В половине апреля по московской дороге к Новгороду двигалась небольшая рать, предводительствуемая князем Хованским.
Князь остановился у Спаса на Хутыне, разбил шатры, расставил часовых и послал в Новгород стрельца в земскую избу, с объявлением, чтобы все ратные новгородские люди явились к нему, а город сдался бы ему беспрекословно.
Едва посол уехал, как к князю от Жеглова подали письмо, в котором он уведомлял, что гилевщики готовы встретить его, князя, хлебом и солью, но с тем, чтобы впредь в Новгород присылались новгородцы, знающие их обычаи. Письмо он заключил: «Никон и Хилков в мире пускали слухи, будто царь послал вешать и пластать без сыску и очных ставок и теми речами в миру чинят великое сумнение и смуту».
В тот же день явился в стан князя Федька Негодяев и упросил отправить его в Москву, для объявления от Новгорода покорности.
Между тем, узнав о прибытии от царя рати, стрельцы и другие гилевщики собрались в земской избе.
Мятежники потеряли головы: они поняли, что гибель их неизбежна.
Все собирались уж идти с повинною к князю, но выступил Лисица; он обратился к мятежникам:
– Мы должны стоять за свои обычаи; не нужно нам чужих воевод и митрополитов; вольности Великого Новгорода пущай возвратят нам. Пущай будут наши посадники, наши головы!.. Коли не наша сила идти против царской рати, заберем наше добро, народ, оружие, распустим знамена, ударим в барабаны и пойдем во Псков – там тоже гиль и смута, будем там биться за свои вольности; лучше смерть, чем позорно быть рабами бояр и боярской расправы…
– Идем во Псков!.. Лучше смерть!.. – раздались голоса, но один из стрелецких голов выступил и крикнул:
– Полно мутить мир, и так уж довольно мы нагрешили… будут нас теперь только кнутовать, а тогда и вешать и пластать. Не слушайтесь Лисицы и Волка – это воры, и им мало виселицы… Кто верит в Бога – за мной с повинной к Хованскому с хлебом и солью, а остальные делайте, что хотите.
Стрелецкий голова вышел из земской избы; большинство гилевщиков за ним последовало.
На другой день князь Хованский, при колокольном звоне, с барабанным боем вступил в Новгород и отправился к Софии. На паперти церкви Никон со всем духовенством, с воеводою и с новгородскими выборными встретил его с крестом и святою водою, а новгородцы поднесли ему хлеба и соли.
Из Софии Хованский отправился в митрополичий двор и тотчас разослал своих ратников овладеть пушечным двором, земскою избою, а там распорядился об аресте главных мятежников.
Оговорено более двухсот человек, и не только все тюрьмы были наполнены, но и другие занятые для этого помещения.
На другой день весь митрополичий двор наполнился семействами, то есть женами, отцами и детьми арестованных, и плач был невообразимый. Они требовали митрополита; Никон вышел к народу; тот стал умолять, чтобы узников выпустили из тюрем на его поруки.
Никон обещался просить об этом князя и спустя несколько минут вышел вновь и объявил, что князь на это согласился, но с тем, чтобы главные несколько зачинщиков остались под стражей.
Народ пал ниц, целовал руки, ноги и одежду митрополита.
Новгород, впавший было в уныние и отчаяние, ожил, и тут злоба на главарей-гилевщиков разразилась во всей силе, только и слышно было в городе:
– Им мало плахи…
– Четвертовать их…
– Жечь живьем…
В тот же день Хованский в земской избе, в присутствии воеводы, князя Хилкова, приступил к сыску или к следствию.
На почетном месте сидел датский посол, рядом с ним находившийся при нем толмач, он должен был обвинять Волка.
Князь приказал ввести его.
Два стрельца, в полном вооружении, ввели подсудимого: это был высокий, плечистый, белолицый блондин с прекрасными голубыми добрыми глазами. Русые его волосы большими прядями падали на лоб. Он был в красной рубахе, припоясанный, и поверх нее висел на плечах из тонкого светло-коричневого сукна кафтан с золотыми пуговицами. На руках и на ногах у него звенели цепи.
Войдя в избу, он тряхнул русою головою, перекрестился образу и поклонился с уважением, но с достоинством присутствующим.
– Повинись, Волк, во грехах своих и в воровстве, – обратился к нему князь Хованский.
– Во грехах покаюсь, а воров здесь нетути: новгородцы честные христиане и ворам николи не были, – возразил Волк.
– Одначе посла датского ты избил и ограбил, – заметил князь.
– Каюсь… пьян был; все возвратил на другой день послу.
– Кажись, ты начал смуту? – продолжал допрос Хованский.
– Хоша бы и я… На Никитской я остановил толмача, а у креста я ссадил посла с коня, да и я его оттузил знатно.
– За что, разве тебе что ни на есть злого сказал посол?
– Эх князь, зачем такой спрос? Знаешь и ты, что посланник здесь ни при чем, а смуту, гиль, сбор вызвали все те ваши боярские порядки да горе Великого Новгорода.
– Ты говоришь горе Великого Новгорода? Был у вас воевода князь Урусов, послали вы челобитную царю, и он дал вам князя Хилкова, чего же вы еще хотите? К тому за вас же и псковичей царь уплачивает свейцам: обратили они многих из посадских ваших людей в лютерство и требует их теперь свейский король. Велел царь выплатить за этих людей сто девяносто тысяч рублей: двадцать деньгами, а остальное хлебом. А вы производите смуту и воровство.
– Эх, боярин, не тебе говорить, не мне слушать… Благодарны мы за это, но оно вольности нам не дает. Великий Новгород искони имел и своих посадников, и своих выборных владык. Наш владыка был такой же, как московский патриарх, а все северные страны были наши до Соловков. И пока были мы слободны, вели мы свою рать и на ливонцев и свейцев, и трепетали нехристи при имени нашем, а ладьи наши шли по морю, как по Белоозеру. Пришел царь Иван Грозный, разрушил нашу вольность, снял вечевой колокол и посадских людей, гостей и жильцов наших или перерезал, или разослал по чужим областям, а земли и дома наши роздал своим боярам, дворянам и боярским детям. Плакали и стонали мы в неволе, пресмыкались и нищенствовали на чужбине. При Годунове и самозванцах мы возвратились восвояси, стали править свои земли и дома, и все заграбленное нам возвращено, а тут пришли свейцы и забрали нашу землю, и в пленении была наша великая мать земля до вечного докончания столбовского. Возрадовались мы, что царь православный будет нашим царем, что вновь мы станем на страже у царя супротив ливонцев и свейцев. А тут нам наслали из Москвы и воеводу и боярских детей: приказные стольники стали чинить суд и расправу… стрельцы и казаки наводнили все города наши, а земские и посадские люди и наши головы сделались только мытарями: ставьте-де на правеж наш же народ. Было скверно при свейцах, но те наших вольностей не трогали, – только в веру свою крестили; а теперь бояре нас и перекрещивают, да и Святую Софию хотели разрушить.
– Не разрушить, – прервал его Хованский, – а святейший ваш владыко хотел лишь поправить храм.
– Храм по благовестию ангела сооружен, – воскликнул Волк, – и все в нем свято: и стены, и образа, и столбы. Ведь из всей-то жисти Великого Новгорода осталась одна лишь Святая София. И не тронь ее, – скорее нашу голову руби. Нам все это в обиду, накипело у нас на сердце все это десятки лет и сорвалось. Ведь тут и обиды и позор наших пращуров и прадедов, и дедов, и отцов. Ведь кровью они плакали в неволе, а мы и теперь плачем о них и о Великом Новгороде.
Он зарыдал и, утерев подолом слезу, продолжал:
– Князь! Скорбь моя – скорбь Великого Новгорода. Придет время, князь, когда ты или, быть может, сын или внук твой, или кто-либо из Хованских будет плакать еще более кровавыми слезами, чем я, когда пойдет, как и я теперь, положить голову свою за веру и за земское дело.
При этих словах князь невольно вздрогнул, но оправился и сказал:
– Кайся, может быть, и посол и царь смилуются, и если не простят тебя, то облегчат твою участь.
– У посла я прошу прощения, – продолжал Волк, опускаясь на колени и поклонившись до земли, – помилования не хочу ни твоего, ни царского. Я виноват, смута от меня: вели меня, боярин, казнить, – я пойду на плаху как на праздник. За Великий Новгород и Святую Софию я положу голову с веселием, а Бог простит мои согрешения – он же простил разбойника на кресте.
– Я отпишу в Москву, царь, быть может… – бормотал Хованский.
– Вели вести меня на казнь, да поскорей. Никакого прощения не хочу и не приму, – Волк отвернулся от князя и подошел к страже. – Ведите меня! – крикнул он стрельцам.
– Да будет воля Божья, – произнес дрожащим голосом князь Хованский. – Произношу приговор не свой, а твой: ты будешь казнен за свои вины и воровство смертною казнию, чрез отсечение головы; приговор будет завтра с рассветом исполнен на Торговой площади. Можешь сегодня исповедаться и приобщаться; а коли имеешь что-нибудь передать царю, – во всякое время я посещу тебя в твоей темнице.
Волк перекрестился, низко всем поклонился и вышел из земской избы.
Несколько часов спустя князь Хованский выпроводил датского посла из Новгорда и дал ему сильной конвой до самой Риги, где он должен был сесть на ожидавшее его датское судно.
Когда по Новгороду разнеслась весть о приговоре, прознесенном над Волком, посадские замерли – плахи они не видели уж несколько десятков лет.
Ночью на Торговой площади устраивали эшафот и плаху; а к Волку, по обычаю того времени, были допущены все, желавшие с ним проститься.
Волк был хладнокровен и прощался со всеми, как бы собираясь в дальний путь. Имущество его не было конфисковано судом, а потому он сделал распоряжение, что кому, и не забыл и Святой Софии – он пожертвовал туда образа и деньги для поминовения его по синодику.
В полночь он лег немного заснуть, но вскоре вскочил на ноги и потребовал священника. Он исповедался, приобщился и велел просить прощения у святого владыки и у всех, кого он когда-либо обидел, и послал за князем Хованским.
Бледный и расстроенный вошел к нему Хованский.
– Я могу приостановить казнь, – сказал он, – и пошлю в Москву к царю.
– Не для этого я просил тебя, князь, сюда. На небесах должно быть мне определено быть распластанным; в Святом Писании сказано: кто подымает меч, тот и погибнет от меча. Прошу за семью – они не повинны в моих грехах, пущай батюшка царь смилуется, перед ним вором не был, но ты, боярин, передай ему слова новгородского посадника, отходящего к Судии нелицеприятному: пущай земского и посадского дела не разрушает; земцы – это народ, а глас народа – глас Божий. Не в боярах, не в боярских детях, не в окольничих, стольниках, подьячих и стряпчих мощь царя, а в нас, земцах и посадских. Он наш царь и многомилостив, а народ-то наш милостивее, сердечнее его. Мое благословение и на него, помазанника, и на народ. А владыке скажи: я его богомолец… Коли бы он был новгородец, то я верую, что и он плакал бы кровавыми слезами о Новгороде, и он бы пошел со мною на плаху. Теперь вели вести меня на казнь, – зачем мучить напрасно.
– Прости, – произнес, рыдая, князь Хованский, – что мне выпала доля отправить тебя на казнь.
– Не ты, боярин, закон и наши порядки меня казнят…
Князь вышел.
Не прошло и четверти часа, в темницу вошли палач, стрельцы, священник в черном облачении и множество монашествующей братии.
Волка посадили, по обычаю того времени, в тележку вместе с палачом и повезли на Торговую площадь. Процессия монахов предшествовала тележке, а за нею следовали стрельцы и толпа разного люда. Площадь была тоже залита народом.
На эшафот взошел Волк твердым шагом и, обратясь к народу, зычным и твердым голосом произнес:
– Новгородцы, дорогие братья! Кладу я свою бесталанную голову на плаху, и с нею падет навсегда вольность Великого Новгорода. Аминь, аминь, глаголю вам: николи во веки веков больше не встанет ни сей град, ни слава его. Молю Господа сил, чтобы он и Святая София не зрели более ни плах, ни палачей, и чтоб Матерь Божья возвестила граду сему мир и веселье… чтоб он, как матерь российских городов, напоминал только братьям своим, что он погиб, защищая Русь и вольность своих сынов. Отхожу в небо с любовью, а не с ненавистию к Москве, не ведят бо, что творят; но придет время, когда Новгород и его сыны будут славимы и чтимы, как Маккавеи. Прощайте, не поминайте лихом и молитесь за грешного раба Божьего.
Он стал на колени, поцеловал крест у священника, поклонился народу и безропотно положил голову на плаху.
Его не стало, и народ несколько минут стоял, как окаменелый.
Монахи положили труп казненного в гроб и, сопровождаемые народом и предводительствуемые священником с крестом, понесли усопшего с пением на кладбище.
В это время в Софии митрополит Никон весь в слезах пел соборне со всем духовенством:
– Упокой, Господи, раба Божьего Трофима и вечная ему память.
Вскоре суд и над остальными преступниками состоялся, и из них пятеро приговорены были к смертной казни. Жеглов, Гаврилов, Лисица, Молодожников и Шмара. Хованский и митрополит ходатайствовали о помиловании, то есть о замене этого наказания другим.
Весь Новгород замер в ожидании ответа из Москвы; сам Никон заперся в митрополичьем доме.
Получен наконец из Москвы указ: пятерых все же казнить смертию, остальных – кого кнутом, кого плетьми.
Остановил исполнение приговора Никон и вновь ходатайствовал о помиловании, но получил в отношении первых отказ, а в отношении остальных легкое смягчение их участи.
Никон увидел тогда, что его голос в Москве сделался слаб, и казнь такого множества людей до того его огорчила, что он заболел.
В Москве в действительности бояре хотели всю вину взвалить на него.
Когда князь Хованский подступил к городу, мы уже видели, один из главарей, Федька Негодяев, вышел к нему навстречу и, сдавшись, просил отправить его в Москву объяснить все царю.
По прибытии туда Негодяев добился царского приема и выставил все дело так, что весь мятеж произвели воевода князь Хилков и митрополит Никон.
Негодяев поэтому отправлен к новгородцам с ответом, что воевода Хилков отрешается, на место его назначается князь Буйнов-Ростовский, в отношении же Никона хотя грамота его оправдывает, но присовокупляет: «Да если бы он что иное учинил и не по делу, то об этом наше государское рассмотрение вперед будет».
Последнее в особенности оскорбило митрополита, тем более что в письме к нему государь упрекнул его, зачем-де он Софийский собор хотел перестроить, между тем как Никон хотел лишь его поправить. Никон отвечал царю жалобою, в которой подробно описал о случившемся и о том, какие меры он употребил, чтобы как можно меньше было жертв мятежа. Между прочим, он рассказывает, что 18 марта 1650 года на заутрени в соборе он говорил эксапсалмы, а после того тайно про себя стал читать канон Иисусу Сладкому на первой кафизме, а после первой статьи, на другой кафизме, стал он глядеть на Спасов образ. И вот внезапно он увидел венец царский золотой на воздухе над Спасовою головою, и мало-помалу венец этот стал приближаться к нему.
«Я от великого страха, – говорит в письме Никон, – точно обеспамятел, глазами на венец смотрю и свечу перед Спасовым образом, как горит, вижу, а венец пришел и стал на моей голове грешной, я обеими руками его на своей голове осязал, и вдруг венец стал невидим».
Явление это Никон приписал не к добру, то есть к мятежу новгородскому.
В ответ на это письмо царь сравнил Никона с Гермогеном, признанным тогда собором исповедником, и, титулуя его великим государем, просил его и вперед действовать так, как он прежде действовал.
Но по обычаю того времени в Новгороде все же много голов слетело, много бито было кнутом, много сослано, и Никон, чувствуя все же, что влияние его в Москве ослабело, под каким-то предлогом поехал к царю.
Приезд его имел огромное значение: патриарх Иосиф не был любим Москвою, – она обвиняла его не только в новшествах, но что он более занят мирскими делами, чем церковью. Был даже образован особый Монастырский приказ, где должны были ведаться все дела монастырей. Кроме того, в Москве перестали говорить проповеди и поучать народ, а Ртищева Андреевский монастырь обвинял прямо в еретичестве.
Поэтому с приездом Никона в Москву народ поговаривал, что будто бы государь хочет удалить Иосифа и что на его месте будет Никон.
Слухи эти были неосновательны, но в действительности Никон появлялся всюду и при отсутствии патриарха занимал его место; а проповеди его повсюду, где только ни собирался в монастырях и церквах народ в большой массе, возбудили в Москве сильное религиозное движение.
Особенно много и красноречиво говорил Никон о патриархах Гермогене, Иове и митрополите Филиппе.
И решено было в Успенский собор перенести Гермогена из Чудова монастыря, Иова – из Старицы и мощи Филиппа из Соловков.
Перенесение первых двух совершилось с большою торжественностью и возбудило в москвичах такое настроение и единение, что забыты были все споры разных толков; а Никон, виновник этого торжества, стал обожаем народом.
Последнему казалось, что вместе с перенесением останков любимых им исповедников все горести, печали и болезни более никогда не посетят их.
Религиозное чувство приняло высшее выражение и у Никона: он вспомнил обеты свои о том, что он построит монастыри: Крестовый на месте, где его ладья села на мель, Иверский – на том месте, куда нетленным привлекло по реке младенца на иконе Иверской Божьей Матери, и наконец, обет, данный им, когда он был в Соловках, что если Господь даст ему когда-либо возможность, то он перевезет святые останки Филиппа в Москву, и ему казалось, что время к тому наступило.
Он упросил государя разрешить перенесение этих мощей, с тем что он лично поедет в Соловки; в провожатые же ему царь дал боярина князя Ивана Никитича Хованского и Василья Отяева.
Монастыри же начали сооружаться.