Гришка поглядел за окно конюшни грустным глазом, ленясь стряхнуть мешающую смотреть челку. За узким, вдоль стены прорубленным окошком, низ которого приходился аккурат вровень с мордой, стояла ночь. Даже еще, может, и не ночь никакая вовсе, а так, поздний, затянувшийся, будто случайно зацепившийся за человеческое жилье вечеришко, который вот-вот должен был уже незаметно перейти в ночь, а ночь следом столь же неуловимо обратиться в утро, а утро — в день. Все — своим чередом. Вечным, в общем, кругом.

От поселкового клуба сюда, на окраину, долетали обрывки людских разговоров и тихая музыка. Окошко же глядело на небольшой болотистый пустыришко, за которым начинался молодой березовый густяк. Фонари на столбах уже давно зажглись, и конюшня отбрасывала на кочи долгую плотную тень, которая оканчивалась в самый раз у березняка, и тень от шестка с телевизорной антенкой, прикрепленной к коньку крыши, терялась из виду среди голых прутиков обронивших листву березок. А передние березки, однако, хорошо видать было. Они, передние-то эти, как плетень стояли, загораживая собою весь лесок, как бы скрывая совершающуюся там тайну. Но Гришка знал, что тайны там никакой ни сейчас, ни вообще нету. Ведь всего еще с месячишко назад он, Гришка-то, спутанный по передним ногам, побрыкивал среди тех самых березок с вечера до утра. Так что там пряталась сейчас просто-напросто ночь, а никакая не особая тайна.

На косяки окошка, утыканные то тут, то там погнутыми гвоздиками, которые держат рамы и которые с той поры в дереве пооставались, как на лето стекла в конюшне выставили, нынче уже с вечера настыло инея. Иней лежал, должно, и повсюду вокруг теперь за стеною конюшни на покрытых мертвой травой кочках. Гришка тяжело дохнул паром на подоконники, и там, где коснулось дерева его дыхание, враз стало сыро и ярко проблеснули махонькие такие капельки влаги.

Да-а, был-имелся Гришка нынче один на всю конюшню…

Последнюю-то гнедую кобылку прирезали еще в прошлом году, и как раз, пожалуй что, об эту самую пору.

В тот день они с Фалеем, как и нынче вот, только-только возвернулись с огородов, вывезя с последних делянок картошку. Фалей, матерясь и неловко тыкаясь пальцами, долго — ну, точно как вот и нынче тоже! — распрягал тогда, крепко будучи выпивши, потому что после каждой ездки его в дома заводили для угощений. И пока распрягал, Гришка все волей-неволей, а видал: бывшая та гнедая кобылка, подвешенная кверху брюхом в станке, где прежде ее обычно подковывали, была уже освежевана. И шкура ее, после того, должно, как кровь смывали, сохла на заборе, И Гришка запомнил будто голубое, как в сплошном синяке, старое и худое мясо на ногах и спине у той кобылки. И у него, у Гришки, верно, нынче такое же, как и у той кобылки, мясо-то. Ну да, именно к старости оно всегда так, конечно…

Закрыв глаза, Гришка вновь переступил с ноги на ногу и боком потерся о доски.

В кормушку заложено было малость сенца. Свежего, однако, нынешнего. Но аппетиту никакого не было. Гришка и вообще-то в последнее время больше пил, чем ел. Усталость все более обращалась у него почему-то в равнодушие к еде. Да и, по правде-то говоря, есть стало все труднее — зубы поистерлись крепко. И Гришка осторожно пошевелил губами, касаясь своих желтых сжеванных зубов.

Временами ему даже начинало представляться, будто все его члены существуют особняком, каждый по отдельности как бы: зубы, ноги, хвост, а в особенности так круглое огромное брюхо, которое, как в плетенке какой, колыхалось и жило меж ребер и в котором словно бы давно уже оборвалось что-то, смешалось и теперь висело тяжестью. Точно что-то чужое, инородное образовалось теперь во всей его внутренности. И как все это еще держалось вместе, как все это еще подчинялось его желаниям и как в работах-то послушным бывало, его самого, Гришку, изумляло порою необыкновенно. Уже весь составлен будто бы изо всего разного, как телега, которую на зиму разбирает Фалей, — передок, колеса, прочее остальное, — а вот движется, живет еще.

Гришка махнул свалявшимся, в репьях, хвостом — ноги раззудило больно — и опять выглянул в окошко.

На этот раз не стал он лесок оглядывать а, напрягшись, отыскал в темноте горбину мусорной кучи, которую закрывала тень от конюшни. Ничего точно не различил он сейчас, что там свалено, знал он просто, что туда набросано, потому что его, бывало, множество раз проводили мимо всего того мусора при свете дня. А лежал-покоился там, между прочим, посреди всякого хлама некогда легкий, сплетенный из прутков возок. С ловким передним сиденьицем, с подножками из железа и с крыльями над колесами, чтобы грязь не брызгала в ездоков. С широкою двухместною лавочкой, огражденной на манер перильцев изогнутым прутком. Нет, добрый возок. Отчаянно ходкий. А впрочем, таким он был ранее. Нынче же вовсе не тот он, конечно, уже возок! Железо с него все поснимали напрочь, плетенка же от дряхлости сама во множестве мест проломилась, и через проломы те просыпались в возок из кучи земля и мусор, в которых теперь муравейник. А черный, сверкавший некогда лак поотваливался чешуйками, совершенно открыв глазу легонькое, обветшавшее дерево.

А ведь в ту давнюю-предавнюю пору, когда возок был новехонек и он, Гришка, был еще крепеньким меринком, много повидал он с тем возком всяких-разных дорог вокруг по всей окрестности.

Еще и в этом даже году, кажется, езживали они с Фалеем на покосы, километров за семь от поселка-то. Точно, в этом году… сено оттуда выволакивали! Старику одному. С собакою он там в шалашике жил. Перед последней ездкой его, Гришку-то, распрягли, чтоб передохнул, — года-то ведь у него немалые, не резвые уж, — и старик с собакой в лес ушли. Ходил недолго и несколько раз — слыхать хорошо это было — стрелял. Вернулись все ж пустенькими, и старик Фалею, на охапке сена у телеги задремавшему, больно жалился:

— А все не могу взять! Дурной какой-то зайчишка на этом проклятом месте уродился. В земле, поди, уж и тлену никакого нету, а дух словно остался, и заяц дурной какой-то здесь пошел…

Да-а, на тех самых местах-то, где елани нынче покосные, располагалась когда-то свежая вырубка с пятью низенькими, до половины в землю утопленными бараками, с решетками железными на окнах…

Окошки-то, кстати, были в тех бараках такие же в точности, что и в нынешней конюшенке, — долгие, во всю стену. Сам он, Гришка, жеребчик тогда еще, проживал в сарае возле другого барака, располагавшегося отдельно, за проволоками, на просторе, и в том бараке спали караульные солдаты. Один из них, самый старый, и приглядывал за лошадьми: давал, значит, фуражу, стойла выгребал и запрягал-управлял серою в яблоках ладною кобылкой — его, Гришкиною, матерью.

Эх, а вообще-то все изначальное то времечко вспоминается теперь неясным, расплывчатым, точно и вовсе никогда его не было и все оно только привиделось-примерещилось. Да ведь и помнить, пожалуй, особо из того времени как-то и нечего: пустая она, однако, была какая-то, вся та пора…

Ходил он вольно, рядком с матерью. Возили же на ней всякое с утра и до вечера: дрова, сено, когда продукты какие, обед для тех, кто в самом поселке работал, склад там какой-то строили… А в конце дня непременно, когда всех с работ пригоняли, обросший постоянной рыжиною солдат в гимнастерке с засаленным воротом, что был приставлен следить за ними, непременно выпрягал мать из телеги иль саней, и заходили они тогда все втроем за проволоки, забирали бочку и ехали к лесной речушке Хвощевке по воду.

За проволоками, пока солдат прицеплял да отцеплял бочку, Гришку всегда окружали те с коричневыми, обветренными лицами люди, красноносые и красноухие от перенесенных морозов, а одевали их одинаково в чиненые-перечиненые, непривычного, чужого цвета шинели. Люди эти похлопывали его, Гришку, по спине и крупу, гладили, скаля зубы, и тайком, осторожно поглядывали на хмурого солдата — а как заругается? — который как раз, нарочно, наверное, старался людей всех тех вовсе не замечать. Иногда кто-нибудь из них, из боязливых-то, тыкал все же ему, Гришке, под нос крохотный комочек засохшего, в табаке, по карманам затасканного хлебца и тихо смеялся даже, точно — эх, невидаль-то какая! — удивлялся, как это он способен брать этот кусочек мягкими, осторожными губами.

— Гэр-ришка! — обязательно выговаривал этот, уж такой на лакомство щедрый. — Ку-ша́й! Гут, Гэр-ришка, ку-ша́й…

Да-а, все-то тогда его ласкали!

А в особенности — это уж он после только догадался — так те, которым самим не больно-то сладко приходилось в своей человечьей жизни. Которым более или менее сладко было, так те и вовсе не обращали никогда на него никакого внимания… Вот уж даже детей возьми, которые все вроде одинаковые. А и они по-разному к нему, к Гришке, и к матери относились-заботились! Те поселковые-то детишки, что по усадьбам своим жили, одно — глазели только, а вот другие… Они в большом рубленом дому вместе, что одной семьей, жили. Мать им его, Гришкину, серую в яблоках, потом в работы насовсем отдали; вот они, все тоже одинаково в казенное одетые, — они уж здорово ласкали и заботились, когда он с матерью им кухню привозил и потом, когда мать отдельно у них жить-работать стала, а он, Гришка, уже в случайных встречах видел их, детишек и мать… да видел же, как ей с ними спокойно!.. А, однако, когда особо-то плохо вот к нему, допустим, относились? И тогда? Ну, и после… Не-ет, всем он им, людям-то, и счастливым, и несчастливым оказывался одинаково нужен. Так что не на чего обижаться. Хоть и всякие они, люди-то, встречались-попадались, а нет ведь, не на чего досадовать. Особо, конечно…

Вот Василия хотя бы взять! Ну, которому нынче аккурат свезли с поля в яму картошки. Уж, верно, и вовсе его, Гришку-то, не помнит… Да ведь и давненько уже то было, в первое лето, когда впрягли его в ходкий возочек. Да и единственное оно оказалось, лето-то, когда Василий вволю на нем накатался! Считай, с того же самого лета и началась вся она, жизнь. Ну да, с того именно момента она так и встает перед думой-памятью. Хм, целехонькая. Однако и это… а и это пустое все!

А ведь он, Гришка-то, сразу Василия нынче признал!

Ездок немало сделали они с Фалеем за день. С ближних делянок возили машинами. Управленческими и случайными, военными преимущественно. А вот со всех тех, дальних-то, делянок всегда и испокон веку только ведь на нем, на Гришке, картошки выволакивали. Машины не хотят туда проходить.

Гришка вздохнул и мордой клюнул.

Эх-ха-ха-ха-а, па-аршивая, однако, туда след-дороженька-а, на те, на дальние-то, деляночки! О-ох па-аршивая…

Даже середь самих-то делянок и вовсе ее, можно сказать, нету. Более все межами, по которым камни, кустарник, репьи. Трава же, нелегкая возьми, одними кочами. И все — тягунок, да как раз когда груженый бредешь. Тут бы в самую пору закрыл глаза и знай наяривай, мотай слюни изо всех-то из последних силов! Однако надо бы еще и поглядывать, да в оба: того и жди, что заспотыкаешься. А в двух там местах так и вовсе тащить по одной пашне голимой, в которой никакой твердости-гладкости. Пыль кругом, дымища от костров. Ребятишки с губами из-за печенок черным-пречерными бегут за тобою для собственной забавы: как же, лошадь живая воз прет! Кричат хоть и ласково, да ведь и не по делу вовсе… Земля же, как на грех, мягкая-премягкая. Веснами аккурат на те делянки, по которым осенями-то этак, прямками бредешь, назьму с Фалеем возишь. Так что не земля — пух там один. Колеса утопливает. Но уж следом зато и проселочек. Попроще здесь, с уклонишком. Хотя ухо тоже востро держать следует, потому как только поворачиваться поспевай. Узко, а с обеих-то сторон еще и огорожи понаделаны. Не то чтобы капитальные заборы, а вот троса ржавые протянуты, прутья железные всяко-разные. Зазеваешься, недоглядишь — цепнешься и изранишься. А чего — бывало ведь уж. Троса — вот те бо-ольно хитрые! Проволоки в них отдельные полопались и торчат — не видать, а колко… Однако никакой особой, в общем-то, трудности, если разобраться, так до самого поселкового пруда не предвидится. Ну и по бережку пруда ровно. Ни вверх, ни вниз. Везде гладко, твердо. Тем более когда, как вот и нынче в осень, дождя мало. Глина. Она ничего. Хуже, конечно, камня, но ничего. Терпимо. Вот и по всей по той-то ровности только отдыхиваться и поспевай. Как раз и Фалей-то в том месте по-разумному гоном не гонит, потому что впереди, на въезде в улицы, предстоит самый главный тягун. Держись тут! Он, может, не так уж и долог, тягунок-то, да бо-ольно крут! И прешь по нему всегда ничего не видя. Глаза от напряжения вылазят, один красный, кровавый свет. И сам уже хочешь глянуть — долго ли еще, до какой же до такой предельной поры-времени может продлиться этакое? — а все равно ничего, кроме кровавого этого свету, впереди не видать. Вот когда каждою-то мясинкою поработаешь! Аж губы судорогой кривит и сводит, да и вся морда немеет… Но, глядишь, и Фалей уж позади орет: «Права? Лева?» Ну, знать, скоро и конец предвидится всех твоих мучениев-издыханий, раз хозяин спрашивает, куды воротить. Глядь, а и верно, ты уже на самой на макушке. Взад не тянет. И тут оглядишься. Вправо покажут — ну и ладно, вправо покатишь. А влево — так влево… Хоть куда теперь. Отсюда хоть докудова — недалеко. И асфальтом к тому же больше. Пусть и разбитым местами, с буграми от засохшей, принесенной с обочин глины, да ведь все равно по твердому. Разве что еще к погребам где по траве-дерну свернуть придется, но тут и наддать-то хорошенько не успеешь, как хозяин какой заорет: «Хорош, Фалей!» И Фалей подхватывает: «Хороша, Гришка!» Стой, следовательно…

Потом Фалея в избу сводят на стакашек-другой бражки, угощение заслуженное, и — обратно. Но обратно-то приключений уже никаких. До пруда разве ребяток насажают, да редко когда вскочит в телегу хороший какой Фалея знакомый. Обычно же он никому зря кататься не дозволяет, Фалей-то…

Как раз когда в обратный путь на делянки шли, у своротки с проселка на межи и сидел он нынче на камушке, Василий-то.

По всему судить, так ездка была последняя — смеркалось. За болотами, правда, красным кругом еще светилось низко солнышко. Но в болотах уже рождался по низинкам туман. В воздухе чисто, чуть-чуть лишь изредка потягивало дымком от затухавших костерков.

Василий-то на делянках нынче, может, и раньше был, когда очереди все занимали, только он, Гришка, его впервые за весь день именно на камушке у своротки увидел. А очереди-то когда занимали, и правда, что одни бабы больше кружили. Шумели, кричали. Которые и плакали. Однако все это Фалея касалось: ему ведь решать, кому первому вывозить, кому и после, как, словом, успеется. Тогда, должно, и Василий подбегал, да только он, Гришка-то, в сутолоке его и не приметил, верно.

На скрип колес Василий с камушка вскинулся. Взмахнул рукой: сюда, мол. Гришка скосился: чего, Фалей? А Фалей важно ничего по сторонам не замечает и лишь вперед видит, ровно шофер какой. А чего? Когда картошки вывозят да веснами, когда пашут, Фалей на делянках изо всех самый, можно сказать, наиглавный и желательный человек. Фалей и он, конечно, Гришка.

Ну, а как ближе-то к своротке подъехали, Василий и разулыбался! Рукой широко запоказывал: сюда, сюда, мол, пожалте… Лицо все такое же, глазки серенькие, чуть косенькие. Только уж больно коричневое все, гораздо темнее стало, чем раньше, лицо-то. Да рот незнакомо полон белого железа… На телегу было вспрыгнул, папироски Фалею кажет, угощает, стало быть. Фалей же, ни слова не говоря, наоборот — с телеги-то скок: намекнул, значит, что его, Гришку, жалеть надо. Чего ж, деваться тут некуда, и Василий тоже спрыгнул. Не обиделся вроде, снова своим железным ртом заулыбался, радостный, поди, что его в поле с картошками ночевать не оставили. И вокруг Фалея закружил. То сбоку заглянет, то вперед забежит. Ветки с дороги, кустики махонькие там отвернет, чтобы помехи никакой не было. Тоже догадался-то, ветки отворачивать! И не мешали они вовсе…

…А в то лето начал старый, рыжиною на щеках обросший солдат по субботам запрягать его, Гришку, в лаковый возок. И был он, Гришка, к той поре уже меринком.

Запрягал в сумерках. Всегда, пожалуй, в сумерках… А запрягши, солдат отводил его к каптеркам. И из барака, в котором спали караульные солдаты, выходил сам Василий. И тогда уже, правда, не шибко молодой. Весь в суконном — в синих галифе-брюках и в зеленой гимнастерочке с отложным воротником, но без ремней, медалек и погонов, какими украшенный, точно в дорогой сбруе, хаживал главный над Василием и караульными солдатами офицер. Да-а! И сапожки еще таскал тогда Василий, как и у того, у главного-то офицера: узкие, с высокими голенищами сапожки командирские. Но только мало они ему подходили, сапожки узкие: ноги были у Василия короткие и кривенькие.

Василий чего-то тихо говорил солдату, звякал ключами, а затем, открыв двери каптерки, вместе с солдатами выносил из каптерки разные пакеты с продуктами, мешочки и банки. Складывали они все это в возок и прикрывали охапкою сена. Потом закуривали Василиевых папиросок.

Но вот Василий взбирался в возок, который сильно при этом скособочивало на рессоре, и Гришка резво, после застоя-то, брал с места. Кося назад, он еще некоторое время видал старого того солдата, который у каптерки докуривал Васильеву папиросу, глядя им вслед. Потом недолго помелькивали за деревьями огоньки караульного барака, но погасали вскоре, и наконец посередь темного, непроницаемого леса оставалась одна впереди гулкая и пустынная дороженька, по которой Гришка припускал рысью. Василий редко когда понужал, разве что когда встречал кого из прохожих, и катил возок ходко. Боялся он, Василий-то, что ли: а как его подвезти попросят да вдруг в дороге ограбят? Или еще чего?.. Шут знает чего он боялся. А никто, впрочем, и никогда его и не просил подвозить-то. Да-а…

Однако другое все это было, чем телеги таскать нынче. Пока катал он ходкий возок, за ним, как подмечалось невольно и неоднократно, уход был чище, кормили во многом овсами, ну и к работе особо не понужали.

А! Все равно теперь одно это только прошлое. Обман какой-то. Навроде праздника, какие так любят устраивать себе люди. Эх, у каждой, верно, лошади случается-выпадает такое пустячное время. И у его матери, у серой кобылки в яблоках, тоже, поди, было когда-то такое же времечко. Да чего тут — бы-ыло! И у всех оно, такое-то, бывает и одинаково у всех заканчивается: на глубоких осенних проселках с гружеными скрипучими телегами…

Пока мешки наваливали, Гришка стоял понурясь, изредка и тихо помаргивая слезившимися глазами. Фалей сгреб перед ним кучу ботвы, но больно низкая сложилась куча-то. К ней и тянуться было неловко, да и есть, по правде говоря, не хотелось нисколько. В животе хоть и урчало, но только кто его знает отчего: совсем брюхо как чужое сделалось.

Кроме Василия и Фалея, никого более на делянках уже не было. Бабы, видать, раньше ушли. Домой убрели, закуски, поди, готовить мужикам. А у кого мало нынче картошек уродилось, так те, наверное, своим ходом на тачках урожай вывезли.

Фалей подсоблял Василию будто бы всего чуть-чуть, да зато сноровисто больно — а как же еще, коли с самого утра их, мешки-то, бросать подсобляешь? Так что всю силушку Василий в одиночестве в основном и расходовал, нагружая.

А ведь обыкновенный стал нынче Василий-то. Разговорчивый. Хотя и по-старому все-таки, будто солдат-служивый, одетый. Однако теперь во все простое, в синее. И сапоги с низкими широкими голенищами, покореженные, ссохшиеся на передах, как у Фалея. И гимнастерочка нынче тоже простенькая, но, как раньше, с отложным воротничком, да еще и с петличками. Ну и фуражечка, разумеется, форменная. Как положено. Пусть будто и военного фасона, а с матерчатым козырьком. Фуражечка при работе-то набок съехала, лицо у Василия все взмокрело, в черных из-за пота стёках. И зубы железные поблескивают. Да чего тут, дело это все обыкновенное, когда мешки грузят.

После, когда картошки привезли и в яму мешки перетаскали, Василий и Фалей долго заседали в доме, а он, Гришка, стоял у палисадника — эк торопились-то, что и на усадьбу даже не ввели! — и, переминаясь с ноги на ногу, поглядывал на окна, где на занавесках хорошо замечались Фалея и Василия тени. Ели они там…

И ведь этак же всю почти что ноченьку простоял он под таким же окошком и тогда, давным-давно только. И осень шуршала вокруг тоже. Без ветра, а от своего собственного угасания шуршала. И свет в окошках светился. И тень на занавесочках возникала время от времени. Только одного Василия тень-то. Одинокая…

А с утра тот день начался сразу как-то непонятно!

Всех лошадей развели куда-то порожними. Одного его, Гришку, в покое оставили. В бараках же те, которых всех в старое солдатское одевали, копошились, бегали за своими проволоками. И солдаты по караулке мотались туда-сюда. Только Василий ничего не делал, будто все, что вокруг свершалось, не касалось его одного никаким боком. Несколько машин за день приезжало: это увозили куда-то всякое казенное барахло. Но Василий все сидел себе на крылечке караулки и покуривал.

Уж перед самым закатом те, которые за проволоками-то жили, построились, как и раньше, бывало, строились. Но только в тот день были все они какими-то веселыми, с котомками за плечами. Свои же ими и управляли, а не солдаты. Свои же и через лес их повели. А как ушли они, так тихо-то вокруг стало! И караульщиков — тоже никого. Ворота за проволоки — распахнутые. Двери же в бараках — отворенные. По всему плацу — солома, обрывки газет и тряпок. И мусор всюду прочий-разный…

Почти что в глубоких уже сумерках Василий запряг сам. В возок. И с места сразу погнал шибко да хлестал больно, точно взбесился. Не распряг тотчас, как раньше-то бывало, на ночь, когда приехали, а вожжи намотал на заборчик. Словно они лишь передохнуть маленько из лесу сюда во весь дух мчали… Воды, правда, в ведерке вынес. И — все. Будто забыл напрочь про него, про Гришку-то.

Поздным-поздно вышел из избы на улицу. Ночь такая же, поди, зрела — к морозцу. А вышел Василий на груди распахнутый и не опоясанный ничем. Босой почти что. С распущенными тесемками у галифе. Распряг все же…

Фалея вывел Василий нынче из своего дома считай что в полной темноте уже. Поддерживая крепко, помог в телегу взобраться. Свалил Фалея, вернее. Сперва, как только тронулись, Фалей еще сидел кое-как, но после на бок завалился. Вожжины лишь на руку, как водится, намотал, чтобы он, Гришка-то, не запутался в них. И раньше этак же не один разок возвращались. Чего тут — дорогу ведь к дому он и без Фалея знал не худо. Шел тихо, уже по полному почти что безлюдью. Вот, правда, у самой конюшни долго стояли. Гришка землю скреб, фыркал маленько и осторожно: Фалей-то в тележке своей крепенько заспал. Оно конечно — с удобствами как бы, не на голой же земельке.

…Да-а, до-олгий денек-то выдался нынче.

На Фалеевой половине чего-то стукнуло. Вещь вроде упала. Гришка прислушивался: а и верно, Фалей там у себя завозился. Осторожные шаги его затем послышались. В темноте бродил, видать. И Гришка опытно, без нетерпения фыркнул. И вышло у него это форменно по-стариковски.

В конюшню пожаловал Фалей со своего хода, прорубленного из жилой половины. В шерстяных носках и в галошах, в выпущенной поверх штанов рубахе. Держась за стену одной рукой, постоял он над ведерком, из которого всегда несло человечьей мочою. Холодно уже, а без шапки вывернул, считай, что во двор. Разогнулся, схватясь за поясницу. Голова круглая, сплошь обритая. Шагнул ближе. И Гришка догадался, что Фалей хочет поглядеть, где ему, Гришке-то, натерло нынче. И Гришка терпеливо подрожал всем телом, пока Фалей его ощупывал.

Нащупавшись, Фалей вздохнул, но как-то так, как он один умел вздыхать: будто не от тяжести, а из удовольствия к жизни. Затем присел Фалей на краешек кормушки, подстелив сена под себя, и, закурив, принялся глядеть куда-то в пространство, мимо всего, что вокруг.

Темно стало. И лишь когда Фалей раскуривал цигарку, лицо его освещалось, и отблескивал бритый череп, да узенькие, щелками, вспыхивали глазки.

Уж сколько годов прошло, а Фалей все будто не изменяется. Такой же все остается. Круглолицый, гладкокожий и усастенький — реденькие волоски, под которыми кожа светит, скобочками изгибаются по углам рта.

Гришка вздохнул и ступил ближе.

Вытянув шею, ткнулся в протянутую встречь Фалееву ладошку. Ничего у Фалея в ладошке не было, но Гришка все же влажно лизнул, мягко губами потрогал твердые, с трещинками Фалеевы пальцы.

— Нет водка — плохой. Есть водка — больше плохой, однако… — самому себе сообщил Фалей и зажмурился, потрогав голову. — Мал-мала понимала?

Гришка согласно как бы дохнул ему в лицо. А и жарко дохнул, много враз выпустив нутряного своего, животного тепла… Отворачиваясь, Фалей отмахнулся.

Гришка послушно отступился. А Фалей, зажав голову руками, уснул будто бы. Как в телегах усыпал всегда. Долго сидел так. И Гришка задремал тоже…

Опять видел он себя молодым, в ту пору, когда еще в возок впряженным бегал. Года два, считай, после Василия-то еще бегал! Уже под Фалеевым началом бегал. Возили важного они тогда человека, заводского директора. Летом больше возили, когда важный человек одевался в белый пиджак и носил соломенную шляпу. Пока возили, Фалей поверх гимнастерки натягивал черный суконный пиджачишко и на него обязательно перецепливал с гимнастерки две звонкие медальки. Одну желтенькую, другую беленькую. Всегда он их таскал. И нынче вот таскает. Все перецепливает, чтобы на виду были. С пиджака на гимнастерку. С гимнастерки на пиджак.

А еще было у Фалея двое сынов. Это только нынче он остался один-одинешенек. Вырастали сыны друг за другом и друг за другом же уезжали. Тогда, когда на станцию их провожали, его, Гришку-то, последние разы в тот возок и запрягали. А после — эх и долго еще после стоял возок во дворе. И зимой и летом… С крыльями целыми и нержавыми. Без колес только. На деревяшках…

А и точно, они были, пожалуй, последние-то разы, когда его в возок еще впрягали! Ну, вот и нечего вспоминать-то более. Все оно, в общем-то, одно дальше одинаковое пошло, как впрягать-то стали. Да-а. И Гришка проснулся.

Может, и оттого только, что нечего вспоминать стало. А может… может, и потому, что Фалей завозился и, ухватясь за поясницу, медленно распрямился? Легонько по морде похлопал: приласкал, стало быть. И молвил:

— Нету водка — плохой. Однако, есть водка — хуже плохой. Мал-мала понимала, Гришка?

Гришка моргнул от напряжения: глаза болели.

— Однако, все, Гришка, хороший! — и вдруг в этот раз зевнул Фалей. — Нету водка — хороший. Есть водка — шибче хороший! Спать, однако, мал-мала нада — тоже хороший…

И побрел затем к себе, галошами шаркая. Двери за ним скрипнули.

Гришка в окошко глянул.

Все уже стихло. И в домах, и в клубе. Месяц взошел, и трудно стало отличать, где от фонарей светит, а где уж и от месяца блестит. Небо установилось чистое, вызвездившееся, высокое. Ото всего далекое и как бы всего некасаемое. И вокруг все стало пред этим единым небом каким-то одинаково крохотным и беспомощным: и лесок, и конюшня, и сам он, Гришка.

Эх, всегда так-то перед морозом. «А к утру еще и поболее зажмет! Хочешь не хочешь, а зажмет. Он ведь, мороз-то, никому не обязанный и ни от кого не зависимый. Эх-ха-ха, стекла пора вставлять…» — опять одиноко вздохнул Гришка и, понурившись, глаза закрыл…

Не знал Гришка, что так против обыкновения долго не вставляли нынче в конюшне рам, потому что ему, Гришке-то, суждено было оказаться последней заводской лошадью. Что всего через две недели его для освежевания — как и ту, гнедую-то кобылку, — подвесят тоже кверху брюхом в станке, где прежде ковали. Не знал он ни близкого своего будущего, а тем более не знал, не догадывался и про то все, чему уготовлено случиться в дальнейшем с Фалеем, Василием, да и со всеми другими людьми, в том числе и с тем начальником-директором заводика, с Иваном Николаичем, которого они с Фалеем катали когда-то по округе в ходком лаковом возке, а жену его иногда по воскресеньям вывозили с младшим сынком в лес, а еще жила-существовала у них в дому овчарка.

Эх, да ведь и откуда ж знать-то ему, мерину, было, что после того, как начальство распорядится не держать более лошадей, Фалея, которому всего-то с полгодочка останется дотянуть до пенсии, определят на должность полувахтера-полудворника при заводоуправлении. И все полгодочка эти будет он по утрам встречать инженеров-служащих, стоя у вахтерского с телефоном столика в надетом поверх гимнастерки любимом своем суконном пиджачишке с двумя на затершихся колодочках медальками, и что, когда будет приезжать на машине Иван Николаевич, Фалей первым станет для приветствия протягивать ему руку с аккуратно и уважительно сложенными, в вечных от работ трещинках, твердыми и негнущимися пальцами, непременно произнося при этом с большим уважением: «Здравствуя, Ивана Николаича!» (Это ведь еще с той самой поры, как в лаковом возке развозил он Ивана Николаевича на Гришке по всему поселку, Фалей уверенно считал, будто находится с Иваном Николаевичем в очень доверительных отношениях.)

Отвахтерив же этак положенные полгодочка, уедет Фалей в Уфу, к старшему своему сыну, и с его отъездом почти что и не останется в заводском поселке людей, кому будет причина, за что поминать в душе жившего однажды на белом свете серого такого в яблоках мерина Гришку. Разве что Иван Николаевич да Василий еще?

Но вскорости Ивану Николаевичу не до того станет, чтоб заниматься пустыми воспоминаниями, так как снимут его вскоре, уволив как бы просто на пенсию, и займется он в дальнейшем лишь переживаньями об этой обиде, нанесенной ему обществом, и раздумьями о призрачности и зыбкости личного счастья.

Ну а Василий…

Да ведь так и не узнал он Гришку тогда на делянках, посчитав его какой-то другой, в работах с детства заморенною клячей, только по совпадению масти и имени, а не по судьбе — Гришкою! А впрочем, он всегда считал себя человеком в совершенстве практическим и ловкачом даже в известной степени, потому и вовсе не до воспоминаний-лирики ему будет, так как энергично займется он исключительно прочным обустройством нового своего будущего, какое открыла ему вдруг служба в пожарной охране торфопредприятия, после того как он порядком побродил-пошатался во множестве мест, пока разумно не решил вернуться на родину, которая одна лишь способна давать надежду мысли и успокоение сердцу…

А все же нет-нет да ведь и измучивали его иногда сны-воспоминания: как по гулкой лесной дороге мчался он, проносился некогда в легком возке, как нес его по лунному-то свету серый в яблоках мерин, от ночной прохлады сильно дышавший паром и жарко обдававший запахами крепкого рабочего пота. Да-а, посещали его по ночам время от времени такие-то все виденья. И, пробудившись от таких лихих наваждений, Василий вставал с постели, а испив воды, остужающей организм, а следовательно — и чувства, выговаривал жене, что чего-то, поди, не ладно она ему пищу готовит, и живот ему оттого давит, а все нутро «изжога жгет»…

Через неделю после того, как Гришки не стало, пришли плотники разбирать конюшню, которую решили в заводоуправлении ни к чему более не приспосабливать. Работали они, однако, недолго, полдня всего, да и то больше перекуривали, и потому, когда их всех отозвали на какой-то другой, более срочный объект, они успели лишь кровлю с крыши скидать.

А к апрелю из жилой половины, пристроенной к конюшне, съехал и Фалей, насовсем заколотив на прощание окошки. Про то ж, что планировали конюшню ломать, вскорости начальники позабыли, видать, и она, конюшня-то, так и стоит доныне, выставив из себя вверх все более огнивающие от непогод стропила, по которым, как только наступает лето, начинают зеленеть мхи и бойкие, заброшенные на верхотуру травки. Разве что детишки забредают теперь в эти развалины иногда, играя в детские свои войны да в шпионов-разведчиков.

Затаясь в каком-нибудь укромном уголке, чтобы обхитрить своих сотоварищей, сопливенький, расквасивший от волненья роток, этакий вот шпион-разведчик представит вдруг что-нибудь обязательно таинственное и необыкновенно страшное, что, наверное, давным-давно происходило в этих порушенных срубах, когда не были они еще развалинами, а были жильем и конюшней, да и заозирается тогда вокруг и завздрагивает, когда от какой-нибудь досочки отвалится отгнившая щепочка и вниз просыплется вместе с коричневой трухой, или же когда от ветерка, ровно на птичьем каком наречии, застрекочет в бревнах обрывок давешней газетки. Вот уж когда станет жутко так жутко! Потому что подо все эти развалинные вздохи, шумы и скрипы да под шелесты ветерков обязательно представится что-либо именно редкостное, происходившее будто бы некогда в этих стенах с лошадями и людьми, присматривавшими за лошадями, и уж наверняка не представится живому детскому воображению никакой обыкновенности.

Посидит в своем укромном тайничке-укрытии этакий-то разведчик да и вдруг, игру нарушив всякую, выберется на свежий воздух из тенистых и прохладных развалин. Просморкавшись, пальцами поочередке зажимая ноздри, — эх и зябко же сидеть было! — свистнет он своих товарищей, все еще поеживаясь от видений-привидений, которые там, в конюшне-то, ему примерещились. А когда сбегутся всполошенно его друзья-товарищи («Ты, Вовка, чего вышел, а? Нашел чего тама?»). прищурится он на свет солнышка да и скажет:

— А ничего тама! Надоело мне тама просто… Лучше айдате-ка, ребя, купаться!

И все они тогда, воины такие-то да шпионы-разведчики, припустят согласно на болота, к старым торфяным выработкам, на озерки, обгоняя в пути друг дружку и на ходу придумывая себе какие-нибудь новые — или военно-партизанские, или же современные — игры и забавы.

Вот и останется старая конюшня снова наедине сама с собой, храня обыкновенные свои тайны обыкновенных жизней, какие всегда хранят в себе любые вещи или строения.