Лессинг как реформатор в области драматургии и эстетики. – «Минна фон Барнхельм». – «Лаокоон»
По справедливому замечанию биографа Геринга, Лессинг обладал поразительной способностью усваивать лучшее, что находил у других авторов, и воодушевляться всякой новизною. Но если бы кроме этих качеств Лессинг не обладал и настоящей творческой силою, то, конечно, он не имел бы никакого права считаться реформатором, каким он явился на самом деле. Уже было замечено, что у Лессинга нельзя найти ни непосредственности, ни той мощной образности, какую мы видим у Шекспира или Гёте: по таланту он стоял ниже их. Творчество Лессинга проявляется, главным образом, там, где он отрешается от старых, рутинных форм, понятий, предрассудков и, разложив их путем критического анализа, затем уже вновь создает лучшие формы, более совершенные понятия. Он – творец в области идей эстетических и этических.
Объяснить творчество Лессинга, исходя из черт чисто биографических, иногда весьма трудно. Одним из самых цветущих периодов его деятельности является тот, когда в его личной жизни мы видим лишь ряд неудач и разочарований и когда, казалось, он мог не раз пасть духом.
Единственное, что можно вывести из сопоставления биографии Лессинга с его сочинениями, сводится к тому, что наиболее плодотворными для него являлись либо периоды крайнего нервного возбуждения, за которыми следовал бесплодный период апатии или беспорядочной жизни, – либо, наоборот, редкие в его жизни периоды личного счастья и душевного спокойствия.
В эпоху своего третьего приезда в Берлин (май 1758 года) Лессинг, по общему признанию своих биографов, находился в состоянии апатии и переутомления. Нервы его были совершенно расстроены. Его крайне раздражал тогда еще неоконченный процесс с Винклером, он был желчен и зол. Несколько освежающе повлияло на него посещение клуба, где раз в неделю, по пятницам, он, по собственному признанию, мог «досыта поесть, посмеяться и поспорить, особенно о вещах, которых он не понимал». Еще более развлекало его посещение театра, где выступал на сцене, наряду с посредственностями, высокоталантливый актер Экгоф. Лессинг по-прежнему принимал к сердцу успехи и неудачи Фридриха II, но прусский шовинизм все более отталкивал его. Пленившие его сначала патриотические песни Глейма скоро надоели, и он стал уже открыто высказывать, что в поэзии Глейма «патриот чересчур подавляет поэта». Но еще более неприятное впечатление произвели на Лессинга патриотические излияния пастора Ланге, – того самого, который перевел Горация и которому Лессинг посвятил свой критический «Путеводитель». Лессинг положительно негодовал, когда Ланге написал стихотворный пасквиль на принца Карла, хотя и запрещенный цензурою, но вышедший в свет по непосредственному дозволению Фридриха II. По этому поводу Лессинг сказал, что Фридрих как солдат дал разрешение, которого не дал бы при других обстоятельствах как король-философ. Видя междоусобную вражду и напрасное пролитие немецкой крови, Лессинг, по-видимому, разочаровался во всем. К этой эпохе его жизни относится знаменитое изречение, с которым носились его враги, упрекая его в космополитизме. «О любви к отечеству, – сказал Лессинг, – к стыду моему, я должен в этом сознаться, я не имею никакого понятия, и эта любовь кажется мне, в крайнем случае, героической слабостью, без которой я охотно могу обойтись». Враги Лессинга забывают, что настоящим отечеством его могла быть только Германия, в то время существовавшая лишь как отвлеченное понятие.
По обыкновению, Лессинг писал десять вещей сразу. Он сочинял басни, написал трактат о басне, составлял комментарии к песням Глейма, работал над литературными письмами, вместе с Рамлером издал и снабдил предисловием стихотворения Логау. Посреди этой журнальной и черной работы он составлял планы драматических произведений, как вдруг пришло известие о тяжкой ране, полученной его лучшим другом Клейстом под Кунерсдорфом. Глубока была скорбь Лессинга, – и тут пришло новое известие – о смерти его друга. При своем одиночестве Лессинг нуждался в друге, подобном Клейсту. Даже Мендельсон не мог заменить Клейста, который привлекал Лессинга своею необычайною искренностью и прямодушием. Иногда Клейст становился угрюм и мрачен, – но Лессинг знал, что это душевное состояние его друга есть следствие тяжких ударов судьбы; эта меланхолия не была капризом слабохарактерного человека и возбуждала тем большее сочувствие, что такие припадки случались с Клейстом необычайно редко.
Потеря друга и собственные неудачи довели Лессинга до крайне возбужденного состояния, и он лихорадочно взялся за работу, чтобы забыть об окружающем. Он стал изучать Софокла и начал замечательный этюд о его сочинениях, оставшийся неоконченным. После занятия Берлина русско-австрийскими войсками Лессинг оставил этот город и последовал приглашению генерала Тауенцина, который звал его к себе в Бреславль, предлагая ему приличную секретарскую должность. Лессинг поспешно уехал в Бреславль, но все же по дороге заехал во Франкфурт, где посетил могилу своего друга Клейста.
Пребывание у Тауенцина дало, наконец, Лессингу желаемый отдых, и он на деле мог проверить свою любимую латинскую пословицу, гласящую, что «музы требуют досуга и уединения писателя». Действительно, он собрал здесь много материала для своего «Лаокоона». Вскоре, однако, оказалось, что сравнительно несложная секретарская обязанность утомляла его более, чем труднейшие литературные работы.
В Бреславле Лессинг имел полную возможность присмотреться к оборотной стороне подвигов прусского короля Фридриха П. Тауенцин, у которого он был секретарем, должен был в качестве губернатора или коменданта крепости надзирать за чеканкою низкопробной монеты, которую Фридрих заставлял принимать, как полновесную; прусский король, несмотря на свое юдофобство, поручил эту аферу двум берлинским евреям, которые делали самые заманчивые предложения Лессингу и особенно Мендельсону; но оба друга дали понять, как они относятся к подобному предприятию. Многие из знакомых Лессинга удивлялись по этому поводу его «непрактичности», так как он легко мог стать богачом. По обыкновению, Лессинг часто посещал театр, завел кое-какие знакомства и вел довольно беспорядочную жизнь. Он получал хорошее жалованье, но жил более чем скромно и никогда ничего не откладывал. Много тратил он на покупку книг, и библиотека его содержала уже более шести тысяч томов. Чтобы помочь родителям и братьям, он часто занимал деньги и закладывал вещи. Со слугами ему не везло: один из лакеев обокрал его и скрылся, а потом открыл лавку. «Что ж, – сказал Лессинг, – узнав об этом, – он, по крайней мере, хорошо употребил мои деньги». Когда, однако, знакомая дама стала ему советовать «не сорить деньгами», Лессинг ответил: «У меня всегда будут деньги, пока останутся эти три пальца (чтоб держать перо) и вот это», – он указал на свой лоб. Говорят, что Лессинг постоянно держал в карманах червонцы вместе с мелкой монетой и часто по ошибке подавал милостыню червонцами. Если нищий возвращал золотой, Лессинг выражал удивление, что на свете есть столько честных людей, и приказывал нищему взять червонец, «посланный ему самим провидением».
При такой щедрости, не знавшей разумных границ, неудивительно, что Лессинг легко увлекся азартными играми. Сам Лессинг весьма правильно объяснил причину своего увлечения картами: это был род искусственного возбуждения для его совершенно расстроенных нервов. «Я нарочно играю так страстно, – говорил он. – Сильное возбуждение приводит в действие мою остановившуюся машину; оно избавляет меня от физического страдания, которое я часто испытываю». Берлинский друг Лессинга, Мендельсон, узнав о подобном образе жизни своего приятеля, придумал весьма остроумное противоядие. Он прислал Лессингу экземпляр своих философских сочинений с печатным посвящением, в котором между прочим было сказано, что писатель, обожаемый публикой, стал немым божеством. «Он не слышит, не говорит, не чувствует, не видит. Что же он делает? – Он играет».
Лессинг пришел в ужас, получив такой подарок. Мендельсон поспешил успокоить друга, сообщив ему, что посвящение присоединено лишь к нескольким экземплярам, розданным его ближайшим знакомым и приятелям. Нравоучение не помогло. Лессинг продолжал устраивать у себя ночные сборища, пока, наконец, его домовый хозяин, по профессии булочник, не придумал средство более действительное, чем увещания друга: он пустил в обращение пряники с карикатурным портретом и подписью Лессинга, что заставило последнего «очистить» квартиру раньше срока.
Лишь по окончании Семилетней войны Лессинг пришел в себя. Он сопровождал генерала Тауенцина в его деловых поездках и, возвратившись в Бреславль, взялся за литературные письма, снова стал работать над своим «Фаустом» и начал подготовительные работы для «Лаокоона». Весну 1764 года он провел сравнительно спокойно, живя в дачном помещении, где, сидя в беседке, усердно работал над первой немецкой национальной драмой «Минна фон Барнхельм». За эту работу он взялся с необычайной энергией и довел себя до такого переутомления, что заболел. Во время болезни его более всего мучили беседы доктора; главною темою этих бесед был Готтшед, опротивевший Лессингу еще до болезни. Когда болезнь достигла критического периода, Лессинг сказал одному из знакомых: «Хотел бы я знать, что произойдет в моей душе во время умирания». – «Но это невозможно», – сказал приятель… «Ах, вы меня интригуете!» – с досадою воскликнул больной. По выздоровлении он долго страдал обмороками. Лессинг уверял, однако, что болезнь принесла ему пользу. «Я точно вновь родился, – говорил он. – С этих пор началась серьезная эпоха моей жизни. Я вполне становлюсь мужем и надеюсь, что эта горячка выгнала из меня последние остатки моих юношеских глупостей. Счастливая болезнь!» Конечно, это был самообман, и вскоре Лессинг стал, наоборот, жаловаться, что не может работать по-прежнему. Особенно печалило его, что он не мог закончить свое любимое произведение, свою «Минну фон Барнхельм». Лишь вполне поправившись, он опять взялся за работу. «Я не хочу писать эту вещь половиною головы», – говорил он.
Наконец был решен процесс с Винклером, и Лессинг получил 300 талеров, явившихся как раз кстати, тем более, что родители осаждали Лессинга письмами, жалуясь на нужду. Посетив родительский дом, Лессинг возвратился в Берлин. Он сюда приехал уже далеко не безусловным почитателем Фридриха II. Высокомерный тон, господствовавший в Берлине после того, как Петр III заставил Россию помогать Пруссии, пришелся совсем не по душе Лессингу. На первых же порах пребывания в Берлине Лессинга подстерегали домашние неприятности: его новый слуга, присланный сюда привести в порядок книги, выдал себя за брата своего барина, нарядился в его платья и вел себя крайне нахально. Лессинг рассчитал слугу, – но и новый лакей оказался немногим лучше, – разумеется, по вине самого Лессинга, решительно не умевшего проявлять власть над слугами. Неудивительно, что в его комедиях слуги не только фамильярничают с господами, но нередко командуют ими.
Закончив «Минну фон Барнхельм», Лессинг принялся ревностно за своего «Лаокоона».
Комедия «Минна фон Барнхельм» составляет в его творчестве такой же поворотный пункт, как и «Лаокоон». Оба эти произведения, в противоположность прежним работам Лессинга, уже не имеют следа какой бы то ни было подражательности. Вместо того чтобы идти по дороге, проторенной другими писателями, нередко такими, которые стояли ниже самого Лессинга, в этих двух произведениях он сам указывает немецкой литературе новый путь.
В «Минне фон Барнхельм» творчество Лессинга достигает полного развития. Все типы этой драмы созданы им из черт, которые ему приходилось наблюдать в действительности. Работая над своим «Фаустом», Лессинг убедился, что не в этом произведении должен находиться центр тяжести его деятельности. Не в воображении средневекового прошлого, не в воссоздании типа, выработанного народной фантазией, а только в живой современности он мог искать подходящие сюжеты. Для создания «Фауста» Лессингу не хватало богатства красок, которыми располагало воображение Гёте. Семилетняя война, взятая не с ее розовой стороны, невольно привлекала внимание Лессинга. Широкое знакомство с бытом и нравами, жизненный опыт, знакомство с такими людьми, как Клейст, послуживший прототипом майора фон Телльгейма, – все это ставит «Минну фон Барнхельм» бесконечно выше прежних драматических работ Лессинга. Он сам сознавал это, чувствовал значение своего нового произведения и поэтому работал над ним с лихорадочным рвением. Случай, происшедший в одной бреславльской гостинице, где невеста отыскала своего жениха, раненого офицера, был основою фабулы. «Горю нетерпением, – писал Лессинг 20 августа 1764 года, – закончить свою „Минну“. Эта комедия – один из последних моих проектов. Если она не выйдет лучше всех прежних моих пьес, то я твердо решился ничего более не писать для театра».
О громадном впечатлении, произведенном этою пьесою на «избранных», писали многие, и среди них Гёте. Но большинство публики отнеслось к «Минне фон Барнхельм» не лучше, чем к любой посредственной пьесе. В противоположность прежним трем драмам Лессинга, в «Минне фон Барнхелъм», за исключением лиц третьестепенных (графа и фельдъегеря), все остальные действующие лица вполне типичны. Даже слуги обрисованы превосходно и не вылиты по одному образу, как прежние «лизетты», списанные с мольеровских субреток. Главный интерес пьесы, конечно, сосредоточивается на Минне и ее женихе майоре фон Телльгейме. Порывистая, живая, бойкая, несколько ветреная, но горячо любящая Минна – это дитя фантазии Лессинга – сочетает в себе самые симпатичные стороны немецкой женщины, – конечно, не такой, какою мы привыкли ее представлять себе, соединяя с понятием немки либо ангельскую невинность, либо флегму и слащавую сентиментальность. Что тип Минны не есть что-либо исключительное, – в этом убеждают нас хотя бы многие женские фигуры, обрисованные гораздо позднее Шпильгагеном. Действуя более по чувству, чем по рассудку, Минна не может быть названа идеальной героинею. Но зато она гораздо более привлекательна, чем разные не в меру чувствительные, не столько идеальные, сколько идеальничающие создания, с которыми мы так часто встречаемся у второстепенных немецких драматургов и беллетристов.
Не менее характерна личность майора фон Телльгейма. Мужественность, прямота и огромное, даже до болезненности развитое самолюбие – все эти черты, хотя и списанные Лессингом с покойного друга Клейста, превратились под его пером в очертания новой, совершенно оригинальной личности.
Дав в «Минне фон Барнхельм» первый пример сценического изображения современной немецкой жизни, Лессинг порвал всякую связь и с французским псевдоклассицизмом, и с английским сентиментализмом. В «Минне» вообще трудно заметить чье бы то ни было постороннее влияние, разве что косвенное – творчества Шекспира, с которым Лессинг только в это время стал знакомиться более основательно. Но влияние Шекспира ограничивается лишь отрицательной стороной – то есть способствует ниспровержению прежних кумиров. Поняв Шекспира, нельзя уже было поклоняться Ричардсону.
Не менее самостоятельным путем идет Лессинг в области эстетической критики, что сказывается сначала в его литературных письмах, а затем и в «Лаокооне». Подобно многим произведениям Лессинга, его «Лаокоон», начатый в 1765 году, остался неоконченным: вышла только первая часть. Во второй части он намеревался развить подробнее свои взгляды на живопись и на музыку. По обыкновению, помехою для его работы были стесненные материальные условия. Одно время казалось, что Лессинг получит место при королевской прусской библиотеке. По смерти прежнего библиотекаря вакантное место первоначально предложили знаменитому Винкельману, прославившемуся своею «Историей искусств». Не следует, впрочем, думать, чтобы король Фридрих имел какое-либо понятие о Винкельмане. Он в данном случае просто обратился к своим министрам и придворным, а те порекомендовали Винкельмана. Что касается самого короля Фридриха, этот меценат, поощрявший каждого французского эмигранта и благоволивший гениально бездарному Готтшеду, был твердо убежден, что знаменитый Винкельман есть одно и то же лицо с неким аудитором полка принца Генриха, также Винкельманом, дезертировавшим в Рим и ведшим там крайне распутную жизнь! При таком знакомстве с такою знаменитостью, как Винкельман, неудивительно, что король Фридрих знал и Лессинга главным образом со слов пастора Ланге, который не мог простить Лессингу критики переводов Горация. Место библиотекаря было, как сказано, предложено Винкельману; но король объявил, что для немца довольно и тысячи талеров жалованья, вследствие чего Винкельман с негодованием отказался. Тогда приятели Лессинга стали хлопотать за него, надеясь доставить ему эту должность. Но Фридрих объявил наотрез, чтобы ему не говорили более о Лессинге, и при этом заметил, что пригласит француза, так как все немцы – педанты.
Несмотря на все треволнения, Лессинг не только выпустил в свет первую часть «Лаокоона», но наконец издал и свою «Минну фон Барнхельм», в которой, в последнюю минуту, сделал несколько поправок по совету одного из своих наилучших приятелей – Раммера.
Если «Минна» была восторженно принята публикой, то «Лаокоон» дал Лессингу почетное место в ученом мире. Даже Винкельман, относившийся свысока к этому произведению, пока знал о нем с чужих слов, прочитав, наконец, «Лаокоона», сказал: «Лессинг пишет так, как было бы желательно, чтобы все писали». В этом снисходительном приговоре «знаменитости» звучит некоторая скрытая зависть… О значении «Лаокоона» в истории немецкой литературы можно судить уже по тому влиянию, какое имело это произведение на Гёте и на Шиллера.
Для оценки эстетической теории, развитой Лессингом в его «Лаокооне», необходимо знать, что в XVI, XVII и особенно XVIII веках многие писатели намеренно разрушали границы между разными искусствами. Так, Лодовико Дольче (в XVI веке) утверждал, что живопись есть та же поэзия и поэзия – та же живопись; в начале XVIII века англичанин Аддисон заявил, что живопись и поэзия пользуются одними и теми же средствами; во Франции граф Кэлюс в 1757 году утверждал, что о достоинстве поэта можно судить главным образом по числу картин, которые он доставляет живописцу.
Предшественником Лессинга, высказавшего совершенно иной взгляд на границы искусств, был энциклопедист Дидро, который в своих «Письмах о глухонемых» и в «Опыте о живописи» впервые пытался установить более правильный взгляд на вещи. Исходя из чисто психологических положений, Дидро сказал, что живопись и поэзия относятся различно к одним и тем же объектам. Так, например, описание того, как Полифем пожирал спутников Одиссея, производит сильное впечатление; но изображение того же сюжета на картине было бы, по мнению Дидро, отвратительно и невыносимо для глаза.
В «Essai sur la peinture», появившемся в 1765 году, когда Лессинг уже работал над своим «Лаокооном», Дидро высказывает взгляды, довольно близкие к взглядам Лессинга; но прямое влияние Дидро на Лессинга не доказано, точно так же, как и, обратно, не доказано, чтобы Дидро был знаком с «Лаокооном», когда, спустя десять лет после его появления, писал свои «Мысли о живописи, скульптуре, архитектуре и поэзии», где есть много поразительных совпадений с мнениями Лессинга. Здесь мы просто имеем дело с явлением, весьма обыкновенным в истории мысли: одни и те же идеи возникают самостоятельно в умах великих людей, нередко принадлежащих к разным национальностям и живущих в разных концах цивилизованного мира. Весьма незначительным было влияние, оказанное на Лессинга Винкельманом, у которого он заимствовал лишь некоторые факты, редко соглашаясь с его взглядами. Больше значения имела для Лессинга переписка с Мендельсоном, который еще раньше Лессинга отверг натуралистическую теорию грубого копирования природы и одновременно с ним пришел к мысли, что область изобразительных искусств составляют «расположенные в пространстве, телесные, видимые формы», тогда как область поэзии составляют «явления, следующие во времени».
Сущность взглядов, выраженных Лессингом в его «Лаокооне», сводится к следующему. Лессинг задается вопросом: почему скульптор, изваявший знаменитую группу – Лаокоона и его сыновей, удушаемых змеями, – не изобразил Лаокоона издающим вопли или стоны? Было бы ошибочно думать, что скульптор хотел этим выразить величие души или мужество Лаокоона. У древних греков вопли и стенания вовсе не считались признаком душевной слабости или трусости. Их герои, не стесняясь, вопят и даже плачут, как, например, Филоктет у Софокла. Вергилий, отлично понявший дух Древней Греции, заставляет своего Лаокоона неистово кричать, и он прав, потому что поэзия имеет более широкие границы, чем скульптура. Для скульптора руководящим началом должна служить красота; но человек, неистово вопящий, всегда безобразен, – вот где кроется причина, почему скульптор иначе изобразил страдание Лаокоона, нежели поэт. Сравнивая поэзию с живописью, Лессинг приходит к подобным же выводам. Живопись имеет дело с телами, предметами, поэзия – с действиями. Живопись не может изобразить действия: она только дает намеки на действия; наоборот, поэт может изобразить телесные формы только посредством действий. С этой точки зрения Лессинг осуждает так называемую «описательную» поэзию, он указывает на заслуживающий подражания пример Гомера, который, как правило, никогда не дает подробных описаний человеческой фигуры, излюбленных второстепенными поэтами, – но ограничивается несколькими резкими эпитетами или же заставляет нас судить о красоте по производимому ею действию. Из поэм Гомера художник не может выкроить картин; Гомер действует на живописца совсем иначе, воодушевляя его и давая ему общие указания. Поэт, подобный Гомеру, не пренебрегает и уродливым, дает место и смешному, и ужасному; живопись может изображать уродливое – но тогда это уже не живопись, а ловкое копирование природы. Даже поэзия должна обращаться осторожно с отвратительными сюжетами, в живописи же они совсем недопустимы.
У древних, говорит Лессинг, красота была высшим законом живописи (для сокращения он иногда употребляет слово «живопись», подразумевая под этим и скульптуру). Греческий живописец Павзон, изображавший по преимуществу уродов, умер в нищете. Предшественник голландской школы, Пирик, рисовавший цирюльни, мастерские, ослов, овощи, получил неблагозвучное прозвище рипарографа (рисующего мавозон).
В Фивах было запрещено законом изображать что-либо отвратительное. Этому правилу добровольно следовали древние скульпторы: они никогда не изображали таких страстей или такой степени страсти, при которой черты лица искажаются; так, например, ни один из них не изображал бешенства или отчаяния. Среди античных скульптурных произведений нельзя найти изображения фурии. Вместо гнева древние изображали серьезное, суровое выражение лица; вместо отчаяния являлась скорбь. Греческий живописец Тиманф, изображая жертвоприношение Ифигении, нарисовал скорбные лица окружающих; но лицо Агамемнона осталось закрытым: художник нарочно закрыл его, чтобы не изобразить отчаяния отца, так как при этом пришлось бы принести в жертву то, что ценится более всего в художественном произведении – красоту. Закрыв лицо отца, художник производит должное впечатление тем, что позволяет зрителю догадаться о глубине и силе невидимой скорби. Те же рассуждения Лессинг применяет к Лаокоону: «Художник стремился достичь наибольшей красоты, возможной при данных обстоятельствах (то есть при физической боли). Соединить красоту с выражением, составляющим последствие страшной боли, невозможно. Пришлось поэтому смягчить его: крик заменить вздохом, – не потому, что крик был доказательством малодушия, а потому, что он обезображивает лицо. В самом деле, постарайтесь мысленно раскрыть Лаокоону рот и затем судите. Заставьте его кричать и посмотрите. Прежде вы видели произведение, внушавшее вам сострадание, потому что вы одновременно видели красоту и страдание; теперь получилось отвратительное произведение, от которого вы охотно отворачиваетесь, потому что созерцание боли возбуждает неприятное чувство, а отсутствие красоты у страдающего не превращает это чувство неудовольствия в сладостное чувство сострадания».
Лессинг предвидит возражения со стороны реалистической школы и старается ответить на них: «Искусство, говорят, отвоевало в новейшие времена гораздо более широкие границы. Его подражательная способность, говорят, простирается на всю видимую природу, а красивое составляет ничтожную часть природы. Истина и выразительность есть первый закон искусства.
Допустим, что это так, но даже с этой точки зрения станет понятно, почему художник не может копировать все, что ему вздумается. Художник может схватить в вечно изменчивой природе лишь один момент; мало того, живописец даже этим моментом пользуется ограниченно, а именно – с одной определенной точки зрения. Но произведения искусства долговечны, на них смотрят долго и несколько раз; очевидно, что художник должен приложить все старания к тому, чтобы избранный им момент и принятая точка зрения были как можно более удачны. Но наиболее удачно то, что дает наибольшую пищу воображению зрителя. Неправильно поступает художник, который, изображая страсти, выбирает момент сильнейшего аффекта: этим он отнимает у зрителя всякую способность вообразить себе что-либо еще большее. Если Лаокоон вздыхает, мы можем себе представить, что он закричит или зарыдает; но если он неистово вопит, то дальше этого уже идти нельзя, наше воображение совершенно подавлено и впечатление остается резким, но не глубоким». Лессинг приводит пример греческого живописца Пимомаха, нарисовавшего Медею. Пимомах изобразил Медею не в тот момент, когда она убивает детей, – а когда в ней еще борется материнская любовь с ревностью. Когда какой-то посредственный художник изобразил, наоборот, момент убийства, то один древний поэт весьма остроумно заметил, обращаясь к этой Медее: «Разве ты постоянно жаждешь крови твоих детей? Разве постоянно является новый Язон с новой Креузой и беспрерывно злят тебя? Прочь эту картину!»
Указав границы «изобразительных» искусств (живописи и скульптуры), Лессинг затем пытается установить границы поэзии и восстает против «описательного» направления. Он осуждает подробные поэтичные описания женской красоты. Поэт может описать красоту, лишь разлагая ее на составные элементы и перечисляя их в известной последовательности; но этот аналитический процесс тотчас уничтожает впечатление, которое получается лишь при созерцании целого, – а целое может изобразить лишь живопись или скульптура. Гомер в этом случае, по мнению Лессинга, стоит выше новейших поэтов. Гомер говорит, что Елена была божественно прекрасна, – но нигде не дает подробного описания ее красоты; зато он дает больше: он показывает нам, какое впечатление производила ее красота, – например, в том месте «Илиады», где описано, как Елена явилась в собрание старейшин троянского народа. Одно из лучших средств, которыми может пользоваться поэзия при изображении красоты, состоит, по мнению Лессинга, в том, что поэт превращает красоту в грацию, так как грация есть «красота в движении» и поэтому она менее доступна художнику, чем поэту.
В то время как художнику доступен лишь один момент – и ему необходимо уметь выбрать этот момент, – поэт в своих описаниях может воспользоваться лишь одним качеством или признаком и должен выбрать тот именно признак, который наиболее способен возбудить наше воображение. В этом и состоит секрет силы эпитетов, употребляемых, например, Гомером. Гомер не дает подробного описания кораблей: он характеризует их одним, от силы двумя эпитетами, – например, черный корабль, быстрый и тому подобное. Если он описывает что-либо подробно, то не сами предметы, а движения их, – например, отчаливание корабля: в этом случае поэзия имеет, наоборот, преимущество над живописью. Живописцу надо пять или шесть картин, чтобы воспроизвести одно какое-либо краткое описание Гомера.
Отведя для живописи область красоты, Лессинг допускает в поэзии изображение уродливого. Он выступает также против теории, требующей, чтобы поэт во что бы то ни стало изображал идеально совершенные характеры. В живописи должна быть красота, поэтому должны изображаться положения спокойные, величественные, полные достоинства, – вообще, свободные от чрезмерных эффектов. «Грубое и бессмысленное перенесение этого правила в область поэзии, если не породило, то утвердило ложную теорию совершенных в нравственном отношении характеров. Конечно, и поэт стремится к идеально прекрасному; но его идеал требует не покоя, а, наоборот, действия. Действия же тем совершеннее, чем значительнее, разнообразнее и даже чем противоположнее между собою управляющие ими мотивы». Поэтому идеально-нравственный характер может играть в поэзии лишь второстепенную роль, так как в своих действиях он большею частью руководится слишком простыми мотивами и в нем не происходит борьбы страстей. Его спокойствие величественно, но не поэтично.
Как уже было отмечено выше, «Лаокоон» остался, к сожалению, неоконченным. Когда первая часть его была уже почти готова к печати, вышла в свет давно ожидаемая «История искусств» Винкельмана, перед этим издавшего лишь свои мелкие статьи. Лессинг высоко ставил авторитет Винкельмана собственно как историка, и в одной из последних глав «Лаокоона» написал: «Я не осмелюсь сделать ни шага более, пока не прочитаю это произведение. Мудрить об искусстве, исходя из одних общих понятий, опасно: это может повести к таким фантазиям, которые, к стыду моему, увидишь опровергнутыми при изучении произведений искусства. То, что делали (древние) художники, научит меня тому, что вообще должны делать художники. И если человек, подобный ему (Винкельману), держит факел, освещающий историю, то умозрение может смело идти по его следам». Из этих слов видно, что Лессинг, главным образом, надеялся воспользоваться историческими сведениями, сообщаемыми Винкельманом, но нимало не подчинялся его теоретическим воззрениям, в чем легко убедиться с первых же строк «Лаокоона», в которых он оспаривает именно мнения Винкельмана. Лессинг вскоре имел, однако, случай убедиться, что и историческая часть у Винкельмана представляет немало промахов, на которые он указал, впрочем, в весьма почтительных выражениях, называя их «мелочами». Эта сдержанность немало способствовала благоприятному приговору, произнесенному Винкельманом над «Лаокооном». Впрочем, среди современников Лессинга нашлись и такие, которые отнеслись к его произведению вполне беспристрастно и без всяких личных видов. Из них особенно следует упомянуть известного Гердера. В настоящее время в Германии существует целая литература о «Лаокооне», трудно назвать произведение, которое в такой степени повлияло бы на эстетические воззрения немцев, как неоконченный труд Лессинга. Лессинг надеялся издать свой труд также на французском языке и сам перевел «Предисловие». Но, как и многие другие его проекты, этот план остался невыполненным.