Великолепная ночь расстилалась над морем. На безоблачном, потемневшем небе все ярче выступали блестящие звезды южного полушария; луна только что взошла, пустив на поверхность океана широкую серебряную полосу, которая бежала вслед за яхтой, достигая ее бортов. Море было спокойно и обнаруживало свое движение только маленькими прыгающими волнами, которые словно стремились на дружескую встречу к корме, извивались вокруг нее в легкой пляске и потом на миг соединялись позади нее для того, чтобы проститься друг с другом. И в те минуты, когда корма вспахивала их, они подпрыгивали и рассыпали вокруг яркие искры, так что судно казалось плывущим по морю света и блеска. Свежий ночной ветерок раздувал паруса и освежал сладостной прохладой еще теплый после дневного зноя воздух. И таким образом изящная яхта, приветствуемая ветром и морем, беспрепятственно неслась вперед; рулевой мог спокойно отдыхать у своего руля, матросам ничто не мешало не напрягаться на своих постах или отдыхать на койках.
Это была одна из тех редких ночей, когда человек чувствует себя в объятьях природы так, как на груди нежной матери, которая желает наполнить сердце своего ребенка только весельем, покоем и наслаждением, так что когда ему приходится отвлекаться от такого состояния, он делает это неохотно и нерешительно, лишь побуждаемый необходимостью.
Вследствие неоднократных просьб беглого короля, Тирадо направил яхту к берегам Бразилии, потому что дон Антонио хотел сделать там еще одну попытку сопротивления испанцам; он думал, что, может быть, ему удастся, по крайней мере, удержать за собой это обширное португальское владение, и когда наступит удобный момент – сделать его исходным пунктом освобождения Португалии от ее врага. Как ни желал Тирадо сократить морское плавание, но он уступил желанию короля, уступил тем охотнее, что ему казалось нужным и полезным дать европейским делам развиться и определиться самостоятельно. Осторожно приблизился он ко входу в большой залив, где находится гавань Рио-де-Жанейро, и на некотором удалении от укрепленного острова Ильего дос Кобрас остановил яхту и направил одного из своих сподвижников к тогдашнему бразильскому вице-королю, чтобы выведать образ его мыслей. Через несколько часов посланец уже вернулся. Вице-король, несмотря на то, что он был другом дона Антонио и главным образом ему обязанным своим высоким и доходным местом, не желал, однако, затевать войну с Испанией, далеко превосходившей Бразилию могуществом, или, быть может, не считал себя достаточно готовым к этому, причем, конечно, он в свое оправдание мог сослаться на ту полнейшую небрежность, из-за которой при предшествовавших правителях пришли в совершенный упадок все оборонительные сооружения колонии. По этой или иной причине, но так как именно накануне прибытия яхты Тирадо в Бразилию пришел испанский корабль с вестью о победе испанцев над португальцами и приказе Филиппа принести ему присягу, то вице-король отверг предложение дона Антонио, но при этом обещал ему хранить в глубочайшей тайне факт его пребывания здесь и снабдить приезжих значительной денежной суммой и свежими припасами для судна, передав их в условленном месте на берегу. Но Тирадо не вполне доверился этому обещанию. Он тотчас изменил место стоянки яхты, а в следующую ночь направил в условленный пункт только две лодки. Эта предосторожность оказалась, однако, излишней: вице-король сдержал слово, лодки вернулись с богатым грузом, и Тирадо, не связанный уже никакими соображениями, снова пустился в плавание, теперь направив яхту на северо-восток. Ветер и течение благоприятствовали ему, и вскоре беглецы опять были в открытом море, почти посредине между обоими полушариями.
И снова была прекрасная лунная ночь. На палубе яхты, впереди, сидели и коротали время за веселыми разговорами товарищи Тирадо. На задней ее части, предоставленной в распоряжение высоких гостей, находились дон Антонио, Мария Нуньес и Тирадо. Когда стало уже поздно, король удалился на покой в свою каюту, потому что треволнения последнего времени сильно пошатнули его здоровье. Тирадо сидел напротив девушки. Как хороша была она! В тени, которой ночь покрыла ее лицо, и при лунном свете, разливавшемся по ее прелестной головке и фигурке, блеск кожи, огонь голубых глаз выделялись еще больше, а меланхолическое настроение, приветливость и ум, соединившись вместе, делали ее существом исключительно обаятельным.
Черная испанская мантилья слегка прикрывала ее кудри, грациозно спускаясь по плечам и всему стану. Молодые люди обменивались немногими словами, потому что души обоих были полны воспоминаниями и сладостной мечтательностью этой ночи. Только изредка глаза Тирадо поднимались на чудесное создание, присутствие которого доставляло ему такое высокое наслаждение, и этот взгляд не мог он отвести до тех пор, пока не чувствовал, что она заметила его, и не видел, как лицо ее покрывалось легким румянцем.
Разговоры на палубе стихли. Но скоро звучный голос запел песню под аккомпанемент гитары, по которой пробежали искусные пальцы Бельмонте, и ритмичный шум волн… Не успел певец кончить, как раздались громкие крики одобрения в знак благодарности за доставленное удовольствие. Несколько минут спустя один из кружка слушателей сказал:
– Ну, словами этой песни мы выразили наше восторженное сочувствие чудесной ночи и зеркальной глади моря. Теперь подумаем о том, что нам близко. Разве Иезурун не с нами – он, которого муза наделила своими дарами уже в колыбели? Я знаю, – продолжал он, обратившись к стоявшему тут же юноше, – ты сочинил песню в честь великого человека, который будет служить для нас вечным образцом. Поэты всегда имеют свои тайны, но при этом постоянно изменяют себе. Итак, выдай и ты свою тайну, чтобы вступить в состязание с Бельмонте из-за лаврового венка. Мы склонны увенчать и тебя, и его. Спой нам песню о брате Диего!
При этих словах всех охватил священный трепет. Все молчали, но взглядами и жестами звали юношу в свой круг. Он исполнил их желание, ему подали инструмент, рука его пробежала по струнам и взяла героический аккорд:
«Брат Диего, брат Диего! Дай нам спеть песню о тебе, потому что твоя жизнь и твоя смерть должны были принести нам свободу!
О, палачи кровавого судилища, в темных подземельях ваших темниц вы зарыли блестящее золото, чтоб скрыть его от мира, но негодующий мир пожелал снова иметь его у себя.
Тогда палачи зажгли свои костры и, увы! – язвительно издеваясь, бросили в огонь золото, чтобы там оно расплавилось и превратилось в пепел – и навеки потерял бы его мир!
Но огонь смог уничтожить только шлак, а блестящее золото полилось обильной рекой… Нет, не в ваших силах было подавить, погасить свет, который загорается ныне и будет загораться вечно!
В темных пропастях ваших темниц вы, холопы кровавого судилища, держали отважную птицу из племени орлов – вы боялись ее свободного полета!
Высоко подымается пламя костра, черный столб дыма летит к облакам – чтобы положить конец полетам орла, чтобы навеки затворилась дверь к свободе!
Но орел извлекает из пепла свои крылья обновленными и окрепшими, и описывает круги около солнца… И мир видит это, и песни ликования вырываются из груди его, полные упоения свободой!
Брат Диего, брат Диего! Мы споем песню о тебе! Из черной рясы монаха соткал ты себе крылья, вознесшие тебя к небу!..»
С каждой строкой росло воодушевление певца и слушателей; припев не только был спет всеми, но и повторен несколько раз. При этом взгляды многих обращались к тому месту, где при лунном свете высокая фигура Тирадо резко выступала из окружающей его темноты – потому что эти были посвящены в его тайну.
Наконец возбуждение улеглось и уступило место оживленному разговору, который имел отношение к этому же предмету и мало-помалу перешел в более спокойное, серьезное обсуждение.
Когда юноша Иезурун начал свою песню о брате Диего, Тирадо также ощутил сильное волнение. Он вздрогнул, яркий румянец разлился по обычно бледному лицу – но вскоре он снова овладел собой, скрестил руки на груди и пристально глядел в ночную тьму. Голос Марии Нуньес вывел его из задумчивости.
– Тирадо, – сказала она своим мелодичным голосом, глубоко проникавшем в сердце ее собеседника, – эта песня пробуждает во мне много мыслей и воспоминаний, а особенно одно. Вы когда-то дали мне обещание… ночь такая чудесная, не хочется расставаться с ней… выполните его теперь…
– Обещание? Я не помню, Мария… но если вы говорите, то это, конечно, правда… Я готов сдержать всякое слово, данное мной.
– Я не сомневаюсь в этом… Вы обещали рассказать мне историю вашей молодости… Тирадо, не праздное любопытство побуждает меня проникнуть в ваше прошлое: я ведь нахожусь под вашим покровительством, как же мне не желать знать своего покровителя? Мои родители отдали меня под вашу опеку, как же мне не хотеть знать, кто мой добрый опекун? Но нет-нет, как могу я шутить, когда теперь у меня такие серьезные мысли! Тирадо, вы оказали великую услугу моим близким и хотите сделать для нас еще так бесконечно много… с тех пор, как я на вашей яхте, мне приходилось видеть вас уже в стольких положениях… и… позвольте высказать вам это… постоянно удивляться вам – вашей доброте и преданности, вашей проницательности и твердой воле, вашему… я ведь не имею намерения обременять вас своими похвалами… Только, видите ли, меня постоянно занимал вопрос: кто этот человек и как он сделался таким, и что я узнаю от него… И вот теперь, Тирадо, ночная тишина и шепот ветра, и плеск воды, и этот блеск звезд и месяца – все зовет душу погрузиться в тайны минувшего, вернуться во дни, промчавшиеся мимо нас… Скажите же, могу я просить вас теперь исполнить ваше обещание?
Тирадо с удовольствием слушал слова красавицы. Когда она закончила, он немного помолчал, как будто припоминая то, что ему предстоит сообщить, и соображая, какое впечатление произведет этот рассказ на его слушательницу. Потом ответил:
– Я готов. Между людьми, которым суждено провести довольно продолжительное время вместе, не должно быть ничего скрыто, чтобы они знали, как им относиться друг к другу и как себя держать. Я не люблю окружать себя таинственностью и весьма скорблю, что необходимость заставляет меня поступать так. Ах, Мария, ваши дорогие родители знают все; в труднейших положениях моей жизни меня защищала и спасала ваша чудесная матушка… как же могу я не довериться дочери?
Мария бросила на молодого человека взгляд, полный горячей благодарности, потом подняла голову, взглянула на звезды и сказала с мечтательной пылкостью:
– Да, моя матушка!.. Где-то она теперь? Что с ней и с дорогим отцом?.. Она ангел в человеческом образе… нет такой добродетели, которой я не нашла бы в ней, никогда не оставила она неисполненной какой-либо своей обязанности – исключая разве обязанность подумать хоть немного о самой себе!.. Но, нет… Вернемся к нашему разговору. Как я благодарна вам, Тирадо, что вы ставите меня рядом с моей матерью и дарите мне часть того доверия, которого она, конечно же, достойней, чем всякий другой человек.
– Мария, я должен начать с открытия, которое касается знаменательнейшей части моей жизни – открытия, которое я могу сообщить только весьма немногим. Моя фамилия Тирадо. Но она долго была предана для меня забвению, оставалась почти неизвестной мне самому… Я получил имя брата Диего де-ла-Асцензион…
Эти слова повергли Марию Нуньес в ужас.
– Как! – вскричала она. – Вы… да разве этот Диего не был возведен на костер?
Тирадо резким жестом заставил ее замолчать и затем спокойно сказал:
– Тише, Мария! Не произносите громко этого имени; оно теперь существует уже, как видите, только в песнях и в воспоминании моем и моих вернейших друзей. То, что я вам говорю – правда, и загадка скоро разрешится для вас. Слушайте же.
Мария пришла в себя, но в ее взгляде выражалось серьезное беспокойство, а глаза с напряженным ожиданием устремились на Тирадо. Он прислонился к спинке своего кресла и начал спокойно рассказывать:
– Насколько я помню себя, первый и единственный предмет, встающий в моей памяти, – келья, мрачная келья монастыря, с окном на глухой двор, с дверью в темный коридор. Я никогда не знал колыбели ребенка, улыбки отца, ласк матери, В детстве я ни с кем не играл, юношей не предавался никаким развлечениям. Холодные ледяные руки вырвали меня из родительского дома, заточили в монастырскую келью, держали там взаперти, кормили и обучали. Только медленные шаги монахов слышал я, только их строгие и однообразные лица встречал; единственным развлечением моим было молиться и петь в церкви и проводить свободные часы в монастырском саду, где рядом с цветами, травами и овощами белели, словно вырастая из земли, надгробные памятники захороненных там монахов. Правда, я не испытывал почти никаких лишений, потому что не знал ничего другого, и только пустота сердца, часто ощущавшаяся мною, как бы давала мне понять, что мое детство проходит печально, жалко и скучно. Да, Мария, нередко в те минуты, когда благотворный огонь охватывает все мое сердце, когда воодушевление быстро рождается во мне и ведет к осуществлению задуманного плана – я спрашиваю себя, откуда во мне это? Чем зажжено тайное пламя в моей душе? Не есть ли оно то же самое, что и подземные воды, которые капля за каплей собираются в щелях гор и, не имея оттуда свободного выхода, стремительно пролагают себе путь, разрывая и опрокидывая могущественные утесы? Наконец пришло ко мне избавление, причем только в лице старого, почтенного монаха. Срок моего послушничества уже окончился, я уже ходил в монашеской власянице, когда однажды в наш монастырь прибыл старый инок, с тех пор так и оставшийся там на жительство. Это был брат Иеронимо. Как я впоследствии узнал, оно так и было условленно, чтобы он не приезжал туда, пока не окончится мой искус. Иеронимо скоро сблизился со мной; его приветливость, печально-серьезный, но дружеский взгляд, манера, с которой он держал меня около себя, предоставляя мне, однако, полную свободу – все это приковывало меня к нему неразрывными узами. Он начал давать мне уроки, и ни один, я думаю, старик на свете не способен до такой степени заворожить душу ребенка и юноши и доставить ей надлежащую духовную пищу. Но он сделал для меня еще больше. Он знал, что у меня нет товарища – нет того, что так необходимо молодому сердцу, и поэтому привез в наш монастырь чудеснейшего мальчика, со светлым умом и сердцем, Алонзо де Геррера, так что скоро я наслаждался счастьем иметь такого друга и находиться под руководством такого учителя.
Мария Нуньес слушала рассказ со все более и более возрастающим участием; ее руки были сложены на груди, полные огня глаза устремлены на губы друга. Он продолжал:
– Вы сами пожелали выслушать меня; но для того, чтобы сделать для вас понятными позднейшие происшествия жизни, я вынужден, рискуя показаться вам педантичным, познакомить вас, хотя бы в общих чертах, со способом обучения брата Иеронимо. Но насколько я знаю вас, мне нельзя сомневаться в том, что вы меня поймете. Наш учитель заботился исключительно о том, чтобы знакомить нас со средствами познания. Он не устанавливал никаких догм и положений, не приводил никаких доказательств в пользу того или иного утверждения, но только направлял нас на путь знания и понимания вещей и явлений, оберегая от заблуждений или утомления. Находить и постигать цель должны были мы сами, ибо, по его мнению, даже незначительный, но познанный и обдуманный самим материал гораздо важнее и ценнее самой обширной учености, загромождающей память. Этим он побуждал нас к неутомимой умственной деятельности и обращал наши занятия в неистощимый источник наслаждения. Когда мы стали старше и познакомились с иностранными языками, он дал нам сочинения греческих мудрецов и святое писание Старого и Нового завета, руководил нашими занятиями и давал необходимые объяснения. Нас обоих полностью предоставили» руководству и надзору брата Иеронимо, к тому же остальные монахи были слишком ленивы и невежественны, чтобы давать себе труд заниматься нами. А так как мы строго соблюдали монастырскую дисциплину и прилежно выполняли церковные предписания, то все были уверены, что некогда такие ученики принесут монастырю большую честь, и притом в той области, в которой святые отцы, по своему развитию, могли сделать весьма мало… Удивительно, но методика нашего учителя привела к тому, что, развив нашу пытливость и сообразительность, она воспитала в нас и большую настороженность в принятии того, что в наших любимых книгах выдавалось за неопровержимую истину. Мы начали сравнивать, обсуждать, делать выводы. И вдруг пришли к неожиданному результату. Что представлялось нам в сочинениях греческих мудрецов? Ничего, кроме поиска и анализа ощущений – серьезных, величественных, творческих, привлекательных по форме и содержанию, но бесцельных и безрезультатных. Один развивал то, чему учил другой, или устанавливал то, что противоречило взглядам другого, а третий разрушал дело обоих и на этих развалинах воздвигал собственное здание – тоже на очень короткое время. И всюду мы встречали только борьбу между материей и духом, цепляние за необходимость или отважное стремление вырваться из нее. Мы тут многому научились, но не вынесли никакого убеждения. Но как разнится с этими книгами Старый завет! Сколько в нем простоты и естественности понятий, какое величие мыслей, какое ясное высказывание того, что лежало сокрытым в наших умах и сердцах! Перед нами был бесконечный, всесовершенный Бог, создавший этот мир, наполненный преходящими смертными существами, Бог, который в беспредельной любви своей сотворил человека по образу и подобию своему, вдохнул в него дух Своего духа, открыл ему простые вечные законы любви и справедливости, а теперь отечески руководит его судьбой, праведно судит его дела и милосердно прощает ему за грехи. И все это – в пестром водовороте жизни, которая была незнакома нам и куда жадно стремились мы, среди треволнений и борьбы людей на пути к великой цели мира и правды… Ни Алонзо, ни я еще не подозревали даже, от кого мы происходим, с кем сроднила нас природа – а учение Израиля уже привлекло к себе наши умы, сделало нас его приверженцами… мы почувствовали, что перестали быть католиками…
– А что же сказал ваш учитель, увидев эту перемену в ваших убеждениях? – спросила Мария.
– Мы первое время не говорили об этом, и он тоже молчал. Каждое слово наше в часы уроков должно было выдать нашу тайну. Он понял это и давал ответы в том же духе. Но неодолимый страх мешал нам высказаться откровенно. Вы слишком хорошо знаете, дорогая Мария, что молодое сердце может годами хранить в себе и пестовать тайну, скрывая ее в робости даже от самых близких, самых дорогих людей; но если тайна высказана, сердце не может уже выносить противоречие между своим убеждением и действительностью, не может терпеть ложь, обман, лицемерие. И притом же, как ни расширился в ту пору наш умственный кругозор – но сила привычки, оковы инертного поведения, висящие на нас с самой колыбели, держали нас пока в рамках привычного нам образа жизни. Но вот случилось так, что мой друг Алонзо был позван к смертному одру своего дяди, а я, несколько месяцев спустя, сидел у постели умирающего брата Иеронимо.
Вам уже известно, что за этим последовало – я узнал тайну моего рождения, снова обрел отца, мать, сестру, но все они были уже мертвы, убиты одной и той же злодейской рукой инквизиции. Я был совершенно подавлен страшным бременем внезапно обрушившейся на меня судьбы. Где – думал я – гробница моего отца, могила матери, место вечного успокоения сестры? Где мне найти их, чтобы преклонить колени, помолиться около них? Кости их истребил огонь, пепел развеял ветер… Труп моей сестры совлекли с постели, на которой ему дали сгнить, и кинули на костер… И за что? За то, что всех этих набожных, праведных, чудесных людей заподозрили в греховном образе мыслей, за то, что они под пытками сознались, что держали между своими книгами еврейский молитвенник и несколько раз читали его!..
Мария, целые годы прошли с того времени, но и теперь еще, каждый раз, как я вспомню об этом, негодование и отчаяние первых дней пробуждаются во мне, стягивают мое сердце, спирают мое дыхание, заставляют сжиматься кулаки.
Но время ни на миг не останавливает своего хода, и если оно не уничтожает совершенно нашего горя, то мало-помалу все-таки умеряет его, притупляет его острие. И во мне возникли вопросы: что же делать, какой план составить для будущей жизни моей? Никто не знал меня, никому я не был нужен и интересен, не было никого, с кем я мог бы посоветоваться, кого бы мог спросить… Но решение скоро было принято мной – я хотел жить в свете. Но как исполнить это? Ответ долженствовало дать мне будущее. Сперва я желал окончить курс в каком-нибудь университете, и мне удалось получить на то разрешение моего начальства. Я отправился в Сарагосу, ибо собрал точные сведения, что Арагония оставалась в то время единственной провинцией Испании, где народ продолжал еще жить свободной жизнью и где все сословия по-прежнему твердо держались своих старых прав и привилегий, противопоставляя их притязаниям правительства на неограниченное господство. Я имел намерение здесь воспитать в себе проповедника, потому что горевшая во мне искра говорила мне, что только сила слова в состоянии будет дать выход пламени, которое иначе сожгло бы меня, что только вдохновенной речью можно воздействовать на народ. Я не ошибся в моих проповеднических дарованиях и, появляясь на кафедре перед различными аудиториями, привлекал к себе сердца слушателей и скоро приобрел громкую репутацию. Орденская ряса защищала меня от всяких подозрений. Когда я с кафедры громил человеческие слабости и пороки, пламенно провозглашал священные законы нравственности, требовал ото всех кротости и утешения, помощи и сочувствия страждущим и нуждающимся – тогда народ жадно внимал моим речам, воспламенялся ими, и никому и в голову не приходило подозревать меня в ереси… Таким образом подготовлял я себя к тому, чтобы постепенно пойти дальше и, облекшись полным доверием человеческих сердец, начать уже совершенно открыто провозглашать горевшую во мне истину и решительно напасть на суеверие и фанатизм, хотя бы мне пришлось стать жертвой этой борьбы. Но то не было бы для меня жертвой – ибо смерть уже утратила для меня свой ужас, так как она могла только соединить меня с теми, кому принадлежало мое сердце, хотя я никогда не видел их. Я был одинок на этой земле и знал, что никто не прольет ради меня ни одной слезы…
Некоторое время спустя в Арагонии произошли события, оживившие мои надежды и, по-видимому, пролагавшие дорогу к моей цели. Дон Жуан Австрийский, знаменитый победитель в Лепантской битве, возбудил подозрительность своего кузена, короля Филиппа, предполагавшего в нем тайные претензии то на тунисский, то на нидерландский престол. Виновником, орудием и участником всех этих предприятий Филипп считал секретаря принца Эскобедо и потому решил уничтожить этого человека. Но так как он не мог лично схватить Эскобедо, то обратился к своему секретарю Антонио Перецу и потребовал, чтобы тот нашел средство лишить жизни ненавистного врага. Для Переца благосклонность государя была главнейшей целью его честолюбивых устремлений, и потому он ревностно принялся за исполнение возложенного на него поручения, надеясь этим не только вызвать в Филиппе благодарность, но и некоторым образом получить возможность держать его в своих руках. Он несколько раз пытался отравить секретаря принца, но Эскобедо каждый раз избегал расставленных ему сетей. Тогда Перец совсем потерял голову и оказался настолько вероломным, что нанял убийц для того, чтобы покончить с Эскобедо где-нибудь на улице. Но убийц поймали, и они без раздумий назвали имя того, кто подкупил их. Вследствие этого Антонио Переца арестовали, вдова убитого привлекла его к суду, и Филипп, хорошо понимавший, что подозрение в инициативе этого преступления падет на него, тем не менее должен был дать процессу беспрепятственный ход. Перец был человеком предусмотрительным и припрятал у себя бумаги. Филипп знал это, и когда Переца приговорили к изгнанию и уплате большого денежного штрафа, государь заплатил штраф и обещал своему бывшему секретарю скорое помилование при условии возвращении этих бумаг. Перец видел себя мертвым в любом варианте, ибо он слишком, хорошо знал своего короля, чтобы не быть уверенным, что после получения бумаг Филипп не только не помилует его, но тогда только и обрушит на него настоящее преследование. Поэтому он выдал только часть бумаг, а остальную спрятал в надежном месте. Король рассердился, но ведь он умеет выжидать. И действительно, несколько лет спустя, когда сын несчастного Эскобедо вырос, а Перец потихоньку начал использовать силу этих бумаг, молодого Эскобедо заставили выступить новым обвинителем Переца – того заточили в тюрьму и подвергли жесточайшим пыткам. Он, однако, ухитрился бежать из тюрьмы в Арагонию, на свою родину. Здесь он отдал себя в руки арагонского верховного судьи, который, по законам этой провинции, имеет власть над всеми королевскими чиновниками и судьями и на которого дозволяется апеллировать только в государственный совет. Но именно это обстоятельство пришлось по сердцу королю, который уже давно замышлял нанести удар по правам и привилегиям Арагонии. Инквизиция схватила Переца, ибо она утверждала, что обладает священными полномочиями относительно всех земных судей и всех государственных властей. Этот арест вызвал страшное волнение в Арагонии и особенно среди граждан Сарагосы. Вот теперь пришло мое время. Я стал на сторону масс. В красноречивых выступлениях обозначил я народу опасность, грозившую его свободе разрушением последнего оплота прав и справедливости, предоставлением всего на произвол короля и мрачной власти инквизиции. Сарагосские граждане восстали, взяли штурмом дворец инквизиции и освободили Переца, который после этого счастливо перебрался за границу. Я переезжал с места на место и проповедовал освобождение от деспотизма и суеверия в каждом городе, каждом селении. Всюду приветствовали меня с восторгом, и в Сарагосу со всех сторон стали подходить вооруженные подкрепления. Но этого-то и желал Филипп, это-то и соответствовало его планам. Он в это время уже собрал отборное кастильское войско, и по его приказу оно вторглось в Арагонию. Верховный суд протестовал против этого, потому что по привилегиям Арагонии ни один иноземный солдат не имел права переступить ее границы. Но тут надо было бороться не словами – они уже не имели никакой силы. Арагонцы не оказались достойными своих предков. Отряды, выступившие против королевского войска, были недостаточно многочисленны и рассеялись при первой же атаке ветеранов Филиппа. Испанцы двинулись на Сарагосу. Но и тут встретили они лишь слабое и беспорядочное сопротивление. Несколько дней спустя ворота города распахнулись перед кастильскими солдатами. Верховный судья был публично казнен на площади, за ним последовали на эшафот четыреста граждан, а многие погибли в темницах. Таким образом, и Арагония пала к стопам Филиппа, все ее привилегии были объявлены уничтоженными, всемогущество инквизиции прочно утверждено, государственный совет обращен в чисто формальное учреждение. Это был последний шаг испанских королей в деле подавления и уничтожения национального духа нашего прекрасного отечества. Теперь оно лежало во прахе, обреченное на опустошение. О, вы не знаете, что натворили здесь наши враги, но вы не знаете и другого – что тем самым они подпилили столбы, на которых покоится их трон! Он рушится, и гнилые доски его докажут, что государь, убивающий дух своего народа, умерщвляет собственной рукой жизнь своих потомков!
Голос Тирадо дрожал от волнения, звук его сделался глухим и зловещим, но он замолчал, потому что мысль его, по-видимому, устремилась в будущее. Мария уважительно отнеслась к этому молчанию, и глубокий вздох вырвался из ее груди. Она остро чувствовала его горе – ведь то было и ее горе, горе близких, дорогих ей людей. Наконец она тихо проговорила:
– Что же выпало в этой несчастной борьбе на вашу долю, Тирадо?
Этот вопрос вывел Тирадо из задумчивости; он очнулся и продолжил рассказ:
– Получив известие, что войска Филиппа двинулись на Сарагосу, я поспешил туда. Но войти в город уже не было возможности: он был окружен со всех сторон. Все, что я увидел в эти дни, не оставляло сомнений в исходе борьбы. И это повергло меня в такое уныние и отчаяние, что я даже не трудился избегать преследования тех испанских агентов, которые наводнили страну в поисках тех, кто подозревался в принадлежности к восставшим. Меня схватили в одной деревне – я был выдан испанцам именно теми людьми, которые наиболее увлекались моими речами и проповедями. Как священник я был отдан инквизиции и вскоре уже находился в одной из келий ее подземной тюрьмы. Меня повели на допрос, но на все вопросы судей я отвечал прямо, нисколько не скрывая своих убеждений. Я швырял им в лицо мои обвинения, дал полный простор моему неприятию их действий и принципов. Этим я, по крайней мере, освободил себя от пыток. Но как ни велико было бешенство, в которое привели инквизиторов мои слова, они, однако, приняли во внимание мой сан и предложили мне, если я отрекусь от моего еврейского еретичества, помилование, которое я должен буду заслужить пожизненной епитимьей в каком-либо уединенном горном монастыре. Я отверг это помилование, но они думали, что им в конце концов удастся сломить мое упорство. В продолжение недель, месяцев держали они меня в самой темной и душной яме своей тюрьмы. Я лежал на сгнившей соломе, почти лишенный света и воздуха; отвратительные насекомые ползали вокруг меня, по мне. Мне то давали еду без всякого питья, то гнилую воду без всякой пищи; когда я засыпал, меня будили, чтобы не давать ни минуты отдыха. Но все эти меры оставались бесплодными. Я продолжал стоять на своем. Лихорадочное возбуждение овладело мной. Воспламененное воображение рисовало мне среди этой ужасной обстановки самые милые, усладительные картины: я не был один, мои родители, моя сестра, хотя я никогда не знал их, мой дядя Иеронимо находились со мной, и я беседовал с ними, спрашивал их, они отвечали мне; земля исчезла для меня, я парил в небесных сферах, и тело мое утратило способность чувствовать боль. Когда меня отрывали от моих грез приводили в судилище, мужество мое не сокрушалось присутствие духа не ослабевало, и я громко и твердо отвечал: «нет!» и тысячу раз – «нет!»