История Тома Джонса, найденыша (Книги 7-14)

Фильдинг Генри

Книга восьмая, охватывающая почти два дня

 

 

Глава I

Отменно длинная глава касательно чудесного — гораздо длиннее всех наших вводных глав

Мы приступаем теперь к книге, в которой по ходу повествования нам придется излагать происшествия более странные и удивительные, чем всё, с чем мы встречались до сих пор, и потому в этой вводной или вступительной главе не лишним будет сказать кое-что о литературном жанре, известном под названием чудесного. Как в наших собственных интересах, так и для пользы других попробуем наметить этому жанру определенные границы; и в самом деле, в этом ощущается самая настоятельная потребность, поскольку критики различного склада склонны впадать в самые противоположные крайности: в то время как одни, вместе с господином Дасье, готовы допускать, что вещи невозможные все-таки могут быть вероятными, другие настолько скептики в истории и поэзии, что отвергают возможность или вероятность вещей, если им самим не случалось наблюдать ничего похожего.

Итак, во-первых, мне кажется весьма разумным требовать от каждого писателя, чтобы он держался в границах возможного и постоянно помнил, что человек едва ли способен поверить таким вещам, совершить которые ему не под силу. Это убеждение и послужило, может быть, источником множества сказок о древних языческих богах (ибо большинство их поэтического происхождения). Поэт, желая дать волю своему прихотливому и буйному воображению, прибегал к существам, могущество которых не поддавалось измерению читателей, или, вернее, представлялось им безграничным, так как никакие чудеса в этой области их не поражали. Этот довод часто приводили в защиту чудес Гомера, довод, пожалуй, убедительный, — не потому, как склонен думать мистер Поп, что Улисс рассказывает кучу небылиц феакам — народу, известному своей глупостью, потому, что сам поэт писал для язычников, для которых поэтические басни были догматами веры. Что касается меня лично, то, признаюсь, сердце у меня сострадательное, и я жалею, что Полифем не ограничился молочной пищей и не сохранил своего глаза, и Улисс не больше меня был опечален, когда товарищи его были превращены в свиней Цирцеей, выказавшей, впрочем, потом столько уважения к человеческой плоти, что, надо полагать, она совершила это превращение отнюдь не ради того, чтобы добыть окорока. От всей души жалею я также, что Гомер не мог знать правила Горация о том, чтобы как можно реже выводить на сцену сверхъестественные силы. Тогда его боги не сходили бы на землю по разным пустякам и не вели бы себя часто так, что не только теряешь к ним всякое уважение, но и начинаешь даже их презирать и насмехаться над ними. Поведение это не могло не оскорблять благочестивых и здравомыслящих язычников и может быть оправдано только предположением, которое я порой почти готов разделить, а именно: что этот знаменитейший поэт умышленно выставлял в смешном виде суеверия своего века и своей страны.

Но я слишком долго задержался на теории, не могущей принести никакой пользы писателю-христианину: ведь если ему нельзя вводить в свои произведения небесные силы, составляющие предмет его веры, то было бы детской наивностью заимствовать из языческой мифологии божества, давно уже развенчанные. Лорд Шефтсбери замечает, что ничто не может быть безжизненнее обращений к музе современных поэтов; он мог бы прибавить, что ничего не может быть нелепее. Современному поэту гораздо приличнее обращаться с воззванием к какой-нибудь балладе, как, по мнению некоторых, делал Гомер, или, вместе с автором Гудибраса, к кружке пива, которая вдохновила, пожалуй, гораздо больше стихов и прозы, чем все воды Гипокрены и Геликона.

Единственные сверхъестественные силы, позволительные для нас, современных писателей, — это духи покойников; но и к ним я советовал бы прибегать как можно умереннее. Подобно мышьяку и другим рискованным медицинским средствам, ими следует пользоваться с крайней осторожностью; и я советовал бы вовсе их не касаться в тех произведениях или тем авторам, для которых гомерический хохот читателя является большой обидой или оскорблением.

Что же касается эльфов, фей и прочей фантастики, то я намеренно о них умалчиваю, потому что жаль было бы замыкать в определенные границы чудесные вымыслы тех поэтов, для творчества которых рамки человеческой природы слишком тесны; их произведения надо рассматривать как новые миры, в которых они вправе распоряжаться, как им угодно.

Итак, за крайне редкими исключениями, высочайшим предметом для пера наших историков и поэтов является человек; и, описывая его действия, мы должны тщательно остерегаться, как бы не переступить пределы возможного для него.

Но и возможность сама по себе еще не является для нас оправданием; мы должны держаться также в рамках вероятного. Кажется, Аристотель сказал, — а если не Аристотель, то другой умный человек, авторитет которого будет иметь столько же веса, когда сделается столь же древним, — что для поэта, рассказывающего невероятные вещи, не может служить оправданием то, что рассказываемое происходило в действительности. Но если это правило верно в отношении поэзии, то на историка его распространять не следует: ведь он обязан передавать события так, как они происходили, будь они даже настолько необычайны, что их невозможно принять без большого доверия к истории. Таковы были неудачное нашествие Ксеркса, описанное Геродотом, или успешный поход Александра, рассказанный Аррианом, а в более близкое к нам время победа, одержанная Генрихом V при Азенкуре, или победа Карла XII, короля шведского, под Нарвой. Все эти события, чем больше над ними размышляешь, тем более кажутся удивительными.

Подобные факты, поскольку они встречаются в ходе повествования и даже составляют существенную его часть, историк не только вправе передавать так, как они действительно случились, но ему было бы вовсе непростительно пропускать или изменять их. Но есть и другие факты, не столь существенные и необходимые, которые, как бы хорошо они ни были засвидетельствованы, можно тем не менее предать забвению в угоду скептицизму читателя. Такова, например, знаменитая история с духом Джорджа Вильерса; вместо того чтобы вводить ее в такое серьезное сочинение, как «История революции», ее лучше бы подарить доктору Дреленкуру: она пришлась бы как раз у места в его «Рассуждении о смерти» наряду с историей о духе миссис Виль.

Правду сказать, если историк будет ограничиваться тем, что действительно происходило, и, несмотря ни на какие свидетельства, беспощадно отбрасывать все, что, по его твердому убеждению, ложно, он будет иногда впадать в чудесное, но его рассказ никогда не покажется невероятным. Он часто будет поражать читателя, но никогда не вызовет в нем той неприязненной недоверчивости, о которой говорит Гораций. Таким образом, лишь пускаясь в область вымысла, мы чаще всего погрешаем против этого правила и выходим за пределы вероятного, которых историк не покидает, пока не изменит самому себе и не начнет писать роман. В этом отношении, однако, историки, повествующие об общественных событиях, имеют преимущество над нами, бытописателями частной жизни. Доверие к историкам удерживается надолго благодаря общеизвестности излагаемых ими фактов; а официальные документы и согласные свидетельства многих авторов подтверждают истину слов их в отдаленных веках. Так, позднейшие поколения все верили в существование Траяна и Антонина, Нерона и Калигулы, и никто не сомневается, что эти герои добродетели и порока были некогда повелителями человечества.

Но мы, имеющие дело с частными лицами, шарящие в самых отдаленных закоулках и раскапывающие примеры добродетели и порока в разных трущобах и глухих углах, — мы находимся в более опасном положении. Так как нас не поддержат и не подтвердят излагаемых нами событий ни общеизвестность их, ни согласные свидетельства, ни документы, то мы должны держаться в границах не только возможного, но и вероятного, в особенности изображая возвышенные добродетели и благородство сердца. Низостям и глупости, как бы ни были они чудовищны, поверят скорее, — наши порочные нравы сильно этому способствуют.

Так, мы спокойно можем рассказать дело Фишера. В течение долгого времени обязанный куском хлеба щедрости мистера Дерби и получив однажды утром из его рук крупную сумму денег, человек этот не удовлетворился ею и, с целью завладеть всем содержимым письменного стола своего друга, спрятался в канцелярии Темпла, из которой был ход в квартиру мистера Дерби. Оттуда он несколько часов подслушивал, как мистер Дерби веселился с друзьями, — у него был званый вечер, на который получил приглашение и Фишер. В течение этого времени в груди Фишера ни разу не шевельнулось чувство признательности, которое удержало бы его от задуманного дела, и когда благодетель его выпустил своих гостей через канцелярию, Фишер вышел из угла, в котором скрывался, и, тихонько прокравшись за своим другом в его комнату, всадил ему в голову пулю из пистолета. Этому все охотно будут верить и тогда, когда кости Фишера сгниют так же, как сгнило его сердце. Пожалуй, не вызовет сомнений даже и то, что негодяй, явившись через два дня с молодыми дамами в театр на представление «Гамлета», с невозмутимым лицом выслушал восклицание одной из спутниц, не подозревавшей, что убийца так близко: «Боже мой, если бы сейчас тут был человек, убивший мистера Дерби!» свидетельствуя, таким образом, о большей черствости своей совести, чем у самого Нерона, о котором Светоний говорит, что вскоре после смерти матери сознание виновности начало нестерпимо мучить его; долгое время никакие приветствия солдат, сената и народа не могли ослабить пыток его совести.

Но если, с другой стороны, я скажу читателю, что знал человека, который благодаря проницательности своего ума приобрел большое состояние способом, до него еще никем не применявшимся; что он сделал это приобретение, нисколько не поступаясь своей честностью, и не только никого не обидел и не притеснил, но даже доставил огромные выгоды торговле и значительно увеличил поступления в государственную казну; что одну часть дохода от этого состояния он употребил на произведения искусства, в которых высокое достоинство сочеталось с благородной простотой, а другую — на благотворение людям, единственной рекомендацией которых были их заслуги или их нужда, — доказав, таким образом, наличие у него тонкого вкуса и доброго сердца; что он неутомимо разыскивал бедняков, с достоинством переносящих свои невзгоды, деятельно старался облегчить их участь, а потом заботливо (может быть, даже слишком заботливо) скрывал свои благодеяния; что его дом, обстановка, сады, стол, гостеприимство и благотворительность — все свидетельствовало о благородстве души, из которой оно проистекало, все было богато и со вкусом, но без мишуры, без внешнего блеска; что он исполнял все свои обязанности с пунктуальнейшей точностью; что он был наибожнейшим христианином и лояльнейшим подданным своего государя, самым нежным супругом, добрым родственником, щедрым попечителем прихода, горячим и верным другом, занимательным и остроумным собеседником, снисходительным к слугам и гостеприимным хозяином, благотворителем бедных и доброжелательным ко всем людям; если ко всему этому я прибавлю еще эпитеты мудрого, храброго, изящного, вообще все хвалебные эпитеты, какие существуют на нашем языке, — то, наверное, я вправе буду сказать:

— Quis credet? Nemo, Hercule, nemo:

Vel duo, vel nemo.

И все-таки я знаю человека, наделенного всеми описанными качествами. Но единственный пример (а другого я не знаю) еще не оправдывает нас, если мы пишем для тысяч, никогда не слыхавших об этом человеке или о ком-либо подобном ему. Таких rarae aves следует предоставить авторам эпитафий или какому-либо поэту, который соизволит вплести редкое имя в двустишие или прицепить к рифме, небрежно и мимоходом, не оскорбляя читателя.

Наконец, изображаемые действия должны быть не только по силам человеку и согласны с его природой вообще, но еще и вязаться с характером лица, которое их совершает, ибо то, что может показаться в одном лишь странным и удивительным, в другом становится невероятным и даже невозможным.

Это последнее условие и есть то, что драматические критики называют выдержанностью характера; оно требует от автора очень верного суждения и безукоризненного знания человеческой природы.

Согласно превосходному замечанию одного отличного писателя, никакая страсть не в состоянии увлечь человека к действию, противоположному ее природе, как не может быстрый поток унести лодку против своего течения. Я же осмелюсь утверждать, что поступки человека, находящиеся в прямом противоречии с внушениями его природы, если не невозможны, то, во всяком случае, невероятны и будут казаться в полном смысле слова чудесными. Припишите лучшие дела императора Антонина Нерону или худшие злодеяния Нерона Антонину — разве кто-нибудь этому поверит? Между тем, относя их по принадлежности, мы только дивимся им.

Современные авторы комедий почти все впадают в указанную нами ошибку: герои их обыкновенно в течение первых четырех действий — отъявленные мерзавцы, а героини-откровенные распутницы; но в пятом — первые становятся благороднейшими джентльменами, а последние — скромными и добродетельными женщинами; между тем автор часто вовсе не утруждает себя объяснением этого чудовищного превращения и этой несообразности. Да, для этого и не укажешь другой причины, кроме той, что пьеса подходит к развязке, точно негодяю столь же естественно раскаяться в последнем действии пьесы, как в последнем акте своей жизни, что мы обыкновенно наблюдаем на Тайберне — месте, являющемся как нельзя более подходящей заключительной сценой для некоторых комедий, потому что герои их блещут обыкновенно талантами, которые не только приводят людей к виселице, но и позволяют им смотреть героями, когда петля уже надета на шею.

С этими немногими ограничениями, мне кажется, каждый писатель вправе вводить чудесное как ему вздумается; и даже чем больше он будет удивлять читателя, не переступая грани вероятного, тем больше привлечет он его внимание, тем больше пленит его. Как замечает один первоклассный гений в пятой главе Батоса, «великое искусство поэзии состоит в уменье смешивать правду с вымыслом, с целью сочетать воедино вероятное с удивительным».

Ибо хотя каждый хороший писатель заключает себя в границы вероятного, отсюда, однако, вовсе не следует, что изображаемые им характеры и события должны быть банальны, заурядны и пошлы — похожи на те, что встречаются на каждой улице, в каждом доме и в отделе ежедневной хроники каждой газеты. Ему не возбраняется показывать лица и вещи, о которых значительная часть его читателей, может быть, не имеет никакого понятия. Строго соблюдая вышеописанные правила, писатель выполнил свою обязанность и вправе требовать некоторого доверия со стороны читателя; и если последний этого доверия ему не оказывает, то он повинен в необоснованном скептицизме.

Заговорив о читательском недоверии, я вспомнил, как многочисленная публика, состоящая из писцов и приказчиков, в один голос осудила роль молодой знатной дамы в одной пьесе, найдя ее ненатуральной, а между тем роль эта вызвала полное одобрение со стороны многих дам из высшего общества, одна из которых, особа выдающегося ума, объявила, что видит в ней портрет половины ее знакомых.

 

Глава II, в которой хозяйка гостиницы, посещает мистера Джонса

Простившись со своим другом лейтенантом, Джонс старался смежить глаза, но напрасно: ум его был слишком возбужден и встревожен, для того чтобы его мог убаюкать сон. Насладившись или, скорее, измучив себя мыслями о Софье, Джонс пролежал до самого утра и, наконец, потребовал чаю; по этому случаю хозяйка сама удостоила его своим посещением.

Тут она впервые его увидела или, по крайней мере, обратила на него внимание; услышав от лейтенанта, что Джонс, по всей вероятности, джентльмен из хорошего общества, она решила оказать ему всяческое уважение, ибо гостиница, которую она содержала, была одной из тех, где, говоря языком объявлений, джентльмены могут получить за деньги самый заботливый уход.

Приступив к приготовлению чая, она разрешилась следующей речью:

— Вот жалость-то! Такой красивый молодой джентльмен и ценит себя так мало, что связывается с солдатьем! Они, разумеется, тоже называют себя джентльменами, но, как говорил мой первый муж, не худо бы этим джентльменам помнить, что мы за них денежки платим. Да, тяжеленько нам, хозяевам гостиниц: и плати за них, да еще принимай и угощай. Двадцать человек у меня только что переночевало, не считая офицеров; но, по мне, уж лучше простые солдаты, чем офицеры: ведь этим франтам ничем не угодишь. А взглянули бы вы, сэр, на счет: сущие пустяки! Ей-богу, куда меньше хлопот с семейством какого-нибудь сквайра, с которого получишь за ночлег шиллингов сорок или пятьдесят, не считая за лошадей. А ведь каждый такой офицеришка считает себя не хуже сквайра с годовым доходом в пятьсот фунтов! Право, смешно смотреть, как солдаты увиваются вокруг них, приговаривая: «Ваше благородие, ваше благородие». Благодарю покорно за такое «благородие», вся цена ему один шиллинг в день! А уж как ругаются между собой, слушать страшно! Нет, не жди добра от таких дурных люден! Вот и с вами один из них поступил так грубо. Я наперед знала, как хорошо остальные будут сторожить его: все это одна шайка; и если б даже ваша жизнь была в опасности, — слава богу, вы поправились! — то таким негодяям это было бы нипочем: выпустили бы убийцу. Господи, прости им! Вот уж ни за что на свете не взяла бы такого греха на душу. Но хоть вы, слава богу, и поправляетесь, на злодея все-таки найдется управа. Вы обратитесь к ходатаю Смолу: побожусь, что он его выживет из Англии, если только тот и сам не улепетнул; ведь такие молодцы сегодня здесь, а завтра — поминай как звали! Надеюсь, однако, вперед вы будете поумнее и вернетесь к своим; бьюсь об заклад, все они в горе, что вы от них ушли; а если б еще знали, что случилось, — не дай бог! Пусть уж лучше не знают… Полно, полно, мы понимаем, в чем дело! Что за беда — не одна, так другая: у такого пригожего молодца недостатка в девицах не будет. Будь я на вашем месте, так пусть хоть первая красавица была передо мной, ни за что не пошла бы в солдаты из-за нес… Да не краснейте так! (Джонс действительно покраснел.) А вы думали, сэр, что я ничего не знаю, ничего не слышала о мисс Софье?

— Как?! — воскликнул Джонс, вскакивая со своего места. — Вы знаете мою Софью?

— Знаю ли? Еще бы! — отвечала хозяйка. — Сколько раз ночевала она под этой кровлей.

— С теткой, не правда ли? — спросил Джонс.

— Ну да, вот именно, — сказала хозяйка. — Да, да, да, я прекрасно знаю старую даму. Какая, однако, красавица мисс Софья, вот уже что правда, то правда.

— Красавица! — воскликнул Джонс. — О, небо!

Подобна ангельской ее краса. В ней все небесное воплощено: Любезность, чистота, правдивость, И радость вечная, и вечная любовь. Мог ли я воображать, что вы знаете мою Софью?!

— Да вам хоть бы вполовину знать ее так, как я знаю, — сказала хозяйка. — Небось дорого бы дали, чтобы посидеть у ее постели? Ах, что за прелесть ее шейка! Так вот, эта красавица лежала в той самой постели, где вы сейчас лежите.

— Здесь?! — воскликнул Джонс. — Здесь лежала Софья?

— Да, да, здесь, — отвечала хозяйка, — на этой самой постели, где желаю, чтоб и сейчас она очутилась; да она и сама этого желала бы, уж будьте уверены, ведь она произносила при мне ваше имя.

— Неужели? Она произносила имя бедного Джонса? Нет, вы мне льстите, ни за что этому не поверю.

— Ей-богу, произносила, клянусь спасением своей души! Пусть дьявол возьмет меня, если я сказала хоть одно слово неправды! Собственными ушами слышала, как она называла мистера Джонса; учтиво и скромно, не буду лгать, только я ясно видела, что думает она куда больше, чем говорит.

— Дорогая хозяюшка! — воскликнул Джонс. — Если б вы знали, как я недостоин того, что она обо мне думает! Она — сама ласка, сама любезность, сама доброта! Зачем я, несчастный, на свет родился, чтоб быть причиной хоть минутной тревоги ее нежного сердца? Зачем надо мной тяготеет такое проклятие? Ведь я готов претерпеть все муки и все бедствия, какие только может придумать для человека самый злой демон, лишь бы только доставить ей какую-нибудь радость. Пытка не была бы для меня пыткой, если бы только я знал, что она счастлива.

— Вот, можете себе представить, — подхватила хозяйка, — я сама тоже ей говорила, что вы любите ее верной любовью.

— Но скажите, пожалуйста, сударыня, где и когда вы слышали обо мне? Ведь я никогда здесь не бывал и не помню, чтобы где-нибудь вас видел.

— Да и не можете помнить, — отвечала хозяйка, — ведь вы были совсем крошкой, когда я держала вас на коленях в доме сквайра.

— Как в доме сквайра? — удивился Джонс. — Так вы знаете и доброго, великодушного мистера Олверти?

— Ну, понятно знаю. Кто же в вашей стороне его не знает?

— Слух о его доброте разнесся, верно, и дальше, — отвечал Джонс, — но одно только небо знает его вполне — знает всю его благость, которая берет свое начало в небесах и ниспослана на землю в пример и подражание нам, грешным. Люди не способны понять его божественную доброту и недостойны ее, и меньше всех достоин ее я. Я, вознесенный им на такую высоту, бедняк низкого происхождения, взятый им к себе в дом, усыновленный им и воспитанный, как родное дитя, — я посмел своими безрассудствами прогневать его, я навлек на себя его немилость! Да, я наказан по заслугам и не буду настолько неблагодарен, чтобы считать это наказание несправедливым. Да, я заслужил, чтобы меня выгнали вон. Теперь, сударыня, я думаю, вы не будете порицать меня за то, что я пошел в солдаты, особенно при том богатстве, которое лежит у меня в кармане.

С этими словами он встряхнул своим кошельком, который показался хозяйке еще более тощим, чем был на самом деле.

Хозяйка, как говорится, упала с неба на землю при этом сообщении. Она холодно отвечала, что, конечно, каждый сам лучше видит, как ему поступить в том или ином положении.

— Но, чу! — воскликнула она. — Мне послышалось, будто кто-то зовет. Сейчас, сейчас! Дьявол бы побрал всю нашу челядь: глухари какие-то! Придется самой спуститься. Если хотите еще покушать, я вам пришлю служанку. Сейчас!

И с этими словами хозяйка, не простившись, вылетела вон из комнаты. Люди низкого звания очень скупы насчет почтения; правда, они охотно отпускают его даром особам знатным, но никогда этого не делают по отношению к равным себе, не будучи вполне уверены, что им хорошо заплатят за труды.

 

Глава III, в которой хирург второй раз появляется на сцене

Чтобы читатель не впал в заблуждение, вообразив, будто хозяйка знала больше, чем ей было известно на самом деле, и не удивился, откуда она столько знает, мы должны, прежде чем идти дальше, сказать ему, что из разговора с лейтенантом она узнала, что причиной ссоры было имя Софьи; что касается остальных ее сведений, то проницательный читатель и сам догадается из предыдущей сцены, откуда она их почерпнула. Ко всем ее достоинствам примешивалось большое любопытство, и она никого не отпускала из дому, не разведав, сколько возможно, о его имени, семье и состоянии.

Как только она ушла, Джонс, позабыв осудить ее поведение, предался размышлениям на тему о том, что он лежит на той самой постели, где, как ему было сказано, лежала его дорогая Софья. Это пробудило в нем тысячу нежных и приятных мыслей, на которых мы остановились бы подольше, если бы не были убеждены, что только самая ничтожная часть наших читателей способна влюбиться, как наш герой. В этом состоянии застал его хирург, пришедший перевязать рану. Найдя пульс больного расстроенным и услышав, что он не спал, доктор объявил, что положение его очень опасно; он боялся лихорадки и хотел предупредить ее кровопусканием, но Джонс воспротивился, сказав, что не желает больше терять крови.

— Попрошу вас, доктор, только положить мне повязку, и поверьте, что через два-три дня я буду совершенно здоров.

— Хорошо, если мне удастся вылечить вас месяца через два, — отвечал доктор. — Ишь какой прыткий! Нет, от таких контузий скоро не поправляются. Позвольте вам заметить, сэр, что я не привык получать указания от своих пациентов и непременно должен пустить вам кровь, прежде чем делать перевязку.

Джонс, однако, ни за что не желал дать своего согласия, и доктор в конце концов уступил, сказав, однако, что не отвечает за последствия и надеется, что в случае осложнений Джонс не откажется подтвердить, какой он давал ему совет. Джонс обещал.

Доктор ушел в кухню и резко пожаловался хозяйке на непослушание больного, не позволившего пустить ему кровь, несмотря на лихорадку.

— Ну да, обжорную лихорадку, — сказала хозяйка. — Сегодня за завтраком он уписал два большущих куска хлеба с маслом.

— Очень вероятно, — отвечал хирург, — мне известны случаи аппетита во время лихорадки, и это легко объяснить: кислота, вызванная лихорадочной материей, может раздражить нервы грудобрюшной преграды и тем самым возбудить алчность, которую нелегко отличить от нормального аппетита, но пища не переваривается, не усваивается желудочным соком и вследствие этого разъедает отверстия сосудов и усиливает лихорадочные симптомы. Отсюда я заключаю, что положение джентльмена опасное, и если не пустить кровь, то, боюсь, он не выживет.

— Каждый должен рано или поздно умереть, — сказала хозяйка, — это не мое дело. Надеюсь, доктор, вы не заставите меня держать его, когда будете бросать кровь? Но вот что шепну вам на ушко: прежде чем приступить к операции, не худо бы подумать, кто будет вашим казначеем.

— Казначеем?! — воскликнул пораженный доктор. — Разве я имею дело не с джентльменом?

— Я сама так думала, — сказала хозяйка, — но, как говаривал мой первый муж, человек не всегда таков, каким с виду кажется. Он гол как сокол, уверяю вас. Вы, пожалуйста, не подавайте виду, что я вам это сказала, но я считаю, что люди деловые не должны скрывать друг от друга такие вещи.

— И этакий проходимец посмел давать мне указания! — с гневом воскликнул доктор. — Неужели я позволю издеваться над моим искусством субъекту, который не в состоянии заплатить мне?! Большое вам спасибо, что вы вовремя меня предупредили. Посмотрим теперь, даст он пустить себе кровь или нет!

Тут доктор побежал наверх, с шумом распахнул дверь и разбудил беднягу Джонса, которому наконец удалось сладко заснуть и увидеть во сне Софью.

— Дадите вы пустить себе кровь пли нет? — в бешенстве закричал доктор.

— Я уже вам сказал, что не дам, — отвечал Джонс, — и искренне жалею, что вы не обратили внимания на мой ответ: ведь вы прервали самый сладкий сон в моей жизни.

— Вот так многие проспали свою жизнь, — сказал доктор. — Сон не всегда полезен, так же как и пища. Однако в последний раз спрашиваю вас: дадите вы пустить себе кровь?

— В последний раз отвечаю вам: не дам.

— В таком случае я умываю руки, — сказал доктор, — и прошу заплатить мне за труды. За два визита по пяти шиллингов, да по пяти шиллингов за две перевязки, да полкроны за пускание крови.

— Надеюсь, вы не оставите меня в этом положении? — сказал Джонс.

— Непременно оставлю, — отвечал доктор.

— В таком случае, — сказал Джонс, — вы обошлись со мной по-свински, и я не заплачу вам ни гроша.

— Прекрасно! — воскликнул доктор. — Слава богу, что дешево отделался. И дернула же хозяйку нелегкая послать меня к такому проходимцу!

С этими словами доктор выбежал из комнаты, а его пациент, повернувшись на другой бок, скоро снова заснул; но упоительный сон, к несчастью, больше ему не приснился.

 

Глава IV, в которой выводится один из забавнейших цирюльников, какие увековечены в истории, не исключая багдадского цирюльника и цирюльника в «Дон Кихоте»

Часы пробили пять, когда Джонс проснулся; он чувствовал себя настолько освеженным и подкрепленным семичасовым сном, что решил встать и одеться; с этой целью он раскрыл свой чемодан и достал чистое белье и костюм; но прежде чем одеться, накинул халат и спустился в кухню спросить чего-нибудь, что успокоило бы поднявшуюся в желудке тревогу.

Встретив хозяйку, он вежливо с ней поздоровался и спросил, нет ли чего-нибудь пообедать.

— Пообедать? — отвечала она. — Подходящее время думать об обеде! Готового нет ничего, да и огонь уже почти потух.

— Хорошо, — сказал Джонс, — но надо же мне чего-нибудь поесть, все равно чего. Сказать вам правду, отроду я не бывал так голоден.

— Что же, я могу предложить вам кусок холодной говядины с морковью, сказала хозяйка.

— Ничего не может быть лучше, — отвечал Джонс. — Но вы очень обязали бы меня, если бы велели ее разогреть.

Хозяйка согласилась и сказала с улыбкой, что рада видеть его здоровым. Действительно, обращение нашего героя невольно располагало к нему; хозяйка же, в сущности, была женщина незлая, только очень любила деньги и ненавидела все, имевшее хоть какую-нибудь видимость бедности.

Джонс вернулся в свою комнату переодеться, пока готовился обед, а вслед за ним явился и цирюльник, которого он требовал.

Этот цирюльник, известный под именем Маленького Бенджамина, был большой чудак и любитель острых словечек, из-за которых частенько подвергался разным мелким неприятностям вроде пощечин, пинков, перелома костей и т. п. Шутку понимает не каждый; да и тем, кто ее понимает, часто не нравится быть ее предметом. Но этот недостаток был в нем неизлечим, сколько ни платился он за него, — как только приходила ему на ум острота, он непременно ее выкладывал, нисколько не соображаясь ни с лицами, ни с местом, ни с временем.

Было много и других особенностей в его характере, но я не буду их перечислять, потому что читатель сам легко их увидит при дальнейшем знакомстве с этой необыкновенной личностью.

Желая, по понятным причинам, закончить свой туалет поскорее, Джонс находил, что брадобрей чересчур долго возится со своими приготовлениями, и попросил его поторопиться; на это цирюльник с большой серьезностью — он ни при каких обстоятельствах не растягивал лицевых мускулов — заметил:

— Feslina lente — пословица, которую я заучил задолго до того, как прикоснулся к бритве.

— Да вы, дружище, я вижу, ученый, — сказал Джонс.

— Жалкий ученый, — отвечал цирюльник. — Non omnia pos-sumus omnes.

— Опять! — воскликнул Джонс. — Я думаю, вы можете говорить и стихами.

— Извините, сэр, — сказал цирюльник, — поп tanto me dig-nor honore,и, приступив к бритью, продолжал: — С тех пор как я стал разводить мыльную пену, сэр, я мог открыть только две цели бритья: одна заключается в том, чтобы вырастить бороду. Другая — чтобы отделаться от нее. Полагаю, сэр, что еще недавно вы брились ради первой из этих целей. Можете поздравить себя с успехом, так как о бороде вашей можно сказать, что она tondenti gravior.

— А я полагаю, — сказал Джонс, — что ты большой забавник.

— И сильно ошибаетесь, сэр, — отвечал цирюльник. — Я усердно занимаюсь философией; hinc illaelacrimae, сэр, в том все мое несчастье. Слишком большая любовь к наукам погубила меня.

— Да, дружище, — сказал Джонс, — ты действительно ученее своих собратьев по ремеслу; но я не могу понять, почему твоя ученость повредила тебе?

— Увы, сэр, — отвечал брадобрей, — из-за нее я лишился наследства. Отец мой был танцмейстер; и так как я научился читать раньше, чем танцевать, то он невзлюбил меня и оставил все до копейки другим своим детям… Угодно вам также и виски?.. Прошу прощения, сэр, только я нахожу здесь hiatus in manuscriptis. Я слышал, вы собираетесь на войну, но теперь вижу, что эти слухи вздорны.

— Почему же?

— Потому что вы, я полагаю, сэр, настолько рассудительны, что не пойдете сражаться с разбитой головой, — это было бы то же, что везти уголь в Ньюкасл.

— Ей-богу, ты большой чудак, — воскликнул Джонс, — и мне ужасно нравятся твои шутки. Я был бы очень рад, если бы ты зашел ко мне после обеда и выпил со мной чарочку: мне хочется поближе с тобой познакомиться.

— О, я готов оказать вам в двадцать раз большую любезность, если вам будет угодно принять ее.

— Что ты хочешь этим сказать, дружище? — спросил Джонс.

— Я с удовольствием выпью с вами целую бутылку. Ужасно люблю доброту! И если вы нашли меня забавником, то или я ничего не смыслю в лицах, или вы добрейший джентльмен на свете.

Приодевшись понаряднее, Джонс сошел вниз; сам прекрасный Адонис не был, может быть, пригожее его. И все-таки красота его не оказала никакого действия на хозяйку: не обладая наружностью Венеры, эта женщина не обладала также ее вкусом. Какое счастье было бы для горничной Нанни, если бы она смотрела глазами хозяйки; но в какие-нибудь пять минут она по уши влюбилась в Джонса, что стоило ей потом многих вздохов.

Эта Нанни была чудо как хороша собой и чрезвычайно скромна; она отказала уже одному трактирному слуге и нескольким молодым фермерам по соседству, но ясные очи нашего героя в один миг растопили ее ледяное сердце.

Когда Джонс вошел в кухню, стол для него еще не был накрыт; да его и не к чему было накрывать, потому что обед и огонь, на котором он должен был готовиться, находились еще in status quo. Такое разочарование вывело бы из себя не одного философа, но Джонс остался спокоен. Он только мягко упрекнул хозяйку, сказав, что если говядину так трудно разогреть, то он съест ее холодной. Почувствовала ли хозяйка на этот раз сострадание, стыд пли что другое, не могу сказать, только она первым делом резко выбранила слуг за неисполнение приказания, которого никогда не давала, а потом, велев слуге накрыть стол в Солнце, принялась за дело всерьез и скоро приготовила обед.

Солнце, куда проводили Джонса, подлинно получило свое название, как lucus a non lucendo: это была комната, куда солнце едва ли когда-нибудь заглядывало. — можно сказать, самая худшая комната в доме. И счастье Джонса, что для него нашлась хоть такая. Впрочем, он был теперь слишком голоден, чтобы замечать какие-нибудь недостатки, но, насытившись, велел подать бутылку вина в лучшее помещение и выразил некоторое неудовольствие, что его привели в такой чулан.

Слуга исполнил его приказание, а через некоторое время явился и цирюльник, который не заставил бы себя так долго ждать, если бы не заслушался в кухне хозяйку, рассказывавшую всем, кто там был, историю бедняги Джонса, одну часть которой она узнала от него, а другую остроумно сочинила сама. По ее словам выходило, что «Джонс бедный безродный гоноша, которого взяли из милости в дом сквайра Олверти, обучили прислуживать, а теперь выгнали вон за нехорошие проделки, главным образом за шашни с молодой госпожой и, верно, также за кражу, — иначе откуда бы взялись те гроши, что у него есть?».

— Да уж, джентльмен, нечего сказать! — заключила она свою речь.

— Вот как! Слуга сквайра Олверти? — воскликнул цирюльник. — А как его зовут?

— Он мне сказал, что его зовут Джонс, — отвечала хозяйка, — но, может быть, это выдуманное имя. Он говорит даже, будто сквайр обращался с ним, как с родним сыном, хотя теперь и поссорился с ним.

— Если его зовут Джонс, то он сказал вам правду, — заметил цирюльник, у меня есть родственники в той стороне. Говорят даже, что он его сын.

— Почему же тогда он не зовется по отцу?

— Не могу вам сказать, — отвечал цирюльник, — только многие сыновья зовутся не по отцам.

— Ну, если бы я знала, что он сын джентльмена, хоть и побочный, я обошлась бы с ним по-другому: ведь многие из таких побочных детей становятся большими людьми; и, как говаривал мой первый муж, — никогда не оскорбляй гостя-джентльмена.

 

Глава V

Диалог между мистером Джонсом и цирюльником

Этот разговор происходил частью в то время, когда Джонс обедал в чулане, частью же, когда он ожидал цирюльника в лучшем помещении. Тотчас по его окончании мистер Бенджамин, как мы сказали, явился к Джонсу и получил приглашение садиться. Налив гостю стакан вина, Джонс выпил за его здоровье, назвав его: doctissime tonsorum.

— Ago tibi gratias, domine,-отвечал цирюльник и, пристально посмотрев на Джонса, произнес серьезным тоном и с кажущимся изумлением, точно узнавая в его лице когда-то виденные черты: — Разрешите мне спросить вас, сэр, не Джонсом ли вас зовут?

— Да, меня зовут Джонс.

— Pro deum atque hominum fidem! — воскликнул цирюльник. — Какие странные бывают случаи! Я ваш покорнейший слуга, мистер Джонс. Вижу, вы меня не узнаете, и немудрено: вы видели меня только раз и были тогда совсем еще ребенком. Скажите, пожалуйста, сэр, как поживает почтеннейший сквайр Олверти? Как себя чувствует ille optimus omnium patronus?

— Я вижу, вы действительно меня знаете, — сказал Джонс, — но, к сожалению, не могу вас припомнить.

— В этом нет ничего удивительного, — отвечал Бенджамин. — Меня удивляет только, как это я не узнал вас раньше: вы ни капельки не изменились. Скажите, сэр, не будет с моей стороны нескромностью спросить вас, куда держите путь?

— Налейте вина, господин цирюльник, — отвечал Джонс, — и не задавайте больше вопросов.

— Право, сэр, я вовсе не желаю быть назойливым, и надеюсь, вы не принимаете меня за человека, страдающего нескромным любопытством: этого порока никто мне не поставит в вину; но, извините меня, если такой джентльмен, как вы, путешествует без прислуги, то, надо предполагать, он хочет остаться, как говорится, in casu incognito, и мне, может быть, не следовало произносить ваше имя.

— Признаюсь, — сказал Джонс, — я не ожидал, чтобы меня так хорошо знали в этих местах; все же, по некоторым соображениям, вы меня обяжете, если никому не назовете моего имени, пока я отсюда не уйду.

— Pauca verba, — отвечал цирюльник, — и я был бы очень доволен, если бы никто, кроме меня, не знал вас здесь, потому что у иных людей очень длинные языки; но, уверяю вас, я умею хранить тайну. В этом и враги мои отдадут мне справедливость.

— А все-таки, господин цирюльник, ваши собратья по ремеслу, кажется, не отличаются большой сдержанностью, — заметил Джонс.

— Увы, сэр! — отвечал Бенджамин. — Non, si male nunc, et olim sic erit. Уверяю вас, я не родился цирюльником и не готовился им быть. Большую часть жизни я провел между джентльменами и, хоть я сам это говорю, понимаю кое-что в благородном обращении. И если бы вы удостоили меня своим доверием, как некоторых других, то я доказал бы вам, что получше их умею хранить тайну. Я не стал бы трепать ваше имя в кухне при всех; потому что, скажу вам, сэр, кое-кто поступил в отношении вас некрасиво: не только объявлено во всеуслышание то, что вы сами рассказали о ссоре с сквайром Олверти, но и прибавлено еще много собственного вранья, уж это я знаю наверное.

— Вы меня очень удивляете, — сказал Джонс.

— Честное слово, сэр, — отвечал Бенджамин, — я говорю правду, и мне не надо пояснять вам, что речь идет о хозяйке. Рассказ ее сильно взволновал меня; надеюсь, все это ложь. Я ведь отношусь к вам с большим уважением, уверяю вас, и всегда вас уважал с тех пор, как вы показали свою доброту в поступке с Черным Джорджем, о котором все кругом говорили и многие мне писали. Вы снискали этим всеобщую любовь. Простите же меня: я задал вам свои вопросы, потому что был искренне огорчен рассказом хозяйки. Праздное любопытство мне вовсе чуждо, я люблю добрых людей, и отсюда проистекает amoris abundantia erga te.

Всякое изъявление дружбы легко завоевывает доверие человека, находящегося в несчастье; не удивительно поэтому, что Джонс, который, помимо того, что был в беде, отличался еще чрезвычайно открытым сердцем, поверил словам Бенджамина и проникся к нему искренним расположением. Обрывки латыни, приводимые иногда Бенджамином довольно кстати, хоть и не свидетельствовали о глубоких литературных познаниях, однако показывали, что он стоит выше обыкновенного цирюльника, о том же говорило все его поведение. Джонс поверил всему, что Бенджамин сообщил о своем происхождении и воспитании, так что после долгого упрашивания наконец; сказал:

— Раз уж вы, друг мой, слышали столько обо мне и желаете знать всю правду, то я расскажу вам все, что произошло, если у вас есть терпение выслушать.

— Терпение? — воскликнул Бенджамин. — Да я готов слушать вас без конца и от всего сердца благодарю за честь, которую вы мне оказываете!

Джонс рассказал ему все, как было, опустив только несколько подробностей, а именно: обо всем, что случилось в день его поединка с Твакомом. Он закончил упоминанием о своем решении поступить в матросы, переменить которое заставили его и привели сюда вести о мятеже в Шотландии.

Бенджамин весь обратился в слух и ни разу не прервал рассказчика; но когда Джонс кончил, он не удержался от замечания, что враги, должно быть, наклепали на него что-нибудь поважнее и восстановили против него мистера Олверти, иначе такой добрый человек никогда не выгнал бы из дому своего воспитанника, которого так сердечно любил. На это Джонс отвечал, что он не сомневается в том, что были пущены в ход низкие происки с целью погубить его.

И действительно, всякий, вероятно, сделал бы то же замечание на месте цирюльника: ведь из рассказа Джонса не видно было, почему он заслужил наказание, его поступки не могли теперь представиться в том невыгодном свете, в каком они были изображены Олверти. Джонс не мог также ничего сообщить о тех наветах на него, которые время от времени поступали к Олверти, потому что сам ничего о них не знал; равным образом, как мы уже сказали, он умолчал в своем рассказе о некоторых существенных фактах. Словом, все рисовалось теперь в столь благоприятных для Джонса красках, что сама злоба едва ли могла бы найти какой-нибудь повод для его обвинения.

Нельзя сказать, чтобы Джонс хотел скрыть или приукрасить истину, напротив — осуждение собственных поступков, за которые он был наказан мистером Олверти, ему было бы приятнее, чем упрек в несправедливости по адресу этого достойного человека. Но так случилось, и так будет всегда: как бы ни был человек честен, а отчет о собственном поведении невольно окажется у него благоприятным; пороки выходят из его уст очищенными и, подобно хорошо процеженной мутной жидкости, оставляют всю свою грязь внутри. Факты могут быть одни и те же, но побудительные причины, обстановка и следствия настолько различны, когда кто-нибудь сам рассказывает свою историю и когда ее рассказывает недоброжелатель, что мы едва соглашаемся признать, что в обоих случаях речь идет об одном и том же.

Хотя цирюльник проглотил историю Джонса с большой жадностью, но она не дала ему полного удовлетворения. Было еще одно обстоятельство, которое, несмотря на всю его нелюбознательность, ему страшно хотелось узнать. Джонс говорил о своей любви и о соперничестве с Блайфилом, но тщательно избегал назвать имя дамы. Вот почему, после некоторого колебания и многократно откашлявшись, Бенджамин наконец попросил позволения узнать имя той, которая была, по-видимому, главной причиной всех несчастий.

Джонс помолчал с минуту и сказал:

— Так как я столько уже вам доверил и так как имя ее, боюсь, стало известно уже слишком многим, то я не скрою его и от вас. Ее зовут Софья Вестерн.

— Pro deum atque hominum fidem! У сквайра Вестерна уже взрослая дочь?

— Да, — отвечал Джонс, — и ничто в мире не может сравниться с ней. Такой красоты еще никто не видывал. Но красота — самое меньшее из ее совершенств. Что за ум! Что за доброта! За целый век мне не перечесть и половины ее достоинств!

— У мистера Вестерна взрослая дочь! — продолжал изумляться цирюльник. Я помню отца еще мальчиком; да, tenipus edax rerum.

Вино было выпито, и цирюльник непременно хотел поставить от себя бутылку. Но Джонс наотрез отказался, сказав, что уже и без того выпил лишнее и теперь хочет вернуться к себе в комнату и достать какую-нибудь книгу.

— Книгу? — подхватил Бенджамин. — Какую же, латинскую или английскую? У меня есть интересные на обоих языках: Erasmi «Colloquia», Ovid «De Tristibus», «Gradus ad Pamassum», есть тоже несколько английских; правда, они немного потрепаны, но превосходные книги: большая часть хроник Слоу, шестой том Гомера в переводе Попа, третий том «Зрителя», второй том римской истории Ичарда, самоучитель ремесл, «Робинзон Крузо», «Фома Кемпийский» и два тома сочинений Тома Брауна.

— Этого писателя я никогда не читал, — сказал Джонс, — дайте мне, пожалуйста, один том.

Цирюльник заявил, что книга доставит ему большое удовольствие, так как считал автора ее одним из величайших умов, какие когда-либо порождала Англия. Дом Бенджамина был в двух шагах, и он в одну минуту сбегал за сочинениями Тома Брауна.

Джонс еще раз строжайше наказал ему хранить тайну, Бенджамин поклялся, и они расстались: цирюльник ушел домой, а Джонс — к себе в комнату.

 

Глава VI, в которой раскрываются новые таланты мистера Бенджамина и будет сообщено, кто этот необыкновенный человек

На следующее утро Джонс почувствовал некоторое беспокойство по случаю дезертирства хирурга: он боялся, как бы не вышло осложнений, если рана не будет перевязана, поэтому спросил у слуги, нет ли поблизости других хирургов. Слуга сказал, что есть один, и недалеко, только он не любит, когда к нему обращаются после других врачей.

— Позвольте, сударь, дать вам совет, — прибавил он, — никто в целой Англии не перевяжет вам раны лучше, чем ваш вчерашний цирюльник. Он считается у нас в околотке первым искусником, когда надо резать или кровь бросить. Только три месяца, как он здесь, а уже вылечил несколько тяжелых больных.

Слуга тотчас же был послан за Бенджамином, и тот, узнав, зачем его требуют, приготовил все необходимое и явился к Джонсу, но его фигура и осанка при этом настолько отличались от вчерашнего, когда он держал таз под мышкой, что в нем едва можно было признать того же самого человека.

— Я вижу, tonsor, вы знаете несколько ремесел, — сказал Джонс. Отчего вы мне не сообщили об этом вчера?

— Хирургия, — важно отвечал Бенджамин, — профессия, а не ремесло. Я не сообщил вам вчера, что занимаюсь этим искусством, потому что считал вас на попечении другого джентльмена, а я не люблю становиться поперек дороги моим собратьям. Ars onmibus communis. А теперь, сэр, позвольте осмотреть вашу голову; пощупав ваш череп, я скажу вам мое мнение.

Джонс не очень доверял этому новому эскулапу, однако позволил ему снять повязку и взглянуть на рану. Осмотрев ее, Бенджамин начал охать и качать головой. Тогда Джонс довольно раздраженным тоном попросил его не валять дурака и сказать, как он его находит.

— Прикажете, чтобы я отвечал как хирург или как друг? — спросил Бенджамин.

— Как друг и серьезно, — сказал Джонс.

— Так даю вам честное слово, — отвечал Бенджамин, — что потребовалось бы большое искусство, чтобы помешать вам сделаться совершенно здоровым после двух-трех перевязок; и если вы позволите применить мое средство, то я ручаюсь за успех.

Джонс дал согласие, и цирюльник наложил пластырь.

— А теперь, сэр, — сказал Бенджамин, — разрешите мне снова сделаться профессионалом. Производя хирургические операции, человек должен напускать на себя важный вид, иначе никто не станет к нему обращаться. Вы не можете себе представить, сэр, как много значит важный вид при исполнении важной роли. Цирюльнику позволительно смешить вас, но хирург должен заставить вас плакать.

— Господин цирюльник, или господин хирург, или господин цирюльник-хирург… — начал Джонс.

— Дорогой мой, — прервал его Бенджамин. — Infandum, regina, jubes renovare dolorem. Вы напомнили мне о жестоком разобщении двух связанных между собой братств, губительном для них обоих, как и всякое разъединение, по старинной пословице: vis unita fortior, и найдется немало представителей того и другого братства, которые способны их совместить. Какой удар это был для меня, соединяющего в себе оба звания!

— Ладно, называйтесь как вам угодно, — продолжал Джонс, — только вы, несомненно, один из самых забавных людей, каких я когда-либо встречал; в вашей жизни, наверно, есть немало удивительного, и, согласитесь, я имею некоторое право о ней узнать.

— Я с вами согласен, — отвечал Бенджамин, — и охотно расскажу вам о себе, когда у вас будет досуг послушать, потому что, должен вас предупредить, это потребует немало времени.

Джонс сказал на это, что никогда у него не было столько досуга, как сейчас.

— Хорошо, в таком случае я вам повинуюсь, — сказал Бенджамин, — но сначала разрешите запереть дверь, чтобы никто нам не помешал.

Он запер дверь и, подойдя с торжественным видом к Джонсу, сказал:

— Для начала должен объявить вам, сэр, что вы мой злейший враг.

Джонс так и привскочил при этом неожиданном заявлении.

— Я ваш враг, сэр? — сказал он с крайним изумлением и даже несколько нахмурившись.

— Нет, нет, не сердитесь, — успокоил его Бенджамин, — потому что, уверяю вас, сам я нисколько не сержусь. Вы совершенно неповинны в намерении причинить мне зло, потому что были тогда ребенком; вы тотчас разгадаете загадку, как только я назову свое имя. Вы никогда не слыхали, сэр, о некоем Партридже, который имел честь прослыть вашим отцом и несчастье лишиться из-за этой чести куска хлеба?

— Как же, слышал, — отвечал Джонс, — и всегда считал себя его сыном.

— Этот Партридж — я, сэр, — сказал Бенджамин, — но я освобождаю вас от всяких сыновних обязанностей, потому что, смею вас уверить, вы не сын мой.

— Как! — воскликнул Джонс. — Возможно ли, чтобы ложное подозрение навлекло на вас тяжелые последствия, так хорошо мне известные?

— Возможно, — отвечал Бенджамин, — потому что так оно и есть. Но хотя для человека довольно естественно ненавидеть даже невинные причины своих страданий, однако у меня другая натура. Как я уже сказал, я полюбил вас с тех пор, как услышал о вашем поступке с Черным Джорджем; и наша необыкновенная встреча служит ручательством, что вам суждено вознаградить меня за все невзгоды, которые я претерпел из-за вас. Вдобавок, накануне нашей встречи мне снилось, что я споткнулся о табурет и не ушибся, — явно благоприятное предзнаменование; а прошедшую ночь мне опять снилось, будто я еду позади вас на белой, как молоко, кобыле, — тоже превосходный сон и предвещает мне большое счастье, которое я решил не упускать, если только вы не будете жестоки и не откажете мне.

— Я был бы очень рад, если бы в моей власти было вознаградить вас, мистер Партридж, за все, что вы претерпели из-за меня, но сейчас я не вижу к тому никакой возможности. Однако даю вам слово, я не откажу вам ни в чем, что мне по силам.

— О, это вам по силам, — сказал Бенджамин, — позвольте мне только сопровождать вас в вашем походе. Это желание до такой степени захватило меня, что отказ ваш убьет разом и цирюльника и хирурга.

Джонс с улыбкой отвечал, что ему было бы очень прискорбно быть причиной такого значительною ущерба обществу. Он принялся, однако, отговаривать Бенджамина (которого впредь мы будем называть Партриджем) от его намерения, но все было напрасно: Партридж твердо уповал на свой сон о молочно-белой кобыле.

— Кроме того, заверяю вас, сэр, — сказал он, — я ничуть не меньше вашего привержен делу, за которое вы идете сражаться, и все равно пойду, позволите ли вы мне идти с вами или нет.

Джонс, которому Партридж пришелся по сердцу столько же, как и он Партриджу, и который, уговаривая цирюльника остаться, руководился не внутренним побуждением, а заботой об интересах ближнего, наконец дал свое согласие, видя твердую решимость своего друга, но потом опомнился и сказал:

— Вы, может быть, думаете, мистер Партридж, что я буду вас содержать? Так знайте, что мне это не по средствам. — И с этими словами он достал свой кошелек и вынул оттуда девять гиней, объявив, что это все его состояние.

Партридж отвечал, что он уповает только на его будущие милости, ибо твердо убежден, что Джонс скоро будет иметь довольно средств.

— А теперь, сэр, — сказал он. — мне кажется, я богаче вас, и все, что я имею, — к вашим услугам и в вашем распоряжении. Пожалуйста, возьмите себе все и позвольте мне только сопровождать вас в качестве слуги. Nil desperanduin es Teucro duce et auspice Teucro.

Джонс, однако, самым решительным образом отклонил это великодушное предложение.

Решено было отправиться в путь на следующее утро, но тут встретилось затруднение насчет багажа: чемодан Джонса был слишком велик для того, чтобы его можно было тащить, не имея лошади.

— Если смею подать совет, — сказал Партридж, — этот чемодан со всем его содержимым лучше оставить здесь и взять с собой только немного белья. Мне нетрудно будет нести его, а прочие ваши вещи останутся в полной сохранности под замком в моем доме.

Предложение это было немедленно принято, и цирюльник удалился приготовить все необходимое для задуманного путешествия.

 

Глава VII, которая содержит, более серьезные доводы в защиту поведения Партриджа; оправдание слабодушия Джонса и несколько новых анекдотов о хозяйке

Хотя Партридж был одним из суевернейших людей на свете, однако едва ли он пожелал бы сопровождать Джонса в его путешествии единственно вследствие приснившихся ему табурета и белой кобылы, если бы не имел в виду ничего лучшего, чем поживиться частью добычи, захваченной на поле сражения. Действительно, раздумывая над рассказом Джонса, он не мог допустить мысли, чтобы мистер Олверти прогнал своего сына (а он был твердо убежден, что Джонс его сын) по тем причинам, которые ему были указаны. Отсюда он заключил, что весь рассказ Джонса-выдумка и что Джонс, о сумасбродствах которого ему часто писали, попросту бежал от своего отца. Тогда ему пришло на ум, что, уговорив молодого джентльмена вернуться домой, он окажет Олверти услугу и тем загладит свои прежние провинности; ему даже казалось, что весь гнев Олверти напускной и что сквайр принес Партриджа в жертву ради спасения своего доброго имени: чем же еще можно было объяснить отеческую заботливость о найденыше и крайнюю суровость к нему, Партриджу, который, не зная за собой никакой вины, не мог допустить, чтобы и другие могли считать его виновным; чем объяснить тайно оказываемую ему денежную поддержку, после того как он публично лишен был пенсии, — поддержку, на которую он смотрел как на своего рода отступное или, лучше сказать, как на вознаграждение за несправедливость? Ибо людям несвойственно относить получаемые ими благодеяния на счет бескорыстного участия, если они могут приписать их какому-нибудь другому побуждению. Если ему удастся, стало быть, убедить каким-либо способом молодого джентльмена вернуться домой, то он — в этом не могло быть сомнений — снова войдет в милость Олверти и будет щедро вознагражден за труды, даже, может быть, получит право снова поселиться в родной стороне, чего сам Улисс не желал пламеннее, чем бедняга Партридж.

Что же касается Джонса, то он поверил каждому слову Партриджа и не сомневался, что единственными побуждениями цирюльника были любовь к нему и преданность делу, за которое он шел сражаться, — опрометчивость, заслуживающая самого строгого порицания, ибо никогда нельзя полагаться на чужую правдивость. Откровенно говоря, превосходное качество осмотрительность — люди получают только из двух источников: долгого опыта и натуры, под каковой, как мне кажется, следует подразумевать гениальность или большие природные дарования; и этот второй путь бесконечно лучше первого не только потому, что мы вступаем на него гораздо раньте, но и потому, что он гораздо безошибочнее и надежнее; ведь сколько бы раз нас ни обманывали другие, мы все-таки надеемся встретить честного человека; между тем как тот, кому внутренний голос говорит, что это невозможно, должен быть очень уж глуп, давая себя обмануть. Джонс не владел этим даром от природы и был слишком молод, чтобы приобрести его с помощью опыта, ибо к мудрой осмотрительности, добываемой этим путем, мы обыкновенно приходим только на склоне жизни; вот отчего, должно быть, иные старики относятся так презрительно к уму всякого, кто чуточку их помоложе.

Большую часть дня Джонс провел в обществе нового знакомого. Это был не кто иной, как хозяин дома, или, лучше сказать, муж хозяйки. Он очень поздно спустился вниз после сильного припадка подагры, которая обыкновенно на целые полгода приковывала его к постели; другую половину года он прохаживался по дому, курил трубку и сидел за бутылкой с приятелями, не утруждая себя никакой работой. Воспитан он был, как говорится, джентльменом, то есть для ничегонеделания, и промотал небольшое состояние, полученное им по наследству от дяди-фермера, увлекаясь охотой, конскими состязаниями и петушиными боями. Хозяйка гостиницы вышла за него замуж, питая кое-какие надежды, которые он давно уже не в силах был осуществлять, и возненавидела его за это от всего сердца. Но так как он был человек крутого нрава, то ей пришлось ограничиться частыми попреками и нелестными для него сравнениями с первым мужем, похвала которому вечно была у нее на устах. Распоряжаясь большей частью доходов, она взяла на себя заботы по управлению семейством и только управление мужем, после долгой и бесплодной борьбы, принуждена была предоставить ему самому.

Вечером, когда Джонс удалился в свою комнату, между любящими супругами возник из-за него маленький спор.

— Вы, я вижу, клюкнули с нашим джентльменом? — сказала жена.

— Да, мы с ним осушили бутылочку, — отвечал муж. — Он настоящий джентльмен и знает толк в лошадях. Правда, молод еще и мало видел свет, почти не бывал на скачках.

— Эге, да он вашего поля ягода! — воскликнула жена. — Уж если лошадник, то, разумеется, джентльмен. Черт бы побрал таких джентльменов! Лучше бы они мне никогда на глаза не попадались. И точно, есть мне за что любить лошадников!

— Понятно, есть за что, — отвечал муж, — ведь я тоже им был.

— Да, спору нет — вы чистокровный лошадник! Как говаривал мой первый муж, я могла бы поместить все ваше добро себе в глаз и видела бы ничуть не хуже.

— К чертям вашего первого мужа!

— Не оскорбляйте человека, которого вы не стоите, — сказала жена. — Если бы он был жив, вы бы не посмели так говорить.

— Неужто вы думаете, что я трусливей вас? А ведь вы при мне и не так его честили.

— Если я и говорила что дурное о нем, так потом долго каялась. И если он, по доброте своей, прощал мне то или другое сгоряча сказанное слово, то уж вам-то не пристало попрекать меня за это. Он был мне муж, настоящий муж; и если я иногда в сердцах и бранила его, то никогда не называла бездельником — нет, не буду клепать на себя, никогда не называла его бездельником.

Она долго еще говорила в таком роде, но муж уже не слышал; закурив трубку, он проворно вышел вон, прихрамывая на обе ноги. Мы не будем передавать ее речи читателю, потому что она все больше и больше сбивалась на предметы, неудобные зля помещения на страницах этой истории.

Рано поутру Партридж появился у постели Джонса, совсем снаряженный в путь, с дорожным мешком за плечами; это было его собственное изделие, ибо, помимо прочих своих талантов, Партридж был и порядочный портной. Он уже уложил в мешок весь запас своего белья, состоявший из четырех рубашек, к которым присоединил теперь восемь рубашек мистера Джонса; затем, упаковав чемодан, отправился было с ним к себе домой, но был остановлен на дороге хозяйкой, запретившей выносить какие-либо вещи, пока не будет заплачено по счету.

Хозяйка была, как мы уже сказали, неограниченной повелительницей в стенах своего дома, и поэтому ее законам необходимо было подчиняться. Счет тотчас же был выписан и оказался гораздо внушительнее, чем Джонс мог ожидать, судя по угощению. По этому случаю мы должны разоблачить некоторые правила, почитаемые трактирщиками за великие тайны своего ремесла. Первое: если в их заведении есть что-нибудь хорошее (что случается чрезвычайно редко), то подавать его только особам, путешествующим с большой помпой; второе: за самую дрянную провизию назначать ту же цену, что и за хорошую; и третье: если постоялец требует мало, то брать с него за каждую вещь вдвое, так чтобы итог получался в общем одинаковый.

Когда счет был выписан и оплачен, Джонс с Партриджем, нагруженным поклажей, отправились в дорогу. Хозяйка не удостоила даже пожелать им доброго пути, потому что ее гостиница предназначалась, как видно, для людей избранного общества, а все добывающие себе пропитание от особ высоко стоящих — не знаю почему — исполняются великого презрения к остальному человечеству, как если бы они сами были важными господами.

 

Глава VIII Джонс прибывает в Глостер и останавливается в «Колоколе»; характеристика этого заведения, а также кляузника, с которым он там встречается

Покинув вышеописанным образом свою стоянку, мистер Джонс и Партридж, или Маленький Бенджамин (эпитет «маленький») прилагался к нему, по-видимому, иронически, потому что он был почти шести футов росту), отправились в Глостер, и по пути с ними не приключилось ничего, достойного упоминания.

Прибыв в Глостер, они остановились в гостинице под вывеской «Колокол» — заведении превосходном, которое я всячески рекомендую читателю, если ему случится посетить этот древний город. Хозяин его — брат великого проповедника Витфильда, но нисколько не запятнан пагубным учением методистов, а также и других еретических сект. Это простой, честный человек, неспособный, по-моему, доставить никаких неприятностей ни церкви, ни государству. У жены его были, кажется, большие претензии на красоту, да и теперь еще она очень недурна собой. Ее наружность и манеры сделали бы ее заметной в самом избранном обществе, но, вполне сознавая как это, так и многие другие свои достоинства, она совершенно удовлетворена положением, в которое ее поставили обстоятельства. Такая покорность судьбе есть всецело следствие ее благоразумия и мудрости, ибо в настоящее время она столь же чужда методистского образа мыслей, как и ее муж, — я говорю: в настоящее время, потому что миссис Витфильд откровенно сознается, что доводы деверя первоначально произвели на нее известное впечатление и она обзавелась даже длинным покрывалом в чаянии восторгов, которые ей даст наитие духа святого, но, не испытав в течение трехнедельного опыта никаких восторгов, сколько-нибудь стоящих внимания, она весьма благоразумно отложила покрывало в сторону и отстала от секты. Короче говоря, это очень отзывчивая и добрая женщина, настолько услужливая, что только очень уж брюзгливые гости остаются недовольны ее заведением.

Миссис Витфильд находилась во дворе, когда туда вошел Джонс со своим спутником. Ее проницательный взгляд тотчас открыл в наружности нашего героя нечто отличавшее его от простолюдина. Поэтому она немедленно приказала слугам отвести ему комнату, а затем пригласила его к себе обедать; приглашение было принято Джонсом с большой благодарностью, потому что после такого продолжительного поста и ходьбы он был бы рад и гораздо худшему угощению, а также и менее приятному обществу, чем общество миссис Витфильд.

Кроме мистера Джонса и доброй домоправительницы, за столом сидели еще стряпчий из Солсбери, тот самый, который привез мистеру Олверти известие о смерти миссис Блайфил и назывался Даулинг, — кажется, я еще не упоминал его имени, — а также еще один человек, величавший себя юристом и живший где-то возле Линлинча, в Сомерсетшире. Этот субъект, говорю я, величал себя юристом, но был на самом деле дрянным кляузником и совершеннейшим невеждой — одним из тех, кого можно назвать прихвостнями закона, — чем-то вроде статиста в адвокатуре, состоящего на побегушках у стряпчих и готового скакать за полкроны дальше любого мальчишки-форейтора.

За обедом этот сомерсетширский юрист узнал Джонса, которого видел в доме мистера Олверти, потому что частенько бывал у этого джентльмена на кухне. Воспользовавшись случаем, он принялся расспрашивать о семействе сквайра с такой непринужденностью, которая была бы под стать разве только близкому другу или знакомому мистера Олверти; действительно, он всеми своими силами старался таковым сделаться, однако ни разу не удостоился в доме сквайра разговора с кем-либо повыше дворецкого. Джонс отвечал на все его вопросы очень учтиво, хотя не мог припомнить, чтобы когда-нибудь видел этого кляузника, и догадывался по его внешнему виду и поведению, что тот не имеет никакого права на свою напускную развязность с людьми из хорошего общества.

Так как разговор с подобными молодцами невыносим для человека умного, то сейчас же, как только убрали со стола, мистер Джонс ретировался, довольно жестоко предоставив миссис Витфильд нести эпитимью, на которую я не раз слышал горькие жалобы от мистера Тимоти Гарриса и других просвещенных рестораторов, обязанных занимать своих гостей.

Едва только Джонс вышел из комнаты, как кляузник шепотом спросил миссис Витфильд, знает ли она, что это за франт. Та отвечала, что ей никогда еще не случалось видеть этого джентльмена.

— Да, уж нечего сказать! — воскликнул кляузник. — Действительно джентльмен! Незаконный сын молодца, повешенного за конокрадство. Его подкинули на порог дома сквайра Олверти, где один из слуг нашел его в ящике, до такой степени наполненном дождевой водой, что мальчишка, наверное, утонул бы, если бы ему не была уготована иная участь…

— Ну да, вы можете не продолжать, уверяю вас: мы прекрасно знаем, какая это участь, — прервал его Даулинг, весело оскалив зубы.

— Сквайр, — продолжал кляузник, — приказал подобрать его: ведь всем известно, что он порядочный трус и испугался, как бы не попасть в какую-нибудь беду. Подкидыша вскормили, вспоили, обули и одели что твоего джентльмена, а он обрюхатил одну из служанок и уговорил ее присягнуть, будто отец ребенка — сам сквайр; потом перешиб руку некоему мистеру Твакому, священнослужителю, только за то, что тот отчитал его за распутство; выпалил из пистолета в спину мистера Блайфила; а однажды, во время болезни сквайра Олверти, взял барабан и начал колотить в него что есть мочи, чтобы не дать больному заснуть. Таких фокусов он выкинул десятка два, пока, наконец, — дней пять тому назад, как раз перед моим отъездом оттуда, — сквайр не выгнал его нагишом вон из дому.

— И поделом негодяю! — воскликнул Даулинг. — Я выгнал бы родного сына, если бы он наделал хоть половину всего этого. А позвольте спросить, как зовут этого молодчика?

— Как его зовут? Разве вы не слышали? Томас Джонс, — отвечал кляузник.

— Джонс? — повторил Даулинг, немного опешив. — Как! Мистер Джонс, который жил у сквайра Олверти, сейчас обедал с нами?

— Он самый.

— Я много слышал об этом джентльмене, — сказал Даулинг, — но никогда не слыхал ничего дурного.

— Право, — заметила миссис Витфильд, — если хоть половина сказанного этим джентльменом правда, то у мистера Джонса самая обманчивая наружность, какую я когда-либо видела; глаза его обещают нечто совсем другое; признаюсь, судя по этой короткой встрече с ним, он показался мне как нельзя более учтивым и благовоспитанным.

Тут кляузник, вспомнив, что он не предварил рассказа, по своему обыкновению, клятвой, принялся так усердно клясться и божиться, что шокированная хозяйка поспешила остановить его, заявив, что она не сомневается в правильности его слов.

— Смею вас уверить, сударыня, — отвечал он, — я ни за что не позволил бы себе рассказывать такие вещи, если бы не знал, что это сущая правда. Какая мне польза порочить человека, который не сделал мне ничего худого? Уверяю вас, каждое слово из того, что я сказал, — факт, известный всему околотку.

Так как у миссис Витфильд не было никаких оснований подозревать кляузника в том, что он оклеветал Джонса по корыстным соображениям, то читатель не вправе, осуждать ее за доверие к словам, подкрепленным многочисленными клятвами. Она призналась себе, что ничего не понимает в физиономике, и составила самое дурное мнение о госте, от души желая, чтобы он поскорее убрался восвояси.

Ее неприязнь еще более усилило сообщение мистера Витфильда, пришедшего из кухни, где Партридж во всеуслышание объявил, что хотя он и несет дорожный мешок и соглашается расположиться со слугами, тогда как Том Джонс (как назвал он его) роскошествует в парадных комнатах, однако он ему не слуга, а только друг и товарищ и такой же джентльмен, как и сам мистер Джонс.

Даулинг слушал все это молча, кусая ногти, строя гримасы, посмеиваясь и с видом человека себе на уме; наконец он открыл рот и заявил, что джентльмен, о котором идет речь, представляется ему совсем иным. Потом с чрезвычайной поспешностью потребовал счет, говоря, что непременно должен быть сегодня вечером в Герфорде, жаловался на кучу дел и выражал сожаление, что не может разорваться на двадцать частей, чтобы находиться в двадцати местах сразу.

Кляузник тоже ушел, после чего Джонс попросил миссис Витфильд пожаловать к нему на чашку чаю; но она отказалась, и притом в выражениях, настолько отличных от тех, в каких приглашала его к обеду, что это его несколько удивило. Скоро он заметил полную перемену в ее обращении: вместо непринужденности и приветливости, которые мы только что восхваляли, на лице ее появились сдержанность и суровость; и это было настолько неприятно мистеру Джонсу, что, несмотря на поздний час, он решил сегодня же покинуть гостиницу.

Надо сказать, что он объяснял себе эту внезапную перемену не совсем благовидным мотивом, ибо, помимо несправедливых предположений насчет женского непостоянства и изменчивости, он начал подозревать, что обязан этим отсутствием учтивости отсутствию у него лошадей — породы животных, с которых в гостиницах, — должно быть потому, что они не пачкают постельного белья, — взимают большую плату за ночлег, чем с их седоков, вследствие чего смотрят на них как на более желанных гостей. Но миссис Витфильд, надо отдать ей справедливость, была женщина более возвышенного образа мыслей; она получила прекрасное воспитание и могла быть весьма учтивой с джентльменами, хотя бы даже эти джентльмены ходили пешком. Все дело было в том, что она стала смотреть на нашего героя, как на жалкого проходимца, и соответственным образом с ним обращалась, за что ее не мог бы осудить и сам Джонс, хотя бы даже он знал столько же, сколько читатель; напротив, он должен был бы похвалить ее и проникнуться к ней еще большим уважением за ее непочтительное отношение к нему. Это одно из тех обстоятельств, которые сильно отягчают вину человека, несправедливо порочащего доброе имя другого; кто сознает свою вину, тот не вправе негодовать, если с ним обращаются пренебрежительно и неуважительно, и даже напротив — должен презирать тех, которые притворно оказывают ему внимание, если только они не располагают неопровержимыми доказательствами, что их друг несправедливо и злостно оклеветан.

Джонс, однако, не был в таком положении; совершенно не зная истинных причин поведения хозяйки, он имел полное основание считать себя оскорбленным; вот почему он расплатился и ушел, к крайнему неудовольствию мистера Партриджа, который, после бесплодных попыток уговорить его остаться, наконец согласился взять на плечи мешок и идти за своим другом.

 

Глава IX, содержащая несколько разговоров Джонса с Партриджем касательно любви, холода, голода и других материй и повествующая о том, как Партридж, находившийся уже на волосок от открытия своему другу роковой тайны, к счастью, вовремя удержался

Тени высоких гор начали уже расстилаться шире; пернатые твари удалились на покой. Высший класс смертных сидел за обедом, а низший — за ужином. Словом, пробило пять как раз в ту минуту, когда мистер Джонс покинул Глостер, — час, когда (была середина зимы) ночь уже задернула бы своими грязными пальцами черный полог над миром, если бы луна, широколицая и краснощекая, как те гуляки, что, подобно ей, обращают ночь в день, не помешала ей, начав в это время подниматься с постели, где проспала целый день, чтобы бодрствовать ночью. Пройдя немного, Джонс приветствовал прекрасную планету и, обратясь к своему спутнику, спросил его, наслаждался ли он когда-нибудь таким приятным вечером. Партридж не тотчас ему ответил, и Джонс, продолжая рассуждать о красоте луны, продекламировал несколько мест из Мильтона, бесспорно превзошедшего всех прочих поэтов в своем описании небесных светил. Потом он привел Партриджу рассказ из «Зрителя» о двух любовниках, которые условились, когда их постигнет разлука, общаться друг с другом, устремляя в назначенный час взоры на луну: им отрадна была мысль, что оба созерцают в одно и то же время один и тот же предмет.

— У этих любовников, — прибавил он, — видно, были души, способные чувствовать всю прелесть самой возвышенной из всех человеческих страстей.

— Очень возможно, — отвечал Партридж, — только я позавидовал бы им больше, если бы у них были тела, неспособные чувствовать холода: я совсем почти замерз и очень боюсь, как бы не лишиться кончика носа, прежде чем мы доберемся до другой гостиницы. Право, нам следует ожидать какой-нибудь кары небесной за то, что мы так глупо бежали ночью из превосходнейшей гостиницы, в какую когда-либо ступала моя нога. Я в жизнь мою не видал лучшего помещения, и первый вельможа, я думаю, не пользуется такими удобствами в собственном доме, какие он нашел бы в этом заведении. Покинуть его и пойти бродить по полям куда глаза глядят, per devia rura viarum! Мне-то все равно, но вот другие, пожалуй, не постесняются и скажут, что мы не в своем уме.

— Стыдитесь, мистер Партридж! — сказал Джонс. — Надо быть мужественнее. Вспомните, что вы идете на неприятеля, так неужели вас устрашит небольшой холод? Жаль, не у кого спросить, по которой дороге нам надо идти.

— Смею ли предложить мой совет? — сказал Партридж. — Interdum stultus opportuna loquitur.

— По которой же из этих дорог вы советуете пойти? — спросил Джонс.

— Ни по которой, — отвечал Партридж. — Единственная верная дорога — это та, по которой мы пришли. Через какой-нибудь час бодрый шаг приведет нас обратно в Глостер; а если мы пойдем вперед, так одному дьяволу известно, когда мы доберемся до жилья: мои глаза различают, по крайней мере, на пятьдесят миль вперед, и на всем этом пространстве я не вижу ни одного строения.

— Значит, перед вами открывается чудесный вид, которому яркий свет луны еще больше прибавляет красоты, — сказал Джонс. — Однако же я возьму влево, так как эта дорога ведет, должно быть, прямо к горам, которые, как известно, тянутся недалеко от Ворчестера. Если вам хочется покинуть меня, сделайте одолжение, возвращайтесь; а что касается меня, то я решил идти вперед.

— Нехорошо, сэр, с вашей стороны подозревать меня в таком намерении, сказал Партридж. — Я советовал столько же ради вас, как и ради себя; но если вы твердо решили идти вперед, то я так же твердо решаю следовать за вами. I prae sequar te.

Они прошли несколько миль, не разговаривая друг с другом, и во время этой паузы в беседе Джонс часто вздыхал, а Партридж жалобно стонал, хотя по совсем другой причине. Наконец Джонс остановился и, обернувшись назад, сказал:

— Кто знает, Партридж, может быть, прелестнейшее создание на свете тоже созерцает эту самую луну, на которую я смотрю в настоящую минуту.

— Очень может быть, — отвечал Партридж. — Но если бы я созерцал в настоящую минуту хороший кусок ростбифа, то охотно отдал бы дьяволу и луну, и ее рога в придачу.

— Ну, что за варварство говорить такие вещи! — возмутился Джонс. Неужели, Партридж, ты никогда в жизни не любил или время изгладило из твоей памяти все следы этого чувства?

— Увы! — воскликнул Партридж. — Какое было бы счастье, если бы я не знал, что такое любовь! Idfandum, regina, jubes renovare dolorem. Я испытал всю сладость, все восторги и всю горечь этой страсти.

— Значит, ваша возлюбленная была к вам немилостива?

— Чрезвычайно немилостива, сэр, — отвечал Партридж, — она вышла за меня замуж и сделалась несноснейшей женой на свете! Теперь, слава богу, ее уже нет в живых; и если бы я верил, что она на луне, как читал я в одной книге, где сказано, что луна есть местопребывание душ покойников, то я никогда не глядел бы на луну из страха увидеть там мою супругу; но для вас, сор, я желаю, чтобы луна была зеркалом и чтобы мисс Софья смотрелась в него в эту минуту.

— О милый Партридж! — воскликнул Джонс. — Какую мысль ты высказал! Она могла родиться только в голове влюбленного. О Партридж, если бы я мог надеяться увидеть ее лицо еще раз! Но, увы! Эти золотые сны рассеялись навсегда, и мое единственное спасение от страданий в будущем — забыть ту, которая составляла некогда все мое счастье.

— Неужели вы в самом деле отчаиваетесь увидеть когда-нибудь мисс Вестерн? — отвечал Партридж. — Если вы послушаетесь моего совета, то, ручаюсь вам, не только снова увидите ее, но и заключите ее в свои объятия.

— Ах, не пробуждайте во мне подобных мыслей! — воскликнул Джонс. — Мне уже стоило такой борьбы преодолеть свои желания.

— Странный же вы любовник, если не желаете заключить возлюбленную в свои объятия, — заметил Партридж.

— Полно, оставим этот разговор, — сказал Джонс. — Но что же, однако, вы хотите мне посоветовать?

— Выражаясь по-военному, — ведь мы с вами солдаты, — «направо, кругом!». Вернемся туда, откуда пришли. Мы, хоть и поздно, успеем дойти до Глостера, а если пойдем вперед, то, насколько могу видеть, до скончания века не доберемся до жилья.

— Я уже заявил вам о своем решении идти вперед, — отвечал Джонс, — но вы, пожалуйста, возвращайтесь. Очень вам признателен за компанию и прошу принять от меня гинею, как слабый знак благодарности. Было бы даже жестокостью с моей стороны позволить вам идти дальше, потому что, сказать вам начистоту, главная цель моя и единственное мое желание — умереть славной смертью за короля и отечество.

— Что касается денег, — возразил Партридж, — то, пожалуйста, спрячьте их; я не возьму от вас сейчас ни гроша, потому что, повторяю, я богаче вас. И если вы решили идти вперед, то я решил следовать за вами. Мое присутствие даже необходимо, чтобы за вами присмотреть, раз у вас такое отчаянное намерение. Собственные мои намерения, должен признаться, гораздо благоразумнее: если вы решили пасть, по возможности, на поле битвы, то я всеми силами постараюсь выйти из нее невредимым. Я даже утешаю себя мыслью, что угрожающая нам опасность невелика! один папистский священник сказал мне на днях, что скоро все будет покончено, и, по его мнению, даже без боя.

— Папистский священник? — воскликнул Джонс. — Я слышал, что таким людям не всегда можно верить, если они говорят в пользу своей религии.

— Да, — сказал Партридж, — но какая же тут польза для его религии, если он уверял меня, что католики не ждут для себя ничего хорошего от переворота? Ведь принц Карл такой же добрый протестант, как и любой из нас, и только уважение к законным правам заставило этого священника и всю папистскую партию примкнуть к якобитам.

— Я столько же верю в то, что он протестант, как и в его права, сказал Джонс, — и не сомневаюсь в нашей победе, хотя она достанется нам не без борьбы. Вы видите, я смотрю на вещи более мрачно, чем ваш друг папистский священник.

— Да, сэр, — подтвердил Партридж, — все пророчества, какие мне случалось читать, говорят, что в эту распрю будет великое кровопролитие и что трехпалый мельник, ныне живущий, будет держать лошадей трех королей по колена в крови. Господи, смилуйся над нами и пошли лучшие времена!

— Каким, однако, вздором и чепухой набил ты себе голову! — воскликнул Джонс. — Все это, должно быть, тоже идет от папистского священника. Чудища и чудеса — самые подходящие доводы в защиту чудовищного и нелепого учения. Стоять за короля Георга — значит стоять за свободу и истинную религию. Другими словами, это значит стоять за здравый смысл, мой милый, и, бьюсь об заклад, мы одержим верх, хотя бы поднялся сам стопалый Бриарей, обернувшись в мельника.

Партридж на это ничего не ответил. Слова Джонса привели его в крайнее смущение, ибо — откроем читателю тайну, которой нам еще не было случая коснуться, — Партридж в душе был якобитом и предполагал, что Джонс тоже якобит и собирается присоединиться к мятежникам. Предположение это было не вовсе лишено повода. Высокая, долговязая дама, упоминаемая Гудибрасом, — это многоглазое, многоязычное, многоустое, многоухое чудовище Вергилия, рассказала ему, со своей обычной правдивостью, историю ссоры Джонса с офицером. Она превратила имя Софьи в имя Претендента и изобразила дело так, что тост за его здоровье был причиной полученного Джонсом удара. Вот что услышал Партридж и слепо всему поверил. Не удивительно, что после этого у него сложилось вышеуказанное представление о Джонсе, которое он чуть было не высказал ему, прежде чем заметил свою ошибку. Читатель найдет это вполне естественным, если соблаговолит припомнить двусмысленную фразу, в которой Джонс впервые сообщил мистеру Партриджу о своем решении. Впрочем, если бы даже слова Джонса и не были настолько двусмысленны, Партридж истолковал бы их таким же образом, будучи твердо убежден, что вся нация в душе разделяет его чувства; его не смущало и то обстоятельство, что Джонс шел с отрядом солдат, так как об армии он держался того же мнения, что и об остальном народе.

Но как бы он ни был привержен Иакову или Карлу, еще любезнее был ему Маленький Бенджамин, и потому, узнав убеждения своего спутника, Партридж счел благоразумным утаить собственные и наружно отказаться от них в угоду человеку, от которого зависело его счастье, потому что он нимало не верил, что дела Джонса с мистером Олверти в таком безнадежном положении, как это было в действительности. Покинув родные места, Партридж был в постоянной переписке с соседями сквайра и наслышался, даже слишком много, о большой привязанности мистера Олверти к молодому человеку, который, как писали Партриджу, назначен его наследником и которого, как мы сказали, сам Партридж считал его родным сыном.

Вот почему он был убежден, что, как бы мистер Олверти и Джонс ни поссорились, они непременно помирятся по возвращении Джонса — событие, от которого он ожидал для себя больших выгод, если до тех пор ему удастся завоевать расположение молодого джентльмена, и, как мы уже сказали, не сомневался, что если сумеет посодействовать его возвращению домой, то это очень поможет ему снова войти в милость мистера Олверти.

Мы уже заметили, что Партридж был человек очень добродушный, и он сам объявил о своей горячей преданности Джонсу; но и только что упомянутые мною виды тоже, может быть, сыграли кой-какую роль в его решении предпринять этот поход или, по крайней мере, продолжать его, после того как Партридж обнаружил, что он и его господин придерживаются разных политических убеждений: ведь бывает же, что, несмотря на такое разногласие, благоразумные отцы и сыновья идут дружелюбно одной дорогой. Меня навело на эту мысль сделанное мной наблюдение, что любовь, дружба, уважение и тому подобные чувства хотя и являются могущественными двигателями человеческих поступков, однако умные люди редко упускают из виду материальные выгоды, когда хотят побудить других действовать в их интересах. Это превосходный медикамент: подобно пилюлям Ворда, он мгновенно оказывает действие именно на ту часть тела, которую вы имели в виду, — на язык, на руку и так далее, и почти безошибочно заставляет ее делать то, что вы от нее хотели.

 

Глава X, в которой описывается необыкновенное приключение наших путешественников

Только что кончив изложенный в предыдущей главе диалог, Джонс со своим другом оказались у подножия очень крутой горы. Джонс остановился и, устремив глаза вверх, с минуту пребывал в молчании. Наконец, обратись к своему спутнику, сказал:

— Партридж, мне хотелось бы побывать на вершине этой горы: вид оттуда, должно быть, очаровательный, особенно при таком освещении, ибо меланхолическая мгла, набрасываемая луной на все предметы, невыразимо прекрасна, особенно для воображения, настроенного на печальный лад!

— Очень может быть, — отвечал Партридж, — но если вершина горы очень способна навеять мрачные мысли, то ее подножие должно рождать веселье, а я во всех отношениях предпочитаю это. Признаюсь, у меня кровь застыла в жилах от одних ваших слов о вершине этой горы, выше которой, кажется, нет на свете. Нет, нет, если уж чего-нибудь искать, так какого-нибудь подземелья, где бы можно было укрыться от мороза.

— Что ж, ищите его, — сказал Джонс, — только на таком расстоянии, чтобы туда донесся мой голос: сойдя с горы, я вам аукну.

— Да в уме ли вы, сэр! — ужаснулся Партридж.

— Нет, не в уме, — отвечал Джонс, — если взойти на эту гору — безумие; но раз вы так жалуетесь на холод, то оставайтесь внизу. Не больше чем через час я вернусь к вам.

— Простите меня, сэр, — воскликнул Партридж, — я решил следовать за вами, куда бы вы ни пошли!

Теперь он боялся остаться один, ибо, будучи порядочным трусом во всех отношениях, больше всего он страшился привидений, для которых время ночи и пустынность места как нельзя больше подходили.

В эту минуту Партридж заметил сквозь деревья мерцающий свет, который, по-видимому, находился совсем невдалеке от них.

— Слава богу, сэр! — с восхищением воскликнул он. — Наконец-то небо услышало мои молитвы и послало нам жилище, может быть, гостиницу. Умоляю вас, сэр, если у вас есть хоть какая-нибудь жалость ко мне или к себе, не пренебрегайте этой благостью провидения и пойдемте прямо на тот огонек. Гостиница, в конце концов, это или нет, но если там живут христиане, они, наверно, не откажут в уголке путникам, находящимся в такой бедственном положении.

Джонс уступил в конце концов горячим просьбам Партриджа, и они направились прямо к тому месту, где светился огонек. Скоро пришли они к дверям дома, или коттеджа, потому что это здание можно было принять и за то и за другое. Джонс постучался несколько раз, но ответа не последовало: тогда Партридж, голова которого была полна привидений, чертей, ведьм и тому подобного, задрожал и воскликнул:

— Господи, спаси и помилуй! Наверное, все в доме мертвые. Я не вижу больше света в окнах, а минуту назад ясно видел горящую свечу. О таких вещах мне уже приходилось слышать.

— О каких вещах? — спросил Джонс. — Попросту хозяева или крепко спят, или, что еще вероятнее, боятся открыть дверь, так как место здесь пустынное.

Он начал кричать изо всех сил, и, наконец, какая-то старуха, открыв верхнее окошко, спросила, кто они и что им надо.

Джонс отвечал, что они путешественники, сбились с дороги и, увидев свет в окошке, пришли, в надежде найти здесь огонь и обогреться.

— Кто бы вы ни были, — отвечала старуха, — вам тут делать нечего, и я никому не открою дверь в такое позднее время.

Партридж, страх которого прогнали звуки человеческого голоса, начал слезно молить позволения войти всего на несколько минут, чтобы обогреться, говоря, что он полумертв от холода, чему страх был столько же причиной, как и мороз. Он клялся старухе, что говоривший с ней джентльмен — один из первых сквайров этих мест, и пускал в ход все доводы, за исключением самого убедительного, к которому прибегнул наконец Джонс, то есть к обещанию дать полкроны — подачка слишком щедрая для того, чтобы старуха могла против нее устоять; притом же изящная фигура Джонса, ярко обрисовавшаяся перед ней в свете луны, и приветливое его обращение окончательно убедили ее, что она имеет дело не с ворами, за которых первоначально приняла наших путников. Она согласилась наконец впустить их, и Партридж, к большой своей радости, нашел в доме жарко горевший огонь.

Но не успел бедняга обогреться, как известного рода мысли, которым он всегда легко поддавался, снова начади тревожить его мозг. Не было догмата, в который он верил бы так непоколебимо, как в колдовство, и читатель не может себе представить фигуру, более подходящую для внушения мысли о колдовстве, чем стоявшая теперь перед Партриджем старуха! Она точь-в-точь была похожа на ведьму, выведенную Отвеем в его «Сироте», и, живи она в царствование Иакова I, ее повесили бы без всяких улик за одну наружность.

Были и другие обстоятельства, укреплявшие подозрение Партриджа. Она жила, как ему тогда представлялось, одна, в пустынном месте, да притом в доме, который и снаружи казался для нее слишком хорош, внутри же был убран с еще большим вкусом и изяществом. Сказать правду, сам Джонс был немало удивлен тем, что увидел: комната была не только необыкновенно опрятна, но и украшена множеством безделушек и редкостей, достойных обратить на себя внимание знатока.

Покамест Джонс дивился этим вещам, а Партридж сидел ни жив ни мертв, в твердой уверенности, что он находится в жилище колдуньи, старуха сказала:

— Прошу вас, джентльмены, не засиживаться, потому что с минуты на минуту я жду моего господина и за целую крону не пожелала бы, чтобы он застал вас здесь.

— Так у вас есть господин?! — воскликнул Джонс. — Извините меня, почтенная, я был удивлен, увидя у вас в доме столько прекрасных вещей.

— Ах, сударь, — отвечала она, — если бы хоть двадцатая их часть принадлежала мне, я считала бы себя богатой. Однако прошу вас, сударь, не оставайтесь здесь дольше, потому что я жду его каждую минуту.

— Неужели же он рассердится на вас за столь обыкновенный акт человеколюбия? — удивился Джонс.

— К несчастью, да, — отвечала старуха, — он странный человек, совсем не похож на других. Ни с кем не водится и почти всегда выходит из дому только ночью, стараясь, чтобы его никто не видел; да и все местные жители боятся с ним встретиться: одно его платье способно напугать с непривычки. Его зовут Горным Отшельником (потому что по ночам он ходит на гору), и простой народ боится его, кажется, больше самого дьявола. Он ужасно рассердится, если застанет вас здесь.

— Не будем же его раздражать, сэр, — сказал Партридж. — Я согрелся, как никогда в жизни, и готов идти. Пожалуйста, пойдемте, сэр. Вон над камином висят пистолеты: кто знает, может быть, они заряжены, и вдруг он возьмется за них?

— Не бойся ничего, Партридж, — сказал Джонс, — я защищу тебя.

— Нет, насчет этого будьте спокойны, он никому худа не делает, сказала старуха. — Ему приходится держать оружие для самозащиты: на наш дом уже не раз устраивали нападение; всего несколько ночей назад было слышно, как к нам подбираются воры.

Удивляюсь я, как его давно не убили злоумышленники: ведь он ходит один в такие поздние часы! Правда, что все его боятся, да и поживиться от него, думают, нечем.

— По этой коллекции редкостей я заключаю, что ваш господин много путешествовал, — заметил Джонс.

— Да, сэр, очень много, — отвечала старуха, — мало найдется людей, которые знают больше, чем он. Должно быть, в любви был несчастен или что другое с ним случилось, только я живу с ним уже больше тридцати лет, и за все это время он разговаривал вряд ли с шестью живыми людьми.

Она опять стала упрашивать их уйти, и Партридж поддержал ее просьбы. Но Джонс умышленно старался протянуть время, желая во что бы то ни стало увидеть этого необыкновенного человека. Хотя старуха заключала все свои ответы просьбой уйти, а Партридж дошел даже до того, что потянул его за рукав, Джонс придумывал все новые и новые вопросы, пока наконец старуха не объявила с испуганным лицом, что слышит сигнал хозяина. В то же самое время снаружи послышалось несколько голосов, кричавших:

— Сию минуту подавай деньги, чертов сын! Деньги, мерзавец, или мы тебе череп раскроим!

— Господи! — закричала старуха. — Что делать? Что делать?

— Вот как! Вот как! — воскликнул Джонс. — Пистолеты эти заряжены?

— Нет, не заряжены! Ей-богу, не заряжены! Пощадите, не убивайте нас, джентльмены! — взмолилась старуха, приняв теперь тех, кого она впустила, за таких же разбойников, как и те, что были снаружи.

Джонс ничего ей не ответил, схватил со стены старую широкую саблю и выскочил во двор, где увидел старика, подвергшегося нападению двух грабителей и просившего у них пощады. Не тратя времени на расспросы, Джонс начал так усердно работать широкой саблей, что негодяи тотчас же оставили свою жертву и, не думая нападать на нашего героя, пустились наутек и скрылись. Довольный освобождением старика, Джонс не пытался их преследовать; да к тому же по крику и отчаянным воплям убегавших он заключил, что дело им сделано на славу.

Подбежав к старику, сбитому с ног во время драки, Джонс принялся поднимать его, озабоченно расспрашивая, не причинили ли ему какого-нибудь вреда разбойники. Старик с испугом посмотрел на Джонса и сказал:

— Нет, сэр, благодарю вас; слава богу, я не ранен.

— Я вижу, сэр, — сказал Джонс, — вы смотрите с некоторой опасливостью даже на тех, кто имел счастье спасти вас. Я не осуждаю вас за недоверчивость, но в настоящем случае она лишена всякого основания: вы видите перед собой друзей. Сбившись с дороги в эту холодную ночь, мы взяли смелость обогреться у вашего камина и собирались уже уходить, когда услышали ваши крики о помощи, которую, должен сказать, послало вам само провидение.

— Да, видно само провидение, если дело было так, — проговорил старик.

— Уверяю вас, что все было именно так, — сказал Джонс. — Вот ваша сабля, сэр, я воспользовался ею для вашей защиты и теперь возвращаю ее по принадлежности.

Взяв саблю, обагренную кровью его врагов, старик несколько мгновений пристально смотрел на Джонса и потом сказал со вздохом:

— Извините меня, молодой человек, но я не всегда был недоверчивым и не люблю неблагодарности.

— Так благодарите провидение, которому вы обязаны своим спасением, сказал Джонс, — я исполнил только самый обыкновенный долг человеколюбия, сделал то, что сделал бы для всякого в вашем положении.

— Дайте же посмотреть на вас подольше, — сказал старик. — Так вы точно человек? Да, может быть. Войдите же в мою хижину. Вы действительно спасли мне жизнь.

Старуха была ни жива ни мертва: она боялась хозяина — и боялась за него; Партридж же перетрусил еще больше, однако, услышав, что хозяин ласково разговаривает с Джонсом, и сообразив, что случилось, старая служанка ободрилась; но бедняга Партридж при виде странно одетой фигуры старика пришел прямо в ужас, перед которым померкли его прежние страхи, вызванные рассказами старухи и шумной сценой, разыгравшейся у дверей.

Сказать правду, внешность старика способна была напугать и большего смельчака, чем мистер Партридж. Это был человек исполинского роста, с длинной белой, как снег, бородой. На нем было одеяние из ослиной кожи, отчасти похожее на кафтан. Сапоги и шапка были из кожи других животных.

Едва только старик вошел в дом, как служанка принялась поздравлять его с счастливым избавлением от разбойников.

— Да, — отвечал он, — я спасся благодаря вот этому моему избавителю.

— Благослови его господь! — воскликнула старуха. — Он добрый джентльмен, готова поручиться. Я боялась, что ваша милость прогневается на меня за то, что я его впустила; да я бы и не впустила, если бы не разглядела при свете месяца, что он джентльмен и замерз до полусмерти. Не иначе как добрый ангел прислал его сюда и надоумил меня впустить его.

— Боюсь, сэр, — сказал старик, обращаясь к Джонсу, — что у меня в доме не найдется ничего, чем бы угостить вас. Не хотите ли разве рюмку водки? Могу предложить вам превосходной, которая стоит у меня уже тридцать лет.

Джонс отказался в самых учтивых и пристойных выражениях; тогда хозяин спросил, куда же он направлялся, когда сбился с дороги.

— Должен признаться, — сказал он, — меня удивляет, что такой человек, каким вы кажетесь с виду, идет пешком в глухую ночь. Полагаю, сэр, вы живете где-нибудь поблизости, потому что не похожи на тех, которые имеют обыкновение путешествовать без лошадей.

— Наружность часто бывает обманчива, — возразил Джонс. — Люди иногда кажутся не тем, что они есть. Могу вас уверить, что я не здешний и едва ли сам знаю, куда иду.

— Кто бы вы ни были и куда бы ни шли, — отвечал старик, — я стольким вам обязан, что мне и не отблагодарить вас.

— Еще раз повторяю, что вы мне не обязаны ничем, — запротестовал Джонс. — Нет никакой заслуги рисковать тем, чему я не придаю никакой цены: в моих глазах нет ничего презреннее жизни.

— Сожалею, молодой человек, — отвечал незнакомец, — что в ваши годы у вас есть уже причины быть несчастным.

— Так и есть, сэр, — сказал Джонс, — я несчастнейший из людей.

— Может быть, у вас был друг или любимая женщина?

— Вы произнесли два слова, — сказал Джонс, — способные довести меня до безумия.

— Каждое из них способно довести любого до безумия, — отвечал старик. Я не продолжаю своих расспросов, сэр; может быть, любопытство завлекло меня и так уже слишком далеко.

— Нет, сэр, — сказал Джонс, — я не могу осудить чувство, которым сам одержим сейчас в величайшей степени. Простите, если я скажу вам, что все, что я увидел и услышал, переступив порог этого дома, пробудило во мне живейшее любопытство. Должно быть, что-нибудь необыкновенное заставило вас избрать такой образ жизни, и я решаюсь высказать предположение, что и вы не миновали несчастий.

Старик снова вздохнул и несколько минут не произносил ни слова; наконец, внимательно посмотрев на Джонса, сказал:

— Читал я, что приятная наружность — то же, что рекомендательное письмо; если это правда, то никто не может быть отрекомендован лучше вас. Если бы я не почувствовал к вам расположения по другому поводу, я был бы неблагодарнейшим чудовищем на земле; и я искренне сожалею, что у меня нет другого способа доказать вам свою благодарность, как только выразив ее словесно.

После некоторого колебания Джонс отвечал, что именно словами незнакомец может отблагодарить его как нельзя более щедро.

— Я уже признался вам, сэр, — сказал он, — что сгораю от любопытства; надо ли говорить, как много был бы я вам обязан, если бы вы были так добры удовлетворить его. Позвольте же обратиться к вам с покорнейшей просьбой: скажите мне, если только вас не удерживают какие-либо соображения, что побудило вас удалиться от общества людей и начать род жизни, для которого вы, по-видимому, не рождены?

— Я не считаю себя вправе отказать вам в чем бы то ни было после того, что случилось, — отвечал старик. — Итак, если вы желаете выслушать историю несчастного человека, я расскажу вам ее. Вы правильно рассуждаете, полагая, что судьбу тех, которые убегают от общества, нельзя назвать обыкновенной; как это ни покажется парадоксальным или даже нелепым, но несомненно, что глубокое человеколюбие побуждает нас избегать и ненавидеть людей не столько за их личные, эгоистические пороки, сколько за пороки общественные: зависть, злобу, предательство, жестокость и все вообще виды недоброжелательства. Истинный человеколюбец не переносит этих пороков и скорее готов отречься от общества, чем видеть их и иметь с ними дело. Однако — не примите этого за комплимент — вы, мне кажется, не из числа тех, которых должно избегать и ненавидеть; признаться даже, на основании немногих оброненных вами слов, мне сдается, что в наших судьбах есть нечто общее; надеюсь, впрочем, что ваша будет все же счастливее.

Тут герой наш и хозяин обменялись несколькими комплиментами, и последний собирался уже приступить к своему рассказу, но его прервал Партридж. Опасения его совершенно рассеялись, но кое-какие следы только что владевших им чувств все же остались, — он поэтому напомнил хозяину об упомянутой превосходной водке. Водка была тотчас же подана, и Партридж осушил порядочный бокал.

Тогда хозяин без дальнейших предисловий приступил к рассказу, начало которого вы найдете в следующей главе.

 

Глава XI, в которой Горный Отшельник начинает рассказывать свою историю

Я родился в тысяча шестьсот пятьдесят седьмом году, в Сомерсетшире, в деревне Марк. Мой отец был из так называемых джентльменов-фермеров. Он имел небольшое поместье, приносившее около трехсот фунтов в год, и арендовал другое, дававшее почти столько же. Он был благоразумен, трудолюбив и так исправно вел хозяйство, что мог бы жить в покое и довольстве, если бы весь его домашний уют не был отравлен мегерой-женой. Но хотя это обстоятельство сделало его, может быть, несчастным, оно не привело его к бедности, потому что он держал жену почти всегда у себя в деревне и предпочитал сносить вечные попреки в собственном доме, чем расстраивать свое состояние, потворствуя ее сумасбродствам на стороне. От этой Ксантиппы…

— Так называлась жена Сократа, — заметил Партридж.

— …от этой Ксантиппы было у него два сына, из которых я — младший. Отец намеревался дать нам обоим хорошее воспитание; но мой старший брат, к несчастью для него — любимец матери, решительно не хотел учиться; пробыв в школе лет пять или шесть, он сделал столь ничтожные успехи, что отец, уведомленный начальником заведения, что держать дольше его сына в школе бесполезно, уступил наконец желанию моей матери и взял брата домой из рук тирана, как она называла его наставника, хотя этот тиран наказывал мальчика гораздо меньше, чем заслуживала его леность, но все же больше, чем было по вкусу молодому джентльмену, вечно жаловавшемуся матери на суровое с ним обращение и постоянно встречавшему у нее поддержку.

— Да, да, — воскликнул Партридж, — видел я таких матерей; мне тоже от них доставалось, и совершенно зря; такие родители заслуживают наказания наравне с их детьми.

Джонс приказал педагогу не мешать, и незнакомец продолжал:

— Итак, в пятнадцать лет брат сказал «прощай» ученью и всему на свете, кроме своей собаки и ружья, которым научился владеть так ловко, что, хоть это может показаться вам невероятным, не только попадал без промаха в неподвижную цель, но бил также в ворону на лету. С таким Hie искусством отыскивал он заячьи норы и скоро прослыл одним из лучших охотников в наших местах — слава, которой он и мать его гордились столько же, как если бы он почитался величайшим ученым.

Продолжая школьное учение, я счел сперва участь мою тяжелее братниной, но скоро переменил это мнение; делая быстрые успехи в науках, я видел, что труд мой становится все более легким, и занимался с таким наслаждением, что праздники были для меня самыми неприятными днями. Мать, никогда меня не любившая, замечая теперь все растущую привязанность ко мне отца и находя или, по крайней мере, воображая, что некоторые образованные люди, особенно приходский священник, отдают мне предпочтение перед братом, возненавидела меня и сделала для меня пребывание в родительском доме настолько невыносимым, что день, называемый школьниками черным понедельником, был для меня самым белым днем в году.

Окончив наконец школу в Тонтоне, я перешел оттуда в эксетерский колледж в Оксфорде, где пробыл четыре года; к концу этого времени один случай совершенно отвлек меня от занятий — случай, который положил начало всему, постигшему меня впоследствии.

В том же колледже, где и я, учился некий сэр Джордж Грешем, молодой наследник весьма крупного состояния, в полное владение которым он не мог вступить, по завещанию отца, до достижения двадцатипятилетнего возраста. Впрочем, щедрость опекунов давала ему очень мало поводов жаловаться на чрезмерную осторожность отца: во время пребывания сэра Грешема в университете они выдавали ему по пятисот фунтов в год, позволявших этому юноше держать лошадей и любовниц и вести такую дурную и распутную жизнь, какую он мог бы вести, будучи полным хозяином своего состояния, ибо, кроме пятисот фунтов, получаемых от опекунов, он находил способы тратить еще тысячу. Ему исполнился уже двадцать один год, и он не встречал никаких затруднений в получении какого угодно кредита.

Наряду со множеством сравнительно терпимых дурных качеств этот молодой человек обладал одним, поистине дьявольским. Он находил большое наслаждение разорять и губить юношей победнее его, вовлекая их в расходы, которые они не в состоянии были покрывать из своих средств, подобно ему; и чем лучше, чем достойнее, чем умереннее был юноша, тем радостнее торжествовал он его гибель. Так играл он свою дьявольскую роль, выискивая все новые и новые жертвы.

На мое несчастье, и я познакомился и сблизился с этим джентльменом. Репутация прилежного студента сделала меня особенно желанным предметом его злобных намерений. Привести их в исполнение не стоило ему большого труда благодаря моим собственным наклонностям; хотя я усердно занимался науками, находя в этом большое наслаждение, но были вещи для меня еще более привлекательные: я был горяч, сильно увлекался, отличался некоторым честолюбием и чрезвычайной влюбчивостью.

Едва только сблизился я с сэром Джорджем, как уже сделался участником всех его удовольствий; а вступив однажды на это поприще, не мог, ни по своим наклонностям, ни по темпераменту, удовольствоваться второстепенной ролью. Я не отставал в разгуле ни от кого из нашей компании; скоро я стал даже настолько отличаться во всех буйствах и бесчинствах, что имя мое стояло обыкновенно первым в списке безобразников; и вместо того, чтобы пожалеть обо мне, как о несчастной жертве Джорджа, люди обвиняли меня в том, что я увлек и развратил этого многообещавшего джентльмена, ибо хотя он был зачинщиком и заправилой всех мерзостей, никто его таковым не считал. Наконец, я получил строгий выговор от вице-канцлера и едва не был исключен из университета.

Вы, конечно, понимаете, сэр, что описываемый мной образ жизни был несовместим с дальнейшим совершенствованием в науках и что чем больше я предавался распутству, тем больше отставал в занятиях. Следствие неизбежное; но это еще не все. Расходы мои теперь сильно превосходили не только постоянно получаемое содержание, но и прибавочные деньги, которые я вымогал у моего щедрого отца под предлогом издержек, необходимых для подготовки к экзамену на степень бакалавра словесных наук. Однако требования мои сделались наконец так часты и непомерны, что отец начал мало-помалу прислушиваться к рассказам о моем поведении, которые доходили до него со всех сторон и которые матушка не пропускала случая подхватывать и раздувать, приговаривая: «Вот вам и примерный джентльмен, вот вам и ученый, великая честь и слава всей семьи! Я наперед знала, к чему приведет все это ученье. Он разорит нас всех, уж вы поверьте мне! А старшему брату отказывали в самом необходимом, чтобы усовершенствовать его образование: младший-де возвратит нам все с лихвой! Знала я, что это будет за лихва!» и так далее, в таком же роде. Но, мне кажется, довольно вам будет и приведенного образца.

После этого отец начал присылать мне в ответ на мои требования вместо денег — выговоры, что несколько ускорило развязку; но если бы даже он пересылал мне все свои доходы, то и это, как вы понимаете, недолго могло бы поддерживать человека, который в своих издержках не отставал от сэра Джорджа Грешема.

Весьма вероятно, что нужда в деньгах и невозможность продолжать такой образ жизни образумили бы меня и заставили вернуться к занятиям, если бы глаза мои открылись до того, как я запутался в долгах настолько, что уже не было никакой надежды расплатиться. В этом и заключалось великое искусство сэра Джорджа, при помощи которого он доводил людей до разорения, а потом смеялся над ними, как над глупцами и хлыщами, вздумавшими тягаться с таким богачом, как он. С этой целью он сам время от времени давал им взаймы небольшие суммы, чтобы поддержать кредит несчастных юношей, пока они, именно благодаря этому кредиту, не погибали безвозвратно.

Мое бедственное положение довело до отчаяния и мой разум: я готов был почти на всякую мерзость, лишь бы как-нибудь выпутаться. Я стал серьезно помышлять даже о самоубийстве и, наверное, решился бы на него, если бы меня не удержал один еще более постыдный, хотя, может быть, и менее греховный замысел.

Тут рассказчик помолчал несколько мгновений и потом воскликнул:

— Сколько лет прошло уже с тех пор, но время не смыло постыдности этого поступка, и я не могу рассказывать о нем без краски на лице!

Джонс попросил его пропустить неприятные для него подробности, но Партридж горячо воспротивился:

— Нет, пожалуйста, рассказывайте, сэр! Я готов скорее отказаться от всего остального. Клянусь спасением моей души, я никому ни слова не передам!

Джонс собирался уже сделать ему замечание, но незнакомец предупредил его, возобновив рассказ:

— Я жил с одним однокашником, скромным и бережливым молодым человеком, скопившим, несмотря на небольшое содержание, свыше сорока гиней, которые, как мне было известно, он держал у себя в письменном столе. И вот я однажды воспользовался случаем, вытащил у него во время сна из кармана штанов ключ и овладел всем его богатством, после чего положил ключ обратно в карман и притворился спящим, хотя на самом деле пролежал, не смыкая глаз, до тех пор, пока товарищ мой встал и начал молиться — занятие, от которого я давно уже отвык.

Своей крайней осторожностью робкий вор часто выдает себя там, где вор дерзкий благополучно минует опасности. Так случилось и со мной: если бы я смело взломал письменный стол моего сожителя, ему, может быть, не пришло бы даже в голову заподозрить меня; но так как было очевидно, что вор воспользовался его ключом, то товарищ мой, обнаружив пропажу, ни минуты не сомневался, что деньги его похищены мной. Однако, будучи характера боязливого и значительно уступая мне в физической силе, а также, кажется, в храбрости, он не посмел уличить меня в глаза, из опасения неприятных телесных последствий, к которым это могло бы привести. Он немедленно отправился к вице-канцлеру и, показав под присягой, что его обокрали и при каких обстоятельствах это случилось, без труда добился приказа о взятии под стражу человека, пользовавшегося теперь такой дурной славой во всем университете.

К счастью, я провел следующую ночь вне колледжа, потому что провожал в коляске одну молодую даму в Витни, где мы и заночевали, а утром, когда мы возвращались в Оксфорд, встретил одного старого приятеля, который передал известие, заставившее меня повернуть лошадь на другую дорогу.

— Простите, сэр, — прервал его Партридж, — он сказал вам что-нибудь о приказе арестовать вас?

Но Джонс попросил рассказчика не обращать внимания на неуместные вопросы его спутника, и старик продолжал:

— О возвращении в Оксфорд нечего было и думать, и первая мысль, которая напрашивалась сама собой, была — ехать в Лондон. Я сообщил об этом намерении моей спутнице; она сначала запротестовала, но когда я показал ей мои богатства, немедленно согласилась. Мы выехали полями на большую сайренчестерскую дорогу и гнали так, что на следующий день к вечеру были уже в Лондоне.

Если вы примете во внимание место, где я теперь оказался, и общество, в котором находился, то, думаю, легко себе представите, как быстро испарились деньги, которыми я так преступно завладел.

Я был доведен до гораздо большей крайности, чем раньше: отказывал себе в удовлетворении самых необходимых жизненных потребностей; но что делало мое положение еще более мучительным, так это то, что моя спутница, в которую я теперь влюбился без памяти, принуждена была терпеть те же лишения. Видеть любимую женщину в нужде, не быть в состоянии помочь ей и в то же время помнить, что ты сам довел ее до этого положения, — это такая пытка, ужасов которой не может вообразить тот, кто ее не испытал.

— Верю всей душой и жалею вас от всего сердца! — воскликнул Джонс; он прошелся несколько раз неровными шагами по комнате, извинился и сел на свое место, проговорив: — Благодарю бога, что меня это миновало!

— Это обстоятельство, — продолжал хозяин, — до такой степени усилило ужас моего положения, что оно стало решительно невыносимо. Мне было бы гораздо легче переносить самые жестокие лишения, даже голод и жажду, чем оставлять без удовлетворения малейшие прихоти женщины, которую я полюбил так страстно, что твердо решил на ней жениться, хотя и знал, что она была любовницей половины моих знакомых. Но доброе создание не пожелало дать свое согласие на шаг, за который свет сурово осудил бы меня. Должно быть, пожалев меня за то, что я так из-за нее мучаюсь, она решила положить конец моим страданиям. Скоро нашла она способ облегчить мое тягостное и затруднительное положение: покамест я ломал голову, прикидывая и так и этак, какое бы удовольствие ей доставить, она очень любезно… выдала меня одному из своих прежних оксфордских любовников, заботами и усердием которого я был немедленно арестован и посажен в тюрьму.

Здесь впервые начал я серьезно размышлять о промахах, совершенных мной в жизни, о моих проступках, о несчастьях, навлеченных на себя, и о горе, причиненном лучшему из отцов. И когда ко всему этому присоединилась мысль о предательстве моей любовницы, то на душе стало так тошно, что жизнь утратила для меня всякую привлекательность и я встретил бы смерть, как лучшего друга, если бы она не сопровождалась позором.

Пришло время судебной сессии, и по закону habeas corpus я был переведен в Оксфорд, где ждал неминуемого изобличения и приговора; но, к великому моему удивлению, никто не выступил против меня с обвинением, и в конце сессии я был освобожден вследствие неявки истца. Мой сожитель уехал из Оксфорда и, то ли вследствие лени, то ли по каким-либо другим соображениям, не пожелал утруждать себя дальнейшими хлопотами по этому делу.

— Должно быть, не захотел брать на свою совесть вашу кровь, — сказал Партридж, — и он был прав. Если бы кого-нибудь повесили по моей жалобе, я после этого ни за что не решился бы спать один из страха увидеть покойника.

— Право, не знаю, Партридж, — сказал Джонс, — чего в тебе больше: храбрости или ума.

— Можете смеяться надо мной, сэр, если вам угодно, — отвечал Партридж, однако, если вы выслушаете одну маленькую, но совершенно правдивую историю, которую я могу вам рассказать, то перемените ваше мнение. В приходе, где я родился…

Тут Джонс хотел было оборвать его, но незнакомец попросил позволить ему рассказать эту историю, обещая тем временем припомнить остающуюся часть своей собственной. Тогда Партридж продолжал:

— В приходе, где я родился, жил фермер по прозванию Брайдл; у него был сын Френсис, юноша, подававший большие надежды; я учился с ним в грамматической школе, где, помню, он дошел до «Посланий» Овидия и мог иногда перевести строчки три подряд, не заглядывая в словарь. Помимо всего этого, он был прекрасный парень, никогда не пропускал церковной службы по воскресеньям и считался одним из лучших певчих в приходе.

Любил, правда, иной раз выпить лишнее, только этот грех за ним и водился.

— Хорошо. А где же покойник? — спросил Джонс.

— Не беспокойтесь, сэр, сейчас к нему перейду, — отвечал Партридж. Надо вам знать, что у фермера Брайдла пропала кобыла, гнедая, насколько мне помнится; вскоре потом молодому Френсису случилось быть на ярмарке в Гиндоне — это было, кажется в… нет, дня не могу припомнить; ну, да все равно, — только вдруг он видит: едет на отцовской кобыле какой-то человек. Франк крикнул тотчас же: «Держи вора!» Так как дело происходило в самой середине ярмарки, то, вы понимаете, молодчику невозможно было удрать. Его схватили и привели к судье; судьей был, помню, Виллауби из Нойля, добрый, почтенный джентльмен; он посадил его в тюрьму, а с Франка взял письменное обязательство явиться в суд присяжных. Наконец приехал открыть заседание старший судья Пейдж, и в суд приводят арестованного и Франка в качестве свидетеля. Ей-богу, никогда не забуду, с каким выражением судья спросил его, что он может сказать против арестованного.

Прямо в дрожь бросило бедного Франка. «Ну, молодец, что скажете? проговорил судья. — Да только не мямлите, не бормочите под нос, а говорите толково». Однако потом обращался с Франком очень учтиво и загремел на арестованного: на его вопрос, может ли подсудимый сказать что-нибудь в свое оправдание, тот отвечал, что лошадь он нашел. «Вот какой счастливый! сказал судья. — Я сорок лет объезжаю свой округ, и ни разу мне не случилось найти лошадь. Но скажу тебе, приятель, тебе посчастливилось больше, чем ты думаешь: ты нашел не только лошадь, но и повод». Ей-богу, никогда не забуду этих слов. Все захохотали, да и нельзя было удержаться. Судья отпустил еще десятка два шуточек, да всех я не запомнил. Было что-то насчет того, что парень знает толк в лошадях, и от этой шутки все снова покатились со смеху. Словом, молодец был судья и человек очень ученый. Занятнейшее это развлечение — ходить по судам да слушать, как людей приговаривают к смерти. Одно, признаюсь, показалось мне жестоко: адвокату подсудимого не позволили говорить, несмотря на то что он хотел сказать только несколько слов; судья не пожелал его слушать, а между тем адвокату противной стороны позволил говорить больше получаса. Мне показалось, признаюсь, жестоко, что столько людей выступало против одного; и судья, и члены суда, и присяжные, и адвокаты, и свидетели — все напали на бедняка, да притом еще в оковах. Подсудимого, понятно, повесили, а бедняга Франк с тех пор не знал покоя. Как только он оставался один в темноте, так тотчас ему мерещился повешенный.

— Это вся твоя история? — сказал Джонс.

— Нет, погодите, — отвечал Партридж. — Господи, помилуй! Теперь я подошел к самому главному. Однажды ночью, возвращаясь из пивной по длинному узкому темному переулку, Франк наткнулся прямо на покойника; привидение было все в белом и напало на Франка. Франк, парень крепкий, дал сдачи, произошла потасовка, и бедняга Франк был жестоко избит; с большим трудом дополз он до дому, но от побоев и испуга пролежал больной больше двух недель. И все это сущая правда, весь приход вам засвидетельствует.

Незнакомец улыбнулся, выслушав рассказ, а Джонс разразился громким хохотом.

— Смейтесь, сэр, если вам угодно, — сказал Партридж, — другие тоже смеялись, особенно один сквайр, слывший завзятым безбожником. Представьте, он говорил даже, что Франк дрался с теленком, потому что на другое утро в переулке нашли мертвого теленка с белой головой. Как будто теленок станет нападать на человека! Кроме того, Франк уверял меня, что это было привидение, и готов был подтвердить свои слова присягой перед любым христианским судом; и выпил он в тот вечер не больше двух кварт. Господи, помилуй нас и не дай нам обагрить руки в крови!

— Теперь, сэр, — обратился Джонс к незнакомцу, — мистер Партридж кончил свою историю и, надеюсь, не станет больше прерывать вас, если вы будете так добры продолжать.

Старик возобновил свой рассказ; но так как он тем временем передохнул, то мы считаем уместным дать отдых также и читателю и по этой причине кончаем настоящую главу.

 

Глава XII, в которой Горный Отшельник продолжает свою историю

— Я получил свободу, — сказал незнакомец, — но потерял свое доброе имя, потому что большая разница между человеком, оправдавшимся чисто юридически перед судом, и человеком, оправдавшимся перед своей совестью и общественным мнением. Я сознавал свою вину, и мне было стыдно смотреть в глаза людям; вот почему я решил покинуть Оксфорд на другой же день, до зари, прежде чем дневной свет успеет показать меня жителям города.

Выйдя за пределы Оксфорда, я первым делом подумал вернуться домой и просить прощения у отца; но, не имея оснований сомневаться в том, что ему известно обо всем случившемся и прекрасно зная его глубокое отвращение ко всякому бесчестному поступку, я не мог надеяться, что он меня примет, особенно при добрых услугах, которые не преминет оказать мне матушка; но если бы даже прощение отца было столь же несомненно, как его негодование, я все-таки далеко не был уверен, достанет ли у меня силы посмотреть ему в глаза и смогу ли я, на каких угодно условиях, жить и общаться с теми, которые, по моему глубокому убеждению, знали, что я виновен в столь низком поступке.

Поэтому я поспешил вернуться в Лондон, это лучшее убежище для горя и позора, если только тот, кто его ищет, не обладает слишком громкой известностью, ибо там вы пользуетесь преимуществами пустыни, не терпя ее неудобств, там вы находитесь в одно и то же время и в одиночестве, и среди людей; между тем как вы гуляете или сидите, никем не наблюдаемый, шум, суета и постоянная смена впечатлений развлекают ваш ум и препятствуют вашим мыслям снедать себя, или, точнее, ваше горе и позор — самую вредную для здоровья пищу на свете, которую иные потребляют в изобилии и самым гибельным для себя образом, пребывая в одиночестве, хотя есть немало и таких, которые находят в ней вкус только на людях.

Но так как едва ли есть на земле такое благо, которому не сопутствовало бы зло, то и это благодетельное невнимание к вам ближних сопряжено бывает с некоторыми неудобствами; я не имею в виду те случаи, когда у вас нет денег, — ведь если незнакомые вам люди вас не стесняют, то они вас также не оденут и не накормят, и вы можете умереть с голоду на Леденгольском рынке так же легко, как в пустынях Аравии.

А я в то время как раз был лишен великого зла, как называют его некоторые писатели, полагаю я, им переобремененные, — то есть был совершенно без денег.

— Прошу покорно прощения, сэр, — сказал Партридж, — я не помню, чтобы какой-нибудь писатель относил деньги к числу inalorum, их называют irritamenta malorum. Effodiuntur opes, irritamenta malorum.

— Являются ли они злом, или причиной зла, сэр, — продолжал незнакомец, только я не имел их вовсе, так же как и друзей, и даже простых знакомых. Однажды вечером, проходя, голодный и несчастный, по Внутреннему Темплу, я услышал чей-то голос, неожиданно окликнувший меня с большой непринужденностью по имени; я оглянулся и тотчас узнал в приветствовавшем меня человеке одного из моих товарищей студентов, оставившего университет уже больше года назад, задолго до того, как на меня обрушились мои несчастья. Джентльмен этот, которого звали Вотсон, сердечно пожал мне руку и, выразив радость по случаю нашей встречи, предложил мне распить вместе бутылку. Сначала я было отказался, сославшись на какое-то дело, но он не отставал со своей просьбой; наконец голод одолел во мне гордость, и я откровенно признался, что со мной нет денег, солгав в оправдание, будто я по ошибке надел сегодня не те брюки. Мистер Вотсон отвечал: «Мы с вами слишком старые знакомые, Джек, чтобы вам стоило церемониться из-за такого пустяка», — и, взяв меня под руку, потащил с собой; это, впрочем, не стоило ему большого труда, потому что мои собственные желания влекли меня туда же с гораздо большей силой.

Мы отправились на улицу Фрайерс, где, как вы знаете, сосредоточены все увеселительные заведения. Когда мы вошли в таверну, мистер Вотсон обратился только к слуге, подававшему вино, оставив без малейшего внимания повара, — в уверенности, что я давно уже пообедал. Но так как это не соответствовало действительности, то я сочинил другую ложь и сказал своему спутнику, что был в отдаленном конце города по важному делу и второпях перехватил только баранью котлетку, так что теперь снова проголодался, и хорошо было бы прибавить к бутылке еще бифштекс.

— Какая дырявая у иных людей память! — воскликнул Партридж. — Или, может быть, в ваших брюках нашлось денег как раз столько, чтобы заплатить за баранью котлетку?

— Ваши замечания справедливы, — отвечал незнакомец, — и, мне кажется, такие обмолвки неизбежны у каждого, кто начал лгать. Но возвратимся к рассказу. На душе у меня стало легко и радостно. Мясо и вино скоро оживили и разгорячили меня, и я с наслаждением разговаривал со своим старым знакомым, тем более что считал все случившееся в университете после нашей разлуки для него неизвестным.

Но он недолго оставлял меня в этом приятном заблуждении. Подняв бокал одной рукой и взяв меня за руку другой: «Поздравляю вас, дорогой мой, воскликнул он, — поздравляю вас с тем, что вы так почетно разделались с взведенным на вас обвинением!» Я был поражен как громом и пришел в крайнее смущение, но Вотсон, заметив это, сказал: «Стыдиться тут нечего. Ты оправдан, и никто не смеет назвать тебя преступником. Но скажи мне по правде, — ведь я твой друг, — ты все-таки его обокрал? По мне, так это самое похвальное дело — обобрать такого гадкого подхалима; только вместо двух сотен гиней хорошо было бы взять у него две тысячи. Черт меня побери, если я не уважаю вас за это! Клянусь спасением моей души, я ни минуты не поколебался бы сделать то же самое».

Эти слова меня приободрили; и так как вино несколько развязало мне язык, то я откровенно признался в воровстве, заметив только, что мой спутник получил неправильные сведения о размерах похищенной суммы: на самом деле она составляла лишь немногим более пятой части названной им.

«Жаль, искренне жаль, — сказал он, — желаю вам большей удачи в другой раз. Впрочем, если вы послушаетесь моего совета, то не подвергнетесь больше никакому риску. Вот, — сказал он, вынимая из кармана горсть игральных костей, — вот средство, вот доктора, вылечивающие болезни кошелька. Следуйте только моему совету, и я покажу вам способ опустошать карманы простаков, не подвергаясь опасности воспарить в облака».

— Воспарить в облака? — повторил Партридж. — Скажите, пожалуйста, сэр, что это значит?

— На воровском жаргоне это значит быть вздернутым на виселицу, отвечал незнакомец. — Так как игроки в отношении своей морали очень мало отличаются от молодцов с большой дороги, то и язык у них почти что общий.

Мы выпили по бутылке, когда мистер Вотсон заявил, что заседание уже началось и он должен на нем присутствовать, причем настойчиво требовал, чтобы и я пошел с ним попытать счастья. Я отвечал, что в настоящее время я не могу этого сделать по причине уже известной ему пустоты моего кармана. Правду говоря, я не сомневался после его многочисленных уверений в дружеских чувствах, что он предложит мне взаймы небольшую сумму на этот предмет, но он отвечал: «Ну вот, есть о чем беспокоиться! Смойтесь, и все тут. (Партридж собрался было спросить значение этого слова, но Джонс остановил его.) Только будьте осторожны в выборе партнера. Я вам подам знак, с кем играть, — это необходимо: ведь вы не знаете столицы и не сумеете отличить шулера от простофили».

Подали счет; Вотсон заплатил свою долю и собрался уходить. Я ему напомнил, не без краски стыда, что у меня нет денег. Он отвечал: «Это ничего не значит; зачеркните счет за дверью или смахните щеткой, как ни в чем не бывало… Или… постойте: я уйду первый, а вы возьмите мои деньги и заплатите у стойки; я подожду вас на углу». Я выразил некоторое неудовольствие по этому поводу и дал понять, что ждал от него уплаты за двоих; но он поклялся, что у него нет и шести пенсов лишних.

Вотсон ушел, а я принужден был взять деньги и последовать за ним почти по пятам, так что мог расслышать, как он говорил трактирному слуге, что деньги на столе. Слуга прошел мимо меня, поднимаясь по лестнице; но я так поспешно выбежал на улицу, что до меня уже не долетели его ругательства; у стойки же я не проронил ни слова, согласно преподанным мне наставлениям.

Мы направились прямо к ломберному столу, и мистер Вотсон, к моему удивлению, достал из кармана крупную сумму и положил ее перед собой, как и многие другие, без сомнения, смотревшие на свои кучки как на своего рода приманных птиц, задачей которых было привлекать к себе кучки соседей.

Было бы скучно рассказывать о всех шалостях Фортуны (или, лучше сказать, костей), которые она творила в этом своем святилище. Горы золота молниеносно таяли на одном конце стола и столь же внезапно вырастали на другом. Богач в одно мгновение делался нищим, а нищий — богачом. Нигде философ не мог бы лучше научить своих учеников презрению к богатству, иди, по крайней мере, нигде он не мог бы показать им нагляднее, насколько оно непрочно.

Что касается меня, то, значительно умножив свой скромный капитал, я в заключение потерял его начисто. Мистер Вотсон тоже, после многих превратностей счастья, встал из-за стола в некотором возбуждении, объявив, что продул целую сотню и не желает больше играть; потом подошел ко мне и предложил вернуться в таверну. Но я решительно отказался, заявив, что не хочу вторично ставить себя в неловкое положение, особенно теперь, когда и он проиграл все свои деньги и ничуть не богаче меня. «Пустяки! — сказал он. — Я только что занял у приятеля две гинеи, и одна из них к вашим услугам». С этими словами он сунул мне в руку золотой, и я больше не противился его настояниям.

Сначала меня несколько коробила мысль о возвращении в ту самую таверну, которую мы покинули таким некрасивым образом, но когда слуга сказал с учтивым поклоном, что мы, кажется, забыли заплатить по счету, я совершенно успокоился, без возражений дал ему гинею и велел взять из нее сколько нужно, приняв как должное это несправедливое обвинение в забывчивости.

Мистер Вотсон заказал между тем роскошнейший ужин, какой только мог придумать, и, хотя раньше довольствовался простым красным вином, теперь потребовал непременно самого дорогого бургундского.

Вскоре к нам присоединились еще несколько джентльменов из игорного дома, большая часть которых, как я убедился потом, пришла в таверну не пьянствовать, а обделывать свои дела: сославшись на нездоровье, они отказались от вина, но зато усердно угощали двух молодых людей, которых избрали себе в жертву и потом обобрали дочиста. Часть добычи посчастливилось получить и мне, хотя я не был еще посвящен в тайны их искусства.

Эта игра в таверне сопровождалась одним замечательным явлением: деньги мало-помалу куда-то исчезали; таким образом, хотя в начале игры стол был наполовину покрыт золотом, но когда игра кончилась, что произошло только на следующий день (это было воскресенье) к полудню, на столе можно было увидеть всего лишь гинею. Это было тем более странно, что все присутствующие, за исключением меня, объявили о своем проигрыше; трудно понять, что случилось с деньгами, разве только их унес сам дьявол.

— Так оно, вероятно, и было, — сказал Партридж, — потому что злые духи могут унести что угодно, не будучи видимыми, если даже в комнате находится целая толпа народу. И меня нисколько не удивило бы, если бы дьявол унес всю эту компанию мошенников, занимавшихся игрой во время обедни. Если бы я захотел, то мог бы рассказать вам истинное происшествие, как дьявол стащил одного мужчину с постели чужой жены и унес через замочную скважину. Я собственными глазами видел дом, где это случилось, и вот уже тридцать лет, как никто в нем не живет.

Хотя Джонса немного рассердила эта неучтивость Партриджа, он не мог, однако, сдержать улыбку. Незнакомец тоже улыбнулся простоте спутника Джонса и продолжал свой рассказ, который читатель найдет в следующей главе.

 

Глава XIII, в которой содержится продолжение истории Горного Отшельника

— Мой товарищ по колледжу открыл мне новое поприще. Скоро я познакомился со всем сообществом шулеров и был посвящен в их тайны, — я разумею те грубые приемы, которые годятся для одурачивания неопытных и простаков, потому что есть штуки и потоньше, известные только немногим членам шайки, мастерам своего искусства; на такую честь я не мог рассчитывать: пьянство, которому я неумеренно предавался, и природная пылкость чувств не позволили мне достигнуть больших успехов в искусстве, требующем столько же бесстрастия, как самая суровая философская школа.

Мистер Вотсон, с которым я жил теперь в самой тесной дружбе, к несчастью, был человек еще более увлекающийся; вместо того чтобы составить себе состояние своей профессией, как делали другие, он бывал попеременно то богачом, то нищим; обыгравши неопытных новичков в игорном доме, он часто спускал весь выигрыш своим более хладнокровным приятелям за бутылкой вина, к которому те никогда не прикасались.

Однако мы кое-как ухитрялись добывать жалкие средства к существованию. Целых два года жил я этим ремеслом и изведал за это время все превратности счастья, иногда процветая, а иногда бывая вынужден бороться с невероятными трудностями — сегодня купаясь в роскоши, завтра сидя на хлебе и на воде; дорогое платье, в котором я был вечером, наутро сплошь и рядом переходило в лавку закладчика.

Однажды вечером, когда я возвращался из игорного дома без гроша в кармане, я увидел на улице большое смятение и толпу народа. Не опасаясь перспективы стать жертвой карманных воров, я протискался в самую давку и узнал при помощи расспросов, что какие-то громилы ограбили и сильно избили неизвестного человека. Раненый был весь в крови и, казалось, едва держался на ногах. Мой теперешний образ жизни и общество, в котором я вращался, не убили во мне человечности, хотя почти не оставили чувства честности и стыда, и я тотчас же предложил помощь несчастному, который с благодарностью ее принял и, опершись на мою руку, попросил отвести его в какую-нибудь таверну, где он мог бы послать за хирургом, так как чувствовал большую слабость от потери крови. Он, по-видимому, очень обрадовался встрече с прилично одетым человеком; все остальные в окружавшей его толпе были с виду таковы, что довериться им было бы неосторожно.

Я взял пострадавшего под руку и привел в таверну, где мы устраивали наши свидания, — она была ближе всех от того места. К счастью, там оказался и хирург, тотчас же явившийся; перевязав раны, он успокоил меня, сказав, что они не смертельны.

Справившись проворно и ловко со своим делом, хирург спросил раненого, в какой части города он живет; тот отвечал, что приехал в Лондон только сегодня утром, что лошадь оставлена им в гостинице на Пикадилли, что другого помещения у него нет, и нет или почти нет знакомых в городе.

Хирург этот, фамилию которого я забыл и помню только, что она начинается с буквы Р, пользовался громкой известностью и был лейб-медиком. Он отличался, кроме того, множеством прекрасных качеств, был добрым и отзывчивым человеком, всегда готовым на услугу. Он предложил пострадавшему свой экипаж и шепнул на ухо, что если ему нужны деньги, то он охотно их даст.

Однако раненый неспособен был поблагодарить за это великодушное предложение: уже несколько минут он пристально смотрел на меня, потом упал в кресла, вскрикнув: «Сын мой, сын!» — и лишился чувств.

Многие из присутствовавших объяснили этот случай потерей крови, но мне давно уже черты лица этого человека начали казаться знакомыми; теперь же я укрепился в своем предположении и более не сомневался, что передо мной действительно отец. Я тотчас же подбежал к нему, заключил в свои объятия и горячо поцеловал в холодные губы. Тут я должен опустить занавес над сценой, которой описать не в состоянии, потому что, хотя я и не лишился чувств, подобно отцу, однако был настолько испуган и поражен, что несколько минут ничего не соображал; так продолжалось до тех пор, пока отец не очнулся, и я увидел себя в его объятиях, нежно прижавшимся к нему, между тем как у нас обоих по щекам градом катились слезы.

Многие из присутствовавших расчувствовались при виде этой сцены, но мы, ее действующие лица, желали только как можно скорее скрыться с глаз зрителей; поэтому отец принял любезное предложение хирурга, сел в экипаж, и я проводил его до гостиницы, где он остановился.

Оставшись со мной наедине, он мягко пожурил меня за то, что я не удосужился написать ему в течение такого долгого времени, но ни словом не обмолвился о преступлении, послужившем причиной этого молчания. Он известил меня о смерти моей матери и горячо упрашивал вернуться с ним домой, говоря, что сильно беспокоился обо мне, — не знал, страшиться ли ему моей смерти или желать ее, ввиду еще более ужасных опасений относительно моей участи. Наконец, сказал он, один сосед дворянин, только что вызволивший сына из того же места, сообщил ему, где я, и единственная цель его поездки в Лондон — вытащить меня из омута, в котором я провожу свою жизнь. Он благодарил бога, что ему удалось так скоро найти меня, — правда, вследствие происшествия, едва не оказавшегося для него роковым, — и выразил удовольствие, что отчасти обязан своим спасением моей отзывчивости, порадовавшей его гораздо больше, чем порадовала бы сыновняя любовь, если бы я знал, что предметом моих забот является родной отец.

Порок еще не настолько ожесточил мое сердце, чтобы сделать его бесчувственным к такому трогательному проявлению родительской любви, которой к тому же я был совершенно недостоин. Я тотчас же пообещал исполнить его просьбу возвратиться с ним домой, как только он будет в состоянии отправиться в дорогу; благодаря помощи превосходного хирурга, взявшего на себя его лечение, долго ждать ему не пришлось.

Накануне отъезда (до тех пор я почти ни на минуту не расставался с отцом) я пошел попрощаться кое с кем из самых близких своих приятелей, особенно с мистером Вотсоном, который стал горячо уговаривать меня не хоронить себя заживо по прихоти выжившего из ума старика. Его доводы не возымели, однако, действия, и я снова увидел свой родной дом. Отец очень советовал мне подумать о женитьбе, но сердце мое совсем не лежало к этому. Я уже изведал любовь, и вы, может быть, знаете, к каким сумасбродствам приводит эта самая нежная и самая бурная страсть…

Тут старик помолчал и пристально посмотрел на Джонса, лицо которого на протяжении минуты из пунцово-красного сделалось мертвенно-бледным. Затем продолжал свой рассказ:

— Обеспеченный всем необходимым, я снова предался учению с еще большим усердием, чем прежде. Книги, поглощавшие теперь все мое время, были как старые, так и новые трактаты по истинной философии — слово, которое у многих служит лишь мишенью для шуток и насмешек. Я прочел все произведения Аристотеля и Платона и прочие бесценные сокровища, завещанные миру Древней Грецией.

Хотя эти писатели не преподали ни малейших указаний насчет того, каким образом приобретаются богатство и власть, они научили меня, однако, искусству презирать высочайшие их преимущества. Эти великие писатели возвышают ум, укрепляют и закаляют его против случайностей судьбы. Они не только наставляют в науке Мудрости, но также прививают нам ее привычки и неопровержимо доказывают, что она должна быть нашей водительницей, если мы предполагаем достичь когда-нибудь величайшего доступного на земле счастья или сколько-нибудь надежно оградить себя против бедствий, которые со всех сторон осаждают и одолевают нас.

Наряду с этим занимался я и другим предметом, по сравнению с которым вся философия, преподанная мудрейшими язычниками, не более как сон и поистине исполнена той суетности, какую силятся приписать ей самые пустоголовые насмешники. Предмет этот — божественная мудрость, которую можно найти единственно в Священном писании: ибо оно сообщает нам знание и уверенность в вещах, гораздо более достойных нашего внимания, чем все, что посюсторонний мир может предложить нам на потребу, — вещах, которые само небо удостоило открыть нам и самого малого познания которых никогда не мог бы достичь без помощи свыше самый высокий человеческий ум. Мне начало казаться теперь, что время, проведенное мною с лучшими языческими писателями, пропало даром: ибо как бы ни были приятны и полезны их наставления, как бы точно ни соответствовали они условиям нашей жизни здесь, на земле, все-таки, по сравнению с тем, что открывает нам Писание, все их высочайшие наставления покажутся ничтожными и несущественными похожими на правила, которые устанавливают дети для своих игр и развлечений. Верно, что философия делает нас более мудрыми, но христианская религия делает нас лучшими. Философия возвышает и закаляет душу, христианская религия умягчает и укрощает ее. Первая делает нас предметом удивления людей, вторая — предметом божественной любви. Первая обеспечивает нам счастье преходящее, вторая — вечное… Но, боюсь, не наскучил ли я вам своими рассуждениями.

— Нисколько! — воскликнул Партридж. — Боже упаси! Кому же могут наскучить умные речи?

— Так провел я около четырех лет приятнейшим для меня образом, продолжал незнакомец, — всецело отдавшись умозрению и не заботясь ни о чем житейском, как вдруг смерть отняла у меня лучшего из отцов, которого я любил так горячо, что горе мое по случаю его утраты не поддается описанию. Я забросил свои книги и целый месяц предавался печали и отчаянию. Однако время, лучший врач в мире, наконец принесло мне облегчение.

— Да, да. Tempus edax rerum, — заметил Партридж.

— Тогда, — продолжал незнакомец, — я снова принялся за прерванные занятия, и они, могу сказать, вылечили меня окончательно, ибо философия и религия могут быть названы упражнениями души и, когда она в расстройстве, столь же для нее целительны, как физические упражнения для расслабленного тела. Действие их сходно: они укрепляют и закаляют душу, пока человек не становится, согласно благородным строкам Горация:

Fortis et inseipso totus teres atque rotundus,

Externi ne quid valeat per laeve morari;

In quern manca ruit semper Fortuna.

При этих словах Джонс улыбнулся по случаю одной, пришедшей ему в голову мысли, но незнакомец, кажется, этого не заметил и продолжал:

— Обстоятельства мои сильно изменились после смерти этого лучшего из людей, потому что брат мой, ставший теперь хозяином в доме, настолько отличался от меня по своим вкусам и наши дороги в жизни настолько расходились, что трудно представить людей, менее ладивших друг с другом. Но что делало нашу совместную жизнь еще более неприятной, так это крайнее несоответствие между моими немногочисленными гостями и огромной ватагой охотников, которых брат часто приводил с собой обедать; ведь подобные господа не только вечно шумят и оскорбляют своими непристойностями слух людей скромных, но еще и стараются задеть их обидой или презрением. Сидя с ними за столом, и я, и мои друзья неизменно подвергались насмешкам за свое незнание охотничьих прибауток. Вообще говоря, люди действительно образованные и обладающие обширными познаниями всегда бывают снисходительны к невежеству других, а господа, навострившиеся в каком-нибудь мелком, низменном, презренном искусстве, считают своим долгом смотреть свысока на всех, кто в этом искусстве не сведущ.

Словом, мы скоро расстались, и я отправился, по совету врача, на воды в Бат: сидячий образ жизни и глубокая удрученность привели меня к своего рода паралитическому состоянию, от которого батские воды считаются превосходным лекарством. На другой день после моего приезда туда я вышел погулять вдоль реки, но солнце так немилосердно пекло (хотя была еще ранняя весна), что пришлось укрыться под тень прибрежных ив. Посидев недолго, услышал я, как по другую сторону ивняка кто-то вздыхает и горько жалуется. Вдруг этот человек с кощунственным проклятием воскликнул: «Нет, больше не могу терпеть!» — и с размаху бросился в воду. Я мгновенно вскочил и побежал к тому месту, в то же время изо всех сил призывая на помощь. К счастью, какой-то рыболов, скрытый от меня высоким тростником, удил невдалеке рыбу. Он тотчас же откликнулся, и мы оба, с опасностью для жизни, вытащили утопленника на берег. Сначала он не подавал никаких признаков жизни, но когда, подняв его за ноги (скоро к нам на помощь подоспело еще несколько человек), мы выкачали из него порядочное количество воды, он начал слабо дышать и двигать руками и ногами.

Случившийся в числе прочих аптекарь посоветовал немедленно унести его и уложить в теплую постель, — воды было выкачано уже достаточно, и частые судорожные движения показывали, что покушавшийся на самоубийство жив. Совет был приведен в исполнение под моим и аптекаря наблюдением.

Когда мы направлялись в гостиницу, не зная, где живет спасенный, по счастью, нам встретилась женщина, которая, дико взвизгнув, сказала, что джентльмен остановился в ее доме.

Увидев, что незнакомец в безопасности, я оставил его на попечении аптекаря, применившего, надо думать, правильный метод лечения, потому что на следующее утро больной был уже совершенно здоров.

Я пошел к нему, чтобы подробно разузнать о причинах, побудивших его к такому отчаянному поступку, и по мере сил моих удержать несчастного от повторения таких попыток в будущем. Едва только меня впустили в его комнату, как мы оба сразу узнали друг друга: то был не кто иной, как мой старый приятель мистер Вотсон! Я не буду докучать вам описанием всего, что произошло между нами в первые минуты встречи, потому что очень хотел бы избежать многословия.

— Пожалуйста, расскажите нам все! — воскликнул Партридж. — Мне ужасно хочется знать, что привело его в Бат.

— Вы услышите от меня все существенное, — отвечал незнакомец и продолжал свой рассказ, который мы и изложим в следующей главе, дав сначала маленький отдых и себе и читателю.

 

Глава XIV, в которой Горный Отшельник заканчивает свой рассказ

— Мистер Вотсон, — продолжал незнакомец, — откровенно признался мне, что решение покончить с собой вызвано было несчастно сложившимися обстоятельствами его жизни, дурным оборотом колеса Фортуны.

Тогда я начал горячо оспаривать языческое или, скорее, даже дьявольское мнение о позволительности самоубийства, сказал все, что мог припомнить по этому предмету, — однако, к великому моему сожалению, слова мои произвели на него очень слабое впечатление. Он не обнаружил никаких признаков раскаяния и внушил мне серьезные опасения, что вскоре повторит свою ужасную попытку.

Когда я кончил свою речь, Вотсон, вместо того чтобы возражать, пристально посмотрел мне в глаза, улыбнулся и сказал: «Странную нахожу я в вас перемену после нашей разлуки, мой добрый друг. Я думаю, ни один из наших епископов не мог бы привести более красноречивых доводов против самоубийства, чем те, какие привели мне вы; но если вы не сыщете человека, который ссудил бы мне сто фунтов наличными, мне придется либо повеситься, либо утопиться, либо околеть с голоду, а эта последняя смерть, по-моему, самая ужасная из всех трех».

Я отвечал ему, что я действительно изменился после нашей разлуки, что на досуге я размышлял о моих безумствах и раскаялся в них. Я посоветовал ему стать на тот же путь и заключил свою речь выраженьем готовности дать ему сто фунтов, если это его выручит и он не спустит их в кости.

Мистер Вотсон, продремавший во время первой половины моей речи, при этих заключительных словах встрепенулся. Он горячо пожал мне руку, рассыпался в благодарностях и объявил, что я истинный друг, прибавив, что ждал от меня лучшего о нем мнения; горький опыт, до его словам, достаточно научил его, и он не будет больше доверяться проклятым костям, которые столько раз его обманывали. «Нет, нет! — воскликнул он. — Только бы мне стать как следует на ноги; и если Фортуна снова сделает меня банкротом, я прощу ей».

Я отлично понял выражения «стать на ноги» и «банкрот», поэтому сказал ему очень серьезно: «Мистер Вотсон, постарайтесь, пожалуйста, найти себе какую-нибудь работу или занятие, которое могло бы дать вам пропитание, и я обещаю вам, если только увижу хоть малейшую вероятность, что деньги будут мне возвращены, ссудить вам гораздо большую сумму, чем та, что была вами названа, что позволит вам прилично обставить себя для любой почетной и прибыльной профессии. А что касается игры, то, не говоря уже о постыдности и порочности этого занятия, вы, по моему убеждению, не годитесь для нее, и она неминуемо приведет вас к гибели».

«Странно мне слышать это, — отвечал он. — Ни вы и никто из моих приятелей никогда не высказывали мне ничего подобного, а я сам думаю, что рука у меня в игре не хуже, чем у других, и ужасно хотел бы сыграть с вами на все ваше состояние — ничего лучшего мне не надо; в придачу я предоставляю вам выбрать игру по своему усмотрению. Однако, милый мой, сто фунтов с вами?»

Я отвечал, что со мной только билет в пятьдесят фунтов, который я и вручил мистеру Вотсону, обещав принести остальное на другой день утром; преподав ему еще несколько добрых советов, я ушел.

Я был более пунктуален, чем обещал: принес ему деньги в тот же день к вечеру. Войдя в комнату, я застал своего приятеля сидящим в постели за картами с одним продувным игроком. Картина эта, вы сами понимаете, возмутила меня до глубины души, особенно когда я увидел свой билет в руках его противника, а перед ним только тридцать гиней.

Противник этот сейчас же ретировался, а Вотсон в замешательстве сказал, что ему страшно стыдно. «Я вижу, однако же, что мне чертовски не везет, и твердо решил оставить игру навсегда. Я много думал о вашем любезном предложении и обещаю вам, что не моя будет вина, если я не приведу его в исполнение».

Хотя я не очень доверял обещаниям Вотсона, это не помешало мне исполнить свое собственное обещание, то есть дать ему остальные пятьдесят фунтов; он выдал мне расписку, и эта расписка была все, на что я рассчитывал от него взамен своих денег.

Дальнейшей нашей беседе помешало появление аптекаря; не осведомившись о состоянии больного, он с радостным выражением объявил, что получил в письме важные новости, которые вскоре станут достоянием гласности, а именно: герцог Монмутский высадился на западе с сильной голландской армией, между тем как значительный флот маневрирует у берегов Норфолька и готовится к десанту, с целью облегчить этой диверсией предприятие герцога.

Этот аптекарь был страстным политиком, и самая пустая новость радовала его больше, чем наилучший пациент; но величайшим для него удовольствием было получить какое-нибудь известие на час или два раньше, чем остальные жители города. Однако его сообщения редко бывали достоверны: он почти все принимал за правду, и этим многие пользовались, чтобы посмеяться над ним.

Так случилось и с его теперешней новостью: вскоре стало известно, что герцог действительно высадился, но с самым ничтожным отрядом; а что касается диверсии в Норфольке, то это была чистейшая выдумка.

Аптекарь зашел только для того, чтобы сообщить нам свою новость, после чего, не сказав ни слова своему пациенту, поспешно удалился распространять по городу полученные известия…

События этого рода обыкновенно заслоняют собой все частные интересы. И наша беседа перешла на чисто политические темы. С некоторых пор я был серьезно встревожен опасностью, столь явно угрожавшей протестантской религии со стороны короля-паписта, и считал, что она вполне оправдывает это восстание, ибо единственной гарантией против гонений на инакомыслящих, которые учиняет папизм, когда он вооружен властью, является лишение его этой власти, как вскоре показал прискорбный опыт. Вы знаете ведь, как поступил король Иаков после подавления этого восстания, как мало уважал он свое королевское слово, присягу, данную при короновании, а также вольности и права народа. Но на первых порах не все это предвидели, и потому герцог Монмутский встретил слабую поддержку. Только когда зло разразилось, все наконец объединились и изгнали этого короля, между тем как в царствование его брата значительная часть нашего населения горячо выступала против лишения его права на престол и теперь сражалась за него с таким рвением и преданностью.

— То, что вы говорите, совершенно справедливо, — заметил Джонс, — и меня часто поражало, — я никогда не встречал ничего более удивительного ни в одной книге по истории, — что так скоро после этого наглядного примера, побудившего все наше население сплотиться и изгнать короля Иакова для сохранения нашей религии и вольностей, у нас находится партия безумцев, желающих восстановить на престоле его потомков.

— Вы шутите! — воскликнул старик. — Такой партии не может быть! Как ни плохо мое мнение о людях, я не могу поверить, чтобы они до такой степени потеряли рассудок. Кучка горячих папистов, подстрекаемых попами, еще может увлечься этим безнадежным делом и считать его священной войной; но чтобы протестанты, сторонники англиканской церкви, оказались такими отступниками, такими felos de se, — этому я не могу поверить! Нет, нет, молодой человек, я не имею никаких сведений о том, что творилось на свете в течение последних тридцати лет, но все-таки вам не удастся одурачить меня такой глупой басней: я вижу, вы хотите потешиться надо мной, воспользовавшись моей неосведомленностью.

— Возможно ли? — удивился Джонс. — Неужели вы так долго жили вдали от мира, что не знаете, что за это время произошло два восстания в пользу сына короля Иакова, одно из которых в настоящую минуту бушует в самом сердце королевства?

При этих словах старик вскочил с места и торжественно попросил Джонса поклясться, что все сказанное им — правда. Когда Джонс дал эту клятву, он несколько раз в глубоком молчании прошелся по комнате, потом вскрикнул, рассмеялся и, наконец, упал на колени и в громкой молитве возблагодарил бога за то, что он избавил его от всякого общения с людьми, способными на такие чудовищные сумасбродства. После этого Джонс напомнил, что рассказ еще не кончен, и старик продолжал:

— В те дни, о которых я рассказываю, человечество не докатилось еще до нынешнего безумия, — которого я миновал, видно, только потому, что жил в одиночестве, вдали от заразы, — началось значительное движение в пользу Монмута. Убеждения мои склоняли меня на его сторону, и я решил присоединиться к восставшим; к тому же решению, хотя и по другим мотивам, пришел и мистер Вотсон (в таких случаях азарт игрока способен увлечь человека не хуже, чем патриотизм). Мы скоро обзавелись всем необходимым и присоединились к герцогу Монмутскому у Бриджвотера.

Несчастный исход этого предприятия, я полагаю, известен вам не хуже, чем мне. После сражения при Седжмуре, в котором я был легко ранен, я бежал вместе с мистером Вотсоном. Мы проскакали верхом около сорока миль по эксетерской дороге, а потом, сойдя с лошадей, стали пробираться по полям и проселочным дорогам и пришли наконец к лачужке, стоявшей на пустыре, хозяйка которой, бедная старуха, помогла нам, чем могла, и перевязала мне рану, положив на нее пластырь, быстро зажививший ее.

— А куда вы были ранены, сэр? — спросил Партридж. Незнакомец ответил, что в руку, и продолжал свой рассказ:

— Здесь, сэр, мистер Вотсон покинул меня на следующее утро под предлогом, что хочет раздобыть провизии в городе Колломптоне; однако можете ли вы этому поверить? — мистер Вотсон, мой друг, этот низкий, бесчеловечный, вероломный негодяй, донес на меня кавалерийскому разъезду армии короля Иакова и по возвращении выдал меня.

Солдаты, их было шестеро, схватили меня и отвели в Тон-Тонскую тюрьму. Но ни положение, в котором я очутился, ни опасения за мою участь не беспокоили меня и не досаждали в такой степени, как общество этого вероломного друга, который тоже был заключен в тюрьму, хотя его содержали лучше, в награду за его предательство. Сначала он попробовал было оправдаться, но, не получив от меня в ответ ничего, кроме презрения и упреков, он скоро переменил свое обращение, обозвал меня злобным и лютым бунтовщиком и переложил всю свою вину на меня, заявив, будто я уговорил его и даже заставил угрозами поднять оружие против нашего милостивого и законного государя.

Это ложное показание (потому что в действительности он был гораздо ретивее меня) задело меня за живое и возмутило до глубины души. Однако судьба наконец сжалилась надо мной: когда мы проходили по узкой тропинке между изгородями, недалеко от Веллингтона, было получено ложное известие, будто вблизи находится неприятельский отряд человек в пятьдесят, и мои конвоиры дали тягу, предоставив мне и моему предателю последовать их примеру. Негодяй тотчас же убежал, а то бы я, конечно, постарался, даром что был безоружный, отомстить ему за низкий поступок.

Я снова оказался на свободе; свернув с большой дороги в сторону, я зашагал вперед, куда глаза глядят; главной моей заботой было избегать людных дорог, городов и даже самых простых деревенских домов: в каждом встречном я видел предателя.

Наконец, поскитавшись таким образом несколько дней, в течение которых поля и луга доставляли мне ту же постель и ту же пищу, какими природа оделяет наших меньших братьев — диких зверей, я пришел сюда и решил здесь поселиться, прельстившись пустынностью и дикостью места. Я нашел приют у матери этой старухи, которую вы видите, и укрывался у нее, пока известие о славной революции не рассеяло моих страхов. Тогда я вернулся домой для приведения в порядок своих дел и скоро уладил их, к удовольствию как брата, так и моему собственному: я отказался от своих прав в его пользу, а он выплатил мне тысячу фунтов и закрепил за мной пожизненную ренту.

Его поведение в этом случае, как и вообще, было эгоистичным и неблагородным. Я не мог смотреть на него как на своего друга, да он этого и не хотел; вот почему я немедленно расстался и с ним, и со всеми своими знакомыми. Начиная с того дня моя история почти что пустой лист.

— Неужели, сэр, вы могли с тех пор жить здесь безвыездно до настоящей минуты? — спросил Джонс.

— Нет, сэр, — отвечал старик, — я много путешествовал, и в Европе мало найдется таких уголков, где бы я не побывал.

— У меня не хватает решимости просить вас, сэр, рассказать и об этом, проговорил Джонс, — вы так устали, что это было бы жестоко; но если представится случай, то я буду рад услышать интересные наблюдения, которые не мог не сделать во время своих долгих путешествий человек вашего ума и знаний.

— Извольте, молодой человек, — отвечал незнакомец, — я постараюсь удовлетворить ваше любопытство, сколько могу, и в этом отношении.

Джонс снова принялся было извиняться, но был остановлен, и когда уселся, приготовившись с жадностью и нетерпением слушать, незнакомец продолжал свой рассказ, который вы найдете в следующей главе.

 

Глава XV

Краткая история Европы и любопытный разговор между мистером Джонсом и Горным Отшельником

— В Италии хозяева гостиниц очень молчаливы. Во Франции они разговорчивее, но все же вежливы. В Германии и Голландии они по большей части большие грубияны. Что же касается честности, то в этом отношении, я полагаю, они почти везде одинаковы. Les laquais a louange никогда не пропускают случая надуть вас, а почтари, мне кажется, на веем свете похожи друг на друга. Вот, сэр, наблюдения над людьми, какие я сделал во время моих путешествий, потому что только с названными представителями человечества я и имел дело. Моей целью при поездке за границу было развлечь себя чудесным разнообразием видов природы, зверей, птиц, рыб, насекомых и растений, которыми богу угодно было украсить различные части земного шара, разнообразие, которое, доставляя большое наслаждение внимательному зрителю, является в то же время замечательным свидетельством могущества, мудрости и благости творца. Правду сказать, из всех его творений только одно не служит к его чести, и с ним я давно уже прекратил всякие сношения.

— Извините меня, — прервал его Джонс, — но я всегда считал, что и в творении, о котором вы говорите, содержится такое же разнообразие, как и во всех остальных; ибо, не говоря уже о различии характеров, обычаи и климат, как мне передавали, вносят крайнюю пестроту в человеческую природу.

— Самую ничтожную, — отвечал старик. — Кто путешествует с целью ознакомиться с различными нравами, тот избавил бы себя от напрасного труда, ограничившись посещением венецианского карнавала: там он увидел бы сразу все, что можно открыть при разных европейских дворах, — то же лицемерие, тот же обман, — словом, те же нелепости и пороки, наряженные в разные костюмы. В Испании их носят с большой важностью, в Италии — с большим блеском. Во Франции плуты одеваются щеголями, а в северных странах — неряхами. Но человеческая природа везде одинакова, везде достойна ненависти и презрения.

Что касается меня, то я прошел сквозь все эти народы, как вы прошли бы сквозь толпу у входа в театр, — прошел толкаясь, одной рукой заткнув нос, а другой придерживая карман, не говоря ни с кем ни слова и торопясь добраться до того, что я хотел увидеть и что, как ни интересно само по себе, едва ли вознаградило меня за неприятности, доставленные окружающими.

— Но неужели ни один из этих народов, среди которых вы путешествовали, не показался вам приятнее прочих? — спросил Джонс.

— Как же, — отвечал старик, — турки пришлись мне гораздо больше по душе, чем христиане: они, по крайней мере, молчаливы и никогда не докучают иностранцу вопросами. Правда, случается, что иной из них вас ругнет или плюнет вам в лицо, когда вы проходите по улицам, но тем дело и кончается, и вы можете прожить у них целый век, не услышав и десятка слов. Но из всех народов, какие я видел, сохрани меня бог от французов! Со своим проклятым пустословием, со своей учтивостью, с вечным желанием блеснуть (как они выражаются) своей родиной перед иностранцами, то есть на самом деле выказать перед ними свое тщеславие, они так докучны, что я охотнее соглашусь провести всю жизнь с готтентотами, чем снова шагать по Парижу. Готтентоты грязный народ, но грязь у них снаружи, тогда как во Франции и еще в некоторых странах, которых я не стану называть, вся она внутри и поражает зловонием мой разум гораздо сильнее, чем грязь готтентотов мой нос.

Вот вам, сэр, конец истории моей жизни, ибо, что касается длинного ряда лет, уединенно прожитых мной здесь, то они не представляют ничего занимательного для вас, так что на них можно смотреть, как на один день. Я наслаждался таким полным уединением посреди нашего многолюдного королевства, какое едва ли мог бы найти даже в пустынях Фиваиды. Так как имения у меня нет, то мне не докучают арендаторы и управляющие; рента выплачивается мне аккуратно, как и следовало ожидать, потому что она гораздо меньше, чем я мог бы рассчитывать за все, что я отдал. Посетителей я не принимаю, а старуха, ведущая мое хозяйство, знает, что вся ее должность заключается в том, чтобы избавить меня от необходимости самому покупать все нужное для жизни и вести какие бы то ни было дела, да еще в том, чтобы держать язык за зубами, когда я могу ее услышать. Так как я выхожу из дому только по ночам, то почти не подвержен опасности встретить кого-нибудь в этом диком и безлюдном месте, а если изредка это и случается, то все в страхе убегают, принимая меня за привидение или за лешего благодаря моему необычайному костюму и всей фигура. Однако сегодняшний случай показывает, что даже и здесь я не нахожусь в безопасности от людской подлости: ведь не подоспей вы на помощь, я был бы не только ограблен, но, по всей вероятности, и убит.

Джонс поблагодарил незнакомца за труд, который он взял на себя, рассказав свою историю, и выразил удивление, как он может выносить такое одиночество.

— Здесь вы можете справедливо пожаловаться на отсутствие разнообразия, — сказал он. — Я положительно недоумеваю, как могли вы заполнить или, вернее, убить все это время.

— Я нисколько не удивляюсь, — отвечал старик, — что человеку, чувства и мысли которого прикованы к миру, часы мои должны показаться незанимательными в этом пустынном месте; но есть одно занятие, для которого бесконечно мало всей человеческой жизни. В самом деле, какого времени может быть довольно для созерцания и поклонения славному, бессмертному и вечному Существу, среди дивных творений которого не только наша земля, но даже бесчисленные светила, усеивающие свод небесный, хотя бы многие из них были солнцами, освещающими иные миры, — то же самое, что ничтожные атомы по сравнению с земным шаром, на котором мы живем? Разве может человек, допущенный божественным соизволением, так сказать, к общению с этим несказанным, непостижимым величием, считать дни, или годы, или века слишком долгими для наслаждения таким блаженством? Если суетные забавы, удовольствия, приводящие к пресыщению, глупые мирские дела быстро уносят часы за часами, то неужели шаг времени покажется медленным уму, погруженному в столь высокое, столь важное, столь захватывающее занятие? Но если для такого великого предприятия недостаточно никакого времени, то нет места, которое являлось бы для него неподходящим. На какой предмет можем мы бросить наши взоры без того, чтобы он не внушил нам мысли о могуществе, мудрости и благости Создателя! Не нужно, чтобы восходящее солнце озаряло огненными лучами восточную половину неба; не нужно, чтобы шумные ветры вырывались из пещер своих и сотрясали высокие леса; не нужно, чтобы отверстые тучи проливали водяные потоки на равнины, — ничего этого не нужно для возвещения о его величии: нет букашки, нет былинки, самой ничтожной в лестнице творения, которая не была бы отмечена печатью своего великого Создателя — печатью не только его могущества, но также его мудрости и благости. Один только человек, царь нашей земли, последнее и величайшее творение верховного существа в подсолнечном мире, — один человек гнусно позорит собственную природу и своим бесстыдством, своей жестокостью, неблагодарностью и вероломством подвергает сомнению благость своего Создателя, заставляя нас ломать голову, каким образом благое Существо могло сотворить такое глупое и подлое животное. Да, таково то создание, от сношений с которым я, по вашему мнению, несчастливо отрешен и без благодатного общества которого жизнь кажется вам скучной и бесцветной.

— С первой половиной сказанного вами, — отвечал Джонс, — я соглашаюсь охотно и от всей души; но я думаю и надеюсь, что отвращение к человеческому роду, высказанное вами в заключительной части вашей речи, — плод слишком поспешного обобщения. Вы здесь впадаете в одну очень распространенную, насколько я могу судить по своему скромному жизненному опыту, ошибку: вы строите представление о людях на основании самых худших и низких разновидностей этой породы, тогда как, по справедливому замечанию одного прекрасного писателя, характерным для рода следует считать только то, что можно найти у лучших и совершеннейших его индивидуумов. Я думаю, эта ошибка совершается обыкновенно теми, которые вследствие неосторожного выбора друзей и знакомых пострадали от дурных и негодных людей; на основании двух-трех таких примеров несправедливо осуждается весь человеческий род.

— Мне кажется, у меня было довольно опыта, — отвечал старик, — моя первая любовница и мой первый друг самым гнусным образом меня предали, и в такую минуту, когда их предательство грозило мне самыми худшими последствиями, когда оно могло привести меня даже к позорной смерти.

— Простите, — сказал Джонс, — но кто же была эта любовница и кто был этот друг? Чего же можно было ожидать, сэр, от любви, родившейся в притоне разврата, и от дружбы, возникшей и выросшей за ломберным столом? Заключать о природе женщин на основании первого примера или о природе мужчин на основании второго было бы так же несправедливо, как утверждать, что воздух тошнотворен и вреден для здоровья, потому что таков он в отхожем месте. Я мало живу на свете, а все же знавал мужчин, достойных самой преданной дружбы, и женщин, заслуживающих самой нежной любви.

— Увы, молодой человек, — отвечал незнакомец, — вы сами говорите, что мало жили на свете, а я, будучи старше вас, еще держался такого же мнения.

— И могли бы сохранить его и до сих пор, — возразил Джонс, — если бы не были так несчастливы или, смею сказать, так неосторожны в выборе предметов ваших привязанностей. Если бы даже свет был гораздо хуже, чем он есть на самом деле, то и тогда это не оправдывало бы таких общих отрицательных суждений о человеческой природе: ведь большинство наших наблюдений делается случайно, и люди часто совершают зло, не будучи в глубине души дурными и развращенными. Нет, мне кажется, никто не имеет права утверждать, что природа человеческая необходимо везде испорчена, кроме тех, кто в собственной душе находит свидетельство этой непоправимой порчи; но ведь вы, я в этом убежден, не принадлежите к числу таких людей.

— Как раз такие люди, — воскликнул незнакомец, — этого никогда и не скажут. Мошенники так же мало склонны убеждать вас в низости рода человеческого, как рыцари с больших дорог предупреждать, что на дороге пошаливают. В противном случае вы были бы настороже и расстроили все их планы. По этой причине мошенники, насколько я припоминаю, охотно чернят определенных лиц, но никогда не высказываются дурно о человеческой природе вообще.

Старик произнес это с таким жаром, что Джонс, отчаявшись переубедить его и не желая обидеть, ничего не ответил.

День начал уже посылать первые потоки света, когда Джонс попросил у старика извинения за то, что так у него засиделся и, может быть, помешал ему отдохнуть. Старик отвечал, что никогда он не испытывал так мало потребности в отдыхе, как сейчас, что для него нет разницы между днем и ночью и что он обыкновенно отдыхает днем, а ночь посвящает прогулкам и занятиям.

— К тому же, — сказал он, — утро сейчас прекрасное, и если вы можете еще обойтись без сна и пищи, то я охотно покажу вам несколько прекрасных панорам, каких вы, верно, никогда не видели.

Джонс с готовностью принял предложение, и они тотчас же вышли вместе из домика. Что же касается Партриджа, то он заснул глубоким сном как раз в ту минуту, когда старик кончил свой рассказ: любопытство его было удовлетворено, а последующий разговор не был настолько занимателен, чтобы прогнать чары сна. Джонс поэтому не стал его тревожить; читатель тоже, может быть, будет рад, если и ему будет оказана такая же милость, и потому мы кончаем на этом восьмую книгу нашей истории.