь, и лицо в ту же пору стало пухнуть: меня и страх взял, думал, что ожил, для того и двери отворил – хотел бежать.

При этом рассказе суеверный Алексей Михайлович струсил и ноги у него подкосились, так что он едва устоял; на беду в утробе покойного вновь сильно зашумело.

«От земли создан, – подумал царь, – и в землю идет, чего бояться?»

И стал целовать руку усопшего, а в этот миг как выстрелит что-то из его уст…

Алексей Михайлович окончательно растерялся и обратился в бегство.

В субботу, оплакиваемый и царем и ближними боярами, патриарх Иосиф предан земле в Успенском соборе с большой торжественностью.

Но царь, Москва и двор были сильно опечалены, – им не был предстоявший светлый праздник праздником без патриарха.

Озабоченный этим, царь после похорон патриарха думал сильно о том, кого избрать в патриархи. Сердце его было за митрополита Никона, которого он считал и святым и мудрейшим святителем, но по суеверию он хотел еще погадать, то есть узнать по священным книгам, чье имя Богу угодно. Он взял святцы, и первое имя ему попалось: Феогност.

«Да у нас нет такого святителя», – подумал царь. – Феогност, – твердил он вслух. В это время вошел постельничий его Ртищев и, услыша слово «Феогност», произнес:

– Великий государь, Феогност по-гречески: «Богом избранный».

Царь сказал ему тогда, что он гадал, кого избрать в патриархи, и вышло: Феогност.

– Значит, – заметил Ртищев, – кого ты, великий государь, изберешь, тот и будет избранником Божьим.

Но этот ответ не удовлетворил царя, он поехал в Алексеевский монастырь к схимнице Наталье; с детства он любил с нею советоваться и называл ее «мамой Натей».

Схимница, со времени выезда Никона в Новгород, никуда не выходила и не покидала своей кельи; принимала она только царскую семью и служку.

Узнав о смерти и похоронах патриарха, она в тот день пребывала во слезах и молитве, и когда служка объявила о приезде царя, она как будто чего-то обрадовалась.

Царь, войдя в ее келью и перекрестясь несколько раз, подошел к ней, обнял ее и поцеловал; схимница благословила его и просила сесть.

– Я к тебе за советом, мама Натя, – сказал он. – Патриарх умер…

– Слышала и, грешная, молилась за упокой души святителя, плакала, видишь, еще слезы не высохли.

– Не кручинься, мама Натя, Бог даст нам нового пастыря, Божьего избранника Феогноста.

– Феогноста! – испугалась схимница.

– Да, такого святителя у нас нетути, но Феогност значит по-гречески Богом избранный.

– Кого же ты, государь, бояре и собор думаете избрать?

– Ты же у нас пророчица, мама Натя, Дух Святой тебе подскажет.

– Дай прежде помолюсь Богу; если он сподобит меня, я, быть может, и нареку его имя, а если не нареку, значит, избранный не от Бога.

Она распростерлась у иконы, несколько минут била поклоны и, поднявшись, вдохновенно воскликнула:

– Идет из дальней северной стороны подвижник великий; идет он среди лесов, болот и степей; не имеет он отдыха ни днем, ни ночью; окружен он великой стражей, а с ним великий святитель почиет в гробу, и несет подвижник на плечах своих этого святителя, и имя почившего «святой угодник и чудотворец митрополит Филипп», и вижу я, вот-вот святой Филипп из гроба восстает в светлом сиянии и благословляет несущего его великого святителя.

– И как имя этого подвижника?

– Дай вслушаюсь, святой Филипп что-то молвил, произнес он имя… имя… Никон!

С последними словами схимница упала без сознания.

Царь позвал служку, и когда схимница приведена была в чувство, он простился с нею и вышел.

«Итак, Феогност – Никон», – подумал он, уходя.

Затворив за ним дверь своей кельи, схимница бросилась на колени и, молясь о Нике и о патриархе Никоне, благодарила Господа сил, что вновь он будет безвыездно находиться в Москве.

– Его видеть, его слышать для меня бесконечное блаженство, – лепетала она. – И если это грех, то прости мне, Господь Бог милосердный. И ты, долготерпеливый, когда явилась тебе чаша, молил же Бога Отца, да минет она тебя.

 

XXVIII

Великий государь патриарх Никон

Летний июльский день, солнце знойно, но вся Москва в движении: она убралась, как на пир, как на праздник великий. Дома выбелены или окрашены вновь, улицы подметены, и народ огромной толпой валил к Успенскому собору; туда же со всех московских сорок сороков спешат с иконами и хоругвями.

Но вот сам юный царь со всеми боярами появился на красном крыльце и после народного приветствия отправился к Успенскому собору.

Помолившись там, царь с духовенством, с боярами, стрельцами, служивым людом, народом и духовенством, при пении «Спаси, Господи, люди Твоя», двинулись из Москвы.

Рядом с царем несут в кресле митрополита Ростовского Варлаама.

В версте от города верховой посланец дал знать, что святой Филипп недалеко уже; несколько минут спустя показались передовые стрельцы, после того заблистали в отдалении хоругви, иконы и народ.

По дороге тысячи людей – светских и духовных – присоединились к священному шествию и образовали страшную массу.

Обе толпы остановились друг против друга, и тогда москвичи увидели гроб святого митрополита, несомый епископами и архимандритами, съехавшимися еще по дороге, чтобы участвовать в торжественном внесении мощей в Москву.

Впереди шествия ярко выдвигался митрополит Никон, с крестом в руках.

Москвичи в один миг пали ниц, а за ними и вся толпа, сопровождавшая Никона.

Никон благословил царя и народ и, подняв первого, облобызал его; то же самое он сделал с царской семьей и с высшими святителями.

Подошел он тоже к митрополиту Варлааму и хотел его облобызать, но тот от радости, что сподобился встретить святые мощи Филиппа, отдал Богу душу.

Все были поражены этим событием, но Никон нашелся: он велел усопшего присоединить к процессии.

После того все двинулись к Москве; она встретила их трезвоном во все свои колокола, а народ и все духовенство пели «Исполать Тебе, Господи» и «Достойно».

Когда святые мощи были внесены в Успенский собор, там готов уж был помост, покрытый драгоценной парчой. Духовенство поставило туда мощи. После молитвы, произнесенной Никоном, крышка гроба снята, и святой Филипп явился лежащий в гробу в митрополичьей митре, с лицом спокойным, как будто он только что почил.

Трудно описать чувства, овладевшие народом: это были и рыдания, и радостные и неистовые восклицания, и вместе с тем благоговейное созерцание святого угодника и великомученика.

Первый приложился к мощам царь, потом Никон с остальным духовенством и народом.

Начали служить благодарственный молебен, и после него царь взял Никона и других сановников церкви во дворец: там была приготовлена трапеза.

На обеде были Милославский и Морозов; оба они выказали Никону свое уважение, и он за столом занимал патриаршее место.

За обедом Никон рассказал, какую хитрость нужно было употребить, чтобы обрести святые мощи, потому что если бы в Соловках узнали о цели его приезда, то монахи мощей не выдали бы, а оставить в их руках святого Филиппа было просто грех.

После того царь расспрашивал вообще о путевых его впечатлениях, и тот сказал, что всюду народ добрый, богобоязненный, но жалуются на поборы: дьяки и приказные жестоко его обирают.

– Мы ждали только тебя, великий государь и пресветлый богомолец наш, чтобы заняться устроением нашего царства, и ты, как добрый пастырь, научи и настави нас. Церковь наша осиротела без отца, и мы молим тебя, не откажи сделаться нашим отцом, – сказал государь.

Царь, духовенство и бояре поднялись с мест, низко кланяясь Никону.

Никон тогда поднялся, поклонился царю в ноги, а боярам и духовенству низко до пояса и произнес взволнованным голосом:

– Я крестьянский сын из Вельманова… Чернец и простой богомолец ваш и не могу я принять поэтому ангельского лика патриарха и сделаться отцом вашим и всего народа… Изберите достойнее меня… Имеете вы святителей и старее и просвещеннее меня… Имеете вы святителей, которые более подвизались, чем я, в премудрости. Отпустите меня в Спасов монастырь, там бы я желал сделаться схимником, и все, чего только я желаю, это служить первую обедню у мощей святого Филиппа.

– Ты устал с дороги, великий государь, – возразил царь, – и тебе нужен покой. Я провожу тебя в Спасов монастырь.

И с этими словами царь велел приготовить колымагу и после трапезы отвез с огромной свитой митрополита в монастырь; прощаясь там, он облобызался с ним.

На другой день к обедне приехал царь со всеми боярами, все духовенство собралось служить соборне с Никоном.

Митрополита встретило духовенство с колокольным звоном и с иконами.

Никон совершил службу с большою торжественностью, и когда был прочитан акафист митрополиту Филиппу, он обратился к царю и к народу со словом. Он говорил об унижении, которому подвергся митрополит всея Руси святой Филипп при Иване Грозном, и что Годунов, Василий Шуйский хотя и чтили патриархов, но истинное значение получил только блаженной памяти патриарх Филарет. В Бозе почившие же патриархи Иоасаф и Иосиф уронили значение святителей, и вот он, митрополит Никон, и митрополит Макарий Псковский, оба обесчещены в своих паствах, и все оттого, что нет благочестия, нет богобоязни в народе и нет ни премудрости, ни добродетели в священнослужителях и в монастырях; что первые грубы и невежественны, а последние живут не по уставу, а думают лишь, как бы угодить мамоне и своим страстям. Судьи и правители областей угнетают народ и больше о себе думают, чем об отечестве и царе; самая паства церковная разделяется заблуждениями и еретичеством, поэтому нужна твердая воля, которая привела бы все в порядок без всякого прекословия и помешательства со стороны светской власти, и что только такой святитель, если он найдется, может устроить церковь Божию, то есть народ. Он же, Никон, ничтожный раб Божий и царя, не чувствует в себе столько сил, чтобы сделаться этим святителем, и если бы он решился на это, то лишь под условием, чтобы без всякого с чьей-либо стороны вмешательства ему предоставлено было устроение церкви по тому наитию, какое он будет иметь от Святого Духа при посвящении его в патриархи.

На эти слова царь отвечал:

– Я и мы, все предстоящие здесь, всегда почитали тебя как архипастыря и отца.

Царь упал на колени и начал умолять Никона не отказываться от патриаршества.

Тогда Никон обратился к боярам, духовенству и народу и торжественно спросил:

– Будете ли почитать меня как архипастыря и отца и дадите ли мне устроить церковь? Клянитесь.

Все подняли руки и поклялись.

Никон, растроганный такою любовью к нему, молвил тогда:

– Видно на то воля Божия, не смею ослушаться Божественного промысла. Да будет так: принимаю на себя тяжелое бремя патриаршего святительства.

Царь обнял и поцеловал его, и Никон перецеловался со всеми в церкви.

Народ, толпившийся на площади церковной, приветствовал это согласие Никона восторженно.

Двадцать пятого июля сорокасемилетний Никон был посвящен в патриархи и наречен великим государем. Но в это время, когда, упоенный счастьем и величием, Никон принимал в патриаршей палате поздравления от высших святителей и сановников царства, в это время в Алексеевском монастыре инокиня Наталья зажгла в своей келье три восковые свечи у иконы, что она делала в высокоторжественные дни, и отправилась в общую трапезу, где она разрешила себе елей.

В ту ночь ей снился страшный сон: к ней пришел Никон, бледный, старый, худой, в простой монашеской одежде.

Схимница вскрикнула и проснулась – в келье никого не было.

Она упала на колени и, молясь, горько плакала.

 

XXIX

Первая мысль об исправлении церковных книг

В восемь часов вечера, вскоре после вступления на патриарший престол Никона, царь Алексей Михайлович сидел со своею семьею за ужином.

За столом находился и тесть его Илья Милославский.

Разговор шел о политике: жаловался Милославский, что Польша не хочет наказать виновных в изменении в грамотах царского титула и сочинителей пасквилей на Россию.

Царь зевнул и велел ему обратиться к патриарху.

Переменил Милославский разговор; он начал жаловаться на то, что он, Милославский, чтобы не вызывать местничества, вместо боярских детей начал определять детей дьяков и стряпчих, но, к ужасу его, и те затеяли тоже местничество.

Царь еще пуще зевнул и отправил его для совета к Никону.

Между тем ужин кончился, царь помолился Богу, допустил к руке всю семью и отправился в свою опочивальню.

Здесь ожидал его постельничий Федор Михайлович Ртищев.

Он раздел царя, и когда тот стал на колени у ризницы и начал молиться, Ртищев тихо вышел и удалился из дворца.

Шаги свои он направил к патриаршим хоромам.

Стража и служители патриарха пропустили его, и он отправился в рабочую комнату Никона.

В подряснике, заваленный у огромного стола кипами бумаг и книг, Никон сидел и писал, когда появился Ртищев.

– Рад тебя видеть, Федор Михайлович, – с веселым лицом заговорил к нему Никон.

Ртищев остановился в почтительном отдалении.

– Иди поближе, – продолжал он, – садись вот сюда, к столу, поговорим… отведу немного душу.

Ртищев подошел тогда под его благословение и сел на стул, который имел тогда вид табуретки.

– Как у тебя в Андреевском монастыре, Федор Михайлович, идут переводы?

– С Божьей помощью, хорошо.

– А я, видишь, сколько получил богослужебных книг, не апокрифических, а настоящих, канонических… Необходимо взяться за исправление наших… Согрешил царь Иван Грозный во многом, но грех великий сотворил он своим Стоглавом… Василий Шуйский и отпечатай многие книги с поправками Стоглава. Троицкая лавра взялась за исправление требника, но этим дело кончилось, и блаженной памяти мой предместник, патриарх Иосиф, назначил исправителями иереев: Степана Вонифатьева, Ивана Неронова, Аввакума, Лазаря, Никиту, Логгина, Данилу и дьякона Федора и ни одного из монашествующих. Попы-то и внесли сугубое аллилуйя и двуперстное знамение, чтобы угодить купечеству… Теперь приходится все это поисправлять.

– Думаю я, святейший патриарх, хорошо ли будет теперь это сделать? При патриархе Иосифе, за год до его смерти, я завел здесь певчих из Малороссии и стал приучать из моего Андреевского монастыря молодых попов говорить проповеди, а патриарх окружной грамотою дал знать, чтобы в церковном пении было единогласие, – так сделалась смута, и многие попы в тиунской избе кричали: «А нам хоть умереть, а к выбору о единогласии рук не прикладывать». С тем же гавриловским попом заспорил никольский поп Прокофий и сказал: «Заводите вы, ханжи, ересь новую, единогласное пение, да людей в церкви учите, а мы прежде людей в церкви не учивали, учили их втайне; беса вы имаете в себе, все ханжи, и протопоп благовещенский такой же ханжа». Так они честили духовника царского Степана Вонифатьева.

– Они нас называют, – улыбнулся Никон, – и ханжами и еретиками. Поделом царскому духовнику, зачем он дал им поблажку и ввел двуперстное знамение и сугубое аллилуйя… Середины не может быть: коли признавать, то нужно признать все или ничего.

– Да, – заметил Ртищев, – но святейший патриарх не знает, сколько выстрадал знаменитый защитник Сергиевской лавры архимандрит Дионисий за вычеркнутые им слова «и огнем» в молитве водоосвящения. Отец мой сказывал, что митрополит Иона вызвал архимандрита в Москву, четыре дня приводили его на патриарший двор к допросу с бесчестием и позором, то есть в оковах, и его били, плевали на него за то, что он не хотел выкупиться.

– Какой же ответ был Дионисия? – задумчиво произнес Никон.

– Денег у меня нет, да и дать не за что: плохо чернецу, когда его расстричь велят, а достричь – так ему венец и радость. Сибирью и Соловками грозите мне, но я этому и рад – это мне и жизнь.

– Так говорят все те, – восхитился патриарх, – кто верит в правду и святость своего дела. Что же было дальше?..

– За Дионисием посылали нарочно в праздничные и торговые дни, когда было много народа, приводили его пешком или привозили на клячах без седла, в цепях, в рубище, на позор толпе, и кидали в него грязью и песком.

– Слышал, слышал об этих безобразиях, – вознегодовал Никон. – Распустили враги его слухи, что явились такие еретики, которые огонь хотят в мире вывести, – вот и взволновались ремесленники: как же мы без огня-то?.. и стали выходить с каменьями и дрекольями на Дионисия.

– Вот это-то и самое страшное, – заметил Ртищев, – и враги наши и ваши распустят о нас такие слухи.

– Да, – задумался патриарх, – мы должны исправление книг сделать собором.

В это время вошел Епифаний Славенецкий. Он был красив и представителен, говорил красноречиво, с сознанием своего достоинства и знаний.

По обычаю того времени, он патриарху поклонился трижды в ноги прежде, нежели подошел к его благословению; патриарх просил его сесть и обратился к нему:

– Федор Михайлович напугал меня, – сказал он. – Рассказывал про страдания архимандрита Дионисия… И это за два слова: «и огнем». А вы, отец Епифаний, домогались исправления всех богослужебных книг. Многие я просмотрел сам, и, соглашаясь с вами и отцом Арсением, я готов на необходимые изменения, но боюсь раскола… народ и духовенство так невежественны.

– Святейший патриарх, – произнес торжественным тоном Епифаний, – дело исправления книг настоятельно, его отложить нельзя. Малороссия просится давно под руку (в подданство) русского царя, и если книги не будут исправлены и будут держаться заблуждений и ересей, то митрополит Киевский останется под паствою патриарха Константинопольского, а при этой религиозной розни братья одного и того же народа могут стать в такие же отношения, в каких стоят православные в Малороссии к униатам и католикам; поэтому и слияния этих двух народов никогда не будет. Если же ты, патриарх, желаешь знать, как бедствует теперь народ малороссийский, то спроси Матвеева, он в Посольском приказе получил гонцов из Киева и от царского посланца Унковского.

Едва это произнес Епифаний, как вошел Матвеев со связкою бумаг и тюков.

Поклонившись в ноги патриарху, Матвеев сказал:

– Светлейший патриарх, я от боярина Ильи Даниловича Милославского, по царскому приказу… Два года тому назад были посланы в Варшаву боярин Гаврила Пушкин, окольничий Степан Пушкин и дьяк Гаврила Леонтьев с жалобою на отпечатанные в Польше книги, в которых поносилось Московское царство, и блаженной памяти царь Михаил Федорович, и патриарх Филарет… Тогда король Ян Казимир велел вырвать из книг бесчествовавшие нас листы и сжечь их на площади, а самые книги велено изъять из обращения. Теперь доносят, что не только в царстве Польском, в Литве и Белоруссии ходят эти книги, но их много привезено к нам. Король Ян Казимир явно ищет с нами разрыва.

– А что гонцы от украинских воевод и от Унковского бают? – прервал его Никон.

– Доносят, в Малороссии-де всяких чинов люди говорят, что они от войны с ляхами и разорения погибают, кровь льется беспрестанно; за войной хлеба пахать и сена косить им стало некогда; помирают они голодною смертью и молят Бога, чтоб великий государь был над ними государем, а ляхам веры нельзя дать, они-де, казаки, знают заподлинно, что ляхи против московского царя войну начнут.

– А из Киева что пишут? – спросил задумчиво Никон.

– Литовский гетман Радзивилл занял его, – продолжал Матвеев. – Соборную церковь Богородицы, каменную, на Посаде, ляхи разграбили всю, образа пожгли, церковь вся выгорела, одни стены остались, а в церкви лошадей своих жиды и ляхи оставили; деревянных церквей сгорело пять, а которых не жгли, то все разорили, образа дорогие окладные себе взяли, а иные поисщепали; колокола у всех церквей взяли и в струги поклали; но из этих стругов шесть казаки отгромили. В монастыре Печерском казну также всю взяли и паникадило, посланное нами туда; у Святой Софии взяли тоже всю казну, ризу, сосуды, всю утварь, образ святой Софии; все монастыри разорены…

– Господи, помилуй нас грешных! – воскликнул невольно Никон.

– Унковский, – продолжал Матвеев, – доносит, что Виговский, писарь Богдана Хмельницкого, говорил ему, что если великий государь наш не возьмет его под свою высокую руку, то Малая Русь отдастся под руку турского царя. Казаки не хотят быть холопами ляхов и бегут к нам тысячами.

– Завтра собрать Боярскую думу, – возразил на это Никон, – и ты, Артамон Сергеевич, расскажешь это боярам и царю.

Матвеев вышел.

– Вы слышали, – воскликнул после его ухода Епифаний Славенецкий, – светлейший патриарх, как бедствует малороссийский народ, а Москва не дает ему помощи… Уж сколько раз гетман Богдан простирал сюда руки, ища защиты своему народу, монастырям и церквам Божьим, но вопли эти тщетны. И чего боятся бояре?.. Теперь время слить все разрозненные части Руси… Не только Малая, но и Белая Русь, и Литва, и галичане – все стонет под игом ляхов, и русский царь одним ударом уничтожит вражью силу, соединит под одним скипетром и под одним патриаршеством всех членов одной и той же православной русской семьи… Если один Богдан Хмельницкий, без денег, оружия и пороха, мог приводить в трепет Варшаву, то что будет, если соединится с ним русский царь?

– Святая правда, – сказал Никон. – Да, в прошлое царствование мы потеряли через войну с Польшей Смоленск, и мы так напуганы, что боимся новой войны. Но возможно ли, – продолжал он после некоторого молчания, – подчинить московскому патриарху и митрополии киевскую и литовскую?

– Можно и должно, светлейший патриарх; а для этого необходимо только исправление ваших книг богослужебных, иначе слияние народов Великой, Малой, Белой Руси, Литвы и Галичины будет непрочно: непрочен союз, не связанный узами одной веры. Говорю святую истину пред вами, святейший патриарх: если вы не исправите книг, не присоединятся к вам другие русские митрополии, и будет русская церковь всегда в кабале у константинопольского патриарха и турского султана.

– Об этом нужно подумать и поговорить, – заметил Никон. – Что ты сказал, почти теперь оправдывается; из Белой Руси и Литвы множество дьяконов православных ездят ко мне в Москву, чтобы я их рукополагал в иереи. Ты прав, нужно соединить всю Русскую православную церковь воедино, и тогда будет един пастырь, едино стадо.

– Аминь! – произнесли торжественно Ртищев и Епифаний и удалились.

Когда они вышли, Никон стал прохаживаться по своей рабочей горнице и потом, вдруг остановившись пред иконой Спасителя, висевшей в углу, произнес набожно:

– Исправление книг нужно для прославления Твоего же имени, Сладкий Иисус, Сын Божий, и если бы мне пришлось, подобно Дионисию, пострадать за истину, так я приму это как милость Божию. Русскую церковь нужно соединить воедино, и как Иерусалим соединяет всех христиан всех толков, так да сделается Русь новым Иерусалимом для воссоединения всего русского народа под одною державою и единым патриархом.

В этот миг вошел монах и остановился у двери.

Никон оглянулся: это был греческий монах Арсений.

– Отец Арсений, – сказал Никон, – я назначил тебя старшиною печатного дела, а исполнил ли ты мой приказ об иконах?

– Исполнил, святейший патриарх; латинские печатные иконы отбираются; тоже всех трехруких Богородиц, страшный суд разбойника и другие еретичные.

– Что же народ?

– Смущается, говорит, иконоборство… ханжество.

– Непостижимо… Продолжай свое дело… ответ мы дадим Господу Богу нашему, и Он не осудит нас.

И с этими словами патриарх удалился.

 

XXX

Схимница

У Благовещенской церкви в Москве стоял красивый дом с большим садом; здесь жил протопоп и ее настоятель, отец Степан Вонифатьев, царский духовник.

Дом был как полная чаша; в нем громоздились подарки царя, царской семьи, бояр и московских гостей; поэтому в хоромах виднелись не только дорогие образа, но и драгоценные сосуды и утварь.

Был воскресный день. Обедня в Благовещенской церкви только что отошла, и отец Степан возвращался домой и, подходя к своему двору, увидел, что к нему направляется колымага патриарха с обыкновенной патриаршей свитой: скороходов, дворян, боярских детей, окольничих и бояр верховых и пеших.

Отец Степан поспешно вошел в свой дом и, оставив в сенях посох, вышел на порог сеней, чтобы встретить Никона.

По обычаю того времени, он трижды пал на колени, но Никон поднял его и поцеловался с ним.

Еще будучи игуменом Спасопреображенского монастыря, Никон часто у него бывал и проводил в его семействе по целым часам, но с того времени, как его избрали в патриархи, он теперь в первый лишь раз заехал к отцу Степану.

Патриарха хозяин ввел в хоромы, а вся свита его осталась в сенях.

Когда хозяин посадил Никона в углу, под образами, гость поблагодарил царского духовника за то, что он держал сторону его при избрании его в патриархи, и выразил ему свою бесконечную признательность, не знает только, чем и как отблагодарить его.

Отец Степан поклонился тогда в ноги патриарху и сказал:

– Я и так взыскан царскою милостью, а потому, святейший патриарх и великий государь наш, ты меня осчастливишь, когда наградишь наперсными крестами Неронова, Аввакума, Лазаря, Никиту, Логгина и Данила; дьякона же Федора рукоположишь в иереи. Они, – пояснил отец Степан, – восстановили древлезаветное двуперстное знамение и сугубое аллилуйя.

Никон вспыхнул и сказал, что от награждения честных деятелей и тружеников никогда не отказывался и готов наградить тех лиц, за которых хлопочет отец Степан; но упомянуть, за что именно он наградил их, он не может, потому что, по его мнению, двуперстное знамение и сугубое аллилуйя – заблуждение.

Отец Степан, в свою очередь, вспыхнул:

– Ведь ты, святейший патриарх, сам благословляешь народ двуперстно! – воскликнул он.

– Это святая правда, но если и я заблуждаюсь, и собор это скажет, то я начну и креститься и благословлять троеперстно.

– Не я один, – обиделся отец Степан, – ввел это, а великие святители наши Филипп, Гермоген и Иов, они крестились двуперстно и спасались же. А при составлении Стоглава участвовали святые Гурий и Варсонофий и прокляли троеперстие.

– Но ты, отец Степан, забыл, что я ученик и последователь святого Никодима Кожеезерского, который в новшествах находит залог истинного благочестия, и кабы он жил теперь, и он бы принял троеперстие.

– Да, – усомнился царский духовник, – коль оно истинное.

Тогда Никон стал красноречиво доказывать царскому духовнику, что нашей церкви необходимо держаться строго того, что признается греческою церковью: иначе не будет церковного единения с церквами Малой, Белой Руси и Литвы, а в таком случае не будет и политического единства.

На это духовник резко ответил:

– Царство Иисуса Христа несть от мира сего, нечего поэтому приплетать к вере земные дела.

Никон с этим не соглашался и доказывал, что церковь Христова не может отделяться от мира, что она должна соединять, а не разделять народы, и тем паче один и тот же народ; что поправки, сделанные духовником, ошибочны, и не только будут отвергнуты восточными патриархами, но даже и у нас, если будет созван собор, а потому он как патриарх всея Руси, не может допустить, чтобы из-за такого разногласия было пожертвовано слиянием всего русского народа. Что же касается исправления вообще церковных книг, то он решился выписать от всех восточных патриархов рукописи и, сличив их с нашими переводами, собрать собор и указать, какие поправки необходимы. Сделает он это для того, чтобы снова возвратиться в лоно восточной церкви.

Сказав это, Никон поднялся с места и, благословляя отца Степана, просил его содействовать ему, так как он содействовал ему к устроению единогласия в церковном служении. Отец Степан ничего не ответил, но только почтительно проводил патриарха до колымаги.

От царского духовника Никон поехал прямо во дворец царя к обеду.

Государь принял его ласково и с почетом. Он встретил его с боярами и окольничими на Красном крыльце; Милославский и Морозов взяли его под руки и повели в трапезную.

За трапезой, по этикету, разговора не было, а были только общие места, пожелания и здравицы; после обеда почти все разъехались или разошлись, лишь патриарх с царем удалились в его опочивальню.

Царь усадил Никона на топчан и сел сам на стул против него.

Никон передал ему о тех неправильностях, какие встречаются в богослужебных книгах, и о тех исправлениях, какие в них следует сделать.

Выслушав его внимательно, царь сказал:

– Великий наш государь святейший патриарх, ты наш Богом избранный и наш отец, как ты и святители решите, на то и я буду согласен. Собери в начале будущего года синклит и тогда изобличи все неправды. Теперь же ты бы обратился к маме Нате, она даст тебе ответ по внушению Духа Святого.

О схимнице Никон давно слышал и от бояр и от царя, но не виделся с нею до сих пор: она никого не принимала и попытку в этом смысле предшественника его, патриарха Иосифа, она отклоняла не раз.

Никон высказал свои опасения царю.

Алексей Михайлович задумался и сказал:

– Пойди от моего имени, и она тебя примет, святейший отец… Притом…

Он хотел было сказать, что она изрекла ему по вдохновению и его имя, но воздержался и, помедлив присовокупил:

– Ты ей скажи, что Бог ее молитвами взыскал меня, и жена моя в надежде… Пущай она молится за нас грешных.

Патриарх благословил царя, простился с ним и уехал.

Народ по улицам встречал Никона восторженно и падал ниц, когда он благословлял его, и с таким торжеством ехал Никон до Алексеевского монастыря, а сам думал:

«Когда я прощался здесь с женой и ушел в Соловки, полагал ли я, что в каких-нибудь два десятка лет я возвращусь сюда, к этому монастырю, патриархом всея Руси… и жива ли моя жена?.. И где она?.. Никогда никто не слышал, чтобы поповская жена Парасковия поступила даже сюда».

В это время показалось мрачное здание обители, и Никону сильно взгрустнулось.

Между тем женский монастырь не знал об ожидавшем его посещении, но когда ему дали знать, что поезд патриарший приближается, все монашки с игуменьею высыпали навстречу патриарху, а на колокольне затрезвонили во все коло-кола.

Когда патриарх появился на монастырском дворе, монашки пали ниц, и Никон сказал им краткое слово любви и утешения. После того он обратился к игуменье с повелением царя допустить его видеть схимницу Наталью.

Игуменья тотчас послала к ней, а сама при пении монахинь повела патриарха в церковь, чтобы показать ему церковные святости и богатства.

Поклонившись мощам и осмотрев церковь, Никон спросил, какой ответ схимницы.

– Она просит святейшего патриарха пожаловать, – поклонилась ему в ноги служка.

Сердце мужественного Никона, которое усиленно не стучало ни в московской смуте, ни в новгородской гиле, вдруг затрепетало и замерло.

Игуменья повела его в монастырь и, остановившись пред дверью кельи схимницы, указала ему, куда он должен войти, и, поклонившись удалилась.

Без обычного монастырского стука патриарх отворил дверь.

Белый его клобук с огромным алмазным крестом и две панагии, осыпанные драгоценными каменьями на груди, придавали ему, при высоком его росте и его мужественном лице, особый величественный вид.

Никон вступил в келью истинным патриархом всея Руси, и взорам его представилась небольшая комната в одно окно, простой образ с лампадкой, ложе без подушки и покрывала, небольшой столик у окна и деревянных два стула.

Схимница с густо закрытым покрывалом стояла посреди кельи, и когда он появился в дверях, распростерлась по земле, сделала три поклона и подошла под его благословение.

– Не тебе, моя дочь, – сказал Никон, – подходить под мое благословение, а мне под твое.

– Я ничтожная раба и богомолка твоя, святейший патриарх; что за причина твоего пришествия ко мне?.. Я давно отказалась от мира.

Патриарх благодарил ее за то, что она допустила его в свою келью, причем передал ей поклон царя.

Услышав, что царица в надежде, Наталья обратилась к образу, сделала несколько поклонов и, поднявшись, произнесла вдохновенно:

– Родится у царицы дочь…

Сказав это, она как бы от усталости и волнения присела, указав патриарху другой стул.

Никон передал ей свой разговор с царем о тех исправлениях в церковных книгах, какие он предполагает сделать, причем он присовокупил, что царь послал его спросить ее совета и благословения.

– Святейший патриарх, – воскликнула схимница, – не тебе у меня поучиться, а мне у тебя и искать твоего благословения. Истину ты говоришь, нам нужно возвратиться к евангельской истине, и тогда мы будем вновь православными. Делай, что Святой Дух и Божья благодать говорят тебе. Но на полпути не остановись… поступи как Лютер.

– О чем ты говоришь, я тебя не понимаю?

– Я хочу сказать: женись…

– Разве патриарх может жениться? – удивился Никон.

– И Лютер, как монах, не мог жениться, однако же он женился.

Никон был поражен этим ответом, а потому, помолчав немного и желая получить разъяснение загадочных слов схимницы, он сбросил свою обычную серьезность и полушутя сказал:

– Схимница Наталья, сестра святейшая, если мне, патриарху всея Руси, жениться и поступить как Лютер, то я должен избрать подобную ему и жену монашку, уж тогда в законный брак я попрошу схимницу Наталью, и будут держать над нашими головами венцы архиереи.

– Сказала я тебе не в шутку: женись, исправление книг равносильно женитьбе патриарха, и если тебе Дух Святой говорит: исправляй книги, то он же должен тебе подсказать: женись, и женись не на монашке!.. Выше бей. Ты ведь… патриарх!.. Тогда сила будет у тебя в руках, и неужели ты думаешь, что тебя проклинать будут менее за одно «аз», которое ты выбросишь из книг, чем за женитьбу. Лютер понял это, а потому он пошел дальше: монах женился на монашке. И у них епископы теперь женаты, наши попы тоже женаты: они и спорить не станут. Коль идти уж против порядков и старины, так ломай все, – вот тебе мой сказ.

Несколько минут сидел Никон как ошеломленный. Схимница, известная святостью своей жизни и строгостью правил, говорит так резко с главою русской иерархии. Он строго произнес:

– Отрекся я от мира, подвижничал, страдал, оставался целомудрен, и Бог взыскал меня – я Богом избранный патриарх всея Руси… кто же ты, сестра Наталья? И почему я слышу такие речи и такие дерзкие, такие недостойные речи от тебя?.. От схимницы!..

– Глаголю я тебе истину, святейший патриарх. Нет человека в мире, который бы тебя любил так сильно, как я; нет человека во всей вселенной, который бы тебя так чтил, уважал и боготворил, как я, и нет человека, который бы лучше знал тебя, чем я. Чтобы сделаться патриархом, ты должен был сделаться монахом, – это поняла твоя жена и пошла в монастырь.

– Разве ты знала ее? – воскликнул невольно Никон.

– Кабы ты знал, как она любила тебя и что она жертвовала, удалившись в монастырь! Теперь ты, патриарх, достиг того, чего домогался. А мне нечего больше говорить… удались, удались! – вскрикнула нервно схимница.

– Не удалюсь; ты, схимница, столько мне сказала, что должна явить мне свое мирское имя. Если не скажешь, я прокляну тебя!..

– Проклянешь? Нет, не могу, не заставляй.

– Я требую! – грозно поднялся с места Никон.

– Ты требуешь… вот… гляди… узнай… – я… я… твоя жена, Паша, – теперь инокиня Наталья. Ника… Ника..

Схимница откинула свое покрывало; пред Никоном явилась бледная, исхудалая его жена, но все же прекрасная и величественная.

Слова схимницы произвели на патриарха потрясающее впечатление…

Оба умолкли, но схимница прервала молчание, накинула на себя вновь покрывало и, рыдая, произнесла:

– Святейший патриарх! тебе не место здесь, удались.

И Никон очнулся, он тихо пошел к двери, но вдруг остановился, упал на колени и сказал сквозь слезы:

– Благослови, не отпускай меня без своего благословения, святая женщина.

– Бог благослови…

Когда за Никоном затворилась дверь, инокиня упала без чувства на пол.

На другой день царю донесли из Алексеевского монастыря, что схимница Наталья куда-то ушла и пропала без вести. Все розыски оказалсь тщетны, и царь затосковал по ней: ему очень дорога была мама Натя.

 

XXXI

Раскольничий вертеп

Лишь только Никон вышел от отца Степана, как к нему вошел дьякон его Федор.

Он был правою его рукою, и если Федор не заложит ему место в требнике и в Евангелии, то он не знает, где и что нужно читать во время служения.

Поэтому его сильно огорчило, что патриарх не дал ему ответа о рукоположении в иереи его любимца.

– Мы с тобою в опале, любезный брат Федор, – произнес он недовольным тоном, когда тот появился к нему.

– У кого? Уж не у царя ли, или у Милославского? – испуганно произнес дьякон.

– Бери повыше.

– Как повыше? – недоумевал дьякон.

– У вновь рожденного, вознесенного владыки, святейшего патриарха Никона, великого государя.

– Вот как! У милейшего; это не страшно.

– Он, видишь, отец дьякон, хочет четвертовать нас за сугубое аллилуйя и за двуперстное знамение.

– Когда он был попом, он сам пел сугубое аллилуйя, да с клироса он в Кожеезерском монастыре, когда он был горланником и уставником, тоже пел, а двуперстно он и теперь крестится.

– Сказывал я ему, что за восстановление этого древле освященного обычая тебя бы, дьякона, следовало в иереи, а протопопов наградить наперсными. А он: награжу, только не упомяну за что: ваш древле священный обычай я, дескать, признаю за заблуждение.

– Блудит он сам, – рассердился дьякон. – Слыханное ли дело – выезжать патриарху да без белого духовенства и клира; еретик, лютеранин, а сила-то у нас вся – у дьяконов и попов; коли не захотим что читать, то и не прочитаем. Не монахи службу правят и всякие требы. Как же он заставит нас читать, как он хочет? Да я ему ни одного аза не уступлю из книги-то моей; выбросить одну букву из слова Божьего – значит отречься от самого Господа Бога. Да пущай он голову рубит мне, не отрекусь от сугубого аллилуйя, а коли с греком Арсением поисправит он книги, – пущай сам и читает, – ему только и сидеть на клиросе.

В это время вошел отец Неронов, протопоп Успенского собора.

Это был отголосок царского духовника. Слыша протесты Федора, он понял, что отец Степан, вероятно, недоволен патриаршими новшествами, а потому пробасил:

– Один только соблазн, отец Степан. Выходит он, патриарх, в прошлое воскресенье на амвон и показывает грамоту в Бозе почившего патриарха Иосифа к белому духовенству; вот, говорит, прошло двадцать лет с того времени и разве сделалось лучше? В царствующем граде Москве, в соборных и приходских церквах чинится мятеж, соблазн и нарушение веры; служба Божия совершается скоро, говорят голосов в пять и в шесть и больше, со всяким чревоугодию своему последуя и пьянству повинуясь, обедни служат без часов. Пономари по церквам молодые без жен; поповы и мирских людей дети во время службы в алтаре бесчинствуют.

– Вот страмота, – поразился отец Степан. – Патриарх Иосиф грамоту разослал келейно, а этот на весь народ.

– И не упомню, что дальше говорил, – продолжал Неронов, – но страмотно было выйти из собора, так и указывают на тебя пальцами, пьяницами обзывают мальчишки.

– Поистине соблазн, – воскликнул отец Степан.

– Говорю, еретик, Лютер, – подтвердил Федор, съежив нос и поглаживая редкую свою бородку. – Учился я в Сергиевской лавре у уставщика чернеца Логгина, был он при Шуйском царе у печатного дела, и как, бывало, пропустишь слово или аз, а он: «Куй ты мне только гласные, согласные, аль всякие иные буквы», да так при этом за вихры отдерет, что искры из глаз сыплются. Натерпелся я мук из-за каждой буквы требника и Псалтыря, а теперь хотят вновь, чтоб учился. Помню, вышел в Сергиевском сам архимандрит Дионисий посеред церкви и хотел читать, а Логгин как подскочит к нему, да как толкнет его в бок, а тот и книгу уронил; вот тебе и читай без уставщика. Нет, святейший, не на таких напал, будешь ты плясать по нашей дудке.

На эту речь отец Степан ответил благосклонно:

– Монахи только мутят православный люд. Вот взялись тоже за иконы; не нужно, говорят они, вместо у трех ручьев, треруких Богородиц; не нужно, горланят они, «благоразумного разбойника». А об аде кромешном они говорят, то еретичество.

– Как! – озлобился Федор. – Да Священное Писание говорит:

Иным будет грешникам,

Мужам беззаконным,

Иным будет грешницам,

Женам беззаконницам

И младенческим душегубицам,

Котлы им будут медные,

Огни разноличные,

Змеи груди их высосаемы

И сердце вытягаемо:

То им мука вечная,

Житие бесконечное.

– Полно, полно, отец дьякон; то калики перехожие поют, а не Святое Писание, – заметил царский духовник.

– Все едино, – авторитетно произнес дьякон, – и калики Божьи люди.

– Вот и икона об аде уместна в церкви Божьей… и зачем нет? На страх грешникам.

– Да, – покачал сомнительно головой Неронов, – но не покляться же ни разбойникам, ни аду.

Хотел было заспорить с ним дьякон, но вдруг, как бы что-то вспомнив, он взял свой посох, шляпу, поклонился хозяину и гостю и поспешно вышел.

Пошел он прямо к стрелецким слободам и там остановился у одного небольшого домика, на воротах которого красовалось метло, то есть что здесь, дескать, подворье для приезжих.

Он постучал в ворота. Отворили ему дверь старая баба и хромой рыжий горбунок.

– Здесь подворье Настасьи Калужской? – спросил дьякон.

– Здесь, здесь, батюшка, кормилец… Я-то она самая – хозяйка, а это – братишка мой, Терешка… Что же это ты, озорник, благословение-то отца дьякона не возьмешь?

– Благословите, батюшка, – прошепелявил Терешка.

– Господи благослови. Что, приезжие попы еще здесь? – прокозлил дьякон.

– Здесь, здесь, батюшка, пожалуй в избу.

Дьякон пошел за старухой. Она ввела его в обширную горницу; в углу ее висело множество старинных образов – и все из запрещенных Никоном; посреди комнаты стоял стол, на нем миска, и из нее деревянными ложками, сидя на скамьях, хлебали щи несколько священников в подрясниках.

– Хлеб да соль, – сказал дьякон.

– Милости просим, – произнес приветливо старший из них.

Это были все сотрудники отца Василия по изданию требника; они приехали к избранию патриарха и их не отпускали домой под разными предлогами.

– Вести недобрые, – сказал дьякон. – Был милейший у царского духовника, и тот сказал: надоть наперсные пожаловать отцам протопопам за восстановление древлеобычного двуперстного знамения, а тот как раскричится: надо исправить все заблуждения в требниках собором!

– Созови он хотя сто соборов, всех изобличу в ереси, – воскликнул протопоп Аввакум, поднявшись с места и ударив кулаком по столу.

При высоком его росте, щетинистой бороде и малочесанной голове его резкий и басовой голос имел потрясающее действие, в особенности когда его глаза блистали негодованием и злобой.

– Нам, – продолжал он, – попам из других мест: я – из Юрьевца Польского, Лазарь – из Романовки, Никита – из Суздаля, Логгин – из Мурома, Данила – из Костромы, – нам-де на нашего милейшего плевать… Имеем мы своего епископа, свою паству. Читать мы и будем по своим книгам древлезаветным… Молиться будем своим иконам и креститься будем двуперстно.

– Правда! Воистину он говорит! – крикнули голоса.

– У вас на Москве он точно топор, аль секира на вашей шее, – продолжал Аввакум. – Вы и разделывайтесь с ним, а мы на воеводствах да по областям сами господа, люди вольные. А коли после собора не захочет он ставить из нашей братии, на то есть Киев аль Царьград: оттелева будут ставленные грамоты нашим епископам и попам.

– Да скажи, – прервал его Никита, – и отец-то Василий ханжа и еретичествует: единогласие и согласие сочинил в церковном служении, проповеди, на смех курам и на соблазн народа говорит… Уж умнее не скажешь слова Божьего и Евангелия. Все это латинство и стряпня киевлян, андреевских старцев.

– Горе нам, горе! По словам апостола, времена Антихриста пришли, – заревел Аввакум. – Будут лживые знамения… Будут лжепророки… сиречь проповедники… Вот и милейший, а не светлейший, сонмы проповедников-юнцов выпустил, и те ходят в народ, исцеляют снадобьями и волшебством недуги и призывают к покаянию. Бают они: старики-де чревоугодники, пьяницы, безобразники, и говорят они, что грешным иереям геенна огненная, а в предании сказано:

Погреба им будут глыбокие Мразы им будут лютые.

– Неронов, – прервал его дьякон Федор, – баит, что это сказ калик перехожих.

– Калик перехожих, – стукнул Аввакум вновь о стол рукой. – А это нешто не люди Божьи?.. Сам Иван Грозный, и тот Василия Блаженного нес на своих раменах, когда воздвиг его имени церковь. Мы от древнего сказания и свычая не откажемся, пущай нас распинают, пущай жгут на огне… не нужно нам новшеств – жили без них наши деды, и мы проживем.

– Аминь! – воскликнула вся братия.

– Так и передай, отец дьякон, своему батюшке – царскому духовнику. Мы здесь синклитом говорим: не нужно и собора, все это смута и мятеж в церкви Христовой; хотим жить по старине, желаем молиться по тем книгам и тем иконам, по которым спасались наши деды и святители Петр, Филипп, Гермоген и Иов. Пущай тако доложит царю; мы же, богомольцы его, будем вечными его рабами… Не нужно нам тож святейшего, а нужен раб Божий патриарх… Не по чину тож и непригоже церковному и царскому рабу именоваться великим государем… Да, и это порасскажи ему.

Аввакум повел дьякона в соседнюю комнату – она вся завалена была старыми образами.

– Это все, – сказал он, – Никон хотел предать сожжению, мы спасли святыни и сложили здесь, а коли грех продлится, мы разошлем их по монастырям и скитам.

– Господи помилуй… Господи помилуй, – шептал Федор и, уходя, произнес громко, чтобы слышала вся братия: – Беспременно передам батюшке… Пущай Тишайший сыщет сие безобразие и кощунство.

 

XXXII

Цыганка

Цари наши жили в старину патриархально и просто. Вся семья, из скольких бы членов она ни состояла, громоздилась в одном и том же дворце, со всем своим огромным штатом…

Так было и при Алексее Михайловиче; после смерти его отца с ним оставались и три его сестры, Ирина, Анна и Татьяна.

Все они, после неудачного сватовства старшей к королевичу датскому Вольдемару, оставались Христовыми невестами и, по тогдашнему этикету, не оставляли царского терема и жили в нем со всем большим своим штатом.

Между тем царица Марья Ильинична, жена Алексея Михайловича, имела год от году детей, и ее собственная семья разрослась; Бог ей дал пятерых сыновей и шестерых дочерей: Софью, Евдокию, Марфу, Екатерину, Марию и Феодосию.

Все эти дети имели дядек, нянек, постельничих, служек, сенных девушек; кроме того, при дворе жило множество приживалок и дальних свойственников и родственников царских, так что во дворе стало тесно, когда вступил на патриарший престол Никон.

Царь посоветовался с ним и с Боярской думой, и решили царских сестер временно, до перестройки терема, перевести в женские московские монастыри и дать им приличный штат и содержание или, как тогда говорили, «кормы».

Этому переселению в особенности сочувствовали Милославский и Морозов, так как при царевнах родственники их, Стрешневы, наводняли дворец, а с их удалением окончательно дворец должен был оказаться в руках Милославских. Так как Алексей Михайлович находился под решительным влиянием царицы, и хотя он в письме своем к Никону и уверял того, «что слово его теперь во дворце добре страшно и делается все без замедления», но это было маленькое хвастовство со стороны его, а всем во дворце заправляла царица Марья Ильинична; поэтому царевны были для нее и для Милославских лишним бременем.

Царевны же обрадовались этому событию, так как это делало их, некоторым образом, самостоятельными: они должны жить вперед на своем хозяйстве, да хоть в монастыре, но не под строгим глазом всей придворной прислуги и челяди.

Татьяна Михайловна избрала временно Алексеевский монастырь, и частью из царской казны, частью из монастырского приказа стали делать необходимые пристройки и отделки, чтобы привести хоромы в приличный для царевны вид.

Сам патриарх приехал в монастырь осмотреть, как все делается, и когда затем царевна должна была туда переехать, он лично освятил ее помещение.

Помещение царевны было так устроено, что ее горницы были отдельно от прислуги и служб ее, и к ней можно было попасть прямо из сада, минуя монастырь; это давало ей возможность и принимать и выезжать без контроля со стороны обители и даже собственной прислуги.

Притом царевна сократила свой штат, что очень понравилось Милославским: расходы-де уменьшились значительно, а царевне это было на руку – она избавлялась от шпионства челяди, что было тогда между дворовыми в большом ходу.

Поселилась царевна в монастыре уютно и с большим удобством. Не стесняясь больше ни придворным этикетом, ни празднествами, она проводила все время или в чтении церковных книг, или в поездках по монастырям и церквам, или в посещениях дворца и боярских именитых людей и родственников.

Пылкая и энергичная ее натура нашла какую-нибудь пищу, и она повеселела и как будто вновь родилась: ей на свободе показался и мир Божий прекрасней, и сделалось ей так легко и радостно на сердце, и захотелось ей еще пуще прежнего любить кого-нибудь.

Но кого любить? Князя Ситцкова? Но тот давно женился, разжирел и уехал воеводою, а из тех, кого она знала и с кем могла по этикету двора говорить, были близкие родственники. Когда она ходила однажды с такими мыслями по саду обители, в ее воображении вырос величественный образ Никона.

Давно уж запал он в ее мысли, но она обожала его как идеал прекрасного, умного и честного.

Когда она так думала, неожиданно из соседней аллеи появилась цыганка.

Царевна вздрогнула; пред нею стояла женщина высокого роста, с блестящими черными глазами, в лохмотьях и с лицом, измазанным сажей.

– Ай да раскрасавица царевна, ай да распрекрасная… Позолоти ручку – всю правду скажу… жениха выгадаю, – заговорила она.

– Иди прочь, я не гадаю, кто впустил тебя…

– Не гони ты прочь счастья… позолоти ручку… дай ручку…

И, не ожидая ответа, она вынула из кармана несколько бобов, и с ними были и раковые жерновки, и раковинки, встряхнула она все это в закрытых руках и потом, отняв одну руку, стала болтать:

– Высок терем царский, да сокол летает выше… Любит он девицу красную, царевну Михайловну… любит и плачет он, что день, что ноченька… Молит он образа святые сподобить его узреть девицу, зорю свою распрекрасную… Говорю, позолоти ручку, больше скажу… не гони счастья…

– А когда я увижу сокола? – полюбопытствовала царевна.

– Отворишь окошечко створчатое, влетит и сокол… сними ты затворы крепкие, сними, не бойся… не съест сокол голубицу: сам станет голубем…

– Прочь иди, сатана!

И царевна бросила ей золотой.

Цыганка подняла монету и, сверкая глазами, удалилась.

«Странно, как будто ее лицо мне знакомо, как будто где-то я ее видела… Впрочем, цыгане так схожи друг на друга», – подумала царевна после ее ухода.

Пока так думала царевна, Никон был в сильных хлопотах. Из Малороссии получались каждый день сведения об ужасах, творимых поляками, Белоруссия волновалась, а Богдан Хмельницкий посылал гонцов каждый день, что он-де передастся султану.

Последняя угроза была в особенности страшна: увидеть святыню русскую в руках султана и турок на самой границе нашей – это было равносильно тому, что отдать себя в подданство вновь татарам и восстановить монгольское иго.

Ежедневно Никон поэтому собирал Боярскую думу и в присутствии царя обсуждались меры к присоединению Малороссии и для объявления войны Польше.

Но государство было без денег и без ратных людей. Нужно было собирать войско и запастись, по тогдашнему выражению, пенязями. Гонцы полетели всюду, и ежедневно поэтому получались гонцы из окраин.

Патриарх был неутомим: он посещал все приказы, распоряжался о присылке денег и ратных людей, диктовал наставления и наказы воеводам и посланцам, осматривал склады оружия и людей, снаряжал за границу послов для покупки оружия и призыва ратников и мастеров. Эти хлопоты и разъезды заставили его выезжать уже не с патриаршею свитою, а как ездили вообще в то время знатные бояре – в колымаге с простежом.

И в этот день Никон не ранее вечера возвратился к себе, даже не пообедал нигде.

Дома ждали его дьяки разных ведомств с бумагами, и он озабоченно взобрался к себе по лестнице.

 

XXXIII

Разрыв с Польшей

Зимою в том же году у Андреевского монастыря остановились дорожные сани. На козлах, на облучке и в санях сидели люди в малороссийских кожухах и бараньих шапках.

– Оце мы и приихалы, – заметил казак, сидевший на облучке.

– Добре, добре, – процедил барин, закутанный, в санях. – Сходишь, сердце, голубчик, пан Сидор, в монастырь. Колы отец Епифаний туточки, кажи: приихав от пана гетмана войсковой судья, Самойло Богданович.

Сидор зашел в обитель, и несколько минут спустя ворота монастыря раскрылись и въехали туда сани.

Епифаний встретил гостя радушно, обнял и расцеловал его, ввел в келью, где всегда принимала обитель гостей.

Служки тотчас убрали сани и коней, а хозяин велел накрыть на стол и подать господствовавшие в монастыре, хотя и постные, борщ и вареники (с кашей и грибами), да добрую фляжку старки.

С дороги пан судья и его казак добре поснидали, а после молитвы Самойло обратился к хозяину и стал ему объяснять цель своего приезда.

Рассказывал он, что казаки осаждают Каменец-Подольск.

Хмельницкий в Чигирине и собирает войско. Король польский созвал сейм, и там решено послать пятьдесят тысяч ратников на Малороссию.

– Минута, – закончил он, – решительная. Гетман Богдан отдает себя под высокую руку русского царя.

– Коли так, – разгорячился Епифаний, – едем тотчас к Артамону Сергеевичу Матвееву, дьяку Посольского приказа.

В небольшом домике в приходе Николы в Столбах жил Матвеев.

Это был недюжинный человек и замечательный дипломат не только во внешних делах, но и в общественной жизни. Из маленьких людей он умом и силою воли выдвинулся вперед, несмотря на то, что местничество было в то время еще в большой силе и что Милославские и все их родственники – Соковнины, Хитрово, Урусовы – не давали никому ходу, а бояре Долгорукие, Ромодановские, Пушкины, Голицыны, Стрешневы, Ситцкие, Одоевские гордо держали боярское знамя.

Достиг же значения Матвеев единственно уменьем жить и ладить; вот почему Посольский приказ был почти весь в его руках, хотя первенствующий голос имел во всех государственных делах Никон.

Матвеев принял радушно гостей, попотчевал их романеею и спросил, с чем приехал пан войсковой судья в Москву.

Тот рассказал о бедственном положении Малороссии и закончил, что гетман хочет отдать себя под высокую руку русского царя.

– Что значит, что гетману и всему войску запорожскому быть под царского величества высокою рукою?

Богданович объяснил, что он не получил по этому предмету подробных наставлений, но гетман просит только, чтобы царь полякам помощи на них не давал.

Матвеев возразил, что для этой цели нечего было ездить в Москву: православный царь и без того не будет сражаться против своих братьев по вере; в заключение же он присовокупил:

– Власть теперь в твердых руках: всеми государевыми делами ведает светлейший патриарх Никон, и если он скажет, чтобы принять под царскую высокую руку Малороссию, то тогда весь народ русский подымется, как один человек, и все пойдут на ляхов.

– Так что же нам делать? С чем ехать домой? – спросил судья.

– Едем сейчас к патриарху и услышишь, пан судья, его слово.

Втроем взгромоздились они на сани монастырские и тронулись к патриаршим палатам.

Никона они застали дома, и он тотчас их принял.

Выслушав благосклонно судью, патриарх сказал:

– Великий государь наш Алексей Михайлович не любит пустословить, как это прежде делала Боярская дума: у нас слово и дело все едино. Принять мы примем Малороссию, но пущай присягает весь народ в подданстве, тогда мы и пойдем войной против ляхов. Но чтобы идти на них войной, нужно показать соседям, что это неспроста, а что ляхи вызвали нас на войну. Пущай пан гетман пришлет послов к нам и бьет с народом и с войском челом о присяге, тогда и мы пошлем послов в Польшу и к соседям, что мы идем войной на ляхов.

После того, благословив Богдановича, патриарх продолжал:

– Мы готовимся день и ночь к войне: много казны и ратных людей собирается, но не сделаем мы ни шагу без присяги казаков и гетмана. Так передайте ему и великому войску запорожскому вместе с моим благословением и скажите им, что я молю Богородицу, да защитит она их, детей их, грады и веси Малой и Белой Руси от лихого супостата.

– Аминь, – произнесли присутствовавшие и удалились.

Судья Богданович на другой день выехал в обратную дорогу и передал гетману в Чигирине о той перемене, которая произошла в московской политике по милости Никона; из холодного и равнодушного бездействия Русь готовится к серьезной борьбе с Польшей.

Весть эта облетела всю Малую и Белую Русь, и гонцы за гонцом стали приезжать в Москву изо всех окраин, что Малая Русь как один человек вся желает поступить в подданство России, так как Никон человек разума, совета и дела.

Узнав об этом, поляки послали на Украину лучшего своего полководца Чарнецкого со значительным войском, а сами начали укрепляться и вооружаться.

Чарнецкий страшно опустошал Украину: всюду выжигал села и города, резал, топил и сжигал жителей, церкви и попов.

Двадцать второго февраля 1653 года собрана по этому поводу Никоном Боярская дума: он на ней говорил с обычным своим красноречием; бояре и царь хотя и соглашались на присоединение Малороссии, но, по обычаю, отложили окончательное решение до новых вестей.

Пришли новые вести, и Никон в понедельник, на третьей неделе поста, 14 марта, вновь собрал думу и говорил с таким вдохновением, что, по словам летописца, «совершася в тот день государская мысль в сем деле», то есть решено принять Малороссию под высокую руку государя.

Дали об этом знать в Малороссию, и в апреле приехали в Москву от гетмана послы Бырляй и Мужиловский, прося от имени Малороссии принять ее в подданство.

Выслушав послов и не давая им прямого ответа, царь отправил в Польшу 24 апреля послов: князей Бориса Александровича Репнина и Федора Федоровича Волконского с дьяком Алмазом. Послы огромным поездом и с сильной стражей двинулись в путь, и когда прибыли на польскую границу, то с такой медленностью двигались вперед, что попали в галицийский Львов, где находился тогда польский король Ян Казимир, только 20 июля.

По всему пути русские послы имели различные встречи: Белая Русь и Литва, где было много православных, встречали их радушно и с любопытством, но галичане приняли их прямо восторженно. От границы до Львова народ встречал посольство со святыми иконами, хлебом и солью, и их удивляло, что, начиная с одежды, языка и веры, русские имели с ними все общее.

Но всюду слышались жалобы на угнетение русского народа жидами и панами; всюду глядели на русского царя как на спасителя, и слава о Никоне дошла до крайних пределов Руси.

Когда же посольство прибыло во Львов, его разместили в так называемой посольской избе, и пока шли переговоры о церемониале их приема Яном Казимиром, проживавшим в католическом монастыре, послы осматривали церкви Львова и принимали депутации разных русинских братств.

Тут-то князь Репнин понял впервые, как важно было присоединение Малороссии к России: киевский митрополит был митрополитом и галицким, так что от этого титула и ныне митрополия киевская не отказывается, слияние же корон – польской и русской – показалось ему еще настоятельнее, так как огромное большинство Польского государства состояло из русских. Ян Казимир, спустя несколько дней после приезда послов, сделал им торжественный прием, и после того пошли переговоры о цели их приезда.

Князь Репнин и Волконский предъявили свои требования очень умеренно: они хлопотали, чтобы восстановлен был только зборовский договор Польши с Хмельницким, по которому Малороссия, оставаясь в ее подданстве, получила только внутреннюю свободу, то есть автономию и свободу вероисповедания.

Поляки решительно отказали в этом и требовали низложения Хмельницкого, равно совершенной его покорности Речи Посполитой.

Тогда послы предложили свое посредничество между панами и Хмельницким, но радные паны и в этом им отказали, причем потребовали голову Никона за то, что он позволяет себе ставить попов в местностях, уступленных Польше Русью в предшествовавшее царствование.

Между тем как шли так неуспешно мирные переговоры наши с панами, Богдан Хмельницкий дал знать в июле в Москву, что если царь будет медлить, то он отдается в подданство султану.

Никон отвечал именем царя: «Мы изволили принять вас под нашу высокую руку, да не будете врагом креста Христова в притчу и в поношение, а ратные наши люди собираются».

После того были вновь получены гонцы от гетмана, и Никон послал в Малороссию дьяка Фомина с дарами от царя и с царским словом, что он принимает гетмана и запорожское войско под свою защиту.

В сентябре же отправлены к гетману послами Стрешнев и Бредихин, но в это же время князь Репнин возвратился из Польши, и когда царь и дума узнали, что паны упорствуют не только в удовлетворении требования Москвы, но требуют даже головы Никона, то негодование всех было так сильно, что послано вслед Стрешневу и Бредихину, чтобы они объявили гетману, что царь принимает подданство Малороссии.

Но боясь начать войну с Польшей без общего согласия народа, Никон 1 октября собрал в Москве собор, на котором подробно доложено было все дело о Малороссии и вместе с тем о том, что Хмельницкий прислал посланца Капусту, что король Польши идет на Украину войной и казаки, «не хотя монастырей, церквей Божиих и христиан в мучительство выдать, бьют челом, чтобы государь прислал в Киев и в другие города своих воевод, а с ними ратных людей хоть 3 тысячи человек».

Собор решил: принять Малороссию под высокую руку русского царя и объявить Польше войну.

В это время Богдан Хмельницкий после смерти сына его Тимофея, тяжело раненного в Сочаве, собрал огромное войско и вместе с татарским ханом двинулся на польского короля, который стоял на берегах Днепра у Жванца, в пятнадцати верстах от Каменца.

Ян Казимир был окружен неприятелем и погиб бы, но крымские татары изменили Хмельницкому, и он отступил в Чигирин.

Поляки, за эту услугу татар, разрешили им в продолжение сорока дней грабить, разорять и уводить в плен русских жителей польских областей.

Это окончательно убедило Хмельницкого в необходимости докончить дело с Москвою.

В Чигирине Богдан застал царских послов Стрешнева и Бредихина, но вскоре после того гонец дал знать, что приехал от царя в Переяславль боярин Бутурлин для принятия присяги от Богдана и от Малороссии.

Гетман выехал туда.

Восьмого января, после Рады, войско запорожское и малороссийское приняло в соборе присягу.

В марте же месяце царь утвердил для Малороссии полное внутреннее самостоятельное управление.

 

XXXIV

Собор

Когда собор одобрил войну с Польшей, Никон принял энергичные меры, чтобы не посрамить земли русской и быть готовым к сильной и продолжительной войне, – поэтому нужно было немного оттянуть войну, чтобы собраться с силами, и для этой цели он вновь послал князя Репнина в Польшу для последнего слова.

Но в этом случае Никон имел еще другие виды: он знал, что без исправления книг ему не подчинится киевская митрополия. Вот почему в то время, когда Малороссия присягала русскому царю, Никон в начале 1665 года собрал собор.

Накануне этого собора патриарх был в сильной тревоге и сомнении. Предложенное им исправление книг было важным шагом для тогдашнего времени, а общество и духовенство были еще так невежественны, что сомнительно было, чтобы они могли усвоить их без потрясения церкви, без раскола.

Это Никон отлично понимал, но без этого нельзя было соединить весь русский народ, что сделалось заветною его мыслью, в особенности после возвращения первого посольства князя Репнина и уверений его, что уния насильственно привита и в Белоруссии, и в Литве, и в Галиции.

Но Никон не был такой человек, чтобы остановиться пред какими бы то ни было препятствиями, и если он добился от собора – начать ожесточенную войну с сильною еще тогда Польшею, то борьба со староверами показалась ему, в сравнении с этим, ничтожною. Нужно было поэтому заручиться только большинством на соборе.

В этих мыслях он вызвал Епифания Славенецкого, и тот явился к нему накануне собора.

Когда Славенецкий вошел к нему, он застал патриарха, расхаживающего в волнении по рабочей своей горнице.

– Я насилу дождался тебя, – сказал он навстречу Епифанию.

– Я объездил, – отвечал тот, – всех митрополитов, архиереев и епископов; все согласны на исправление того, что собор найдет нужным, только один епископ Павел кричит: «По старине хочу жить!..»

– А отец Степан, царский духовник?

– Он на все согласен, только не трогайте его сугубого аллилуйя и двухперстного знамения.

– А протопопы и попы что говорят?

– Молодые все стоят за исправление книг, а старики ничего и слышать не хотят…

– Очень жаль, а они ведь в церкви все: вся пастырская власть у них в руках. Между тем Куракин из Киева доносит, что он хотел близ Софиевского собора основать крепость, так митрополит Киевский запретил ему и велел сказать, что гетман с войском запорожским поддался государю московскому, но он, митрополит, со всем собором о том бить челом государю не посылал. Значит, он и меня не захочет знать, и предлог есть: патриарх молится и крестится не по-нашему. Но как уломать наших-то попов?..

Никон быстрыми шагами начал ходить по комнате.

– Вдвоем, светлейший патриарх, с Божьей помощью мы поборем врагов, и истина восторжествует. Мы же должны исповедовать греко-восточное православное учение как оно есть, а не так, как исказили его переписчики и горланники-устав-щики.

– Однако ж, – прервал его Никон, – некоторые говорят, что если ломать что-нибудь, то ломать все, а не часть, то есть нужно поступать подобно Лютеру: ведь и монашества не признает наша древняя церковь…

– Это, – возразил Епифаний, – можно бы было сделать, если бы весь русский народ был уже соединен; а теперь, для того чтобы соединить, нам нужно приблизиться только к учению православных церквей – малорусской и белорусской, которые сохранили в чистоте учение восточной церкви.

– Но если это у нас самих произведет распадение церкви? – заметил Никон.

– Едва ли это совершится, коли мы, нововводители, будем действовать братолюбиво; коли же отпадут сотни или тысячи, так все же вместо них мы приобретем во всероссийском патриаршестве миллионы нашей братии из Малой и Белой Руси, из Литвы и Галичины.

– Коль так, то да благословит тебя Господь Бог на путь грядущий.

С этими словами Никон отпустил Епифания, а сам стал на колени перед иконой Спасителя и горячо молился, чтобы Господь смягчил сердце его врагов, так как исправление книг нужно для блага целого русского народа, разрозненного и стонущего под игом ляхов, иезуитов и папы.

Когда так молился Никон, забывая в это время о собственной безопасности и готовясь самоотверженно вести борьбу с невежеством и предрассудками, в стрелецкой слободе, где мы уже видели в одном из его подворий синклит белого духовенства, и теперь собрался тот же собор, только с прибавкою новых двух лиц: чернеца Никиты и епископа Павла.

Первый был постник и благочестивый человек, но по невежеству фанатик Стоглава и полоумный аскет.

Собрание это было тайное, и потому все пришли с большими предосторожностями.

Попы были уже в соборе, когда вошел епископ с Никитою.

Попы поклонились в ноги епископу и усадили его на председательское место.

Начал говорить собору Аввакум; он подробно докладывал о новшествах в церкви: об иконоборстве, согласном служении и пении, о проповедях и, наконец, об исправлении книг и так далее. Все это, по его мнению, было еретичество, и больше ничего, и затея монахов унизить белое духовенство, чтобы изобличить его, что оно неправо служит и раскольничает.

Вопрос был поставлен им ребром: белое духовенство издревле владело правом совершения церковной службы и треб и правом быть духовными отцами; а тут являются вдруг монахи, дерзающие утверждать, что все их древле обычное учение, их иконы, которым они поклонялись, и книги, по которым они молились, все это заблуждение. Нужно отстоять поэтому каждую букву каждой книги, каждую черточку их старых икон, а все новшества объявить еретичеством, а нововводителя антихристом.

Подымается с места Никита: его атлетический вид, хотя он и юноша, его резкий голос, его глаза горят лихорадочно. Он говорит:

«И я, – глаголет апостол Иоанн, – также свидетельствую всякому слышащему слова пророчества книги сей: если кто приложит что к ним, на того наложит Бог язвы, о которых написано в книге сей; и если кто отнимет что от слова книги пророчества сего, у того отнимет Бог участие в книге жизни и в святом граде, и в том, что написано в книге сей».

– Благодать Господа нашего со всеми вами, – произнес восторженно епископ Павел и присовокупил: – Как же мы можем прибавить или убавить хоть один аз издревле заветных нам книг? Не поразит ли нас Господь Бог язвами и не лишит ли Он нас участия в книге жизни и Царствия Небесного?..

– Пущай сам Никон изыдет в ад, – воскликнул Аввакум, – со своим еретиком Епифанием и чернецом Арсением.

– Ты прав, отец Аввакум, – подхватил Никита, – апостол Павел глаголет: «Невозможно однажды просвещенных и вкусивших дара небесного и соделавшихся причастниками Духа Святого и вкусивших благо глагола Божья и сим будущего века и отпавших обновлять опять покаянием когда они снова распинают в себе Сына Божьего и ругаются ему» (Посл. к Евр., гл. 6).

Этот довод привел всех присутствовавших в какое-то неистовство: они начали ругать и Никона, и Епифания, и Арсениягрека и нарекли Никона антихристом. Когда же они немного поуспокоились, Аввакум объявил, что извергнуть Никона из церкви еще рано; он-де надеется еще на соборе и его привести к истине; а потому он, Аввакум, просит всех присутствующих только поддержать его.

Синклит разошелся. Епископа Павла пошел провожать чернец Никита до Спасского монастыря, где последний поселился.

Придя в свою келью, Павел был в сильно возбужденном состоянии, он ходил взад и вперед, сердился, кому-то грозил или хохотал безумно.

Долго не мог он угомониться, наконец лег, и снится ему апокалипсическое видение: видит он одного ангела, стоящего на солнце, и тот воскликнул громким голосом, говоря всем птицам, летающим посредине неба: летите, собирайтесь на великую вечерю Божию, чтобы собирать трупы царей, трупы сильных, трупы тысяченачальников, трупы коней и сидящих на них, трупы всех свободных и рабов, и малых и великих. И увидел он зверя и царей земных и воинства собранные, чтобы сразиться с сидящим на коне и с воинством его… Убиты все мечом сидящего на коне, исходящим из уст его, и все птицы напитались их трупами.

Утром другого дня удар колокола Ивана Великого сзывал духовенство в Успенский собор на обедню, а оттуда они должны были идти на собор в Грановитую палату, где ожидали и царя.

Собрались в церковь не только все священство, но всяких чинов люди и Боярская дума.

Светские люди явились не столько из религиозности, как по любопытству: послушать, как, дескать, монахи уличать будут попов в невежестве и ереси.

Это была битва на жизнь и смерть и тех и других, и исход борьбы был интересен и для обеих сторон и для общества, тем более что битва давалась, с одной стороны, царским духовником отцом Степаном и протопопом Успенского собора, с другой – патриархом.

После обедни и краткого молебна за царя все отправились в Грановитую палату; царь с патриархом поехали туда в колымаге.

Никон открыл собор кратким словом; начал докладывать о необходимых исправлениях Епифаний Славенецкий.

Когда он кончил, протопоп Аввакум стал его уличать в неправде в самых резких выражениях. Сподвижники его тоже заспорили с ним, а сугубое аллилуйя они основывали на Апокалипсисе.

Спор был основан главным образом на предании и на том, что, по Апокалипсису, нельзя изменить ни единой буквы из священного Писания, на все же возражения Епифания о том, что речь идет именно о восстановлении правильного текста, раздавались голоса:

– Не хотим, не хотим, будем молиться по старым книгам, по старым иконам.

Стали баллотировать вопросы: держаться ли книг, отпечатанных царским духовником, или же греческих и старых наших книг.

Ответ был в пользу последнего, то есть вставки, сделанные царским духовником и Аввакумом с братиею, отвергнуты во имя старопечатных книг до Шуйского.

Когда это было решено, Никон и царь благодарили собор за его разумное решение; но противники их, рассеявшись по городу, распространяли слухи, что Никон, под видом исправления книг по старопечатным, хочет ввести латинство.

Нужно было унять смуту, и Никон, по соизволению царя, велел посадить в Спасо-Каменный монастырь и епископа Павла, и Неронова, и всех протопопов (за исключением царского духовника), участвовавших в переделке требника и мутивших теперь народ.

Но вскоре все были освобождены, и при этом Никон сделал уступку: он разрешил и отцу Степану и Неронову двуперстное знамение и сугубое аллилуйя; тогда-то враги Никона ополчились на него еще ожесточеннее.

– Если, – вопияли они, – это грех, то не следует дозволять; если же не грех и можно спастись и старыми порядками, то следует оставить нас при старой вере.

С епископом Павлом случилось иное, что вызвало впоследствии на Никона целую бурю.

Чтобы епископ не мутил народ после собора, Никон велел его содержать в Спасском монастыре, но на того нашло бешенство, и он стал кощунствовать над одеждой епископской.

Узнав об этом, Никон велел от него отнять церковное облачение и принадлежности епископского сана.

Коломенская его епархия была упразднена и все имущества, принадлежавшие к епископии, присоединены к будущему Новому Иерусалиму. Епископ же Павел отправлен в Хутынский монастырь Новгородской губернии.

В монастыре, по случаю его болезни, дали ему простое монашеское облачение.

Епископ окончательно с ума сошел и в один прекрасный день бежал из монастыря; след его с того времени простыл; вероятно, он или утонул где-нибудь, или съеден зверями в тогдашних непроходимых лесах России.

Сочинили по этому поводу, что Никон его заточил где-то и держит это в тайне.

Раскольники же распустили слухи, что Никон сжег его в срубе; если бы это была правда, то собор, низложивший Никона, вообще, возбудив вопрос о Павле, не преминул бы воспользоваться этим фактом.

Аввакума же взяли в Андреевский монастырь и по случаю лета поместили его даже для прохлады в палатке; но он сочинил, что будто бы его не кормили, а потому ему явился ангел и поднес ему щец. Аввакум из монастыря этого действовал пропагандой, а потому его выслали в Тобольск и здесь он, заняв священническую должность, свирепствовал против Никона до самого его удаления из Москвы.

Раскольники же распускали слухи о Никоне как об инквизиторе.

Он, однако же, не обращал внимания на эти толки и шел вперед: патриарх послал Арсения Суханова на Афон и в другие места для собирания рукописей, и тот привез пятьсот экземпляров, и греческие архиереи прислали двести.

Эти рукописи дали возможность Никону окончательно исправить церковные книги.

Но Никон недаром так хлопотал об этом: в июле прибыл от митрополита Киевского архимандрит Гизель и требовал, чтобы митрополия Киевская оставалась в подчинении константинопольского патриарха. Никон дал уклончивый ответ: нужно-де ждать окончания предпринятого царем похода в Польшу; рассчитывал он, что к тому времени будут уже исправлены церковные книги и что тогда подчинение митрополии киевской русскому патриарху сделается возможным.

 

XXXV

Поход в Польшу

Русь поднялась, встрепенулась, раскрыла крылья, отострила когти – и могучий орел собирается на добычу.

То кликнул клич святейший патриарх Никон от имени батюшки царя, ясного сокола, красного солнышка Алексея Михайловича, за веру православную и за братьев единоверных, и поднялась, и ополчилась вся Русь, и убралась она точно на пир великий.

Спешат ратники со степей донских, и с земель мордвы, и черемис, и из Казани; прибывают наемники из немецкой земли и оружие разное – и татарское, и турецкое, и немецкое.

Наполнилась Москва ратными людьми; обозы и пушки день-деньской прибывают со всех сторон, и шумит Первопрестольная, точно улей пчел.

Умолкли и все шумные толки о неправдах Никона – все воодушевлены одною лишь мыслию: нужно сражаться за Русь православную, нужно рассчитываться с ляхами и за все прошлые обиды, и за кровь, пролитую во время смут и в прежнее царствование, нужно взять обратно ключ в Россию – Смоленск, нужно забрать всю Белую Русь, Литву и галичан. Царь, сокол, расцвел – ему двадцать пять лет, и идет он сам в поход сражаться с врагами; а кормило царства в твердых руках мужа мудрого – Никона.

И воодушевляет это и старцев и юношей: препоясывают первые мечи свои, которыми они сражались и у Троицы, и под Москвою, а юнцы слушают от старых ратников о Скопине Шуйском, о Ляпунове, о Миниче и Пожарском, об этих сказочных богатырях, и глаза их пылают, а уста шепчут: раззудись, плечо, размахнись, рука.

Стрельцы же расхаживают по городу и поют песню о Скопине:

Ино что у нас в Москве учинилося: С полуночи у нас во колокол звонили… А расплачутся гости москвичи: А теперь наши головы загибли, Что не стало у нас воеводы, Васильевича князя Михаила… А съезжалися князья, бояре супротиво к ним, Мстиславский князь, Воротынский, И между собою они слово говорили; А говорили слово, усмехнулися, Высоко сокол поднялся И о сыру матеру землю ушибся…

Движение, радость и веселье – что с юным царем Русь пойдет на исконных врагов православия и русской народности, сражаться за веру, честь свою и отечество.

Между этим народным движением и набором ратников в предшествовавшее царствование была огромная разница: прежде нужно было сзывать служилых людей насильно, под угрозой кнута и тюрьмы, а теперь все шли добровольно и охотно. Много к этому содействовало еще и то, что четыре года до смерти своей царь Михаил Федорович запретил к боярским и вообще дворянским дворам записывать бездомных и беспоместных боярских детей, а потому весь этот люд, желая выслужиться, явился добровольно на призыв; а между людьми служилыми тоже не оказалось так называемых в то время нетей, то есть скрывшихся от ратного дела помещиков и крестьян.

Все ратные люди вступили в Москву в сбруях, латах, бехтерцах, панцирях, шеломах и в шапках – мисюрках; те, у которых имелись пистолеты, должны были еще иметь и карабины; кто носил пики (саадаки), те имели или пищали, или карабины; некоторые, не имевшие оружия, являлись с рогатиной, да и с топором.

Всех их нужно было распределить по полкам, имевшим капитанов, майоров и полковников, или из иностранцев, или из боярских детей, обучавшихся немцами ратному делу.

Работал Никон, и с ним все бояре, день и ночь над устройством этого воинства, и в июне царь осмотрел на Девичьем поле ратников и, оставшись ими доволен, велел думному дьяку прочитать приказ, в котором между прочим говорилось: «Когда же благоволит Бог, по Его святому смотрению супротивные воевать, и вам бы с таким же тщанием, как и ныне видим вас, с радостным усердием готовым быть, да не мимо идет и нас Христово веление: более сия любви нест, да кто душу свою положит за други своя. Воинствующие за святую, соборную и апостольскую церковь и за православную веру против своего достояния и от нашего царского величества милость получат и Небесного Царствия сподобятся, как и первые победоносцы, за православие пострадавшие».

После того, 23 октября, в Успенском соборе прочитан манифест: «Мы, великий государь, положив упования на Бога и на Пресвятую Богородицу и на московских чудотворцев, посоветовавшись с отцом своим, с великим государем святейшим Никоном патриархом, со всем освященным собором и с вами, боярами, окольничими и думными людьми, приговорили и изволили идти на недруга своего, польского короля. Воеводам и всяких чинов ратным людям быть на нынешней службе без мест».

Последнее распоряжение дало возможность распорядиться правительству походом по своим соображениям.

Для защиты царя был сформирован особый полк, куда поступили дети лучших дворянских родов; в свиту его тоже примкнули царевичи грузинские и сибирские. Старшим воеводою назначен старик князь Трубецкой, а царь должен был главенствовать.

Пятнадцатого марта царь выехал с Никоном на Девичье поле и делали смотр рейтарскому и солдатскому ученью и там он поздравил войска с походом; князь Алексей Никитич Трубецкой должен был 23 августа выступить в Брянск, о чем два дня спустя отдан царский приказ.

Был воскресный день. В Успенском соборе служил соборне патриарх Никон. Царь и вся семья его (царица за особой занавеской со всеми боярскими женами) слушали обедню.

Собор наполняли все стольники, дворяне, стряпчие, полковники и головы стрелецкие, сотники и подьячие, которые должны были идти в поход с воеводами.

По окончании обедни и молебна патриарх благословил всех отправлявшихся в поход, и те затем приложились к мощам и к иконам.

После того царь и патриарх подошли к образу Владимирской Богородицы; прочитав молитву и помянув имена идущих военачальников, патриарх положил поданный ему царем наказ воеводам в киот иконы; потом он вынул его и сказал краткое слово, которое он начал так: «Примите сей наказ от престола Господа Бога».

Князь Трубецкой принял наказ и поцеловал у патриарха руку.

При выходе из церкви, поддерживаемый князьями Трубецким и Куракиным, царь встал на возвышенность (рундук) у дверей храма и попросил бояр и воевод к себе хлеба-соли откушать.

Столбы были накрыты во дворце для начальных людей, а для остальных в Грановитой палате.

За столом царь говорил боярам и воеводам речь, в которой он указывал им, как они должны вести себя во время войны.

После обеда царь встал из-за стола с правой стороны, и тогда ключарь с собором начал совершать хлеб Богородицын.

Обряд этот заключался в том, что царь и предстоящие должны были с панагии Богородицы взять хлеб и чашу; хлеб должен был быть съеден, а из чаши следовало испить три раза.

Государь хлеб съел и, испив из чаши трижды, подал ее боярам и воеводам по чину, и каждый, удостоенный этой чести, целовал царскую руку.

Отпустив панагию, царь сел на прежнее место, а бояре, воеводы, дьяки и полчане стояли; царь стал раздавать боярам и воеводам водку и красный мед, дьякам красный и белый мед, полчанам – белый мед.

После этого царь вновь обратился к начальствующим и дал им завет, чтобы все воинство приобщалось Святых Тайн ежегодно.

В трогательных выражениях отвечал на это князь Трубецкой.

Началось прощание: первый подошел к царской руке князь Трубецкой; царь взял его голову обеими руками и прижал ее к своей груди.

Растроганный до слез, воевода начал кланяться в землю раз до тридцати. Отпустив начальников, царь пошел в Грановитую палату, где обедали ополченцы, и там, раздавая им мед, сказал речь, в которой он объяснил им цель похода.

Ополчане отвечали, что они готовы за государя и за православных христиан без всякой пощады головы положить.

Царь тогда со слезами произнес:

– За это Бог даст вам жизнь, а я буду вас всякою милостью жаловать.

Через три дня войска выступили в Брянск. Они шли через Кремль, мимо дворца, под переходы, на которых сидели царь и патриарх. Никон кропил проходящее войско святою водою.

Когда подъехали к переходам бояре и воеводы, то сошли с лошадей и поклонились по обычаю; государь спросил их о здоровье, и они поклонились вновь до земли.

– Поезжайте да послужите, – сказал им царь. – Бог с вами: той вам поможет и вас соблюдет.

Бояре и воеводы вновь поклонились.

Тогда патриарх поднялся с места и вслед за ним и царь. Никон сказал краткое слово и благословил их.

Воеводы поклонились ему в землю и Трубецкой сказал ответную речь, в которой, титулуя его патриархом Великой и Малой Руси и обещаясь служить без хитростей, он заключил, что если бы по недоумению это и совершилось, то он просит от него и заступления и помощи.

Несколько дней спустя царь с Никоном отправились в Сергиевскую Троицкую лавру и в Саввин монастырь. Поклонившись угодникам и мощам и отслужив там молебны, они возвратились в Москву, с тем чтобы царь двинулся в поход с главным войском.

Первым делом было отправить с большим торжеством Иверскую икону Божьей Матери в Вязьму, а три дня спустя выступил сам царь.

Войска сначала собрались на Девичьем поле, оттуда они шли сотнями через дворец; здесь из окна столовой избы патриарх кропил их святою водою. В воротах, чрез которые шел государь, по обе стороны сделаны были большие рундуки со ступенями и обиты красным сукном, на рундуках стояло духовенство и кропило государя и ратных людей водою.

На царе была шапка Мономахова. Надета она была на нем для похода, потому что король польский Сигизмунд III присвоил ее себе и, умирая, велел надеть ее на себя, в знак того, что он умирает царем русским, а потому и его потомство должно царствовать в России; поэтому, в знак лживости этого права, Алексей Михайлович и надел эту шапку в поход, чтобы показать полякам, что он не державец, как они титуловали его, а самодержавец всея Руси.

Царь был верхом на белой лошади, с дорогим чепраком и седлом; опоясан он был дорогим кушаком и с ним пистолет, а при бедре драгоценный меч. В свите виднелись все начальники полков и дворовые воеводы: Борис Иванович Морозов и Илья Иванович Милославский.

Царица, дети царские и царевны провожали царя в колымагах, с придворной свитой, за город и простились там с большими рыданиями.

Войско выступало бодро и весело из города, по обычаю с песнями, но Москва была печальна: на улицах слышались рыдания женщин и детей; вообще же какое-то странное чувство овладело москвичами, как будто с выступлением рати с царем в поход должно было что-то случиться.

Такое же чувство овладело и Никоном, когда он последнюю сотню войска окропил и когда стоявший близ него монах взял из его рук чашу и кропилку. Никон набожно перекрестился, чтобы отогнать невольную и непонятную тоску, и тихо отправился к ожидавшей его у избы колымаге.

По случаю отъезда царя все государственное управление вверено Никону, а потому тотчас после отъезда царя он занялся усиленно снабжением армии и деньгами, и людьми, и провизиею, и пушками, и снарядами.

 

XXXVI

Нет худа без добра

Князь Трубецкой, выступив в поход, поспешно двигался вперед через границу Польши в Белоруссию, разбрасывал всюду прокламации, взывая к православным и объявляя священную войну.

Крестьянство тотчас там восстало, а поляки очистили Дорогобуж и сдали Белую, и затем Полоцк и Рославль.

Царь же наступал с войском прямо на Смоленск, и 28 июня наша рать окружила крепость. 2 июля царь расположился уж на Девичьей горе, в двух верстах от Смоленска. В это время русские, упоенные успехом и бегством польских ратных людей при их пришествии, подступали к Орше, и недалеко от этого города расположился станом передовой наш отряд.

Лазутчики и вестовщики не давали знать о какой-либо опасности, а напротив того, сообщено, что литовский гетман Радзивилл, услыша о приближении русских, выступил из Орши и двинулся в леса, чтобы там скрыться.

Передовой наш отряд поэтому, расположившись станом, разложил костры, заварил пищу, и так как ночь была очень темна, то все, утомленные дальним переходом, вскоре заснули.

Часовые, как видно, тоже задремали. В то время верстах в пяти от русского стана, в дремучем лесу, происходило что-то таинственное; на одной из полян был разбит шатер, и в нем шло совещание. За большим складным столом, на складном стуле, сидел высокого роста польский воин, на нем виднелись рыцарские доспехи, и воинственный его вид, также величественная осанка напоминали средневековых рыцарей; а гетманская булава или бунчук, красовавшийся на столе, обнаруживали его звание – это был литовский гетман Радзивилл, неограниченный в то время распорядитель судеб Литвы и Белоруссии.

– Вы, паны радные, Сапега и Сангушко, ошибаетесь, как кажется, – сказал он, – если полагаете, что москали наступают большой силой на Оршу. Они упоены так успехом своим и хлопской революцией, что бросились сюда очертя голову. Я бьюсь с вами об заклад, радные паны, что они воображают, что и я бросил Оршу и бегу в литовские леса. Гей! Хлопец!.. – Он ударил в ладоши.

Из-за дерева появился казачок.

– Покличь Цекаваго.

Появился воин в полных доспехах.

– Лазутчики возвратились? – спросил Радзивилл.

– Возвратились.

– Что сообщают?

– Русские варили пищу, поели, выпили и легли спать; а часовые дремлют и, вероятно, тоже заснут. Лазутчики пробрались в самый лагерь и видели это собственными глазами.

– Видите ли, радные паны, моя правда, и нам нужно дать урок москалям. Распорядись, Цекавый, чтобы все воины наши двинулись без доспехов и без лошадей, то есть так, чтобы не было шуму и стуку, – на русский лагерь. Сапега со своими будет наступать с правой стороны, Сангушко – с левой, а я прямо ворвусь в лагерь; мы окружим таким образом москалей и заберем их всех.

Цекавый удалился.

– А мы, паны радные, – воскликнул тогда Радзивилл, – выпьем по чарке горилки, как подобает добрым шляхтичам, и двинемся в путь.

Он снова ударил в ладоши, и казачок появился.

– Дай по чарке, – скомандовал он.

Вмиг достал казак из-под огромного дерева, где он скрывался, огромную флягу и, налив старки из нее в большой золотой кубок, поднес его гетману.

Пожелав здравия радным панам, Радзивилл выпил чарку, потом налил собственноручно полный бокал и подал его Сапеге.

Сапега пожелал ему и товарищу здравия и выпил тоже залпом; таким же образом поступил и Сангушко.

После этого Радзивилл с товарищами вышел из шатра, и они направились в лес. Здесь шли они на огонек костров, и каждый из них прибыл к своей части.

Тихо, без шума, оставив у обоза и у шатров сторожей, тронулось все шляхетное войско с литовскими ратниками по разным направлениям…

Русский стан погружен в глубокий сон; вдруг послышался выстрел из пистолета. Сонными повскочили из своего ложа начальники в своих шатрах. Новые выстрелы из пищалей… Бросились все из шатров, лагерь зажжен со всех сторон. Неистовый крик сражающихся… Русские ратники, сонные, дерутся и умирают… Вопли, стоны, проклятия, кулачный бой, выстрелы… Но литвины и шляхта никого не щадят: как палачи, они рубят спящих… не щадят беззащитных, молящих о пощаде!.. С полчаса продолжалась эта бойня, и, наконец, все русское или плавает в луже крови – зарезанное, или вопиет – раненое…

Забирает литовский гетман обоз и лошадей, оружие и порох русский, захватывает несколько раненых и несколько уцелевших чудом русских и велит везти это в виде триумфа в Оршу.

На другой день Радзивилл, верхом, в доспехах, окруженный радными панами и рыцарями шляхтичами, вступил при звуке труб и литавр и колокольном звоне в Оршу; причем в прокламации объявил, что отныне он будет так поступать со всеми русскими войсками, которые дерзнут приближаться к Орше.

После того шли несколько недель празднества, и польское рыцарство стало съезжаться со всех сторон с огромным количеством ратников, чтобы под начальством счастливца Радзивилла истребить москалей, которые дерзнут подойти к Орше. Об осаде же Смоленска, затеянной главными силами царя, они говорили: пускай потешаются москали, скорее Днепр потечет вспять, чем они возьмут Смоленск.

Между тем слух о несчастной гибели передового нашего отряда под Оршей достиг царя и царского стана. Тишайший сильно было смутился. Вот уж две недели они стояли безуспешно под Смоленском, а между тем маменькины сынки, составлявшие его свиту, еще по пути к Смоленску нажужжали ему в уши, что война напрасно начата, что поляки сильны и что едва ли будет благоприятный исход этой войны.

Но благоприятные вести из лагеря князя Трубецкого, двигавшегося вместе с Шереметьевым и малороссийским наказным Золотаренко к Литве, немного воодушевили царя, а тут вдруг известие, что целый храбрый отряд из нескольких тысяч человек погиб бесславно, и неприятель забрал и оружие, и порох, и весь обоз.

– Вот, – говорили недовольные войной, – наше предсказание сбылось: ляхи и литвины заманили нас и потом перерезали, как дураков.

Иначе думал царь. Это случилось, говорил он приближенным, и нужно почтить умерших.

Он велел передать во всем стане под Смоленском о судьбе погибших и приказал служить панихиду в разных местах своего лагеря, причем сам присутствовал при церковной службе и горько при этом плакал.

Все войско пришло в сильное негодование, узнав, как поляки резали сонных и беззащитных. Злоба и месть закипели в его груди.

– И мы никому не будем давать пощады, – кричали ратники, – пущай ведут нас на бой. На приступ! На крепость! Чего медлить, – нужно крепость взять, а там все пойдем на Радзивилла…

Такое настроение было и в воинстве князя Трубецкого, который стоял не более как в семи верстах на пути к Орше.

Князь, видя воодушевление всего войска, готового сражаться и биться до последнего с ляхами за убитых братьев, двигался, однако, вперед медленно. А поляки приняли систему отступления: они очистили Десну, Друю и стянулись в Орше под начальством Радзивилла.

Узнав от вестовщиков, что князь Трубецкой имеет намерение осадить его и чрезвычайно медленно наступает, Радзивилл решил с радными панами, что Орша так слабо укреплена, что не можно выдержать правильную осаду, а потому лучше выступить к Борисову и там, сделав укрепленный лагерь, дать битву русским. Этот план казался тем более целесообразным, что воинство русское будет под Борисовым еще более отдалено от главных своих сил, так что можно будет, по выражению гетмана, забрать их руками.

В конце июня поэтому польские войска выступили из Орши по дороге в Борисов, и за ними потянулись огромные не только шляхетские обозы, но и горожан; к ужасу же их, москали из медленного своего движения перешли вдруг в быстрое наступление: летучие их отряды не только поспешно заняли Десну и Друю, но почти на польских плечах вступили в Оршу и погнались за отступающей армией Радзивилла.

Когда дали об этом знать Радзивиллу и о том, что большинство обоза находится уже в руках русских, он собрал небольшую рать вокруг себя и, отдав приказ, отступил к Борисову, бросился защищать отступление своего войска.

Неожиданно он должен был дать сражение русским: заняв с отрядом сильные высоты, он думал удержать наступление наших ратников, но те двигались вперед и вперед… Радзивилл храбро сражался со своим отрядом, но, разбитый, он воспользовался наступившею ночью и отступил хотя в беспорядке, но невредимый, к укрепленному лагерю в 15 верстах от Борисова, на берегах реки Шкловки.

Отсюда он разослал гонцов, и к нему стала прибывать и артиллерия и войска, так что многие ему советовали даже начать наступательное движение на Оршу, занятую князем Трубецким, тем более, что слухи носились, что он раздробил свои силы.

И действительно, Шереметьев со своим отрядом, вскоре после взятия Орши, овладел городами Глубоким и Озерищем.

Но неожиданно, как снег на голову, появились войска князя Трубецкого на берегах Шкловки и окружили Радзивилла.

Принимая их, по старинному предубеждению, за нестройные полчища, Радзивилл бросился с сильным отрядом на главные силы Трубецкого, но был отброшен с большим уроном.

Наступила затем ночь. Русские стали окапываться, расставлять орудия.

Радзивилл собрал совет – как и что делать.

Потерявши почти весь обоз, нельзя было в этом лагере долго держаться; поэтому нужно было дать сражение, с тем или пан, или пропал.

Все были того же мнения, тем более что русских было не больше, чем поляков и литвинов.

На другой день еще до света все польские войска были уже наготове к выступлению, с тем чтобы ударить русским в самое сердце и прорваться с честью.

Раздался со стороны поляков грохот выстрелов, и польские войска с неистовыми криками бросились на лагерь русских.

Но там было мертвое молчание: польских ратников не останавливал ни один выстрел; когда же они приблизились к сделанным ночью русскими окопам, тогда раздалась страшная пальба, из окопов повыскакивали казаки и ратники и пошли врукопашную.

Поляки рубились отчаянно, и им казалось уж, что они начинают одолевать, как услышали крики и выстрелы со всех сторон. Русские окружили их – и шла ожесточенная битва холодным оружием.

Сам гетман Радзивилл, несмотря на бешеную свою храбрость, чуть-чуть – раненый – не попался в плен; но его вытащил из битвы верный его слуга, шляхтич Цекавый. Он схватил за узду его лошадь и потащил ее к речке Шкловке, с тем чтобы, переплыв реку, спастись бегством.

Но на берегу реки конь гетмана пал; тогда, сняв с Радзивилла доспехи и взяв у него гетманскую булаву, Цекавый отдал ему своего коня.

Радзивилл бросился с ним в реку, переплыл ее и бежал.

Верный слуга, желая спасти дорогие доспехи и драгоценную гетманскую булаву, стал их погружать в воду, но налетели казаки.

Как лев, защищал Цекавый эти драгоценности, уложил на месте несколько казаков, но сила одолела: его убили и разрубили на части.

Гетманская булава и доспехи сделались русскими трофеями.

Почти все войско Радзивилла пало, но взято еще много в плен: 12 полковников, знамена и литавры достались победителям, кроме обоза и лагеря.

 

XXXVII

Чума в Москве

В то время как русская рать так победоносно шла вперед и царь осаждал Смоленск, в Москву вступал караван из дальних мест: то прибыли с Кавказа грузины с гостинцами к грузинским царевичам и царю!

Но не застали они их в Белокаменной, так как те недавно выступили в поход.

Отвели поэтому грузинам в одной из слобод помещение, и они пошли глазеть по Москве.

Но вот разнеслось по столице роковое:

– Мор!.. – И привезли его грузины.

Но какой мор?

По сказанию летописи, куда Никон заглянул, он нашел, что в Новгороде был мор в 1354 году, но тогда, по сказанию летописи, харкнет человек кровью и до трех дней быв да умрет?! О теперешней же болезни рассказывают иначе: заболеет человек, почернеет, умрет, а потом являются язвы, как болячки или как чирьи, под мышками.

– То моровая язва, – определяют иностранные гости и начинают выселяться из города.

Но Москва еще держится; правда, бояре и дворяне разъехались, кто на войну, кто в поместья, но все жильцы, гости и ремесленники все еще живут в городе и не покидают его. Слухи же о том, что моровая язва в Москве, растут с каждым днем, и к Никону доходят слухи, что мрут повально, кто лишь прикоснется к заболевшему, и косит поэтому целыми домами.

Разобщил Никон царский дворец от Москвы, установил карантин по дороге в Смоленск, чтобы к царю не занесли болезни, и отписал ему, что царицу он отправит в Калязин монастырь.

Царь отвечал ему, чтобы и он выехал туда с его семьей; причем он присовокупил, что он никого не неволит оставаться там.

Никон объявил это по городу и вместе с тем и боярам князьям Пронскому и Хилкову, управлявшим Москвою.

Оба отказались и остались блюсти столицу.

Никон изготовил подводы и, забрав царскую семью и весь двор со служками, так ровно весь штат дьяков и писцов, с которыми он управлял государством, огромным караваном двинулся в Калязин.

Обоз был бесконечен, так как он вмещал в себе не только одежду, но и необходимую мебель и утварь и царской семьи, и всего двора, и всех служек, кроме того, везлись еще шатры, провизия и тому подобное.

Весь этот поезд должен был двигаться медленно за царскими колымагами, которые постоянно останавливались, так как с царицей были маленькие дети, да и царевны останавливали караван то за тем, то за другим.

С патриархом для письмоводства по делам духовным кроме дьяков имелся еще иеромонах Арсений, отлично говоривший по-русски и ведавший печатным делом в Москве. Никон его полюбил и приблизил к себе. Монах этот был истинным кладом в этом путешествии: когда маленький царевич и царевны, дети Алексея Михайловича, ревели благим матом, так как было очень жарко в колымагах и было скучно сидеть на одном месте, то Арсений тотчас являлся и выдумывал такие забавы, что они тотчас угомонятся.

Монах был средних лет, имел белое лицо, черную красивую бородку, блестящие черные глаза и говорил красиво, витиевато и восторженно.

По тогдашнему этикету ни царица, ни царевны, ни весь бывший с ними женский персонал не могли появиться без покрывала; но в пути разрешается отступление, и притом Арсений ангельского чина, а потому с разрешения патриарха можно и покрывало снять.

Спросила об этом царица Никона и тот разрешил; тогда и Арсений стал лицезреть и сестер царя и царицу; но всех прекраснее показалась ему последняя – ее умное лицо, немного гордое, было, однако ж, очень симпатично.

В течение дня успел наглядеться на царевен и Никон, в особенности на Татьяну Михайловну: каждый раз она краснела, когда он взглянет на нее.

Общий обед на вольном воздухе еще более сблизил всех, и смех царицы и сестер ее сделался непринужденным, в особенности когда они, бегая по лугу с детьми, собирали цветы для венков.

После обеда, когда лошади отдохнули, поезд вновь тронулся в путь.

Первая ночевка была станом в 15 верстах от Москвы.

На другой, третий и четвертый день было то же самое.

Ночевка на пятый назначена в вотчине боярина Боборыкина, в 50 верстах от Москвы.

Для царицы и ее семьи были отведены боярские хоромы, а для остальных разбиты шатры в месте, указанном боярином.

Приехал туда поезд еще спозаранку, и царевны объявили, что они не хотят ночевать в душных палатах у боярина и чтобы им разбили шатер вместе со всеми.

Царица согласилась на это.

Стан расположился на возвышенном месте, и, пока устанавливались шатры, царские сестры, Никон и Арсений пошли осматривать окрестности.

В одном месте Арсений остановился и сказал восторженно:

– Как эта местность напоминает Иерусалим: вон та река (Истра) – точно Иордан, вон те горы на запад – точно Фавор и Ермон; а вот ручей, текущий у подножия гор, – точно Кедрон; а вот, – продолжал он, – Иосафатова долина, а роща вот эта – Гефсиманская, недостает только храма Воскресения – и это был бы второй Иерусалим.

– Святейший патриарх, – опустив тогда глаза, с жаром сказала царевна Татьяна, – соизволь же на сооружение церкви Воскресения на сем месте и постройки монастыря, все, что я имею, я пожертвую на эту обитель, да и царя упрошу.

– Твое слово, – отвечал Никон, – для меня закон, многомилостивая царевна: попытаюсь купить эту землю у боярина Боборыкина, и коли он соизволит на это, тогда я сооружу здесь храм такой же, какой во Иерусалиме, и нареку место это «Новым Иерусалимом», и упокоятся когда-нибудь на сем месте мои бренные кости.

После того почти до самого вечера они ходили по этой местности, любуясь и восхищаясь красотою вида.

– Никогда бы не поверил, – говорил Никон, – чтобы в пятидесяти верстах от Москвы можно было отыскать то, что я искал когда-то на краю света, в Соловках. Здесь все: и вода, и горы, и лес – все есть, чтобы наслаждаться Божьим творением и умиляться. Завтра же переговорю с боярином и куплю это место.

Но настал вечер, патриарх и чернец сказали громко молитву и, простившись с царевнами, разошлись по своим шатрам.

Поспешный отъезд Никона с царской семьей из Москвы произвел в последней переполох, тем более что москвичи узнали, что по распоряжению князя Пронского, все окна дворца забиты досками, замазаны глиной и вокруг него поставлена стража.

Оставшиеся в Москве бояре и боярские семьи, узнав об удалении двора из столицы, тоже потянулись вон.

Все же крестьяне подмосковных деревень, сел и городов перестали ездить в Москву, и всякий подвоз провизии приостановился, тем более что заставы были сделаны на всех путях.

Смертность же стала страшно увеличиваться: прежде вымирали дворы, теперь целые улицы, а потом части.

Задвигался, забушевал народ: зачем-де царица уехала и патриарх. Зачем Иверскую Божью Матерь увезли под Смоленск.

Загудели колокола, ударили и в Царь-колокол, и стал народ толпиться пред приказом, в котором заседал князь Пронский. Но его там не застали, и народ разошелся.

Вечером того же дня, в стрелецкой слободе, в подворье Настасьи Калужской, где мы уже видели два раза синклит попов, собралось несколько купцов: Дмитрий Заика, Александр Баев, да кадышевец Иван Нагаев и тяглец новгородской сотни Софрон Лапотников.

Настасья Калужская и брат ее Терешка приняли гостей и, усадив их за стол, стали выносить старые иконы и показывать гостям.

– Страмота, – говорила Настасья, – Христовы люди молились им веками и не было моровой язвы; пришел антихрист и выбросил их… Видела я видение – Новый Иерусалим… в Апокалипсисе сказано… и там – все эти иконы… и обновленные да все святые угодники и ангелы им поклоняются. Восплакала я от радости и проснулася. А он, антихрист, так живьем и стоит предо мною и грозит ножом… вскрикнула я, а он яко дым исчез… Дьявольское наваждение… А ты, Терешка, расскажи-ка про Магдалину-то… Ведь она здесь, на Москве, многострадальная.

Терешка, рыжий горбунок, хромой на одну ногу, начал шепелявить:

– Иду я ономнясь по Кузнецкому и вижу – простоволосая, босая, с распущенной косой, бежит навстречу мне баба, а на руках у нее детеныш: голый и черный, точно земля… Кричит она неистово, и народ сторонится. Я-де Магдалина, голосит она, и как этот младенец, так и вы помрете: всех уморю, как его уморили… пожру я вас всех с телом, костями и душами вашими… и побежала, побежала…

Поднялся тогда с места Софрон Лапотников и вынул из кармана икону.

– Глядите, – сказал он, – взяли от меня сей нерукотворенный образ в тиунскую избу для переписки и возвратили с оскребленным лицом, а скребли образ по патриаршему указу.

– Вот, – воскликнула тогда Настасья Калужская, – и причина-то моровой язвы. Сказывал здесь и протопоп Аввакум, и Никита постник, и епископ Павел, что в откровении Иоанна сказано, что за одно слово, за одну черточку, что прибавляем или убавляем мы из священнописания или из иконы, будут язвы; вот и моровая язва, вот и Магдалина покарала нас.

– Непригоже сему быть, – сказал один из гостей. – Завтра в Успенском соборе будет служба, мы все будем бить челом князю Пронскому.

На другой день в Успенском соборе собралось много народу, так как большей части церквей попы или перемерли или бежали из города.

Обедня шла печальная: почти весь народ плакал, так как у каждого была потеря, а были такие, которые остались совершенно одинокими.

По окончании церковной службы князь Пронский был остановлен народом на паперти.

Показывая ему икону Софрона Лапотникова, земские люди жаловались и на патриарха, и на чернеца Арсения, который печатает книги и портит иконы; а главнее всего им было обидно, что Никон в такие тяжелые минуты покинул Москву.

Пронский объявил, что Никон выехал по указу царскому и что он отпишет ему и царице; между тем он созвал представителей от купечества, и те объявили, что они в смуте не участвовали и что лишь просят патриарха, чтобы тот назначил в церкви священников, потому что служба во многих прекратилась и некому отпевать мертвых. Последних в действительности таскали и хоронили, как собак; особая артель из общественных подонков, одетая через голову в кожаную одежду и рукавицы, являлась в дом, где были покойники, и крючьями таскали их на повозку и везли гуртом на погребение, без молитвы и обряда, а за городом все они бросались в большую могилу, и та засыпалась известью.

Но и эти люди мерли, как мухи, а потому погребение становилось затруднительным.

Поэтому, когда сотские головы узнают, что на доме каком-нибудь перемерли все, тотчас окна и ворота заколачиваются, ставится на воротах черный крест, и дом тот ждет очереди для очистки.

Такая смертность вызвала то, что под страхом смертной казни запрещено было сообщение между зараженными и незараженными деревнями, – вот откуда начало этого страшного карантинного закона, который в Одессе еще в 1837 году, во время чумы, был практикован: там расстреляли еврея за то, что он спрятался в возе сена, желая избегнуть карантина на заставе… Но обратимся к царице. Последняя стоянка ее была на реке Нерпи, не доезжая Калязина монастыря, и в то время, когда стан должен был тронуться, дали знать, что через дорогу в Калязин привезено только что тело думной дворянки Гавленевой, умершей от заразы.

Никон тотчас распорядился, чтобы на дороге и по обе ее стороны, сажень по десяти и больше, накласть дров и сжечь их; потом уголь и пепел отвезены далеко, а на дорогу наложили новой земли… Грамоты, присланные ему из Москвы от бояр, переписывались и грамоты сжигались…

Царица так медленно подвигалась, что только два месяца после выезда из Москвы прибыла в Калязин монастырь. От Калязина же до Москвы всего только 332 версты.

Но вскоре после ее прибытия в обитель пришла из Москвы нерадостная весть: князья Пронский и Хилков сделались жертвой чумы.

Невольно и Никон и чернец Арсений, получив все эти известия, возблагодарили небо за то, что они покинули ее.

– Если бы, – говорил Арсений, – мы избегли мировой язвы, то уж виселицы или топора – никак, в особенности я, как печатник книг. Невежды приписывают мне все исправления, а потому я, по слову Апокалипсиса, навел-де язву.

 

XXXVIII

Возвращение Смоленска

Стены Смоленска были растянуты на огромное пространство и имели тридцать шесть башен, и если осаждать было такую крепость трудно, то трудно было ее и защищать.

Защитники крепости были казаки и шляхта, а воеводою был Обухович и помощник его Корф.

Во главе шляхты стояли два Соколинских и пан Голимонт.

Со времени осады все эти лица собирались во дворце Обуховича и стояли на том, чтобы держаться до последнего.

Несмотря на тесную осаду крепости, город имел сообщение с Радзивиллом, и тот писал: «Разбил-де русских под Оршей, теперь заманиваю старого дурака Трубецкого подальше и руками заберу». По случаю таких радостных вестей Обухович велел трезвонить во все колокола, и когда царь совершал панихиды и плакал по оршинским великомученникам, тот задавал пир за пиром, о чем он сообщал чрез лазутчиков в русский лагерь.

Вдруг он получает грамоту от Радзивилла: «Развязка близится к концу: я получил известие, что крымский хан бросился на гетмана Богдана; значит, тот сюда не придет, а я, как разобью и полоню старого Трубецкого, то приду к вам на помощь и, забрав русских руками, полоню их царя и повезу его в Краков. Слишком юн, чтобы бороться с гетманом Радзивиллом».

Гетмана слова как будто и оправдываются: с крепостных стен ясно видно, что казачий полк, стоявший здесь, снялся и выступил в поход на Оршу, а под самой крепостью у царя ратники точно сырые яйца: не позволяет он охотникам лезть под пулю, и коли потрафится раненый, он ухаживал за ним, точно за сыном родным. В таком разе будет он сиднем сидеть под Смоленском, пока Радзивилл не нагрянет с литовцами и с коронным войском, – думают в крепости ляхи.

Но ошибались враги наши: не из трусости делал это Тишайший, а из человеколюбия и религиозности: смерть человека, без государственной потребности, он считал тяжким грехом. Притом, при всем своем мужестве, он был не воинствен и предпочитал тихую семейную жизнь бурному и шумному лагерному разгулу; поэтому он в стане сильно затосковал по семье и часто переписывался с нею; детей же страстно любил, и когда встретит какое-нибудь деревенское дитя, он не знал, как его обласкать. Но в стане он строго запретил, чтобы жены или сестры съезжались к мужьям и к братьям, так как это портило войско.

Вскоре, однако ж, ему пришлось сделать исключение: Артамон Сергеевич Морозов занял в его войске большую должность – он назначен стрелецким головой и сделался душою не только его армии, но и главным советником по делам военным.

Опечалился однажды Матвеев по получении из Смоленска грамотки от хорошего своего знакомого, Кирилла Полуехтовича Нарышкина. Как помещик-смоленчак, тот при приближении русских войск забрался в Смоленск с женою Анною Леонтьевною и с детьми, Иваном и Афанасием, да с маленькими дочерьми, Натальею и Авдотьей.

Вся эта семья умирала там с голоду, и Нарышкин умолял обменять на них несколько пленных поляков. Доложил об этом Матвеев царю, и тот разрешил обмен. Несколько дней спустя вся большая семья Нарышкина вывезена из Смоленска и доставлена в лагерь.

Матвеев дал Нарышкину возможность выехать в свою вотчину, но девочка Наталья сильно заболела, и Матвеев упросил царя оставить ее в его, Матвеева, шатре.

Оставленная у него, она вскоре выздоровела и сделалась их утешением.

Это была черноглазая смуглянка, быстрая, проворная.

Царю она понравилась, и он для развлеченья часто захаживал в шатер Матвеева, чтобы поиграть с нею.

Та сначала его чуждалась, убегала и пряталась под свою кроватку, но потом привыкла к нему – только уж очень бесцеремонно обращалась с царским величеством: борода его неоднократно была взъерошена по милости ее маленьких ручек. Зато царь, как поймает ее и посадит на колени, то нацелует обе щечки докрасна.

Причем Тишайший приговаривает:

– Знал я другую Натю, и коли б я с той совершил, что с тобою, она бы мне нос откусила. Право слово.

Маленькая Натя сделалась, таким образом, предметом особой нежности и заботливости царя, и он готов бы был оставаться бог знает сколько в качестве осаждающего Смоленскую крепость: без кровопролития, но рать вывела его из этого мирного покоя.

После оршинского погрома нашей рати войско прямо потребовало приступа к крепости, чтобы идти потом на Радзивилла. Нечего было делать, вечером с 15 на 16 августа войскам отдан приказ: с рассветом, после всеобщего молебна, двинуться на приступ.

Возликовали воины, раздались веселые песни, но вечером все погрузилось в глубокий сон.

Не спал, однако ж, царь Алексей Михайлович: он долго молился и плакал, и когда все успокоились и в его шатре, он тихо вышел.

Ночь была лунная. Свет ее падал на белокаменные церкви Смоленска и на крепость, открывая чудный вид. В отдалении и как будто из крепости слышался отклик часового.

«Боже, – подумал он, – какая теперь тишь да гладь, а завтра что будет? Яростные крики, резня… Стоны и вопли умирающих… Страшно и подумать… И для чего это?.. Пути твои, Боже, неисповедимы».

Едва это подумал он, как увидел приближающегося к нему человека. Несмотря на то что царь был без оружия, он хладно-кровно выждал, пока тот подошел к нему.

– Кто идет? – спросил он бестрепетно.

– Я, голова стрелецкий, великий государь. Напрасно по ночам трудишься, на то мы, твои рабы, чтобы бодрствовать.

– Спасибо, Артамон Сергеевич. Хорошо, что вижу тебя. Меня беспокоит одно: думаю я, что будет, коль мы понесем большие потери в приступе и вынуждены будем отступить… или, все в воле Божьей, – коль мы умрем… Что тогда будет с твоей Натей?

– На случай отступления, – сказал тогда Матвеев, – я распорядился: лошади и колымага готовы, и повезет ее мой Афанасий в Тверь. А вот на случай смерти моей ничего сделать не могу – сам гол как сокол: окромя домишка, я ведь ничего не имею.

– Об этом-то я и думал… Вот, возьми эту грамоту: коли меня не станет, она получит из вотчин моих село… будет это для нее хорошее приданое.

Царь вынул из кармана грамоту и передал ее Матвееву.

Это тронуло до слез стрелецкого голову: накануне приступа к Смоленску, когда царь был так озабочен, он не забыл его питомицу, маленькую Натю.

Принимая поэтому у царя грамотку, он поцеловал его руку и как бы пророчески сказал:

– Наташа моя никогда не забудет царской милости, и придет время, когда она отблагодарит тебя, великий государь, сторицею.

Чтобы прервать этот разговор, так как он не любил благодарностей, Алексей Михайлович вдруг спросил:

– Ведь Натя дочь Кирилла Нарышкина?

– Точно так.

– Отчего Нарышкины захудали?

– Один из Нарышкиных был воеводою при Иване Грозном; после него, известно, одни не хотели служить Годуновым, другие – самозванцам, третьи – Шуйскому, а при покойном отце вашем государство не установилось, все еще бродило, а вотчин у Нарышкиных было мало, и как пошло на дележ, то и захудали. От того, – заключил он, – и многие не только боярские дети, но и княжеские приписывались к боярским дворам, а там вышел указ, кто из них был женат на крепостных девках, так и тех закрепостили.

В это время в отдалении запели петухи.

– Пора, великий государь, на покой, завтра до свету приступ, – заметил Матвеев.

Царь простился с ним и ушел в свой шатер.

Матвеев пошел в стрелецкий лагерь, осмотрев, все ли в порядке и не спят ли часовые, и отправился в свой шатер.

После третьих петухов все ратники были уж на ногах, и полковники повели их на приступ; многие из солдат несли с собою лестницы.

Едва забили барабаны в русском лагере, как поляки бросились на стены, чтобы отбить приступ. Но русские двигались вперед так, что нельзя было отгадать, где будет сосредоточено нападение.

Крепостные стены, как мы уже говорили, были растянуты на огромном пространстве, и поэтому полякам приходилось перебегать с одного места на другое, тем более что фальшивое нападение было то с той, то с другой стороны.

После таких маневров огромная масса ратников бросилась вдруг с восточной стороны, то есть где глядел с высоты сам царь на крепость, и тысячи лестниц сразу очутились у стен. Неприятель стрелял из пищалей, лил горячую смолу, бросал каменья, но ратники все шли вперед, карабкались по лестницам, и наконец с криками ура и гиком они очутились на стенах. За первыми, как вода, потекли ратники, и не более как в четверть часа вся стена с той стороны покрылась сонмом воинов и царская хоругвь передового царского полка водрузилась на стене.

Но раздался вдруг страшный грохот, так что и царь, и окружающая его свита попадали, и над крепостною стеною поднялся столп дыма к небесам, и когда он рассеялся, то предстоящие и царь увидели вместо стен какие-то развалины и ни одного воина на них.

Ужас овладел всеми, и царь приказал бить отбой, чтобы собрать осаждающих.

Войска, наступавшие с других сторон, возвратились в целости, но из наступавших с восточной, по сказанию иностранцев, будто бы убито пятнадцать тысяч и ранено десять тысяч, а царь писал сестре, что убито пятьсот и ранено тысяча человек; причем он присовокупляет, что это поляки подложили под стены порох.

После отбоя царь послал объявить перемирие на неделю, чтобы собрать убитых и раненых; многие были если не ранены, то страшно опалены и умирали в муках; лекаря потребованы со всех городов белорусских, и тогда-то явились к царю крещеные евреи Данилов и Самойлов.

Оба действовали энергично и с самоотвержением: устроили для больных особые помещения, и под их руководством образовался огромный штат фельдшеров и аптекарей, все ухаживали день и ночь за больными.

Царь и все бояре посещали раненых и раздавали им деньги и пищу; воинство от этой неудачи не только не пришло в уныние, но горело нетерпением вновь идти на приступ крепости.

Пороховой взрыв, сделанный поляками, повредил сильно крепостные стены; они строились русскими многие годы и поляки еще более их расширили, и они были такой толщины, что огромным количеством пороха взорвало хотя часть стены, но ее трудно было восстановить в короткое время.

Русские могли бы поэтому со дня на день предпринять новый приступ, и тогда падение крепости было бы неминуемо.

Употребив много пороху на взрыв, у поляков оказалась недостача в нем, между тем воевода Обухович получил уведомление, что войска Радзивилла у реки Шкловки разбиты и что Усвят и Шклов уже сдались русским, вся же Белоруссия до Могилева восстала против поляков.

Окруженный и отрезанный от Польского королевства, Обухович понял тогда, что крепость не может более держаться, а потому начались переговоры с русскими о том, чтобы сдать Смоленск, с тем чтобы Обуховичу и Корфу разрешено было выехать в Литву, что представлено было на волю и остальным смоленцам.

Но окончанием этого дела поляки медлили, ожидая вестей от Радзивилла.

Начал чувствоваться сильный недостаток в провизии, так как русские еще теснее обложили Смоленск и закрыли подвоз припасов по Днепру. В городе, как мы уже говорили, проживали пан Голимонт и два Соколинских.

Знатные и богатые шляхтичи и униаты сражались за Польшу, которой служили, так как стояли во главе белорусов с Обуховичем. Нужда у этих бояр, проживавших в Смоленске с семействами, достигла крайних пределов, и они потребовали, чтобы Обухович сдал Смоленск, так как дольше держаться было равносильно тому, что обречь всех голодной смерти.

Обухович отказал.

Голимонт созвал сейчас всех наличных шляхтичей Смоленска и вместе с Соколинскими говорил так энергично, что шляхта согласилась на сдачу города.

Как только это совершилось, Голимонт, Соколинские и шляхта бросились к замковой пехоте, велели ударить тревогу, и, когда ратники собрались, они возмутили ее и отправились с барабанным боем к воеводскому дому.

Услышав шум, крик и стук оружия, Обухович с Корфом и еще с несколькими другими из свиты своей вышел на крыльцо.

Голимонт и Соколинские объяснили ему, что решение и шляхты и войска – тотчас сдать крепость русским.

Обухович заплакал.

– Радные паны, шляхтичи и ратные люди, – воскликнул он, – в царствование Михаила Федоровича польская кровь лилась здесь реками, но еще при приснопамятном Иоанне Собеском здесь тысячи польских голов легли, и все эти кости умостили дорогу на Смоленск, так как это ключ в сердце России и ключ к Польше. Вот почему за невзятие Смоленска боярин Шеин лишился головы, и он был в гораздо труднейшем положении, чем мы. И если он лишился головы за невзятие крепости, то нас придется четвертовать. Умываю себе руки от этого позорного дела: снимаю оружие – делайте со мною и с городом, что хотите. Но предупреждаю, если я медлю, то имею основания: мне в русском стане говорили положительно, что в Москве и в окрестностях ее страшная чума. Люди мрут, как мухи, и, несмотря на заставы, она легко может проникнуть в царский стан. А раз она проникнет сюда, царь тотчас снимет осаду и уйдет отсюда, – тогда вам вечная честь и слава будет.

– Не хотим больше ждать, наши семьи умирают с голоду, – крикнули шляхтичи.

– А мы жалованья не получаем, – заголосили ратники.

Толпа обступила Обуховича и Корфа и заставила их идти: те повиновались силе.

Многие ратники бросились на воеводскую крышу, сорвали оттуда хоругвь и бросились вперед. Барабаны ударили, и нестройной массою двинулись шляхта, воины, а за ними и народ к крепостным воротам. За ними тронулись с знаменами и барабанным боем остальные войска.

Ворота раскрылись, и все они вышли за город, послав вперед к царю Голимонта и Соколинских с изъявлением ему покорности.

Тотчас в русском лагере ударили тревогу, и весь стан поднялся. Войска собрались пред воротами Смоленска, и тут-то, окруженный всеми боярами, воеводами и полковниками, царь Алексей Михайлович ожидал побежденных.

Литовские воеводы и полковники, выходя из Смоленска и проходя мимо него, били челом и клали знамена к его ногам: ратники делали то же самое и складывали в одно место оружие.

После этого царь отслужил благодарственный молебен и велел тотчас части войска занять Смоленск.

С распущенными знаменами, трубным звуком и барабанным боем вступили 23 сентября 1654 года вновь войска в Смоленск, то есть ровно двадцать лет после неудачи Шеина.

Торжество было великое. Со Смоленском во власть нашу подпадала не только вся Белоруссия, но окончательно присоединилась и Малороссия, так как Киев и Смоленск командуют всем течением Днепра.

Празднование этого великого события началось на другой же день: бояре, окольничие, стольники, стряпчие и дворяне явились поздравить царя и подносили хлеб-соль и соболей; а царь в столовом шатре своем угостил обедом не только их, но и сотенных голов имени его полка. За обедом присутствовал тоже и наказный атаман Золотаренко, прибывший в это время к царю за приказанием. Несколько дней спустя царь угощал обедом есаулов своего полка и смоленскую шляхту. Но спустя несколько дней, получив известие о взятии города Гор, царь выступил в Вязьму.

 

XXXIX

Возвращение царя в Москву

С осени моровая язва стала утихать, заболевшие люди начали выздоравливать, а к зиме она совсем прекратилась.

Но моровая язва захватила не одну Москву, а покосила много народу и в Нижнем Новгороде, Калуге, Троицком монастыре, Торжке, Звенигороде, Верее, Кашине, Твери, Туле, Переяславле-Рязанском, Суздале, Переславле-Залесском. Обширный район захватила она и выморила почти половину народонаселения.

Когда же она утихла, радость была неимоверная; но царь перевез из Калязина в Вязьму семейство и Никона, так как в Тверской губернии было небезопасно. Он остался бы в Вязьме даже зимовать, да в Москве чума совсем прекратилась, а многие прямо затосковали по матушке-то своей.

И к царскому приезду убралась и нарядилась столица белокаменная, точно невеста для встречи жениха.

Церкви все выбелили снаружи и внутри, все дома обкурены внутри и вычищены, многие избы, где была большая смертность, снесены и новые воздвигнуты, улицы вычищены; а тут стала еще зима ранняя и крепкая – сначала снег, а потом трескучий мороз.

Дворец, и палаты, и приказы, и избы тоже вновь отделаны, а бояре, их семьи, и гости иностранные и свои, узнав о возвращении царя в столицу, тоже возвратились восвояси, а тут еще наехало много дворян, чтобы узнать о своих, бывших на войне.

Съезд сделался огромный, и закипела и зашумела Белокаменная; а тут каждый день возвещают с красного крыльца: царь ночевал там-то и приедет в Москву тогда-то, а перво-наперво приедет патриарх Никон приготовить царскую встречу.

А гости московские, и жильцы, и дворяне готовят хлеба-соли царю и соболей дорогих с поздравлением о Смоленске.

Вот загудели 9 февраля все сорок сороков и появился Никон. Впереди него несут крест, а за ним все московское духовенство и монашествующие с хоругвями, образами и крестами; и пошли крестным ходом по Москве, а потом в Успенском служили молебен.

На другой день выехали московские ратные люди, воеводы, дворяне, гости и жильцы, все верхами, навстречу царю.

И видят они: идут впереди трубачи и литаврщики, за ними две сотни царского полка, потом две сотни стрельцов и далее две сотни казаков, за ними верхами дворцовые воеводы, а за этими царь-солнышко, на белой лошади, в горностаевой шубке, в шапке Мономаховой, со скипетром в руке. За ним бояре, окольничие, стольники и стряпчие. А там потянулсь санные колымаги царя, царицы, царевичей, царевен и дворцовых бояр и боярынь, а вот и обоз.

Поднесли царю москвичи хлеба-соли на серебряном кованом блюде и соболей дорогих и присоединились к поезду.

Проезжают они по Москве к Успению, а народ так поклоны и бьет челом в землю и чуть не молится на батюшку царя, а Тишайший кланяется по всем сторонам.

У Успения слез царь с лошади и все поездные, а на паперти патриарх Никон со святою водою и крестом и со всем московским духовенством. Говорит он со слезами на глазах краткое слово царю, а тот обнимает и целует Никона, называет отцом своим и великим государем.

Служит патриарх соборне молебен, и по окончании службы царь просит и патриарха, и всех бояр окольничих, и стольников, и дьяков, и сотенных голов к себе хлеба-соли откушать.

Москва ликует, все сорок сороков гудят, народ кричит ура, а пищали или пушки стреляют, духовенство же всей Москвы поет: «Спаси, Господи, люди Твоя» и «Многая лета».

Ликуют тоже юный царь и Никон. Хотя потеря под Смоленском велика, но великая твердыня вновь в руках, а Польша показала свое бессилие. Нужно за зиму приготовиться к новой борьбе на следующий год: он окончательно возмужал и сделался подвижен.

Ежедневно на прелестных резных санях, покрытых дорогими коврами и огромною медвежью полостью, тройкой с бубенчиками и наборными серебряными хомутами, в горностаевой шубке и собольей шапке начал он разъезжать по Москве.

Да и царица и царевны перестали прятаться от людей – начали выезжать они в возках, а дома давали вечеринки боярыням и их семьям.

Это оживило и воодушевило Москву. Только одно смущало всех – во время моровой язвы многие из дворян, купечества и мещан в ожидании неминучей смерти приняли схиму, а тут, как назло, они остались в живых, и стало им смутно и грустно, что они поторопились, да и монастырская жизнь не ахти как сладка. Вот порешили они меж собой вновь сойтись, как ни в чем не бывало.

Дошло это до Никона, собрал он собор, потолковали тайно, что делать?

Решили, что это большой соблазн, так как после схимы растрижения нет; отнеслись поэтому строго и разлучили супругов.

Поднялась на ноги вся Москва. Это безбожно, кричали все: что Бог связал, того и схима не развяжет. Коли б сам патриарх был женат, то и тогда он мог бы жить со своею женой.

Но разлученные супруги, преследуемые духовенством, бежали из своих мест и, продолжая в глуши жить брачной жизнью, основали секту, отвергшую священство и брак как таинство.

Вспомнил тогда Никон схимницу Наталью и ее слова: разве исправление у нас книг не равносильно-де женитьбе патриарха: пожалуй, снисходительнее к последнему отнесутся, чем к первому.

Но Никон шел вперед. Он поручил Арсению Суханову не только собрать всевозможные рукописи в Греции, но посетить и Иерусалим и привезти оттуда точный снимок храма Воскресения на Гробе Господнем.

Теперь тот привез все это, и необходимо было взяться за исправление книг, что и поручено Епифанию и Арсению.

Но не забыл Никон и мирских дел; ему доставил Епифаний из Киева карту всей Европы, и он по целым дням сидел над нею и, изучая ее, составил целый план войны будущего года.

Над этой работой застали его однажды Морозов и Милославский.

Когда те вошли в его кабинет, или комнату, как тогда назывались кабинеты, Никон встал со своего места и благословил пришельцев.

– Дурные вести, – сказал он. – Поклонского нашего Радзивилл осадил с двадцатитысячным войском в Могилеве, и он изменил нам, но воевода Воейков с мещанами Могилева не сдают; а Золотаренко сидит в Старом Быхове: его отрезал от нас Гонсевский.

– Теперь зима, и зима крепкая, лютая… Велеть бы из Смоленска дать тому и другому помощь, да отсюда в Смоленск некого отправлять, да если бы и было, так зима сурова, – возразил Морозов.

– Если, – заметил Никон, – поляки могут осаждать зимою, то почему мы не можем делать передвиженья? Конечно, – прибавил он, – нужна при этом хорошая обувь, рукавицы и шубы… Все это я изготовил на собственные свои деньги… Теперь, бояре, от вас зависит послать туда ратных людей. Вы говорите, что здесь их нет в Москве, что нет их в Смоленске… Вот что мне пишет смоленский воевода Григорий Пушкин. «Хоша изменили нам Ляпуновы и молодой Соколинский, зато белорусы ежедневно являются в Смоленск и поступают в ратники; да и я велел всем ратникам в Москву не идти, – собираться украинским в Переяславле, а новгородским, калужским, тверским – в Смоленске».

– Что же гонцы бают из Малой Руси? – спросил Милославский.

– Митрополит Киевский и попы мутят шляхту: они говорят, что хотим будто бы подчинить митрополита их московскому патриарху. Мы-де, кричат они, поэтому и унию не приняли, чтобы остаться за царьградским патриархом, а гетман Богдан нас продал. Все это наделало нам книжное дело, – горячился Никон, – со соизволения царя вызвал я сюда антиохийского патриарха Макария и многих восточных архиереев. Нужно и Малороссии и Белоруссии доказать, что мы едины и по духу и по вере. Но с Божьею помощью мы с этим делом сладим. Нужно же нам подумать, что делать с гетманом Богданом, – он не помог нам на Украине ничем, он-де будто боится татар. Теперь Василий Борисович Шереметьев доносит, что на него и на Богдана напали татары и поляки под Ахматовым; отбиваясь от них, он по страшному снегу и морозу отступил к Белой Церкви, где, впрочем, нашел и войска окольничего Федора Васильевича Бутурлина. Татары и поляки, пишет он, страшно опустошали Украину. Вот тут что делать?

– Как ты, великий государь, на это соизволишь, – отвечал Милославский.

– Моего хотения тут мало, а думаю я своим слабым разумом, что гетман Богдан с Бутурлиным должен идти на Волынь, в Галицию и Краков.

– А с татарами кто справится? – спросил Морозов.

– Казаки донские доносят, что они ранней весной, как только размерзнутся реки и море, поедут на ладьях в Крым, разорят татарские улусы: вот и будет им не до похода, – объяснил Никон.

Потом, поглядев на карту, он показал, каким путем пойдет царь на Вильно, Варшаву и Краков.

– Таким образом, – заключил он, – царь соединится с Бутурлиным и Хмельницким в Кракове, а мы посылать будем из Смоленска войска и в те места, которые уж заняты будут, и в те, где надобность укажет.

– Аминь, – произнесли Морозов и Милославский.

– Но разве мы можем окончить это за одно лето? – спросил после некоторого молчания Милославский.

– Нужно напрячь для этого все силы и старания. Нужно собрать большое ополчение к весне, нужно собрать казну, где только можно, и нужно двигаться вперед и вперед, пока вся Польша будет наша. Сила ее была в Малороссии и Белоруссии, откуда она получала свои полчища, и если мы захватим в начале года еще Подолию и Волынь, то едва ли с одной Литвой она выдержит с нами борьбу. Нам нужно только не медлить, чтобы не давать очнуться ни им, ни их соседям. Молдавский и волошский господари и венгры, вот пишет гетман, просятся тоже под высокую царскую руку; но Виговский называет их изменниками. И я-то им не верю, но послать им дары нужно – пущай не помогают врагу. А вот свейцы, те, как узнают, что Польше плохо, то они или нападут на нас, или на Польшу, чтобы забрать, что плохо лежит. По этой причине и я говорю: одним ударом нужно забрать Польшу, венчать царя Алексея Михайловича польским королем, а там уж будем разговаривать с соседями.

– План, – сказал Морозов, – хорош, и царь его одобрит, нет и сомнения, но откуда ты возьмешь и казны и столько войска?

– Надеюсь я много и на то, – возразил Никон, – что все русские восстанут и в Подолии, и в Волыни, и в Галиции, но для этого нужно не притеснять их, не разорять, не бесчестить их семейств, как это делалось нашими ратниками до сих пор.

– Под страхом смертной казни можно это запретить, – воскликнул Милославский.

– Насчет же казны, – продолжал Никон, – то я отдаю все, что имею, и многие сделают тоже вклады, а там что Бог даст: свои подождут, а платить будем чужим. Да, поставщики, подрядчики и иноземцы тоже подождут за ставленные товары, пищали и порох. И с Божьею помощью и по соизволению Царицы Небесной двинемся мы на врагов и одолеем их, и возвеличится наше царство. Вот пишут тоже нашим грекам, что все народы турского султана ждут не дождутся, когда мы перейдем Дунай, – все они пойдут с нами.

– Придет когда-нибудь время, – вставил задумчиво Морозов, – и все это исполнится, но теперь нам тяжело – моровая язва столько людей прибрала в Великой Руси.

– С Божьей помощью народ будет нарождаться, а мы должны свое дело делать. Чтобы достичь обетованной земли, Моисей сорок лет с целым народом блуждал в пустыне, неужели же нам тяжело поднять меч на год или другой? Только нужно решиться и не отступать – знамя наше должно быть: вперед и вперед! А Иверская Божья Матерь (она будет с царем) приведет нас и в Варшаву и Краков. Мы избавились от ига ляхов и теперь должны избавить от них и наших братьев, – вся Русская земля, как оно сказывается в летописях, собранных мною, должна быть единая. Так глядели предки наши, так и мы должны глядеть. Придя в Киев, Олег сказал Аскольду и Диру: «Вы не князья, не бояре», и велел их умертвить, давая этим знать, что Киев – Русь; а на врата Царьграда он прибил свой щит – вот-де наша граница. Будем молить небо, чтобы оно дало нам силы, а теперь настало уж время сражаться за обетованную нам издревле землю. Аминь.

– Аминь, – произнесли набожно Милославский и Морозов и, подойдя к его благословению, отправились к царю.

Когда они передали разговор своей с патриархом, тот перекрестился и сказал:

– Куда Дух Божий устами патриарха направит нас, мы пойдем и готовы положить кости наши, да не посрамим земли русской.

 

XL

Русские в Галиции и в Литве

Одиннадцатого марта 1654 года государь послал в Белую Церковь приказ Шереметьеву и Бутурлину возвратиться в Москву, а на их место приехали боярин Василий Васильевич Бутурлин и стольник князь Григорий Григорьевич Ромодановский, с тем чтобы идти с гетманом Богданом под литовские города.

Богдан долго медлил, но потом собрал большую силу и выступил в июле месяце в поход.

Еще до выступления он писал наказному атаману Золотаренко: «И прошлого года многого доброго бы сделалось, если бы около курятников (городков) не замешкались, а то только людей и наших и московских потеряли».

В конце же письма он присовокупил: «Промышляйте над головой, а с хвостами после управитесь».

В походе своем с Бутурлиным он поступил точно так: как лава, войска их потекли массою, нигде не останавливаясь, и только на полпути один сильный отряд под начальством Петра Потемкина и Данилы Выговского отправлен в Люблин.

Несколько недель спустя главные наши силы были уж в Галиции. Галичане встретили русских восторженно – они выходили к ним навстречу с хлебом-солью и без выстрела сдавали города, как это делала, впрочем, по пути вся Волынь.

Узнав об этом вторжении, коронный гетман галицийский Потоцкий собрал огромные силы, вышел из Львова и укрепился в Гродке, или Грудке.

Позиция здесь очень сильна, и в случае неудачи Потоцкий мог отступить к Кракову.

Соединенные войска были под начальством опытных полководцев, а поэтому, не дав Потоцкому укрепиться и стянуть большие силы, они стремительно ударили на укрепленный лагерь: коронный гетман не выдержал натиска и, оставив весь обоз, много убитых и раненых, стремительно бежал в Краков, оставив беззащитною всю Галицию.

Победители пошли тогда на близлежащий Львов.

Оставленный здесь польский воевода не хотел сдавать города, и началось правильное обложение и осада.

Богдан Хмельницкий из стремительности перешел вдруг к медленности, и когда Бутурлин потребовал от него, чтобы разослать отряды для занятия и привода к присяге русскому царю всей страны, то он отговорился тем, что этого нет в инструкции и что сказано только идти им под литовские города, и что они в Галицию вошли лишь для того, чтобы разбить Потоцкого, который мог бы им вредить в Литве.

Дело, таким образом, клонилось лишь к тому, что Богдан вошел в переговоры с польским воеводою о контрибуции с города Львова.

Ошибка Бутурлина заключалась в том, что он должен был разойтись с Богданом и предоставить ему действовать по своему усмотрению, а самому оставаться в Галиции, как это сделал в Могилеве Воейков, когда разошелся с Поклонским, изменившим нам.

Из Галиции Бутурлину не нужна вовсе была помощь Богдана, в особенности после одержанной ими победы под Грудком, потому что в это время Ян Казимир, низложенный шведским королем Карлом X, бежал в Силезию, и Карл, провозгласив себя королем Польши, овладел всею старою Польшею и имел столько работы, что ему было не до Галиции и что почти вся Литва была в наших руках.

Люблин же присягнул России. Князь Семен Иванович Урусов и Барятинский были под Брестом; князь же Волконский, выехав на лодках из Киева, успел покорить все белорусские города по течению Днепра и его притоков – Припяти и Горыни.

Сама Галиция была тогда более русская, чем теперь, – немцы, евреи и поляки наводнили ее уже впоследствии.

Минута тогда была самая благоприятная для воссоединения ее с остальною Россиею, так как в Галиции были тогда воспоминания об ее самостоятельности и язык был ближе к нам, чем язык Малой Руси.

Понял это хитрый и лукавый Богдан, понял, что если утвердится Бутурлин во Львове, то и Подолия и Волынь будут его, и что тогда, быть может, и значение Малороссии как главной союзницы Руси потеряется, а поэтому заупрямился он и, взяв со Львова ничтожную контрибуцию в 60 тысяч злотых, то есть девять тысяч рублей, отступил восвояси.

Выговский же прямо писал львовцам, чтобы они не отдавались в подданство русскому царю, так как Москва обманет их так, как обманула Малороссию. Бутурлин отступил с гетманом, и потом долго галицийские русины это отступление приписывали прямой измене обоих полководцев русскому делу.

И действительно, это отступление нанесло сильный удар всей тогдашней русской войне и русскому делу, так как при отступлении казаки и с легкой их руки и русские ограбили все города и деревни, через которые возвращались домой, так что долго галичане, Волынь и Подолия не могли после того поправиться.

В то время, когда успешно, но вместе с тем так вредно шли наши дела на западе, царь Алексей Михайловича в начале весны выехал в Смоленск и издал приказ по войскам или, как тогда называли его, «сказку», в которой он объявил, что если польский король не исполнит его требование, то он будет продолжать войну и зимою, причем под страхом строжайших наказаний он запретил жечь и истреблять имущество жителей и производить бесчинства.

Двадцать четвертого мая выступил царь из Смоленска и в начале июля прибыл в Шклов; отсюда воинство разбилось на отряды: Поповича, Матвея Васильевича Шереметьева, Федора Юрьевича Хворостинина, Якова Черкасского и Золотаренко.

Узнав, что царь с главными силами своими движется на Вильно, Радзивилл и Гонсевский стянули туда коронные и гетманские войска. За городом, в полумиле от него, устроили они сильный укрепленный лагерь, откуда могли действовать не только артиллерия и пехота, но и кавалерия.

Разъезды же их и пикеты шли верст на пятьдесят вперед, так что достигали деревни Крапивны.

Оттуда дали знать, что главные силы царя движутся на Крапивну, но к удивлению поляков, с двух совершенно противоположных сторон, 28 июля к вечеру появились князь Черкасский с русскими и Золотаренко с казаками. После ничтожной перестрелки, по случаю наступления темной ночи, войска наши заварили пищу.

Радзивилл понял это так: дескать, пришли передовые отряды, с тем чтобы дождаться главных сил, а потому нужно на них напасть и разбить.

С рассвета поляки открыли страшную канонаду по русскому лагерю; казаки испугались и, сев на коней, видимо, ушли, а русские начали тоже отступать.

Но, к ужасу поляков, они вдруг увидели к шести часам казаков в самом тылу своем за обозом.

С гиком казаки бросились на обоз и начали рубить обозную прислугу; в это время русские с Черкасским ударили во фланг.

Поляки смутились, но оба гетмана решились дорого рассчитаться с казаками и русскими. Огромное их войско дралось мужественно, и сражение длилось до самой ночи. Одна ночь спасла их: небольшой остаток воинов переправился через реку Вилию и ушел в лес.

На другой день Золотаренко и князь Черкасский вступили в Вильно и заняли его именем царя.

Когда пришла эта весть, государь почти не верил такому счастью; он полагал, что будет лично иметь дело с петушившимися Радзивиллом и Гонсевским или, как он их называл, с хвастунишками, которые отговаривали короля польского мириться, обещаясь или полонить юного царя, или сделать прогулку в Москву.

Царь тотчас отслужил молебен и принимал поздравления, а виленская шляхта и горожане, явясь с повинною, были угощаемы царем.

Государь послал в Москву гонца с извещением об этом радостном событии и испрашивал у патриарха разрешения прибавить к своему титулу «Великий князь литовский» и к слову самодержец присовокупить: «И Белыя Руси».

Когда была получена эта весть в Москве, все сорок сороков загудели и во всех церквах пошли молебны, в Успенском соборе служил соборне патриарх.

В тот же день отправлен ответ патриарха, что он благословляет его принять титулы Великия, Малые, Белые России, Литвы, Волыни и Подолии Самодержец, но как будто предчувствуя этот успех еще в день битвы, он писал царю из Москвы и умолял его на этом не останавливаться, а взять Варшаву и Краков и провозгласить себя королем Польши.

Этому как будто все благоприятствовало: в течение августа сдались русским Ковно и Гродно.

Но едва заняли русские Вильно, как Гонсевский прислал к князю Черкасскому с вопросом: не желает ли царь мириться?

Узнав об этом, гетман Радзивилл арестовал Гонсевского, а король польский отрешил гетмана Радзивилла от должности и назначил на его место Павла Сапегу.

Но тут с Польшею случилось обстоятельство, которое в Европе до Наполеона совершалось только с Польским государством: придравшись к польскому королю Яну Казимиру за ошибку в титуле шведской короны, Карл, сын Христины, напал на него, выгнал в Силезию и, овладев старою Польшею и Варшавою, провозгласил себя королем польским.

Поляки не были довольны этим, так как они были католики, а тот – протестант; один только Радзивилл, как кальвинист, был этим доволен и, признав его королем, принял титул гетмана литовского и шведского.

Очевидно, что при таких событиях царь должен был исполнить требование Никона, и немедля, после взятия Вильно, идти на Варшаву и Краков, то есть не на поляков, а на шведов, так как поляки из одной ненависти к лютеранизму провозгласили бы русского царя, своего освободителя, королем польским.

Но Алексей Михайлович медлил, начал было переговоры с Сапегою, потом с Радзивиллом и испортил этим все дело, между тем как патриарх предупреждал царя еще 19 июля: с Радзивиллом никогда ни в какие соглашения не входить; «Радзивилла-де не призывать, – писал он, – его и так Бог предаст».

Медленность царя наделала то, что шведы вскоре очутились в Гродно и затем в Друе и Дриссе, а известия получены еще, что шведский король переписывается и с Хмельницким и Золотаренко об измене русским.

В это время, то есть в октябре, приехали в Москву от германского императора послы как посредники для примирения воюющих.

Это заставило царя, в ноябре месяце, возвратиться в Москву.

Встреча была устроена на Лобном месте: здесь была вся Москва, патриарх и все духовенство.

Торжественно въехав при колокольном звоне верхом в сопровождении бояр, окольничих, стольников и стряпчих, и сопровождаемый воинами, царь Алексей Михайлович прямо направился к Лобному месту и здесь, сойдя с лошади, поклонился образу, который был в руках патриарха, и, поцеловав крест, имевшийся у него в руках, указал спросить весь народ о здоровье. Весь народ пал на колени и запел «Многая лета».

Две недели спустя царь принял германское посольство. Оно поднесло ему: две склянки святого мира Николая Чудотворца, два золотых кувшинца, осыпанные жемчугом, две обьяри цветные, обьярь серебряную, часы золоченые, две коробки аромату, две коробки сахару составного, то есть конфет.

Целую неделю вся Москва говорила о богатстве подарков, но этим дело и кончилось, вопрос о мире отложили в долгий ящик.

Между тем отступление Бутурлина и Богдана от Львова тотчас отразилось на ходе нашего дела в Польше: Ян Казимир явился во Львов, утвердил вновь Сапегу гетманом литовским и стал сражаться одновременно со шведами и с русскими…

Так застал русских 1655 год.

Никон выходил из себя: все планы, все усилия его рушились, несмотря на то, что все благоприятствовало делу, но на каждом шагу являлись непредвидимые препятствия, а неистовство князя Урусова, когда он занимал Луцк и Брест, до того озлобили против русских литовцев, что Сапега прямо заявил нашему посланнику, что нечего и думать о подданстве Литвы.

Никон тогда понял, что нужно победить Польшу не одною силою своего оружия, но и своим образованием, еще с большим усердием взялся он за исправление церковных книг и за образование народа.

Занятый этими мыслями и делами, он отправился в Андреевский монастырь. Федор Михайлович Ртищев был уже в это время окольничим и в царской милости и продолжал дело просвещения народа. Монастырь его, вместе с Епифанием Славенецким, содействовал присоединению Малороссии к России, и переводу богослужебных книг, и введению у нас церковного пения.

Приехав в обитель, Никон не велел тревожить братию и отправился прямо в рабочую комнату Епифания. Он застал там и Ртищева. Никон повел беседу жалобою, что все его планы расстраиваются непредвиденными обстоятельствами, что самые благие его намерения истолковывают Бог знает как.

– Кто бы мог подумать, – воскликнул он, – что гетман Богдан выкинет такую штуку; пройдет с большим войском победоносно более тысячи верст для того, чтобы взять с Львова девять тысяч и отступить… Кто бы мог думать, что князь Урусов будет разорять литовские города хуже татарина… ведь это было запрещено под страхом смертной казни… А вот киевские чернецы, – обратился он к Епифанию, – отличились: пишут они к литовской братии, что будто бы я заставляю себе присягать как всемирному патриарху и что будто бы хочу всех перекрещивать… Что скажешь насчет этого, отец Епифаний?

– Остается только скорбеть, – заметил тот. – Но отчасти и наши бояре виноваты, они до грабежа повадны, и в войске нет строгости и послушания… Ведь в Малороссии они хотят устраивать московские порядки; то же самое и в занятых нами областях – Белоруссии и Литвы. Это невозможно – мы грубее и невежественнее тех.

– Да ведь с боярами ничего не поделаешь: велишь им делать одно, они делают другое, – горячился Никон. – Но это в сторону, – продолжал он, – твои старцы, Федор Михайлович, должны бы написать в Киев всю правду: что я-де не домогаюсь сделаться всемирным патриархом, а что желаю, чтобы восточное исповедание, в которое верует митрополит Киевский, сделать всеобщим не силою оружия, а убеждения; что я не перекрещиваю, а напротив, хотел бы окрестить и себя и церковь, пасомую мною, Святым Духом, который имеется в преданиях святой киевской церкви. Объясни им это хорошенько и напиши, что у меня плохая надежда на силу нашего оружия – один в поле не воин, и что мы, духовные братия, должны составить свое духовное ополчение для того, чтобы соединить весь русский народ воедино, и для этой цели я с будущего года буду строить Новый Иерусалим, в пятидесяти верстах от Москвы. Надобности тогда не будет именоваться мне патриархом Великой, Малой и Белой Руси, а буду я патриархом Новоиерусалимским, или проще «русским», и буду пасти духовное стадо мое с братскою любовью и смирением. Царствие наше несть от мира сего, и отделим мы, по святому Евангелию и постановлению Вселенских соборов, наши дела от дел мира и будем распространять свет христианского учения и любви.

– Аминь, – сказал Епифаний, – этим путем скорее достигнуть единения русского народа, чем оружием и насилием.

После того Никон встал и благословил присутствующих.

Епифаний и Ртищев проводили святейшего к его колымаге: он поехал в типографию Арсения Грека.

 

XLI

Кулачный бой

На Ильинке стоит особняк, барский дом с обширным садом. Терем огромный, с большими пристройками и со службами, где живут дворецкие, шуты, приживалы и приживалки, конюхи, псари, сокольничие, повара, хлебопеки, судомойки, постельничие, прачки. С утра до вечера в этом боярском доме точно на рынке – то кони на выводке, то сокола и кречеты в упражнении, то собаки на выучке.

Уже с обеда ко дворцу съезжается вся знатная боярская молодежь: кто верхом, кто в таратайках, кони с дорогою упряжью, с драгоценными седлами, а конюхи в дорогих кафтанах, поярковых шляпах с павлиньими перьями, да и на упряжных лошадях на головах такие же перья.

Молодежь боярская в хоромах забавляется всякими играми и попойкой; а на дворе челядь с дворовой прислугой калякает разный вздор и сплетничает что ни есть и на господ и на прислугу.

Чей же это боярский двор?

Это палаты племянника покойной царицы Евдокии Лукьяновны, матери царя Алексея Михайловича, окольничего Родиона Матвеевича Стрешнева.

Родион остался рано сиротою и воспитывался у царицы с Алексеем Михайловичем, а когда ему исполнилось шестнадцать лет, то он со своим дядькой переехал в родовой свой дом и там зажил на свободе.

Обладая большим состоянием, он жил на большую ногу, имел огромный штат и любил, что называется, покутить; но так как это дорого стоит, то казна его и порастряслась порядком, в особенности после чумы, когда пришлось пополнить весь штат.

Царь, сам юный, не имел на него сильного влияния, как товарищ детства; а Никона Стрешнев не жаловал и называл попом Берендяем, да и Никон в посторонние дела не любил мешаться, так как и дел государевых было довольно.

Жил таким образом Стрешнев на своей воле, делал что хотел и что вздумается, точно так, как и долги, а от царя если и брал поручения, то было Тишайшему и горе и досада.

Так, царь было отправил его в Малороссию с дьяком Алмазом Ивановым, когда та поступала в подданство России, но он там закутил, забезобразничал и наделал долги, так что московское правительство вынуждено было послать им на смену Бутурлина.

Во время войны царь не мог ему тоже дать особую часть, так как он годился лишь быть при нем, при дворовых воеводах.

Теперь, по возвращении с войны, Стрешнев отдыхал на лаврах, то есть, как он сам говорил, он разминал после похода кости.

Любил он охоту всякую, и птичью и звериную, и держал он для этого псарню и соколов.

А коли взгрустнет, тотчас песельники, гусляры, бахари, плясуны и шуты.

Не соскучивалась, как съедется, у него молодежь: песни, пляски, попойки, игры, шутки, остроты. Такому молодцу и при таком веселье и не до свадьбы было, хотя пошел ему третий десяток, и хотя царица не раз бралась быть его свахой, а он только поцелует у нее ручку и скажет:

– Дай, сестрица, еще побаловать – нужно выслужиться. Вишь, только окольничий, а коли сделаюсь боярином, тогда и шабаш кутежи, надоть окромя в думе посидеть да и делами помышлять. А тут дела не пойдут на ум, коли дума о соколах и борзых. Да вот и боярин Борис Иванович Морозов, – ведь он на сестре твоей, царица, на Анне-то Ильиничне, кажись, женился лишь опосля четвертого десятка, а счастлив; вот и я…

И замолчит при таких доказательствах царица, а Стрешнев пуще прежнего закутит…

Вот и теперь у него съезд неспроста: созвал он товарищей поглядеть ученого медведя, потом обед, после того в Сокольники, а там кто куды горазд.

Гости собрались в передней (приемная) барича, и сидят они кто на чем: здесь и скамьи, обложенные мягкими подушками, и татарские топчаны, покрытые дорогими коврами, и стулья с подушками, а сам хозяин с балалайкой в руке посреди горницы; затянет он песню, а те хором и подхватят.

Но вот кто-то подъехал к крыльцу.

– Думный дьяк Алмаз Иванов, – вскрикивает стоявший у окна молодец.

– Боярину Алмазу, слава! – затягивает Стрешнев, и все подхватывают.

– Ишь ты как разгорланились, – затыкая уши, говорил Алмаз, закадычный друг и собутыльник Стрешнева, отпуская низкий поклон всем присутствующим.

– Откелева? – спрашивает Стрешнев.

– Оттелева, – отвечает Алмаз.

– Знамо; а поп Берендяй? – продолжал Стрешнев.

– Баит, не должай, и нагородил батюшке всяку всячину из Святых Отцов и из Псалтыри, и покончил притчей о блудном сыне.

– Ханжа, пустосвят! – процедил сквозь зубы Стрешнев и, ударив в балалайку, затянул:

Уж как на Москве,

На Москве-то матушке,

Ходит сын боярский,

Ходит, ходит сын боярский

Козырем да гоголем,

Ловит, ловит он молодушек…

– То-то люли, ай да люли, сын боярский, – подхватил хор.

– Таперя идем глядеть медведя, – сказал Стрешнев, бросая балалайку на стул.

Он направился на парадное крыльцо, выходившее в сад; там уж собралась вся дворня поглядеть на цыгана и цыганку, пришедших с медведем.

Поклонился цыган низко и произнес обычное:

– А ну-ка, Мишка, встань, подымись, с боку на бок перевались, боярам и дворянам поклонись.

После поклона Мишки велел он ему проделать разные штуки: как дети горох воруют; как бабы на барщину идут и возвращаются домой и тому подобное.

– Ну, – сказал тогда Стрешнев, – медведь-то у тебя редкостный. Я куплю его у тебя. А пса сумеешь научить?

– Сумею, – отвечал цыган, – только годика два аль три придется с ним промаяться.

– Хорошо, ступай в людскую и оставайся у меня.

– Да я со старухой, – робко заметил цыган.

– Я пойду в другую сторону, – возразила старуха.

– Отчего, и ты оставайся, у нас и на тебя станет хлеба-соли, – обиделся Стрешнев.

– Напрасно серчаешь, боярин, а вот за ласку и милость твою дай погадаю, жалеть не будешь, всю жизнь вспомянешь.

И с этими словами цыганка взобралась на крыльцо и взяла Стрешнева за руку.

– Много тебе счастья, – заболтала она, – много у тебя и золота и добра всякого, но голубки Бог не дал, а тратишь только ты молодечество, и детей у тебя нетути и не будет их, коли не женишься… скоро не будет у тебя кому поминки по тебе справлять, и будешь ты на том свете, боярин, и томиться и журиться – зачем-де не женился спозаранку, зачем и молодость и молодецкую силу потратил, а пташечки-златокрылышки не то, что ласточки, касаточки домовитые. Прости, боярин, не я, а судьба твоя говорит, и на руке твоей Бог начертал твои дела и твою будущность: судьбы не минешь и конем не объедешь.

Окончив этим, цыганка низко поклонилась господам и сошла с крыльца. Она простилась с цыганом и торопливо ушла, а товарищ ее повел медведя на барскую дворню.

Слова цыганки смутили Стрешнева, – она как будто отгадала все его мысли, терзавшие его неоднократно. Заметив это, Алмаз Иванов весело произнес:

– У меня петухи поют уж не впервой…

– Прикажи, любезный друг, дворецкому подать обед, – отвечал Стрешнев, направляясь в хоромы.

Обед шел весело и шумно; шутили, острили, говорили здравицы, но, по русскому исконному обычаю, песни не пелись.

После обеда лошади хозяина и гостей были поданы, и они огромным поездом полетели по Москве; в Сокольниках они пошли смотреть кулачный бой.

Собралось много люду и дворянского, и купеческого, и жильцов.

На бой вышли богатыри Иван Митяев и Василий Парфенов, купеческие дети.

Стал на бой глядеть и Стрешнев со своими молодцами.

Поборол и сбил Иван Митяев своего противника и выступил точно петухом и молвил народу:

– А давайте, господа честные, еще кого ни на есть богатыря, молодчика, купеческого сынка аль дворянчика, и его скручу в три погибели, изогну из него дугу для мово коня.

– Скрути-ка, купец-молодец, да не сына купеческого, а дворянского, – выступил Стрешнев.

У его товарищей руки опустились.

Царь не жаловал кулачных боев, и патриарх Иоасаф запретил их, а тут царский троюродный брат, да с кем, с купеческим сыном.

Хотел было Алмаз Иванов заговорить, да царский окольничий успел уж сбросить опашень и начал готовиться к бою.

Стали бойцы друг против друга и, по обычаю боя, Митяев, как вызвавший, должен был первый подвергнуться удару, а там уже действовать.

Стрешнев наступил на него и ударил в грудь; Митяев пошатнулся, но собрался с силами и вместо того, чтобы ударить в грудь, ударил его немного в сторону от виска: повалился Стрешнев с ног без чувств, да и противник его постоял с минуту и грохнулся мертвый оземь.

– Боярину Стрешневу слава! – закричали было его товарищи.

– Исполать Тебе, Господи, – пропищал кто-то в народе.

Да дело плохо, – один лежал мертвым, другой – без чувств, да в присутствии думного дьяка Алмаза, и этот совершенно растерялся.

– Лошадей! – крикнул он. – Но куда вести? – спросил он самого себя.

Подошел в это время незнакомый молодой священник и сказал:

– Не знаю, как вас чествовать, боярин, но коль хотите везти богатыря куда ни на есть поблизости, так – в мой дом. Отсюда он близехонек, а я одинок, от моровой язвы вся-то семья, и жена, и дети, перемерли.

В это время подали таратайку Стрешнева, подняли его с земли, уложили в экипаж и повезли к батюшке.

В доме попа тотчас обложили его голову намоченными тряпками, и Алмаз поскакал доложить обо всем царю.

Царь тотчас поскакал к Стрешневу с лекарем Даниловым.

Тот, по обычаю того времени, бросил больному кровь и обложил голову льдом.

Недолго царь пробыл здесь: он оставил Данилова, а сам уехал домой успокоить царицу.

– Ну что? – спросила та.

– Данилов говорит, что может выздороветь, что может умереть.

– Тотчас сама поеду туда… горе великое, – говорила со слезами царица. – Сами мы виноваты, – бросили на произвол судьбы сироту, вот и дождались.

– Я тоже остался сиротой в шестнадцать лет, – возразил было царь.

– Да ты, великий государь, рано женился, – вот и его нужно было женить.

– Так жени его, – попробуй.

– Женю, беспременно женю.

И с этими словами царица велела заложить колымагу, взяла с собою несколько приближенных женщин и уехала в поповский дом к Стрешневу.

На пороге своего дома встретил поп царицу.

Он низко до земли ей поклонился, поцеловал у нее руку и ввел в свой дом.

– Как больной?

– Как будто приходит в себя, но все же плох. Лекарь и аптекарь при нем.

Царица вошла к больному: он лежал еще без сознания.

Данилов сказал ей шепотом, что если ночью он не очнется, то едва ли он проживет до утра.

Голова больного была обложена льдом.

Царица приказала подать стул, уселась у кровати и велела одной лишь женщине остаться, остальным же ехать домой и сказать, что она возвратится тогда лишь, когда троюродный брат царя очнется.

Боярыни и служки уехали, и с царицей осталась только одна старая ее няня. Последняя ушла в поповскую кухню.

Царица с Даниловым, его аптекарем и священником оставались при больном: не прошло и полчаса со времени приезда царицы, Стрешнев из бесчувственного состояния как будто начал переходить в другое: он застонал и зашевелился.

– Будет, кажется, хорошо, – обрадовался Данилов, – он придет в себя. Пущай стонет…

Прошло еще некоторое время, и Стрешнев еще более застонал и беспокойно ворочался и вдруг открыл глаза.

– Где я? – спросил он и хотел было встать.

– Лежи… лежи… потом расскажем, – молвила царица.

Стрешнев с удивлением взглянул на нее, потом, как бы узнав ее, он взял ее руку и поцеловал.

Царица встала и, взяв Данилова за руку, вывела его в другую комнату.

– Как находишь его? – спросила она.

– Ладно, и, царица, напрасно беспокоиться изволишь, – ты бы уехала, а мы останемся здесь. Хозяин хороший человек, гостеприимный.

– Ты разве не перевезешь его сегодня?

– Нельзя, ему нужно оставаться здесь денька два-три. В голове неладно.

– Так я завтра сюда заеду.

– Одного лишь боюсь, – как он очнется, тотчас гляди и потребует везти себя домой.

– Так я уйду теперь с батюшкой в другую комнату, и коли он очнется совершенно, позови меня, я ему прикажу остаться и он послушается.

Царица ушла с попом в другую комнату и затворила дверь.

Начала разговор царица: расспрашивала она его об его семействе и делах, и узнав, что он остался круглым сиротою, очень соболезновала и посоветовала ему пойти в монахи, с тем чтобы выдвинуться в церковной иерархии.

Священник отвечал, что для этого нужно знакомство с патриархом.

Царица милостиво разрешила ему обратиться к Никону от ее имени и присовокупила, что по случаю смерти во время чумы царского духовника отца Степана он взял другого – отца Лукьяна, но что наставником к ее детям никто не назначен, а потому она попросит царя, чтобы к старшему сыну ее, Алексею, сделан был бы духовным отцом он.

Поп едва успел поцеловать царице руку в благодарность за ее милость к нему, как из соседней комнаты, где лежал Стрешнев, послышались голоса:

– А ты, собака, жид, чего не пущаешь домой? Да вот я тебя, пса…

– Смилуйтесь… на это царский приказ…

– Вот я тебя, царский указ… хочу домой. Где я?

– У отца… отца.

– Какого отца?

Поп открыл дверь и вошел в комнату, где лежал Стрешнев.

– У меня, – сказал он, – боярин, ты в доме, я здешний приходский священник.

– А! Это тебя подкупил поп Берендяй держать меня у себя, да и этого жида Данилку, – заревел Стрешнев.

– Не знаю я никакого попа Берендяя.

– Какой же ты поп, коли не знаешь своего наистаршего… попа из попов!

– Да таких у нас и нетути… есть только попы и протопопы.

– Совсем ты дурак и не поп, наистаршего, наисветлейшего не знаешь.

Священник догадался, о ком речь, но прикинулся непонимающим:

– И светлейших попов не знаю, но могу уверить боярина: мы с лекарем по указу царя и царицы.

– И царицы! – удивлялся Стрешнев и спустя минуту продолжал. – И царицы! Так это не был сон?.. Так это она, милосердная, сидела здесь и брала меня за руку…

– Да, это была я, – сказала царица, входя к нему. – Надеюсь, упрямое дитя, ты полежишь здесь до утра?

– Не могу, милостивая царица, вели перевезти сегодня же. Здесь я еще пуще заболею с тоски.

– Коли так ты желаешь – нечего делать: я сама довезу тебя, да вот и колымага моя приехала.

Царица вышла, Данилов, священник и аптекарь одели Стрешнева, и через четверть часа они вывели его на двор и усадили вместе с царицею в экипаж.

Данилов, священник и аптекарь взобрались на стоявшую здесь же таратайку Стрешнева, и поезд тронулся к дому окольничего.

 

XLII

Сватовство

Прошло две недели после кулачного боя, и Стрешнев, совершенно выздоровев, сидел в своей опочивальне у окна, и близ него на стуле виднелись приятели его: думный дьяк Алмаз Иванов и Богдан Хитрово.

– Плохо, плохо, – говорил Стрешнев, – казны нетути и дело с концом!.. Царь не дает, говорит: война и на ратных людей надоть, а царская казна почти пустая.

– Народу-то у тебя, боярин, много, – заметил Алмаз.

– Много-то много, да нельзя же жить иначе: люди что скажут… Никита Иванович Романов живет не так, как я.

– Так женись на богатой, – заметил Хитрово.

– На богатой? – удивился Стрешнев. – Да где же они теперь?.. На Трубецкой? Да ведь он скареда: за дочь даст медный грош.

– Есть невеста богатая, – улыбнулся Алмаз, – да не знаю, что дашь за сватовство, а мы с Хитрово дело-то свахляем…

– Говори, а за подарком дело не станет: любого коня… любое оружие выбирай… – обрадовался Стрешнев.

– Ишь ты расходился: любого коня… аль меч кладенец… Дашь ты не то, коли высватаем, – расхохотался Алмаз, осклабив белые свои зубы.

– Ну, говори, не мучь… говори… кто ж невеста?..

– А царевна Татьяна Михайловна…

– Да ведь она мне троюродная… Правда, невеста хоть куда… Но царь что скажет, а поп Берендяй…

– Да, лакомый кусок, – заметил Алмаз. – Ведь царевна Татьяна Федоровна, сестра царя Михаила, все оставила ей: и вотчины, и села, и всю-то богатую свою движимость, да и отец, и царь наградили ее, что станет не только на ее век, но и на век ее детей.

– Оно-то вальяжно, – заметил Стрешнев. – Но доселе я называл ее: сестрица Таня, а тут вдруг «жена»… Люблю-то очень сестрицу… да и прекрасна она… но увы и ах, выйдет ли за меня? Ведь меня-то она не раз за уши драла, как, бывало, я ненароком в их девичью попаду, покалякать с сенными девчонками… аль за вихры отдерет… а теперь вдруг жена… Полно, Алмаз, шутки ты шутишь…

– Не шучу я шутки, не оставаться же такой красавице, да с состояньицем, да царской сестрице, в Христовых невестах. Не хочет царь родниться больше с рабами… так ты же сам из царских, – отец-то твой дядя царю Михаилу.

– Оно-то так… ну вот и высватай… А красавица Татьяна Михайловна первая в Москве, да умница какая… Да только страшно, откажет… тогда ведь посрамление одно.

– Нужно так сбоку… не прямо… Вот попроси Хитрово, он с тетушкою Анной Петровной своею, а ты с царицей… Коли возьмется царица, все пойдет как по писаному… И умница царица, и знает норов царевен, как с кем что нужно… А царевна уж в таких годках, что и пора… ты же, боярин, первый здесь жених: и молод, и казист, да вотчин и поместьев видимо-невидимо. Поклонись же Хитрово.

– Отчего же, – сказал Хитрово, – коли можно удружить и службу сослужить, так я и в огонь и в воду. Еду теперь же домой и тетушке скажу, недаром же она и первая сваха, она и с Анной Ильиничной Морозовой покалякает, а там и с царицей.

Когда тетушка Хитрово узнала, что забубенный Стрешнев желает жениться, да еще на царевне, она тотчас велела заложить свой рыдван и поехала к Анне Ильиничне.

Анна Ильинична немедленно поехала с нею к царице, так как она слышала от нее, что нужно Стрешнева женить, да поскорее.

Явились свахи к царице, и та обрадовалась приезду сестры и свояченицы. Усадила она их в своей опочивальне, велела принести меду и романеи и давай с ними калякать.

– А что твой Борис Иванович? – спросила она сестру.

– Скрипит, – молвила та. – Опосля, значит, похода кости не на месте… старенек стал… кряхтит, что ни на есть, точно баба.

– Старость не радость, – поддержала ее Хитрово.

– А что князь-то Семен Андреевич Урусов да князь Никита Иванович Одоевский?

– Живы-живехоньки и богомольцы твои, царица милостивая, – сказала сестра ее. – Князь Никита Иванович с твоею помощью оправился; умерло-то у него от моровой из дворни двести девяносто пять, а осталось пятнадцать…

– Да, – вставила царица, – нагнали ему вновь из дворцовых сел триста душ, да царь поместьями пожаловал во вновь-то присоединенных областях: в Малой и Белой Руси.

– А князь Семен Андреевич уж очинно обижен… обойден, – заметила Хитрово.

– Царь-то им не совсем… Ведь, дорогая свояченица, новгородские дворяне и дети боярские били на него челом, что он бил их булавою и ослопьем до умертвия, а иных велел бить плетью и кнутом на козле без пощади… иных собирали вешать… Нужна ему рыба, выпустит у дворян-литвян пруды и берет рыбу руками. В церквах позабирали утварь, снимали колокола, иконы, а в костелах – срывали ризы с образом, у помещиков позабирали лошадей, и кареты, и коляски. Царь на него и осерчал. Да и гетман Сапега отписал царю: дескать, коли б не князя Урусова погромы, под высокую царскую руку пошла бы вся Литва.

– Нечто это взаправду, царица милостивая, – скривила от злобы рот Хитрово. – Родич он наш, вот и поклепы на него святейшего.

– Бога не гневи, свояченица ты моя, весь свет это баит, да и самому царю новгородцы били челом о сыске. Правда, святейший в думе перечит, говорит: довольно-де и Хитрово, и Одоевские, и Урусовы царем одарены, но о поклепах и слыхом не слыхала, и видом не видала. Что же, по-твоему, и то хорошо, что он-то, Урусов, в посте мясо жрет? Говори, говори…

– Ахти! – ужаснулась Хитрово.

– Да, да, жрал и не околел…

– Коли так… так бы и сказала, царица многомилостивая.

– Но довольно об этом, – торжествовала царица. – Слыхали ли вы, родненькие, об Родивонушке-то?

– О каком? – прикинулась Хитрово ничего не ведающей…

– Да об озорнике-то… троюродном… Стрешневе… Да ведь и твой-то сынок был с ним на кулачном… Срамота одна: окольничий и в кулачный, и с кем? С сыном купецким…

– Женить надоть. – вставила Хитрово.

– Женить… знамо… да невесты не валяются, ведь царский он троюродный… Где же ему и невеста здесь под стать? Нужно, чтобы и род был, да и приданое по-царски.

– Таких здесь и нетути, – заметила сестра царицы.

– А отыскать бы можно, – как бы про себя произнесла Хитрово.

– Говори, говори, милая свояченица; да мы уж и с княгиней Долгоруковой, и с княгиней Черкасской перебрали всех, и ни одна не подходяща: одна стара, другая молода, одна хороша, да без приданого, одна с приданым, да не хороша, как темная ночь: аль горбата, аль курноса, аль ряба. Вот вам, родненькие и все-то московские невесты.

– А все отыскать можно, – стояла на своем Хитрово.

– Коли можно, так говори и не мучь ты мое сердце.

– А коли скажу, не осерчаешь?

– Да уж говори, хоша бы и на меня, господи прости, а озорника надоть женить: пропадет ни за что… склалдыжник он, и больше ничего.

– Хоша бы на царевне, да на Татьяне Михайловне. Чем не невеста? Не Христовой же ей невестой быть, не поразмыкать же ей и добра-то своего по монастырям, да по церквам. А Стрешнев, Родивон Матвеевич, свой же человек и своим останется, значит в нашей же семье, – единым духом произнесла Хитрово.

Царица опешила: с этой стороны она не ожидала быть разбитой.

– А троюродство? – сказала она, одумавшись и спохватившись.

– Троюродство? – заметила Анна Ильинична Морозова. – Можно обойти, царя ты убеди, сестрица, а он святейшего.

Царица покачала головой и произнесла:

– Да это будет грех, а мой-то в грех не вступится.

– Попробуй, сестрица, – уговаривала ее Морозова.

Подумав немного, царица умилилась:

– Парочка была бы знатная и завидная. Поговорю сначала со святейшим, и коли тот благословит, тогда я с царем побалакаю.

Гости поднялись со своих мест, довольные своим успехом у царицы.

Когда они ушли, царицу взяло сильное раздумье: устроить этот брак нужно во что бы то ни стало.

Она позвала свою боярыню и велела ей тотчас ехать за патриархом.

Никон немедленно явился на ее зов. Царица встретила его приветливо, с высоким уважением и спросила, как по церковным правилам: могут ли троюродные брат и сестра быть обвенчаны?

– Нет, – отвечал патриарх, – по кормчей только можно венчать после четвертого рождения, а здесь только третье.

При этом патриарх стал объяснять ей это наглядно.

– А с благословения патриарха? – спросила она.

– Можно, – отвечал он, – только по свойству и разрешать даже во второй степени, то есть при втором рождении. О ком же, великая государыня, ты хлопочешь? – спросил он.

– Хочу женить Родивона Матвеевича Стрешнева на Татьяне Михайловне.

Никон вспыхнул, но овладел собою и произнес взволнованным голосом:

– Можно созвать собор, я ничего не имею, но прежде всего нужно согласие жениха и невесты, иначе потом будет от них духовное нарекание, скажут: собор ввел нас в грех. Пущай они бьют челом собору.

– Они, я полагаю, будут согласны, лишь бы было твое благословение, святейший патриарх, и лишь бы царь на это соизволил… Я поговорю с царем.

Никон благословил царицу и уехал.

Не прошло и получаса, как царь зашел к ней.

Марья Ильинична объявила ему о мысли ее женить Стрешнева на Татьяне Михайловне, причем сообщила ему и ответ святейшего.

– И я, – сказал царь, – согласен на то, что говорил святейший; греха на душу не возьму, – пущай сами бьют челом собору, чтобы потом не плакаться на нас, а мое соизволение будет после собора.

Услышав это решение царя и зная его набожность, царица более не распространялась, а думала только думу, чтобы или царевна, или Стрешнев не заупрямились.

Более всего она боялась последнего, а потому послала за боярыней Хитрово.

Свояченица тотчас явилась. Царица поручила ей через сына узнать мысль Стрешнева.

– Я уже узнала, прежде чем говорила с тобой, царица, – сказала та, – он обеими руками возьмет ее, лишь бы та не заупрямилась.

– Да как та может и как посмеет… да ведь она Христова невеста навек, коли теперь не возьмет судьбу.

– Позволишь, великая государыня, быть у нее – я и поеду.

Царица разрешила ей. Она поднялась с места, поцеловала руку Марьи Ильиничны и ушла.

Когда она приехала к царевне Татьяне Михайловне, та тотчас ее приняла: она только что пришла от вечерни и переодевалась. Она обняла родственницу и, поцеловавшись с нею, усадила ее на мягкий топчан.

Хитрово политично начала ей говорить о скуке одиночной жизни, о необходимости каждому человеку составить семью, иметь детей, Царевна на это отвечала, что в ее возрасте – ей с лишком за двадцать – пора уж и не думать об этом. Дни ее молодости прошли; при покойном отце, когда князь Ситцкий к ней сватался, его прогнали; а после она никого не любила и любить не желала. Да женихов для себя она не видит из своей молодежи, которую она знает.

Хитрово указала ей тогда на Родиона Стрешнева.

Царевна вспыхнула:

– Не я буду ему жена, а мои вотчины, поместья и мое добро и злато. Почему он не сватался ко мне, когда казна у него была богата? Притом он мне троюродный, и я за него замуж не пойду – греха на душу свою и на детей и внуков не возьму.

Хитрово объяснила ей тогда, что она получит разрешение собора и патриарха Никона.

Царевна рассердилась и взволнованным голосом произнесла:

– Не может быть… Патриарх не примет на свою душу такой грех… К тому же собор не может меня приневолить ко греху.

– Видишь ли, – возразила боярыня, – они и не будут приневоливать, патриарх сказал только царице: я-де не буду перечить, коль молодые подадут мне и собору челобитню… пущай грех будет на них.

– Он и прав, можно нешто кого-либо принудить ко греху, да еще кто? Священный собор. А я челобитню не подам – мне вера моя дорога, и я не басурманка, не татарка, не лютеранка – за родича не выйду, пущай хоша и голову рубят… Пущай выдает меня царь за немца, крещеного жида аль татарина, но не за родича. Тут кровь одна – что брат, что сестра; да в сотом колене она отзовется за грехи родителей и не будет мне покоя ни на этом, ни на том свете, и буду я видеть в аду мучения своих детей и внуков: будет эта мука вечная, безысходная, лютая… Нет, не могу и не хочу, так и скажи, боярыня, царице.

– И не смею, родненькая, да она с глаз меня прогонит… Уж прошу я тебя… не отказывайся… ведь молодец-то Родивон Матвеевич, богатырь…

– Пущай богатырь для других, не для меня.

– Красавец…

– Пущай красавец для другой.

– Так твой ответ?

– Слышала, боярыня…

С этими словами царевна поднялась с места.

Хитрово злобно поцеловалась, как-то дико оглядела ее комнату – не заметит ли она чего-либо подозрительного, чтобы у царицы почесать на ее счет язычок, и поспешно удалилась.

Едва она ушла, как царевна заплакала, бросилась на колени и начала молиться, чтобы чаша сия миновала ее.

 

XLIII

Царевна Татьяна

На дворе стоит майский день. Московские сады, или, как их тогда называли, огороды, которые были там обильны в то время, в цвету, и аромат идет от них по улицам.

В саду Алексеевского монастыря в это время тоже прекрасно, и царевна Татьяна, большая любительница цветов, ухаживала в небольшом своем садике за незатейливыми своими гвоздиками, ноготками, вдовушками, левкоями и васильками.

Поливает она свои цветочки, вырывает из кустов сорные травки, а мысли ее далеко: она думает о том, который составляет все ее помышления, всю ее жизнь. И тот, кого она обожает, не только не может принадлежать ей, но страшно даже сказать кому-нибудь, кто он… Между тем он у всех на устах, все говорят об его уме и способностях, об его честности и бескорыстии; имеет он и врагов и завистников, но и те сознают, что одному ему обязана Русь своим возвеличением, славою и присоединением Малороссии, и завоеванием Белоруссии. Даже и видится она с ним редко, а если это случится, то так таинственно, с такою опасностью, что каждый раз сердце ее замирает, и она умоляет его более не посещать ее; а когда он на несколько минут потом опоздает, сердце у нее разрывается на части и минуты ожидания точно ад кромешный.

Думает так царевна и вдруг слышит голос:

– Прекрасная царевна.

Голос знакомый; царевна вздрагивает и оглядывается, перед нею стоит черничка.

– Не узнаешь меня, царевна?

И с этими словами черница откидывает свое покрывало.

– Мама Натя! – вскрикивает царевна, обнимая и целуя ее горячо. – Где была, где пропадала… Мы тебя давно уж оплакиваем… Идем ко мне в хоромы… расскажешь все.

– По монастырям… по скитам ходила.

Она вошла в хоромы, царевна усадила гостью в своей опочивальне и не могла на нее наглядеться.

Та немного загорела, и лицо от воздуха огрубело, но та же энергия, тот же ум в лице и в глазах.

– А я у тебя уж была раз, – говорит мама Натя.

– Когда?

– Да вот цыганка, что ворожила тебе… Помнишь, когда только что хоромы эти были готовы?

– Отчего же ты тогда не призналась?

– Не могла.

– Почему?

– Не могла… Вишь, ушла я из монастыря и прямо к Насте Калужской… в раскольничий вертеп… Сказала, что троеперстно не хочу креститься да старым иконам желаю молиться, – они меня и приютили… Пожила я у нее с месяц, да снарядила меня она в Нижний Новгород… Достала и охранную грамоту… и поехала я к Макарию с товарами из гостиного… Приехала так я в свое село Вельманово… Отец мой умер и оставил мне все добро свое. Остановилась я у нового попа, и он отдал мне все отцовское, и деньги, и вещи. Распродала я вещи, и у меня набралось порядочно денег. Думаю, пойду по монастырям да в Кожеезерский монастырь – там с дядей увижусь. Поехала туда, а келарь монастырский встречает меня и говорит: дядя твой давно умер и оставил много добра, вещей, денег – и все тебе, хранится это у нашего казначея. Повел он меня к казначею, а тот все мне отдал, многое я монастырю оставила, а золото, серебро и деньги в поклажу отдала в монастырскую казну и уехала в Киев, искать родственников: оттуда ведь дед мой, отец и дядя. В Киеве один поп сказал, что дед мой был очень богат, имел и вотчины и поместья; что был он из казаков, но ляхи-де его ограбили, а теперь гетман Богдан все награбленное возвращает… Поехала я в Чигирин к гетману, и тот велел мне все возвратить, когда я показала ему грамоту из Кожеезерского монастыря, что я дочь попа Василия… Началась там тяжба… Затянулась… Мне скучно было… Взяла я охранную там грамоту, как цыганка… и поплелась к Москве… Пришла сюда да поселилась в вертепе раскольничьем у Насти Калужской… и к тебе приходила… и к святейшему. А там зашла в Кожеезерскую обитель, взяла немного денег и уехала вновь в Киев. Кончила там тяжбу: много вотчин мне досталось… теперь пришла сюда как цыганка… по дороге встретила цыгана с медведем и наняла его ходить со мною… Теперь он у Стрешнева, а я снова в раскольничьем вертепе у Насти.

– Да ты бы, мама Натя, просила царя и патриарха, и они позволят тебе не быть схимницей.

– Нельзя, царевна, схимница не может покинуть монастыря, и в том-то и горе, коли узнают, что я здесь, да ходила по монастырям, да была в миру, – меня в заточенье сошлют.

– Дурно, скверно…

– Сама жалею, грамотку имею радостную от гетмана Богдана к святейшему, да и то не самой придется передать ему.

– Что пишет гетман?

– Отдала я, значит, на случай смерти моей все свои маетности и вотчины на монастыри и церкви и сказала в духовной: коли митрополит Киевский будет рукополагаться патриархом Московским и будет под его высокой рукой…

– Что ж, согласился митрополит?

– Вот со мною и грамота гетмана Богдана к патриарху.

– Вечером патриарх у меня будет; коль хочешь, я передам ему.

– Нет, подожди, нужно предупредить патриарха – непригоже ему быть сегодня у тебя. Цыган, сказывала я тебе, живет у Стрешнева, и холопы бают, что Стрешнев подстерегает патриарха и хочет напасть на него сегодня у монастыря, понимаешь? Потому я и здесь.

– Надоть предупредить патриарха! – воскликнула Татьяна Михайловна.

– А как предупредить? Теперь иль в думе, али у царя. Уж ты позволь, царевна, мне остаться вечор у себя, а там что Бог даст, – произнесла в раздумье черница.

 

XLIV

Коли не мытьем, так катаньем!

Часов в девять вечера, когда ночь своею темною пеленою покрыла матушку Москву и когда по случаю отсутствия фонарей и луны можно было на каждом шагу нос разбить или попасть в какой-нибудь ров, из патриарших палат вышел высокий человек и поспешно принял направление к Алексеевскому монастырю.

Едва он вышел оттуда, как три человека, скрывавшиеся близ палат, тоже двинулись за ним, но в довольно далеком расстоянии.

– Это он, – сказал Алмаз.

– И мы узнаем его, – прошептали Стрешнев и Хитрово.

Все трое были, что называется, выпивши.

– Ну, поп Берендяй, не выкрутишься, теперь ты наш, – шептал Стрешнев.

– А коли хочешь, я его порешу, – молвил Алмаз.

– Как порешишь?

– Ножом в бок, и был таков: пущай по ночам не шляется.

– Порешишь! С ума ты, что ли, спятил? Враг он мне, правда, да на безоружного, из-за угла… не воры, разбойники мы: вот коли б с ним подраться, ино дело, – возразил Стрешнев.

– Правду он баит, – поддержал его Хитрово.

– Коли так, я сам-друг его порешу, – рассердился Алмаз.

– Немытое ты рыло, не дадим мы его порешить, а тебя порешим, – разгорячился Стрешнев.

– А вот что я скажу, – молвил Хитрово, – пойдем мы скоро мимо моего-то дома, и я зайду да тетушку свою и пошлю к царице: дескать, поп Берендяй поплелся в Алексеевский, а вы тем часом за ним идите да ждите у Алексеевской: тетушка туда зайдет за вами.

Несмотря на то что был поздний вечер, встревоженные гнусным доносом царь и царица подъехали к Алексеевскому монастырю, вышли из экипажа и прямо пошли к Татьяне Михайловне. Дверь с лестницы, ведшей к ней, была открыта, а сама лестница освещена.

Они вбежали по ней и постучали в дверь: отворила ее служка царевны.

Марья Ильинична побежала вперед, за нею Алексей Михайлович, и когда первая отворила дверь, они увидели в приемной маму Натю и патриарха Никона.

– Матушка Наталья! – вскрикнула удивленная царица.

– Мама Натя! – обрадовался царь.

– Это я, – сказала та, бросившись в ноги царю.

Он поднял ее и поцеловался с нею.

То же самое сделала и царица со своею любимицей, когда та поклонилась ей в ноги.

Во все это время патриарх стоял с выражением строгим и величественным.

– Где ж ты была, а мы плакали по тебе, мама Натя? – молвил Алексей Михайлович.

– Ходила по монастырям и скитам, была и в Киеве в пещерах и теперь оттуда.

– Она привезла грамоту от гетмана Богдана – он винится в своих грехах и отписывает, что митрополит Киевский хочет быть рукоположен мною и соединить обе церкви Великой и Малой Руси.

– Слава те Господи, – крестясь набожно, воскликнули вместе и царь и царица.

– Завтра я буду служить соборне в Успенском молебен, да испошлет Господь Бог благодать свою на киевскую церковь. Я думал, что и тебя, великий государь, оповестила царевна Татьяна Михайловна о радостном пришествии к нам черницы Натальи.

– Нет, мы так… к царевне… Прости, великий государь и святейший патриарх… Мы с женою обрадовались чернице и забыли идти под твое благословение.

Царь и царица подошли под его благословение и поцеловали его руку.

– Великий государь и царица, – воскликнул патриарх, – сегодня один из радостнейших дней в моей жизни. Я страшился, что гетман Богдан пишет в грамоте своей об отказе митрополита, и боялся уйти отсюда развенчанным патриархом Малой Руси. Я и пришел сюда в одежде простого чернеца, чтобы не было срамотно патриарху Великой Руси. Теперь простой чернец выйдет отсюда патриархом Малой Руси. Отныне Великая и Малая Русь будут одно тело и одна душа, в вере наше единство и наша сила.

– Аминь! – произнесли царь и царица.

– А царевна Татьяна как поживает? – обратилась к инокине Наталье царица.

– Она почивает в своей опочивальне.

Раздался стук подъехавшего к монастырю экипажа.

– Это моя колымага и моя свита, – сказал патриарх. – Великий государь приехал в чем? – продолжал он.

– Мы с женой в колымаге одной боярыни. Поезжай с царицей в моей, а я хочу пройтись пешком: не подобает патриарху Малой Руси выехать отсюда в колымаге, коли пришел сюда пешком патриарх Великой Руси.

Царь и царица простились с инокиней, а патриарх, проводив их до колымаги, направил шаги к своим палатам.

Хитрово и Стрешнев получили нагоняй и от царя и от царицы.

На другой день патриарх Никон соборне служил молебен в Успенском соборе в присутствии царя, Боярской думы и огромной массы народа за благоденствие соединенных церквей – Великой и Малой Руси; а на ектении провозглашен был этот новый титул патриарха.

 

XLV

Никону возлагает митру восточный патриарх

Никон сидит в своей рабочей комнате с Матвеевым. Они озабочены внешними делами.

Приехали и польские и шведские послы.

– Да, – говорит Никон, – мы много потеряли с изменой гетмана Богдана; возьми он Львов и овладей всею Галициею, Яну Казимиру не было бы где укрепиться и откуда воевать. Теперь все почти города Волыни и много литовских городов отпали от нас. Придется удовольствоваться одною Белою Русью, да не удастся ли захватить реку Неву и Ладожское озеро – нам море нужно.

– Да, без моря, – поддержал его Матвеев, – мы как без глаз. От голландских немцев и от англичан мы можем получать товар лишь через Архангельск, а это дорого, да и мешкотно. Иное дело, кабы море да наше. Потеряли мы много в войне с Польшей, что море не наше… После столбовского мира король свейский Густав Адольф докладывал сейму: русские – опасные соседи; границы земли их простираются до Северного, Каспийского и Черного морей; у них могущественное дворянство; многочисленное крестьянство; многолюдные города, они могут выставить в поле большое войско, а теперь этот враг без нашего позволения не может ни одно судно спустить в Балтийское море. Большие озера, Ладожское и Пейпус, Нарвская область, тридцать миль обширных болот и сильные крепости отделяют нас от него; у Руси отнято море и, Бог даст, теперь русским трудно будет перепрыгнуть через этот ручеек…

– Да, – воскликнул Никон, – не отдал бы моря блаженный Филарет, коли б он не был в плену… Это все Грамонин-дьяк… да и мы теперь будем сражаться за море.

– А столбовский мир или вечное докончание, как называют его свейцы?..

– Будет тогда вечное докончание, коли мы будем у моря, – произнес решительно Никон.

– Но царь и бояре хотят брать Ригу, – заметил Матвеев.

– А я стою за Орешков и за Кексгольм. Коль река и Ладожское озеро будут наши – и море будет наше; там мы соорудим города и ладьи, как было при новгородцах. Брать же Ригу тяжело: там Делагарди, старый воин, и трудно с ним совладеть; из-за моря у него будут и ратники, и пушки, и хлеб, и порох, и все, что нужно, а нам – подвози еще из Москвы… И Иван Грозный чуть-чуть не положил там кости.

– Царь говорит: Рига готовый город…

– Близок локоть, да не укусишь… Было бы болото, а кулики заведутся: нам нужны Нева и Ладожское озеро.

Несколько минут он ходил в раздумье и, остановившись, с неудовольствием переменил разговор; он знал, что вопреки его желанию поход под Ригу состоится и будет неудачен.

– Батюшка царь, наш благодетель, сказывал, – обратился он к Матвееву, – что был он в твоей избенке у Николы и стало царю больно, что ты, Артамон Сергеевич, и местечко-то неважное имеешь, и домишко ветхий. Я и сказывал царю: есть пустошь дворцовая, там и терем можно поставить, и огород развести, и сад, да и службы возвести.

– Благодарствуем, великий государь и отец наш, за заботы о наших нуждах, вечный богомолец твой. Где же взять казну на обзаведение? Нужно и того и сего; собрались ко мне сотенные гости с хлебом с солью и поклоном, дескать, мы сами соорудим домишко… А я поблагодарил, посул отродясь не брал…

– Царь и пенязи даст, и людей, и всего, что нужно… камень, лес…

– Благодарствуем… не заслужил… А коли батюшка царь уж так милостив ко мне, так от царской милости грех отказываться: ведь милость от Бога аль от царя.

Матвеев при этом низко поклонился патриарху до земли.

– Я чувствую себя сегодня не так хорошо, – сказал вдруг патриарх.

– Много работаешь, великий государь и святейший отец наш.

– Что ж делать! Царь все взвалил на меня; ни от кого не хочет слушать докладов по делам, окромя меня. Да, хочу тебе показать митру… Я изготовил ее ко дню приезда антиохийского патриарха Макария – я жду его с часу на час: митра стоит пять тысяч. Очень она красива. Погляди.

Патриарх открыл ящик, вынул митру и показал ее Матвееву.

Тот пришел в восхищение: работа была действительно изящная: драгоценные камни, жемчуг и финифть были с большим вкусом распределены на ней.

– Патриарх Антиохийский, – сказал Никон, – возложит на меня эту митру, и тогда лишь я буду настоящим патриархом.

– Отчего же, святейший отец, ты сам не возложишь ее на главу свою – ты же такой святейший, как и антиохийский Макарий.

– Это так, Артамон Сергеевич; но как молитва к Царю Небесному не лишня, так и благословение и рукоположение никогда не бывают лишними, и благодать Божья снизойдет на меня и наставит меня, как дальше пасти стадо Христово. Притом это нужно для киевского митрополита. Велики были святители, мои предшественники, но они не понимали, что для соединения церквей нужно единство, а не рознь в обрядах и богослужебных книгах. В тысяча шестьсот двадцатом году на соборе великий Филарет решил, что кто не крестился погружением, тот должен быть перекрещен, – это теперь препятствует к переходу к нам из других христианских исповеданий, – мы, говорят они, не язычники… а расколоучители погружение отрицают; ну пойди ты… Да, Артамон Сергеевич, много хлопот и забот наделали церкви митрополит Иов и патриархи Филарет и Иосиф. Испортили они книги церковные и ввели соблазн и раскол. Нельзя же оставить это так; при этих порядках ни Белая, ни Малая Русь не будут с нами дети одной и той же церкви. Наши же попы упрямы и только мятеж производят – ничего не хотят знать и слышать.

Когда так говорил Никон, вбежал впопыхах служка и объявил, что дали знать по пути из Киева, что патриарх Антиохийский Макарий приближается к Москве.

Никон велел заложить свою колымагу, приказал всему двору своему ехать с ним, распорядился, чтобы начали звон во всех церквах и чтобы все митрополиты, архиереи и архимандриты, находившиеся в то время на Москве, явились в Успенский собор для встречи патриарха. Послал он тоже оповестить об этом царя.

С крестом и Евангелием встретил Никон патриарха, облобызался с ним и взял его в свою колымагу.

Москва, услышав трезвон, высыпала на улицу и народ закипел в Кремле у Успенского собора. Царь с боярами явились тоже туда, чтобы встретить гостя и везти его оттуда к царской трапезе.

Едва показалась на площади патриаршая карета, как весь народ пал ниц, а патриархи Макарий и Никон благословляли троеперстно народ.

Это было полное торжество православия, то есть греко-восточного исповедания.

Другой день был воскресный. Оба патриарха служили, и когда литургия отошла, патриарх Антиохийский, благословив Никона, возложил на него патриаршую митру. После возложения патриарх Макарий смиренно пал ниц и поклонился в ноги Никону; Никон сделал то же самое, и они оба поцеловались и прослезились.

Царь и народ в этот миг пали ниц, чтобы принять благословение обоих архипастырей, и когда они оба вышли со светильниками и благословляли народ, то многие в народе рыдали от умиления.

Возложением этим Никон хотел показать и боярам, и народу, и духовенству, что он сидит на патриаршем престоле не только по избранию российского духовенства, но и по венчанию восточной церкви.

Цель была достигнута: все присутствовавшие при этом были сильно поражены, в особенности когда патриархи сели в карету, а царь впереди их верхом указывал им путь ко дворцу, где ожидала их трапеза.

При трапезе царь сидел посередине, а патриархи по бокам.

Высшие сановники царства подносили блюда обедавшим.

За ум и гений большего величия худородному сыну села Вельманова и курмышанину, как называли его раскольники, не могло, кажется, выпасть на земле.

Ссылки

[1]  По Ивану Шушерину, Никон родился в 1605 году, а раскольники показывают его рождение в 1613 году. Но первое вернее: Никон был моложав и мог показывать себя моложе; Шушерину же, как его служке, лучше был известен год его рождения. Раскольники показывают день его рождения тоже 21 мая; но так как по обычаю давали новорожденным имена тех святых, в какой день они родились, а потому мы считаем день его рождения 26 мая.

[2]  По показаниям раскольничьим, он будто бы был избран в священники какого-то села; но это измышленно, чтобы умалить его значение.

[3]  Он был почти трехаршинного роста.

[4]  Удивительно в этом случае то, что спустя более 150 лет невеста императора Павла, а потом первая жена его, Наталия, страдала тем же самым.

[5]  Тогдашнее современное восклицание.

[6]  Дворец Романовых был отстроен в конце лишь царствования царя Михаила, и в него переселился Алексей Михайлович при вступлении его на престол.

[7]  Историческое выражение.

[8]  Тогдашнее название шпионов-партизан.

[9]  Вся эта глава – история.

[10]  Скит на горе возник лишь сто лет спустя после Никона, а именно в 1712 году, – там водрузил крест схимник Иисус, а потом он приступил к постройке деревянной церкви; каменные же сооружения возникли там лишь в 1830 году.

[11]  Текст ее помещен в истории Соловьева, т. IX, стр. 442.

[12]  Игумен Никодим преставился в 1640 году, причислен к лику святых и день его празднуется 3 июля. Таким образом, Никон был его учеником, последователем и преемником.

[13]  У митрополита ведались тогда дела по опекам.

[14]  Черные земли считались собственностью крестьян, т. е. целого мира.

[15]   Правеж – дело ужасное; лицо, поставленное на правеж, обязано было быть у дверей суда до тех пор, пока шло там заседание; а лицо, поставившее кого-либо на правеж, имело право сечь должника во все время заседания. Потом еще взыскивали за каждый удар с лица сеченого. Правеж уничтожен Петром I, но Бирон его восстановил по казенным недоимкам, и с его падением пал и правеж.

[16]  Все фамилии исторические.

[17]  По-старинному так называлась толпа.

[18]  Должно быть Хмара.

[19]  Мира.

[20]  По постановлению собора 1620 г. лютеран вновь крестили.

[21]  Один из Хованских положил голову при Петре Великом за земское дело.

[22]  Факт этот мы взяли из письма царя к Никону.

[23]  Когда Филарет Никитич был еще в польском плену.

[24]  Державцами в Польше именовались служилые люди, имевшие коронные земли на поместном праве, то есть с обязанностью ратной службы.

[25]  Летопись, собранная Никоном, сохранила название «Никоновской».

[26]  В те времена боярские дворы имели иногда до 500 дворовых людей. Так, во время чумы у Никиты Ивановича Романова умерло 352 человека, осталось 134; у князя Черкасского – 423 умерло, осталось – 110; у Стрешнева в живых – один мальчик, и ему пришлось избирать новый штат.

[27]  Начальники главной царской квартиры.

[28]  Называю священников попами, так как это тогдашнее их официальное название.

[29]  Селами назывались дворцовые имения.

[30]  Карета и коляска встречались уже во всех бумагах того времени.

Содержание