Год от году поселок исчезал — безвестно, тихо и неуклонно.

А вместе с ним, столь же безропотно и неотвратимо, как она сама это трезво считала, все более приближалась к завершению жизни и Михайловна в одиноком и новом своем дому, срубленном сыном и двумя крепкими зятьями всего-то в прошлом году. Дом сей наконец-то сложили вместо поставленной еще перед самой войной времянки, которая, однако, просуществовала преспокойно более трех десятков лет, точно бы лишний раз утверждая своей живучестью еще один парадокс нашей действительности: нет ничего более постоянного, нежели сооружения временные. В общем, за эти более чем три десятка лет, проживая во времянке, Михайловна сумела преспокойно родить, а затем и, не без труда и напряжения, конечно, вырастить сына и дочек.

Нарядно белеющий теперь первосортным шифером, издалека в улице заметный ладно пригнанными желтыми венцами из неподсоченной сосны, этот новый домина Михайловны оказался, пожалуй что, и последним в поселке. Никто не то чтобы таких крепких на загляденье домов, словно бы и в насмешку рассчитанных на века, не только давно уже не ставил здесь, в гибнущем-то леспромхозовском поселочке, а и вовсе не строил никакого нового жилья. Более того — в обозримом будущем никто здесь как будто изб рубить и не собирался.

Первым, еще пять лет назад, удалился из поселка совхоз, покинув на произвол судьбы, и в итоге — верную погибель, несколько вполне добрых коровников, капитально кирпичных, да еще и под железом.

Отошел, значит, поселок в соседнюю северную область, а правление хозяйства осталось в прежней, и вышло глупей глупого: руководству, мол, великий и непреодолимый тормоз теперь случился, если в двух областях отделения у него; а новой-то, северной области эти столь случайно, как снег на голову, подвернувшиеся добрые коровники не представились отчего-то никакою надежною базою для того, чтоб заводить новое продуктивное хозяйство. И Михайловна подчас горевала по-крестьянски искренне, наблюдая, как репьи в полный человеческий рост глушат покинутую людьми и животными совхозную усадьбу, да и размышляла про себя: «Уж какая разница, откуда руководить-указывать? Было б управлять кем; одна же вокруг земля, и скотина — одна, тоже общая для страны-государства, а потому ведь и для обеих областей! А они, области-то, — на-кося — никак договориться меж собой не смогли, ровно им с иной державой договариваться, а не друг с дружкою…»

Три же года назад еще и участок леспромхозовский покинул поселок насовсем. Затем разобрали железнодорожные стрелки и лесоперевалочную эстакаду и оставили один только сквозной путь: двое рельсов — один след, убежал — возврата нет. В довершение этого, поскольку опустевшее здание станции последние поселковые мужички мгновенно обратили себе на пользу, окрестив его рестораном «Тайга» и став в нем собираться, чтоб распить, случалось, бутылочку под какой-никакой, а крышею, да и вроде бы скрытно от тоскливо-гневных бабьих глаз, — кто-то из завсегдатаев «Тайги» поджег вскорости казенное, покинутое путейцами строение, и оно, сгоревши дотла, уничтожило ненавистную «Тайгу» да оставило в память по себе огромные вокруг пепелища, навсегда и смертельно уже обожженные тополя. Другой станции учреждать на месте сгоревшей не собирались, поскольку теперь пролегал через поселок всего-то один путь без семафоров, и этаким манером даже само название поселка, некогда на века, казалось, прочно запечатленное еще и в трех, так сказать, экземплярах — под коньком крыши, на фронтоне и на боковых стенах вокзалишка, регулярно каждый год подновлявшегося светлой охрой, — словно вообще исчезло с лица земли, как бы предвещая тем самым и постепенное следом исчезновение всякого человеческого жилья в здешней округе.

И наконец — уж если пришла беда, так отворяй ворота! — в погибающий и обреченный поселок принялись откуда ни возьмись стекаться крикливые цыганские массы, по дешевке скупая дома, спешно покидаемые жителями в этой абсолютно, дескать, бесперспективной, как начали выражаться в районе, местности. И Михайловне временами уж и вовсе невмоготу стало бороться с тоской и унынием, какие вполне естественно обуревали теперь ее, обыкновенную русскую бабу, прокрестьянствовавшую всю свою жизнь. Против цыган она лично совершенно ничего не имела, кроме обычного предубеждения, будто глаз-де у них дурной. А так-то чего ж… люди вроде как люди — ноги-руки есть, ну а беспечные… так ведь и те, у кого головы тоже будто бы на плечах наличествуют, жизни проживают, случается, еще и ох какие безголовые! И все-таки преспокойно глядеть-наблюдать, как невесть откуда пришлые люди истапливают в очагах и на кострах за усадьбами бывшие в недалеком еще прошлом почти сплошь как на подбор — дерева хватало! — ладные подворья и прясла и вовсе не пашут под кормилицу картошку, было Михайловне и больно, и горько: у нее на глазах гибла вокруг земля, а следом окончательно гиб и весь родимый на ней поселок, пускай — старинный, не старинный там, а ведь обживший потихоньку и немалый погост, где почти что за век его негромкого и печального существования навсегда поуспокаивалось немало и старателей, и крестьян да лесорубов с путейцами, обильно, кстати, проливших поту, прежде чем им удалось обратить эти полугорные леса в места, пригодные наконец для более или менее прибыльного проживания. Да вот только внезапно отчего-то все их прошлое умение, терпение и старание пошли вдруг прахом…

Потому, когда сын с дочками, в который уж раз, завели речь снова да ладом — а как, мол, глядит она, чтоб совсем к ним в город перебраться для дальнейшей спокойной, на заслуженном, как говорится, отдыхе, жизни «со всеми, значит, удобствами» (это сын Саня подчеркнул для убедительности!), Михайловна — неожиданно для себя — с серьезностью задумалась, чувствуя, что теперь-то, наверное, и есть полный резон соглашаться (хотя всегда прежде и отвергала, уже даже в мыслях, столь естественный для себя выход).

В сентябре, когда дружно выкопали картошку и убрали весь остальной огород, Михайловна и дала на переезд из поселка в город — пока только на зиму — свое окончательное согласие.

Утром в воскресенье сын приехал на «Жигулях» один, чтоб в машину на заднее сиденье влезло все, что мать пожелает брать с собой в город «из тряпок», как он подчеркнул, ибо еще на семейном совете было постановлено, что дом остается как бы постоянно действующей дачей, готовой в любой миг принять — на зимнее воскресенье, допустим! — дорогих постояльцев, и потому обстановку, вплоть до занавесок, трогать незачем. Михайловна и сама-то превосходно все понимала: да если уж и вовсе, а не просто на зиму, переезжать ей отсюда к детям, то зачем же тогда и нехитрую деревенскую обстановку переправлять в город, в квартиру с паркетными полами и с блескучей коричневой мебелью-шкафами?

И пока собиралась в дорогу да прибирала в дому, остававшемся пустым на всю, считай, долгую зиму, Михайловна крепилась, держала себя в руках, даже посмеивалась: да чего это, мол, так переживать, ведь просто от печек с дровами в постоянное тепло едет она на время. Но вот уж и погрузили узел с постельным бельем и прочей разной мелочишкой, сели в машину сами, как Михайловна вдруг увидала гревшегося на крыше веранды кота и обомлела, впервые за все утро про него вспомнив.

— Саня… а Егора-то куда девать? — спросила она сына, изготовившегося уж и мотор включать. — А, Саня?

— Какого Егора? — сперва ничего не понял сын и нахмурился в недоумении. Но вот спохватился: — Тьфу ты, ну ты… Здесь, в этом вопросе, ты уж сама решай! — вздохнул он, заключив какие-то недолгие свои раздумья.

Егор же тем временем все продолжал дремать, примостившись на шифере веранды, прогретом солнышком, совершенно не подозревая, естественно, о том, что в эти мгновения должна коренным образом решиться его дальнейшая судьба.

Был же это давно и вполне удовлетворенный условиями своего существования могучий деревенский котище, серо-зеленый, с рысьими пятнами и черными тигриными кольцами по шерсти. Если быть точным, то никаким Егором, кстати, он сперва даже не был. Еще его предшественника, со временем вымахавшего в кота грозного и самостоятельного, Саня, тогда в школе учившийся, принес в дом и назвал по-иностранному Георгом. Книжку тогда, наверное, читал про ихнего какого-то Георга. Само собой разумеется, что Михайловна тотчас перекрестила кота в более привычного русскому уху Егора. Когда первый Егор сдох от старости, снова Саня, хоть уже и в городе он жил, раздобыл где-то другого котенка, почти ничем не отличавшегося по масти от своего предшественника, и тоже нарек его этим каким-то чужим Георгом, да теперь еще и «вторым». В этот раз, видимо, уже одной шутки ради, потому что книжек уже как будто никаких развлекательных давным-давно не читал, а серьезно успевал проглядывать регулярно лишь одни газеты, работал на хорошем, денежном заводе и успешно растил двоих сыновей. Михайловна, понятно, и этого наследника мгновенно переделала в привычного ее слуху Егора, но теперь и сама, как и сын, называла его иногда «вторым».

Егор второй был кот как кот, что и первый — себе на уме. Для порядка и поддержания, что ли, спортивной формы придушивал, когда ему заблагорассудится, мышку-другую, редко — крысу. А вот лакомиться синичкой или воробышком — откровенно любил и мог потому часами напролет терпеливо охотиться за ними, таясь в картофельной ботве недвижно и вроде сонно, пока будущая добыча, потеряв бдительность в поисках жучков и червей, не забредала далеко в борозду, где ей мешала спасительно взлететь разросшаяся картошка.

И вот сейчас, когда Егор мирно дремал на осеннем солнце, ничего про свое будущее не подозревая, Михайловна вдруг трудно задумалась: как же быть-то?

Особой чувствительностью по отношению к этому упрямому и своехарактерному бездельнику (а ими ей всегда представлялись все без исключения коты; кошки — те хоть время от времени брюхатятся и до поры заботятся о потомстве) она никогда не питала. Присутствие кота в деревенском доме просто-напросто крайне необходимо, точно так же, как и всякие житейские нехитрые приспособления — ухват там, кочерга, веник: да ведь мыши без кота заедят! Михайловна даже упрямо отказалась записывать кота в домашние животные, когда прошлой зимою приехали какие-то студенты, опросы какие-то проводить, назвались, как ей сперва-то послышалось, еще и «социалистами» какими-то как будто и, заполняя с ее слов листок со сведениями разнообразными, все норовили вписать Егора в эти домашние животные, а она им настойчиво и вразумительно доказывала, что кот вообще — никакая не скотина, а всегда сам по себе, как те же, скажем, крысы и мыши либо тараканы с клопами, какие давно привыкли жить в дому рядом с человеком. Девушка, ответы-то записывавшая, после такого объяснения «фикнула» по-городскому — «разве у вас клопы? неужели у вас клопы?» — и носик брезгливо сморщила. А паренек, выспрашивавший и растолковывавший, что к чему, нахмурился, да и стал разумно узнавать дальше про другое. Когда Михайловна рассказала сыну, что из города приезжали студенты, которые работают какими-то «социалистами», кажется, и про все вызнают, Саня рассмеялся и поправил: «Социологи это, мама… социологи! Мода теперь на них такая всеобщая».

Глядя сейчас на Егора, Михайловна вспомнила про тех студентов и вздохнула. Саня, по-своему истолковав ее задумчивость и вздох, напомнил:

— Так чего ж, мам, делать с Егором будем?

И тут только Михайловна впервые в своей жизни подумала о Егоре как о существе, не просто способном, как и все живое, лишь обыкновенно спать, есть и пить, а подумала почти как о человеке о нем, как о старом члене семьи, которого они здесь чуть не позабыли, обрекая его на зимнее тоскливое одиночество в немолодых уж годах, что определенно могло бы закончиться голодом, холодом и… в общем, ясно, чем еще в итоге. Уж если не придушат его собаки либо не прибьет кто-нибудь… а цыгане хотя бы…

О цыганах она подумала невольно. Просто так. Для порядка. И потому сказала:

— А забирать его с собой, Саня, надо. Не оставлять же одиночкой или… цыганам? Нет, надо же, мы-то сами собрались, продухи в избе закрыли. Он на солнышке грелся, а в избу ему уже и не попасть было. Неладно оставлять, Саня!

Сын вдруг рассмеялся в ответ:

— Ну, мам! Ты даешь…

— Ты против, что ли?

— Да нет… почему — против? — отмахнулся сын. — Как сама решишь, так и будет. Я к тому… ну, смешно мне, что ты — «цыганам», «одиночкой»… Никогда не замечал в тебе чувствительности к Егору.

Неожиданно для себя Михайловна обиделась:

— Это потому, что он теперь, как и я, на пенсии, считай, оказался! Меня вот самою тоже разве, когда я еще робить в силу могла, кто жалел? Михайловна — туда, Михайловна — сюда…

Теперь уже и Саня обиделся:

— Ма-ам?

— Тащи Егорку в машину, сынок, — Михайловна прекратила спор. — Доживешь до пенсии, тогда поймешь — чувствительность, чувствительность…

Сын с готовностью выбрался из машины, открыл калитку, притащил лесенку, но только приставил ее, чтоб подняться на крышу веранды, как Егор, до этого мгновения совершенно равнодушно взиравший с высоты на окрестности, встал на лапы, зевнул, потягиваясь, и, едва Санина голова возникла над кромкой карниза, с достоинством проследовал к дыре под крышу, которую как раз для него-то специально и прорубливали, и ловко исчез в недрах чердака. Михайловна с трудом смех сдержала, вспомнив, что на улице Егор предусмотрительно никому в руки не дается.

Пришлось самой выбираться из машины и, открыв замок, возвращаться в сенки, хоть это и дурная примета. Егор и верно уже поджидал ее здесь, сиганул сверху к двери, готовый, едва она приоткроется, в избу шастнуть, но Михайловна ловко подхватила его на руки, и, прежде чем Егор сообразил, пусть и по-своему, по-кошачьему, что вольная жизнь для него в этот момент прекратилась, он очутился уже в машине.

— Может, в мешок посадим? — предложил сын.

— А куда он из машины денется? — возразила недовольно Михайловна, прижимая Егора к груди и гладя его, чуть ли и не впервые в жизни, отчего с непривычки Егор вздрагивал, настороженно недоумевая: к чему бы это?

— Окошко же открыто, — пояснил сын.

— А ты закрой его, Саня. Поедем, так меня еще продует, не лето, а я старуха, — упрямо заявила она.

Сын послушался — в пустяках он был с детства покладист, — завел машину, осторожно выехал на накатанную грунтовку посреди поселковой улицы, и для Михайловны, а следовательно и Егора, началась новая совершенно жизнь.

Впрочем, новою городская жизнь была только с виду, с одной внешности, когда все, что тебе нужно, вплоть до морковки, приходится приобретать в магазине. Глубинная же ее сущность оставалась и здесь конечно же неизменною по-прежнему, какою она была, есть и будет всегда и везде для любого честного человека, а уж для рабочего человека — так в особенности: постоянное изо дня в день добывание средств к существованию и обеспечение будущего. Но как раз эта-то особая внешняя сторона городской жизни всегда раньше Михайловну и отпугивала от города: больших денежек у нее никогда не водилось, а ведь в городе только и возможно на одну денежку жить, поскольку все приходится покупать, иначе — хоть воруй… Нет, никогда не пугали ее нисколько ни рабочий распорядок городской жизни (работа, ясное дело, есть работа, и за нее полагается надежная заработная плата). Естественно, что ни с какой стороны не могли «угрожать» ее самочувствию, как некоторые насмеливаются утверждать, и полные, скажем, удобства быта в квартире, — что такое самой воду натаскивать, истапливать для постоянного личного обогрева печь и полоскать с мостков на пруду белье, уж она-то, слава богу, знала превосходно и давным-давно, в общем-то, устала все это делать. Понимала хорошо Михайловна и то, что молодому, допустим, человеку живется в городе веселей и легче, ибо отработал — заработал, и — никаких тебе хлопот более. Но лично себя она мгновенно здесь почувствовала как не у дел вовсе, и после многих, да ведь считай, что и всех почти что прошлых многотрудных лет своей жизни Михайловна, вместо того чтоб этак с облегчением вроде бы вздохнуть наконец-то, оттого что и вправду уставать ей теперь в работах совсем не требовалось, она, наоборот, ощутила не облегчение, а… трудность какую-то в новой своей жизни и положении.

Уже на второй, третий ли городской день ее принялись измучивать однообразные мысли о своей полной теперь никому ненужности, что ли. Да чего там — никому! Себе даже самой полной ненужности. Более того, нынешняя собственная жизнь в городе стала представляться ей столь же «уютной» и наполненной значеньем и смыслом, как жизнь птицы в клетке, когда у той все с человеческой точки зрения есть, а вот самой-то птичьей жизни как раз и нету. Однако по характеру была Михайловна старухой терпеливой — жизнь научила жить без скорых и суетливых выводов, с размеренностью и приглядкой. И потому она, взявши себя в руки, попросту ждать стала, когда и как все образуется дальше, и что, возможно, ладно образуется. А что? Всякое бывало, и еще не такое вытерпливали…

Поскольку же первые городские дни оказались для нее такими отчаянно тревожными, Михайловна и более, чем обычно, обращала внимания на своего невольного товарища по беде — на Егора. И жалеть его нынче, тоже необычно для себя, пробовала, но с каждым днем только все больше Егору удивлялась. Ей представлялось заранее, что уж исконно-то деревенский кот если не вовсе не примет поначалу города, то хотя бы привыкать станет к нему мучительно, но Егор, дотошно обнюхав новое человеческое жилище, в каком его поселили, преспокойно и деловито сам сообразив при этом, для кого же в туалете теперь поставлен ящик особый с песком и опилками, облюбовал себе на шифоньере под потолком место среди картонных коробок с елочными игрушками и норовил спать-дрыхнуть там дни и ночи напролет. Постепенно он столь обнаглел даже, что не только привычную ему в деревне отварную картошку и хлебушек есть перестал, а и от сырой рыбки, какою Михайловна дома у себя его иногда потчевала, как лакомство на праздник давала, начал нос воротить — одну, мол, ему колбаску нынче подавай. Ну, и о мышах с синичками, ясное дело, не скучал как будто…

Глядела-глядела на него Михайловна подолгу в одинокие свои дневные-то часы, когда сын с женою на работе были, а двое внуков — в школе-садике, и диву давалась, как мгновенно приспособился Егор к новым условиям существования, да и вздыхала: «Ах ты, бездельник, ах ты, дармоед дармоедович!»

Но теперь, однако, все больше и больше к нему привязывалась.

Все чаще, удивляясь самой себе, брала она его на колени, садилась с ним к теплой постоянно городской батарее подле кухонного окошка и подолгу смотрела перед собою просто так, от вынужденного безделья, на улицу, которая лишь тогда, когда в первый раз на нее глядишь, кажется вся разной и миг от мига не похожей на себя толькошнюю, из-за постоянно снующего по ней народу. А приглядишься — и уже замечаешь, что не только все дома на ней одинаковые и все те же, но и люди-то в основном одни ведь и те же шастают по ней. Больше их только здесь, в городе, людей-то, и все они тебе — незнакомые лично. На улице встретишь — и в лицо не заглянешь из-за стеснения, а из окошка, когда на всех преспокойно смотришь, то и замечаешь, что все они одни и те же: на работу — с работы; в садик — из садика; в магазин — из магазина…

Вот так сперва-то в городе, у кухонного окошка и жаркой батареи, с Егором на коленях, и проводила Михайловна свои одинокие дневные часы, постепенно догадываясь, отчего этот превеликий бездельник Егор так начал ее здесь притягивать, — единственный он теперь был, кто впрямую напоминал ей о родном поселке.

В первое же городское воскресенье, чтоб отпраздновать переселение матери в город, обе дочки с зятьями и внуками тоже заявились к Сане. За столом младший зять Юрка, всегда откровенно-общительный, а потому и бесцеремонный, возьми да и спроси:

— Как вам тут у нас, мама? На заслуженном-то? Опытом не поделитесь? Эх, когда еще я свой-то заслужу заслуженный… Вот уж наотсыпаюсь тогда!

Михайловна похмурилась, повздыхала и ответила все же, в точности почти что, как было и есть:

— Ничего так-то. Только вот по первой поре… — она уж чуть не обмолвилась, что одиноко ей здесь, да опомнилась вовремя. — Только пока мне скучно здесь днями, когда никого в квартире. Без дела-занятия я у вас тут, на заслуженном-то. А уж тебе, Юрок, скажу, что, может, как свой заслужишь, так и спать расхочется…

Юрка захохотал, скаля крепкие прокуренные зубы.

— Резон. Расхочешь! — как всегда — немногословно и веско, подтвердил зять старший.

— Мам, — подал тогда свой голос и Саня, бывший как бы признанным председателем семейного совета, а потому и стремившийся рассуждать постоянно по-деловому и убедительно. — Тут ты сама, по-моему, крепко виновата! Ведь все сиднем сидишь и сидишь в квартире. А ты, днями-то, на лавочку у подъезда повыходи. Повыходи, повыходи! Там тебе знаешь сколько сразу нескучных-то подружек найдется?

— После еще и по квартирам ходить с Саней станем, вас звать-искать! — развеселилась невестка. — Мама, ау, где же вы там?

— А и верно! — улыбнулась Михайловна. И для успокоения детей, чтоб с расспросами ее в покое оставили, еще сказала: — Я ведь сама понимаю, это мне так сначала только. Опривыкну! — И рукой махнула, что, дескать, пустяки все это: — Опривыкну, опривыкну…

«Опривыкать» Михайловна принялась не откладывая дела в долгий ящик, а решительно — с понедельника тотчас.

Прибрав в квартире после обычной спешки, с какою ее обитатели — от внуков до отца с матерью — разлетались по будним утрам кто куда, Михайловна придумала захватить с собою кота, чтоб как бы не простой зевакою на лавочке-то объявляться («А кота пасти вывела!» — такое хитрое для любопытных придумала она себе оправдание), и спустилась к подъезду.

Солнце напоследок шпарило еще вовсю, и Саня, как и всегда ведь, оказался отчаянно прав в понимании практики жизни — через некоторое время появилась на лавочке одна соседка, затем другая и еще… и незаметно затеялась долгая и совсем не обременительная беседа про то, кто где раньше жил да чем в родных местах занимался.

Не без удовлетворения Михайловна уяснила из разговора, что все они здесь, на лавочке-то у городского подъезда собравшиеся, уже прожившие, считай, свои жизни женщины, как бы и товарки по нынешней беде и прошлой прожитой жизни, кто из деревни, оказалось, а кто и из подобного, что и ее родной, поселка, где жизнь по сходным, в общем-то, причинам утихает, перебрались сейчас в город к своим детям, и почти все на первых-то порах тосковали так же по привычному укладу жизни.

Одна соседка с пятого этажа, шибко этак говорливая, но на лицо какая-то неясная, смутная — хитрая, видимо, как решила Михайловна, — бойко и гораздо больше, чем нужно, если б это было все и верно так, засокрушалась вдруг о том, что до сих пор, дескать, никак не может привыкнуть пить воду водопроводную и все свою вспоминает — «из колодчика», деревенскую; что завтра же накажет дочке все-таки купить-приобрести ей коромысло и тогда станет, не ленясь, приносить для себя воду от колонки. Городские старухи ее, смутную-то, знали, вероятно, уже превосходно и взялись потому с увлечением с ней спорить, посмеиваясь, что вода не просто везде вода, а и что вода в колонке за два квартала от их дома — тоже водопроводная, и то да се…

Слушала их Михайловна, слушала, да и принялась потихоньку думать вовсе успокоительно о своем будущем: что не она, мол, одна — первая, не она — и последняя, и дело ее теперь, как и для всех ее новых городских товарок, одно — старушечье. Погодя она и вовсе перестала споры слушать, а так-то, задумавшись о себе и будущем, покойно и незаметно пребывала рядом и все же в стороне от спорщиц, пусть и на одной с ними лавочке, пока не хватилась Егора — ведь он вроде только что лежал у ней на коленках, и вот на тебе, уже удевался куда-то!

— Господи, Егор-то? — засуетилась она невольно и позвала: — Егор, Егор!

Городские женщины — спорить и над пустяками привычно ломать головы им к тому времени уже и самим надоело, жаждалось им теперь определенно новых бесед-развлечений, — близко к сердцу приняли исчезновение малознакомого им Егора и взялись тотчас говорить о котах, их повадках и характерах, но смутнолицая-то, и не только, видимо, хитрая, а еще и востроглазая любительница колодезной водички, вдруг по-деловому первая Егора углядела: кот с достоинством, по-царски жмурясь от сознания своего надо всем превосходства, сидел на асфальте возле окошка в подвал и преспокойно дремал в лучах последнего нынешнего солнышка. Тревожить его сейчас Михайловна не стала.

Когда все вдоволь для первого раза наговорились и всё как будто вызнали про новую свою соседку, а сама Михайловна и про них в свою очередь, кажется — все нужное, Михайловна собралась домой.

Егор сидел все на том же месте у окошечка в подвал и вроде в удовольствие всего лишь беспечно дремал. Однако при приближении хозяйки вдруг поднялся, но словно только для того, чтоб переменить положение тела и сладко потянуться. Потянувшись безмятежно, он, хотя и лениво с виду, этак все же проворно, мигом сиганул просто-напросто в подвал дома. В первое мгновение Михайловна расстроилась и рассердилась на строптивца, но следом представила почему-то, что Егор глубоко прав: разве не легче ему там, на воле, где и кошки, поди, вольно гуляющие имеются, и, чем черт не шутит, вдруг еще и мыши, хоть и непонятно, чем питающиеся здесь, в городе-то, где только через магазин все и достанешь: из-за отсутствия погребов-ям запасов никто не запасает.

— Ну, гляди! — сказала она все же с виду строго, чтоб новые товарки не почувствовали в ней слабины к животному пустейшему. — Наскучит, сам прибежишь, не заблудишься, да только я погляжу, открывать тебе дверь либо нет!

Но Егор в квартиру не вернулся ни в тот день, ни на следующий.

Наконец внуки, да и сам Саня его хватились, и тогда решили всем сообща двинуть в подвал на поиски. Михайловна взяла с собой рыбки, пустую консервную банку и немного молока в бутылке.

Нашли они Егора в глухом и темном углу полуосвещенного подвала на жаркой трубе отопления — ленивец спал, то есть пребывал все в том же самодовольном животном состоянии, в каком люди давно привыкли его видеть и воспринимать. С приближением возбужденной публики, хоть и состоящей сплошь из одних родных и, так сказать, близких, Егор, успев этак вовремя проснуться, исчез все же где-то за трубою и осторожно появился снова, тихим мяуканьем откликаясь, лишь тогда, когда Михайловна осталась одна, отослав домой всех своих помощников. Егор, однако, и ей самой в руки не дался, как и всегда-то вне дома, но позволил Михайловне из сторонки понаблюдать за собою. Принесенную ему рыбку он лишь высокомерно обнюхал, зато с жадностью вылакал все молоко, несколько раз прерываясь для отдыха и чтобы сладко облизать с морды брызги и жир. После же трапезы опять вскочил на трубу с распущенным войлоком теплоизоляции и взялся с прилежностью и терпением вычесывать языком шкуру.

И, глядя на него, пока он с достоинством насыщался, а затем охорашивался с независимым видом, Михайловна — а ведь еще несколько минут назад она полна была законного, хозяйского своего негодования на Егора за его строптивость, упрямство, нежелание возвращаться в квартиру — вдруг подумала о другом, о том, что кот вовсе в городе не растерялся, а нашел себе, оказывается, жизнь и занятие по душе и что ей самой надо бы окончательно брать себя как-то в руки да в каких-никаких заботах, от которых невестка осторожно отстраняет ее пока, забывать о своем прошлом привычном образе жизни насовсем. «А то я и вовсе себя глупой какой кошкой вообразила: не смогу опривыкнуть, не смогу опривыкнуть! — рассердилась Михайловна. — А кошка-то, гляди, преспокойно тут живет-поживает, точно испокон веку обитала она в городских домах, да еще и в этом самом подвале!»

С того дня и началась для Михайловны новая полоса городской жизни.

Она развила по дому бурную деятельность, поощряемую чутко Саней, зорко, видимо, догадывавшимся, как нелегко матери сидеть вовсе без дела полезного и постоянного, — а жизнь без полезного практически дела он сам никогда и никак не представлял и считал дело лучшим и лекарем, и учителем. По его конечно же советам и прямым указаниям невестка стала с радостью передавать матери одну домашнюю работу за другой, и теперь, укладываясь спать после трудов и хлопот по дому, Михайловна, не забыв днем уже привычно разыскать в подвале Егора и вынести ему какой-никакой, а еды-лакомства, старалась рассуждать о своей новой жизни спокойно и с трезвостью: «Ну, вот… и опривыкаю помаленьку. Да чего я, кошек, что ли, хуже? Я же не просто человек, а еще и баба, и потому житейского у меня терпения… — И в мыслях обращалась при этом не к кому-нибудь, а почему-то к коту: — Терпения у меня, Егорушка, твоего кошачьего на десяток, поди, таких, как ты, хватит!»

После Октябрьских праздников, однако, случилось одно маленькое событие, какого, кроме Михайловны, не заметил никто: из подвала исчез куда-то Егор. Либо отравился (перед праздником, говорили, крыс по подвалу травили, рассыпая испорченную пищу), либо погиб в схватке с собаками, что было маловероятно, ибо Егор вырос в деревне, где собаки-враги шныряют вольно повсюду, осторожным и осмотрительным по отношению к этой опасности, либо… В общем, Егор испарился. И Михайловна, хоть и крепко горюя о потере, но все же подозревая еще мнительно, что как кто из соседских старух-товарок (в особенности смутная да востроглазая — вон как Егора тогда разглядела!), чтоб коротать свою дневную скуку, приманил Егора к себе, а то и силком увел в свое жилье жить и держит его теперь там взаперти, в душе приняла, однако, сей ею самой вымышленный факт (пусть и ругая все равно Егора за этакое невольное предательство!) за окончательно добрый знак — и вовсе, значит, кот здесь обвык, нашел невольно, где ему лучше и удобнее. «Знать, и мне — та же дорога!» — заключила она свои размышления и с удвоенным рвением взялась за хлопоты.

Конечно же ее по-прежнему, особенно в тоскливые и сумеречные перед сном минуты, а то и часы, мучили далекие воспоминания об отдельной и самостоятельной жизни в собственном дому, о всем том, привычном глазу, что в родимом поселке ее окружало, что казалось хоть и не незыблемо вечным — поселок-то определенно на глазах гиб! — но достаточно прочным, чтобы этой прочности хотя бы на одну ее жизнь все равно хватило. Словом, в ней естественно продолжало жить чувство родины, какое живет у каждого человека, и у иного необычайно остро пробуждается либо, случается, уже в юности и потом возвращается в старости, либо приходит только один раз — к концу прожитой жизни, которую человек вынужден обстоятельствами доживать где-то на стороне. Силою своего человеческого разума, да еще и помноженного на слепое бабье упорство, Михайловна подавляла в себе все такие, совершенно неразумные картинные воспоминания иногда скоро, иногда — не сразу. И чаще всего побыстрей избавиться от этаких наваждений ей помогали, как ни странно, мысли об исчезнувшем Егоре, о животном независимом и откровенно своевольном, которое гляди-ка как сообразило, что к чему, и скорехонько переметнулось на городской образ жизни.

На этом, возможно, не только следовало бы закончить всю эту историю про кота и Михайловну, да если бы она только всем этим заканчивалась, то ее определенно и вовсе не стоило бы начинать рассказывать. Это сколько же вокруг разных людей вдруг и не вдруг перебираются из городов в деревни и обратно, сколько гибнет нынче вековых, как казалось некогда, деревень и поселков и сколько образуется вместо них новых городов-поселений, которым — без году неделя? И нет в том конечно же ничего особенного, или предосудительного, или обогащающего, скажем, дух и разум, либо же поучительного, поскольку жизнь всегда была, есть и будет — исчезновение и строительство, новое строительство, и опять — исчезновение, и в этом — суть ее вечного обновления. Да. Пожалуй, так. И потому-то рассказывать бы и вовсе начинать не стоило, если б не произошло еще одно событие.

Недели за две до новогодья на семейном совете решено было везти внуков-школьников на каникулы в деревню, и Михайловна готовно помчала в поселок с утренним поездом, отказавшись ждать конца городского рабочего дня, когда Саня смог бы довезти ее и на своей машине. Михайловна убедила сына, что и дорога вдруг после снегопадов занесена и еще не расчищена и что с утра-то ехать сподручнее — ведь надо к ночи ладом протопить, чтоб в избе, выстуженной за все многие прошлые дни, можно было бы не поеживаясь спать. На следующий день к вечеру она пообещала вернуться как бы «из разведки» и с тем уверенно отбыла.

Поначалу она сильно волновалась: что вдруг сердчишко у ней сразу зайдется, едва она дом свой новый и покинутый увидит, да и весь родной поселок? Но особенно-то сердчишко и не зашлось. Наоборот, даже лихо и этак с усмешкою вспомнилось: двое рельсов — один след, убежал — возврата нет… И по дороге от «пути» до дому, забыв словно как следует «попереживать», она лишь намечала практически, откуда, из какой поленницы дрова выбирать, чтоб поскорее огонь в печи занялся, что теперь ли, погодя чуть русскую-то печь растапливать, что снег уж потом разве отгребать для ходов-дорожек стоит, когда задымит, что… И так далее, и тому подобное.

С этим множеством дел в мыслях она, трудно миновав полузанесенную калитку, открыла сенки, да тут и испугалась сперва, когда сверху на нее что-то глухо свалилось. Но в следующий миг это нечто, упавшее-то с высоты, мяукнуло и прижалось к двери, ожидая, когда дверь скрипнет и наконец отворится.

— Егорушка, батюшки! — пробормотала Михайловна, да и дверь, не мешкая, открыла.

Егор закружил по избе, обнюхивая ее и осматриваясь. Ткнулся в уголок у печи, где Михайловна его приучала есть всегда. Затем взлетел махом на печь, проворчал, что она, дескать, холодная, да оттого, видимо, и снова спрыгнул на пол, и, глядя на хозяйку, ошеломленно присевшую в собственном-то дому на табуретку у порога и не спускавшую с него взгляда, приблизился к ней, мяукая, и вскочил на колени. Михайловна расстегнула на груди пальтишко, и Егор, чуя там, внутри-то под одеждой, драгоценное человеческое тепло, окунул в него морду, мурлыкая и к Михайловне прижимаясь весь.

— Господи, вернулся ведь! И как же ты без поезда дорогу отыскал-нашел, Егорушка? — гладя его, дивилась Михайловна факту и одновременно ужасалась Егорову виду: был он нынче не то чтоб ошеломляюще худ или тощ, а только вот весь в ранах и шрамах-памятках от них, да еще и с располосованным левым ухом.

Погодя она все же спохватилась, что делом надо бы ей теперь заниматься, и, пока кружила по родной избе, Егор всюду за ней неотступно следовал, громко мурлыкая, а то и от нетерпения откровенно мяукая — боялся, видимо, отстать-потеряться. Вот уж когда она на улицу за дровами пошла, Егор за ней все же не последовал — а чего, понятно же: намерзся порядком в бегах и скитаниях, пока брел, неведомо как находя верное направление, добрую полсотню верст от города до поселка.

Затопив сперва все же русскую печь, чтоб скорей открытым пламенем обогревался крепко остуженный воздух, Михайловна ринулась в магазин купить — а вдруг случится случай удачный! — рыбы Егору. Рыба минтай в магазине удачно оказалась, и, скоро по этой причине, мигом почти что обернувшись, Михайловна, войдя в избу, обнаружила Егора откровенно сидящим на кухонном столе и даже не пошевелившимся при ее возвращении. Напротив — открыто наслаждающимся жаром близкого огня. Обычно-то, как всегда раньше бывало, Егора со стола тотчас бы словно ветром сдунуло, но ни Егор сейчас не пошевелился, ни Михайловна не рассердилась — оба превосходно понимали необычность нынешних обстоятельств. Ближе к огню подставила Михайловна табуретку и перенесла кота все же на нее со стола. Затем только, вспомнив, за чем отлучалась, бросила ему рыбки, да и не одну какую-нибудь, а всю, что принесла, разом — на выбор чтобы брал и ел. Как он тут на еду набросился, у Михайловны сил глядеть не стало, и она еще скоро сбегала к соседям через дом — корову они держать продолжали — и выпросила у них поллитровую банку молока, соврав, разумеется, что себе, а не Егору молоко берет. «Вот смеху-то было бы на весь, поди, поселок, что я исключительно для кота за молоком прибежала, старая, а?» — усмехнулась, собственным поступкам уже не веря, не веря, что это и в самом деле она, Михайловна, никогда ведь Егора не баловавшая, нынче за ним как за ребенком ухаживать готова.

К вечеру изба ладно прогрелась, и уже в сумерках Михайловна присела к окошку, выходившему на улицу и на заход солнца, откуда еще струился в небо, и следом от него — на декабрьскую снежную землю, робкий свет, становящийся все более сумеречным. Егор, уж устроившийся было на печи, спрыгнув, заскочил на стол у окошка и сел рядом с ней, тоже внимательно и недвижно уставившись в улицу. И если всегда раньше, наблюдая, как Егор на подоконнике сидит часами и, не мигая, глядит на жизнь за окошком, Михайловна только раздражалась — и чего он, мол, там видит, ведь ничего же толком не видит! — то сейчас она невольно подумала о том, что там что-то такое он все же замечает, и не только одно свое что-то, а нечто не просто всеобщее, но и истинное, ибо ведь надо же, за столько верст отыскать дорогу и возвратиться. Она вот сама маялась, маялась, да терпела, а Егор просто взял и поступил, как хотел и как ему было нужнее.

Дом напротив в улице оказался, к удивлению Михайловны, совершенно за время ее отсутствия покинутым. Хозяин после ухода из поселка леспромхоза перебрался было в лесники, но денежка у лесника далеко не лесорубовская, да и работал Николай в лесниках-присмотрщиках не шибко, а только бесшабашно спивался, сбывая как бы левый лес — он как раз, говорили, «Тайгу»-то и спалил, чуть, правда, и сам не сгорев, но успел все же выскочить! — и жена его, видимо, рассудила верно, что увозить надо муженька прочь, от безделья подальше. Дом у Николая был еще очень ладный, для постороннего сошел бы и за новый — обшитый тесом и покрашенный. Но сейчас стоял он не просто с затворенными ставнями, а и забиты были они даже досками крест-накрест.

Михайловна подтянула-приблизила к себе Егора, сунула его и вовсе на грудь к себе и вздохнула, слушая, как запел Егор от удовлетворения. «Ну, вот… а уж мы-то с тобой, Егорушка, так здесь, видимо, свой век и доживем вдвоем. Хоть и наипоследними, а доживем. А, Егорка?»

Егор в ответ лишь пожмурился и потерся ухом.

Михайловна не уехала назавтра вечером, как пообещала детям, — весь день по дому прокрутилась. Да и еще нашла для себя уважительную отговорку, что уж лучше с утра на следующий день махануть в город, собрать вещички свои обратно, и как раз Саня после работы удобно свезет их на «Жигулях».

Но утром уехать она не успела: услыхала, как раным-ранехонько профукала под окошками и остановилась легковушка. В окно Михайловна разглядела, что это не просто Саня, а что он даже бегом побежал от машины к темному-то дому, и тотчас свет в избе включить поспешила, чтоб успокоить — а, мол, жива она еще здесь, никуда не задевалась! Влетевши в избу, Саня у порога остановился, оглядел мать, все еще стоявшую перед ним в одной ночной рубашке, — только шаль на плечи Михайловна успела накинуть, — и вздохнул с облегчением, определив, что лицо у матери светлое, недугом никаким не пораженное и даже вроде — довольное.

— Ну, как говорится, и слава богу! — молвил он, стаскивая шапку и отирая со лба пот. — А то уж Нина мне все уши прожужжала — езжай и езжай! Никак, что случилось, если мать сама не приехала, как обещалась… — И тогда только, выговорившись, Саня присел на табуретку у кухонного стола. — Ну, ты и даешь, мам, однако…

Ясно — и доволен, что с матерью все вроде в порядке, но еще, как догадалась Михайловна, уже и досадовать начинал потихоньку на раннюю свою дорогу в полной, считай, ночи, на то, наконец, что сейчас снова ему спешить-мчать в город, успевать в работу на завод, да и мало ли еще отчего может чувствовать себя пасмурно человек невыспавшийся?

Вдруг хмурый и блуждающий взгляд Сани этак с недоумением как-то задержался на печи, а в следующий миг Саня, точно глазам своим не веря, встал и, подойдя, заглянул под полог, из-под которого свешивалась безмятежная лапа Егора. Саня вовсе откинул полог — Егор пластался на боку, млея от тепла родного очага. Недовольно глаз приоткрыл из-за хлынувшего под полог яркого света электричества, а затем отвернулся, лежа, потянулся, выпуская когти, и снова застыл пластом: а не мешай, мол, отдыхать по-человечески.

— Егор вот… вишь, Саня, воротился, — вздохнула Михайловна, изготавливаясь невольно к объяснению не столько долгому, сколько наитрудному.

— Тьфу ты, ну ты! — изумленно пробормотал Саня, отворачиваясь от печи.

И Михайловна вся подобралась внутренне, зная характер сына, и не столько его упорство в спорах, какое сама своим материнским упрямством всегда перебарывала, сколько его трезвый и здравый ум, какой никогда не знал вроде бы сомнений и колебаний, постоянно и надежно опираясь на убедительную практику каждодневного существования, которое одно точно определяет, что человеку выгодно, а что — нет.

И Михайловна догадалась сказать первой:

— Уж есть ли кто в человеческом деле слепей животного, а Егор гляди каким зрячим оказался, — и осеклась все же.

Саня вдруг потянулся и погладил Егора.

— Ну-ну, Егор! — И хохотнул: — Егор второй… Эх, вот ведь как! — Следом же энергично взглянул на часы: — Я, мам, полечу сейчас…

— Да хоть чай я сейчас тебе поставлю… — пробормотала Михайловна.

— Нет, мам, спасибо… мне ведь еще на работу теперь поспевать надо. А ты уж… — И улыбнулся: — Все ясно. Теперь мне все яснее ясного. В общем, жди: все твое вечером доставлю в целости и сохранности.

— Не к спеху, — ответствовала она на это.

— К спеху, не к спеху ли, а уж дело-то решенное зачем откладывать, а? — Он поцеловал на прощанье. — Я ведь, мам, и сам начал догадываться, что маетно тебе у нас жить. Так что ездить будем к тебе по-прежнему, а ты живи, живи… как привыкла. Верно я тебя, мам, теперь понял, а?

— Я все боялась — не поймешь, — вздохнула она.

— Не пойму… Егор вон какой разумник у нас оказался! — Саня подмигнул. — А сын у тебя чего, дурней животного? — И Саня исчез в сенках.

Она потушила следом свет в горнице, чтоб видеть машину сына в темной улице, и приникла к стеклу окошка.

Услыхала, как Егор спрыгнул вдруг с печи, а затем, неслышимо пройдя по избе, вскочил на стол, чтобы, как и давеча, быть с ней сейчас рядышком. Словно чувствовал он, что отныне ему здесь почти что все, считай, позволено, ибо стало отныне в этом новом и последнем почти что дому поселка два надежных и равноправных хозяина — сама Михайловна и он, конечно, Егор.