Новым оперуполноченным нашего лагпункта оказался некий Климов, парнишка лет двадцати пяти, присланный к нам после окончания специальной школы из Архангельска, где находилось Управление лагерями области. Мне довелось и лично с ним познакомиться. Однажды ночью меня подняли с нар и погнали в «хитрый домик», где Климов снял с меня официальный допрос по поводу московского писателя Юрия Грачевского, который, как я понял во время следствия, был платным осведомителем и дал показания против меня и моего подельника. Теперь Лубянка, по-видимому, сочла, что его потенциал исчерпан и что пришла пора его посадить. Следуя раз и навсегда установленному для себя правилу не давать никаких компрометирующих показаний против кого бы то ни было, я заявил, что ничего о Грачевском не знаю. Впрочем, Климов на меня особенно не давил. Числившееся за Москвой дело Грачевского его лично никак не касалось, и он провел дознание формально, лишь бы ответить на запрос Москвы.
Вероятно, наш опер начитался и насмотрелся книг и кинокартин о шпионах и потому вел себя в соответствии с представлениями о том, каким должен быть советский разведчик. Он ходил в безупречно подогнанном к его щуплой фигурке и отутюженном кителе и в начищенных до блеска сапогах, помахивая прутиком или палочкой, как это делали в наших кинокартинах фашистские офицеры. Демонстрируя отличное знание личного состава лагеря, он останавливал на улице бесконвойников и заводил с ними доверительный разговор, пытаясь выведать информацию о поведении заключенных. Позднее допрошенные им зеки со смехом рассказывали в зоне о его примитивных сыскных приемах.
Климов любил в рабочее время, без предварительного предупреждения, нагрянуть в какую-либо бригаду и, усмотрев нарушение режима или иной беспорядок, с деланным добродушием завести разговор с застигнутой им на месте преступления жертвой. Он вежливо допрашивал заключенного о статье и сроке, а затем, со скорбным видом, словно действуя по обязанности, но вопреки собственному желанию, сообщал о наложенном взыскании. При этом он распространялся на тему «об упадке нравов», сетовал на перегруженность делами и необходимость жертвовать временем, предназначенным для высших целей. Частенько он наведывался и в заводскую зону. Не желая ссориться с всевластным офицером МГБ, заводские вольняшки, вчерашние зеки, всячески перед ним заискивали, снабжали его пиломатериалом для постройки дома и посылали к нему плотников для различных строительных и ремонтных работ.
Рядом с заводской вахтой находился гараж, в котором работала большая бригада шоферов и механиков, обслуживавших полтора десятка лесовозов и грузовых машин. От шоферов во многом зависел ритм работы основного заводского конвейера, и поэтому администрация старалась задобрить работников гаража и оказывала им всяческое снисхождение. Надзиратели без особой нужды в гараж не заходили и не досаждали им излишними придирками. Шоферы жили дружной, сплоченной группой, считали себя заводской аристократией и позволяли себе то, на что рабочие других бригад не решались. В основном это были уголовники с небольшими сроками, осужденные за автомобильный бандитизм и наезды с человеческими жертвами. Многих шоферов расконвоировали, уследить за ними было нелегко, и в бригаде не переводилось привозимое из поселка спиртное.
Одним из бесспорных лидеров шоферов был Гришка Кашапов. Уроженец небольшой деревушки в Татарии, по окончании ФЗУ он работал слесарем на мясокомбинате. Он хорошо владел русским языком и был весьма начитан в русской классике. Было интересно слушать, как он без обычных для уголовников добавлений и довольно близко к тексту пересказывал содержание прочитанного. Сидел Кашапов за хулиганство. Это было уже не первое его «путешествие в страну зека». Вспыльчивый и неуравновешенный, он при малейшем конфликте с окружающими загорался, лез в драку, а порой хватался за нож. На заводе все знали его характер и обращались с ним осторожно, про него говорили, что он — парень «с душком».
Шоферская вольница не понравилась новому оперу с первых же дней его появления в лагере. «Это что еще за аристократия? Все другие живут в лагере по правилам, а шофера — как вольные. Почему такое неравенство?» — говорил этот сторонник подлинной демократии.
Свою враждебность к рабочим гаража новый опер начал проявлять с мелких придирок. Обнаружив одного из бесконвойных шоферов за пределами жилой зоны в неуказанные в пропуске часы, он распорядился его закон-воировать. Узнав, что один из шоферов за небольшую мзду перевез бывшему зеку домашнюю утварь на другой конец поселка, он посадил виновного в штрафной изолятор, хотя сами надзиратели постоянно гоняли шоферов с машинами по своим хозяйским делам. Действия Климова вызывали раздражение и у жителей поселка, и у руководителей завода, но, разумеется, все молчали. Вольнонаемные боялись чекистов не меньше, чем заключенные.
Особую неприязнь молодого опера вызывал Гришка Кашапов. Работая на громоздком лесовозе, Гришка однажды нечаянно, а возможно и из озорства, окатил идущего ему навстречу щеголеватого опера целой струёй липкой осенней грязи. Климов воспринял поступок Гришки не только как сознательное покушение на его персону, но и как выпад против социалистического государства, которое он олицетворял. Он затаил против Кашапова злобу и искал случая его прищучить. Такой случай вскоре представился. У Кашапова, как у многих бесконвойников, за зоной была дама сердца, в прошлом зечка, работавшая на железнодорожной ветке. Климов узнал об этой связи, но поймать их вместе ему никак не удавалось, и он, в нарушение всех правил, на основании одних лишь «агентурных данных», приказал Кашапова законвоировать. У уголовников было свое представление о справедливости. Если бы опер сумел поймать Гришку на месте преступления, это не вызвало бы особого возмущения потерпевшей стороны. Закон есть закон, и ты виноват не столько в том, что его нарушил, сколько в том, что не сумел проявить ловкость и попался. Но наказывать человека по одному лишь подозрению в любовной связи было вопиющим нарушением нигде не зафиксированной лагерной этики. Гришка это запомнил.
Законвоировав Гришку, Климов на этом не успокоился и продолжал донимать парня преследованиями. Как-то среди дня он зашел в гараж и увидел Гришку, одиноко сидевшего около лесовоза. Гришка держал в руках игральные карты и в задумчивости их перебирал. Поскольку дело происходило не в жилой зоне и заключенный не был застигнут во время игры, другой надзиратель ограничился бы тем, что отобрал карты и, вероятно, прочел бы нравоучение. Но Климов рассудил иначе.
— Картишками забавляешься? — спросил он иронически. — Партнеров поджидаешь? Десять суток штрафняка!
— Гадаю на картах, — понимавший, что ему терять нечего, холодно заметил Гришка, — все хочу узнать, скоро ли ты, начальник, подохнешь!
— Вот и хорошо, — радостно проговорил Климов. — Будет у тебя время поразмыслить об этом в ШИЗО. Отдохнешь там за нарушение режима. А потом и на штрафную командировочку отправишься, лес попилишь.
Вечером Кашапова увели из барака в ШИЗО.
От этапирования Кашапова на этот раз спасло лишь заступничество заводской администрации, которая остро нуждалась в хорошем механике. Шоферы всячески старались уберечь Гришку от новых неприятностей, но Климов продолжал его преследовать, и бедняга частенько попадал в изолятор. Гришка возненавидел своего недруга и вынашивал план мести.
Климов появлялся на заводе довольно часто и неизменно с собакой, что ему, по-видимому, казалось проявлением особого профессионального шика. Он взял ее из питомника еще щенком, и она не прошла обычной полицейской дрессировки. Это была большая, добродушная, хорошо упитанная немецкая овчарка, и заключенные не испытывали к ней той неприязни, которую у них вызывал один вид обученных сторожевых собак. Некоторые даже выказывали ей симпатию. Подобно многим злобным, мстительным тиранам, Климов был по-своему сентиментален и нежно любил собаку. Обходя цеха, он обычно оставлял ее снаружи, она привыкла к заключенным и не лаяла на них. Гришка, как и все, охотно играл с собакой, угощал ее печеньем из лагерного ларька, а она в ответ умильно махала хвостом и пыталась лизнуть своего щедрого друга.
Еще в школьные годы Гришка прочитал чеховский рассказ и поэтому прозвал собаку Каштанкой. Это имя прочно за ней закрепилось, тем более, что никто из заключенных не знал подлинного, которым ее наделил хозяин. Со временем пес стал отзываться на свою новую кличку.
— Каштанка, Каштанка, — говорили заключенные, — какая нечистая сила заставила тебя связаться с таким хозяином?!
Однако желание посчитаться с Климовым пересилило симпатию к несчастному псу, и Гришка решился использовать его для мести своему супостату.
В тот злополучный для животного день хозяин, как всегда, оставил Каштанку снаружи, а сам отправился в мебельный цех, где по его заказу мастерили письменный стол особого фасона, который, по его понятию, должен был способствовать уважению к его особе.
Операция по краже Каштанки оказалась несложной. Привыкшая получать из рук Гришки угощения, Каштанка не лаяла, и Гришка незаметно увел ее в глубь лесобиржи, за высокие штабеля досок. Видел это только случайно оказавшийся поблизости старичок-дневальный.
Здесь я заранее хотел бы предупредить читателя этих строк, что рассказ о дальнейших событиях может вызвать ужас у людей, незнакомых с лагерным бытом того времени. Но свидетель-дневальный именно так описывал происшедшее. Произнеся большой монолог, из которого явствовало, что он не может допустить, чтобы опер-кровопийца над ним, старым лагерником, бесконечно измывался, Гришка извлек припрятанный под телогрейкой нож и одним ударом умертвил Каштанку.
Однако эта экзекуция не удовлетворила Гришкину жажду мести. Как опытный мясник, он расчленил собаку, затем отправился в курилку, где всегда в холодную пору горел в печи огонь, промыл мясо, вскипятил и посолил воду и побросал куски в большой котел. Ароматный запах вареного мяса распространился по курилке, и заходившие погреться работяги с вожделением поглядывали на печь.
— Разжился свининкой в поселке, — заявил Гришка, — у меня сегодня день рождения, всех угощаю.
— Неплохо и водочки привезти, — заметил кто-то из работяг.
Один из бесконвойных шоферов был тут же снаряжен за спиртным.
Между тем вышедший из цеха Климов стал свистеть, призывая любимого пса. Не получив привычного отклика, он забеспокоился, забегал по заводской зоне, спрашивая всех, не видел ли кто собаки. Еще не зная, в чем дело, некоторые зеки злорадствовали при виде взволнованного, без толку суетящегося опера.
Обходя завод, Климов забрел и в курилку лесобиржи. При виде опера Гришка пришел в хорошее расположение духа и весело закричал:
— Оставайся с нами, начальник, скоро обедать будем и тебя угостим, а то ведь в хлопотах, небось, и не поел нынче!
Климов не удостоил Гришку ответом и выбежал из курилки.
— Своего не признал, — загадочно произнес Гришка, — истинную дружбу и привязанность подлюга не ценит.
Разумеется, тайного смысла Гришкиных слов никто из присутствующих в тот момент не понял.
Наконец, привезли водку, и присутствующие собрались приступить к обеду. Похлебка казалась на редкость аппетитной. Ловко, как опытный повар, орудуя ножом, Гришка разрезал мясо на куски и призвал присутствующих начать трапезу. Но тут неожиданно наступило прозрение. Кто-то, подобно мальчику из известной сказки Андерсена, вдруг закричал:
— Да это же собачина, климовский пес! В курилке стало тихо. Некоторые посмотрели на Гришку с любопытством, другие взирали на него с осуждением. Были и такие, которые с отвращением выбежали из курилки. Голода в то время в зоне уже не было, и блюдо, приготовленное из собачины, особенно привлекательным не казалось. Однако нашлось несколько человек, которые с хохотом окружили стол и принялись пожирать куски горячего мяса. Сам Гришка священнодействовал, глаза его горели. Он не просто ел собачину и угощал ею присутствующих, но совершал символическое действо, подобное ритуальной трапезе дикарей-людоедов.
В несчастном псе он видел своего заклятого врага — опера и мстил за выпавшие на его долю унижения. Водка развязала участникам пиршества языки, и взрывы хохота сопутствовали Гришкиным антиклимовским проклятиям.
В лагере трудно сохранить в тайне от надзора сколько-нибудь приметное событие: слишком много там соглядатаев, готовых выслужиться. И Климов уже к вечеру знал о судьбе своей собаки. Он был в бешенстве. Завести на Гришку уголовное дело не мог и был вынужден довольствоваться тем, что упрятал парня в очередной раз в ШИЗО, а через неделю приказал этапировать его в дальние режимные лагеря. Эту неделю Гришку выводили на работу на завод. Он был сумрачен и то и дело заговаривал о содеянном, порой пуская слезу.
— Какого пса замочил, — говорил он собравшимся вокруг него в курилке слушателям. — Каштаночка мне верила, а я ее ножом!
Присутствовавшие молчали, никто не смеялся. Гришке сочувствовали, потому что считали, что он вынужден был совершить это злодеяние ради защиты своей чести. Все осознавали трагизм ситуации. Гришка на свой лад пережил многократно воспроизведенный в классической литературе конфликт долга и чувства.
Перпетуум-мобиле
Подневольный труд развращает человека, приучает смотреть на работу как на тяжелую, ненавистную обязанность, развивает стремление любыми путями от работы увильнуть и для этого всячески хитрить и изворачиваться. Если же при этом в человеке есть авантюрно-игровая жилка, то его действия подчас носят абсурдный характер и никак не согласуются со здравым смыслом. На это толкает сама трагически-нелепая лагерная обстановка. С одной из подобных ситуаций я столкнулся в первый год своего лагерного бытия.
Работа на сортировочном бассейне требовала от нашей небольшой бригады слаженности и активности, если кто-либо начинал филонить, за него приходилось вкалывать остальным. Поэтому новый работяга Вдовин постоянно вызывал нарекания. Это был довольно высокий, толстый человек, с крупным лицом, вздернутым, похожим на кнопку носом и маленькими, слегка косившими хитрыми глазками. На воле он работал где-то в Ростовской области шофером и отличался незаурядной физической силой. Однажды, отступив от своего правила работать с прохладцей, он подогнал к бревнотаскам огромный плот древесины размером почти в полбассейна. Видимо, был он не прочь поесть и постоянно хвастался, что на воле съедал за один присест килограмм мяса. Обычно, опершись на длинный багор, он по самым разным поводам пускался в долгие рассуждения, пока наш старший не возвращал его к действительности матерной бранью.
Сидел Вдовин, как выяснилось, за изнасилование. По его версии, обвинение это было смехотворным. Он показывал мне документы по своему делу: обвинительное заключение и решение суда. Оказывается, он был знаком с какой-то женщиной много лет, часто бывал у нее дома и состоял с ней в связи. Однажды она поставила ему ультиматум: либо он на ней женится, либо она его упечет в тюрьму. Он слова эти всерьез не принял и продолжал ее навещать. Тогда она во время очередного свидания разыграла комедию: подняла страшный крик, призывая на помощь соседей, которые застали ее полуодетой, в разорванной рубашке, со следами побоев, синяками и ссадинами на теле. Рыдая, она утверждала, что Вдовин ее изнасиловал. Пришел участковый и составил протокол. А как раз в это время вышел очередной указ или были изданы инструкции об усилении наказания за изнасилование. Вдовин попал под кампанию. Состоялся суд, соседи выступили свидетелями, и Вдовин был осужден.
«Я же не отрицаю, коитус был, — говорил Вдовин, повторяя попавшее в обвинительное заключение мудреное научное слово, — но она же, сука, сама давала».
Было ли это на самом деле так, как он рассказывал, судить не берусь. Знаю только, что Вдовин непрерывно писал жалобы и требовал пересмотра дела.
Вдовин прилагал все старания, чтобы любым путем увильнуть от работы. Упрекать за это я бы его не стал — кому охота работать при подневольном труде! Однако в своеобразном саботаже он переходил всякую меру, охотно спихивая свою работу на других. Это был хитрец, хорошо понимавший, как можно использовать для своей цели невысокий интеллектуальный потенциал лагерного начальства. И вот он придумал совершенно оригинальный ход. Человек малообразованный, но поднабравшийся разных случайных знаний и усвоивший не слишком богатый репертуар массовых эстрадных песен сталинского времени, он ни больше ни меньше как… придумал новый текст Государственного гимна Советского Союза. Он объявил, что первые строки гимна — «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь…» — не отражают духа многонационального советского государства, и предложил другую редакцию. «Чайник», — решили мы, но, кажется, недооценили умственные способности этого человека.
Письмо с новым текстом гимна Вдовин адресовал в Комиссию законодательных предложений Верховного Совета. Как известно, при демократии на письма трудящихся следует незамедлительно отвечать. На послание Вдовина последовал ответ на официальном бланке Верховного Совета с надлежащими подписями. Вдовину сообщалось, что его предложение будет внимательно рассмотрено. Тогда Вдовин отправил новое письмо по тому же адресу с новым вариантом текста гимна и снова получил ответ. И так несколько раз. Словом, завязалась оживленная переписка. Вдовин показывал нам текст своего гимна: абсурдный набор клишированных выражений из популярных советских песен тех лет.
Письма заключенных проходят через лагерного цензора, и, разумеется, начальство было осведомлено о занятиях Вдовина. И вот однажды Вдовин собрал все полученные им из высокой инстанции письма, явился к начальнику ОЛПа и объявил, что он принимает участие в работе Верховного Совета по составлению нового гимна, но тяжелая работа на сортировочном бассейне ограничивает его творческие возможности.
— Мне для работы над гимном нужно создать условия, — говорил он, — дело серьезное. А я пашу и пашу. Надо бы помочь!
Тут следует напомнить о том, что хитроумное начальство ГУЛага неоднократно издавало инструкции, обязывающие лагерную администрацию стимулировать полезные для государства научные и технические изыскания заключенных. Власти понимали, что в надежде на облегчение условий труда или даже на досрочное освобождение лагерники будут всячески стараться принести пользу и таким образом без больших затрат из них можно выжать ценные открытия и технические усовершенствования. Для этого, собственно, и были созданы шарашки. Цинизм этой инструкции ГУ Лага никого, разумеется, не смущал. Лагерное начальство следовало среди прочих и этой инструкции. Не зная, как быть с заявлением Вдовина, оно решило на всякий случай удовлетворить его просьбу. Вдруг наверху решат принять текст Вдовина, тогда окажется, что оно «проглядело» такое важное для государства мероприятие! И Вдовину действительно поручили какую-то подсобную работу на заводе, на которой он несколько месяцев кантовался. Однако время шло, видимо, московским чиновникам надоело читать вздорные письма Вдовина, и переписка его с Верховным Советом иссякла. Над Вдовиным нависла угроза перевода на общие работы. Тогда изобретательный авантюрист придумал новый трюк.
Вывозка пиловочника из леса и вообще все транспортные работы осуществлялись в лагере машинами с газогенераторными двигателями. Экономился бензин. Горючим служили небольшие деревянные чурки. Работать на этих машинах было истинным мучением. При больших холодах машины не заводились, вечно глохли, а часто и вообще выходили из строя. И вот Вдовин выступил с рационализаторским предложением, которое должно было произвести целую революцию в автомобильной промышленности. Как бывший шофер и автомеханик с большим стажем работы, он авторитетно заявил, что знает способ, как сконструировать механизм, который обеспечит машину топливом, добываемым непосредственно… из воздуха. «В самом деле, — объяснял он, как казалось, весьма логично, — в воздухе содержится кислород, прекрасное горючее. Надо лишь научиться его извлекать, тогда можно будет сконструировать нечто вроде перпетуум-мобиле, вечного двигателя. Ведь кислорода в воздухе хоть отбавляй!»
Я не могу сказать, поверило ли лагерное начальство в возможность подобного изобретения или нет. Скорее всего, оно просто старалось выполнить очередную инструкцию ГУЛага. В каждом лагере должны были быть свои изобретатели и рационализаторы, а в нашем лагере их как на грех не было. Следовало их завести. А потом, чем черт не шутит, вдруг у Вдовина что-то получится — ведь тогда и лагерное начальство огребет Сталинскую премию! Было принято решение создать Вдовину условия для работы. По лагерным понятиям, это были царские условия. На территории завода ему была выделена кабина, в которой он собрал разнообразный слесарный инструмент, натаскал туда обрезков из металла и дерева и создал видимость рабочей мастерской. Он важно восседал там в рабочее время и раза два в день выходил с глубокомысленным видом в слесарную мастерскую и что-то там вытачивал на токарном станке. Когда нас после конца рабочего дня гнали с завода в жилую зону, он шел с озабоченным видом, неся под мышкой сверток старых чертежей, которые он выпрашивал в конструкторской завода якобы для того, чтобы делать на обороте свои расчеты. Так он морочил начальству голову месяцев пять.
Как всякий человек с игровыми наклонностями, Вдовин любил устраивать спектакли. Однако в предпринятой им авантюре было особенно важно не переиграть. Но однажды он переборщил в своей показухе. Возвращаясь с завода, он нес на высоко поднятых руках какую-то огромную конструкцию, состоявшую из скрепленных проволокой металлических трубок, стеклянных и металлических банок из-под консервов, деревянных брусков и спичечных коробочек. Все это изделие было так велико и необычно, что не могло не привлечь внимания надзирателя, обыскивавшего нас при входе в зону. Надзиратель взял из рук Вдовина его агрегат и, спросив: «Что это за мусор ты таскаешь?», бросил его у самой вахты на землю. Банки, склянки и коробочки разлетелись в разные стороны, и тут наконец наблюдавшего за процедурой начальника лагеря осенило, что вся деятельность новоявленного изобретателя — один лишь блеф. Решение было принято немедленно, и на следующий день Вдовин вышел на работу с бригадой лесоцеха.
Но не так-то легко было заставить Вдовина работать, изобретательности его не было предела. Эта голова буквально была генератором новых идей. Как-то он подошел ко мне и спросил, правда ли, что больных венерической болезнью отправляют не то в Ленинград, не то в Вологду на излечение? Я, разумеется, этого не знал. Однако Вдовин все выяснил и подал официальное заявление, что в прошлом болел сифилисом, недолечил его и сейчас страдает сифилисом мозга. Лечебные и лабораторные условия в лагере не давали возможности проверить заявление Вдовина, и его отправили куда-то для обследования.
Месяца через два отдохнувший и потолстевший Вдовин вновь появился на ОЛПе. Он был в очередной раз разоблачен и вновь отправлен на общие работы.
— Так был у тебя, наконец, сифилис мозга? — настороженно спросил я. Вдовин расхохотался.
— Что ты, я здоров как бык! Я этих умников дурачил, — улыбаясь, говорил он, — четыре месяца с гимном, пять месяцев — с вечным двигателем, два — с сифилисом. Итого почти год. Пора подумать об освобождении.
Тут для Вдовина открылись новые возможности. Он списался с дамой, которую якобы изнасиловал, и потребовал, чтобы она взяла назад свои обвинения. Но та была непреклонна: «Согласишься жениться, тогда освобожу из тюрьмы!» Мужику деваться было некуда. Он согласился.
— Вообще-то, она баба вкусная, — рассуждал Вдовин, — по крайности можно и жениться.
Женщина приехала в лагерь на свидание и под диктовку Вдовина сочинила заявление, в котором объявляла себя от него беременной, сообщала об их намерении пожениться и просила пересмотреть дело. Заявление истицы возымело свое действие, и однажды Вдовина выдернули, как говорили в лагере, на этап и отправили для пересмотра дела в Ростов. Видимо, все разрешилось в его пользу, ибо в лагерь он больше не возвратился.
А ведь как было бы хорошо, если бы Вдовин сумел реализовать свою гениальную идею и изобрести вечный двигатель! Какой бы это был переворот в науке! Но, увы, Вдовину это не удалось. «Начальство помешало!» — иронически говорил он, хитровато улыбаясь.
Сталинист
В лагере в гротескном виде воспроизводилась народная жизнь на воле со всеми ее мыслимыми и немыслимыми ситуациями. С точки зрения нормального человека это был мир странный и неестественный, полный каких-то нелепых парадоксов и противоречивший элементарному здравому смыслу. Мертвенная неподвижность лагерной жизни порой бурно нарушалась какими-то невероятными происшествиями, для того чтобы потом вновь войти в свою тоскливую колею. В этом мире причудливо переплеталось трагическое и комическое, а реакция на различные события деформированных патологической ситуацией людей часто бывала неадекватной.
Возможно, трагикомическая история, свидетелем которой я оказался однажды летом в период моего лагерного бытия, и шокирует некоторых сторонников покойного генералиссимуса, но я должен со всей определенностью заявить, что в ней нет ни капли вымысла. Так случилось, что все ее главные эпизоды прошли передо мною, как в документальном кинофильме, и грех мой будет лишь в том, что я не сумею изложить события столь красочно, как они того заслуживают.
Как-то вечером я случайно оказался свидетелем эпизода, послужившего завязкой ко всему последующему. Нас только что пригнали с работы, и я несколько замешкался около вахты, когда к начальнику надзора танцую щей походкой приблизился коренастый, невысокого росточка блатнячок и, выделывая ногами движения, напоминающие чечетку, а на языке того мира — «бацая», заговорил:
— Начальничек, отпусти меня на тридцать седьмой ОЛП, дело есть.
Не глядя на паренька, надзиратель сквозь зубы небрежно процедил:
— Других желаний нет, а то говори уж сразу!
— Посылочка мне пришла на тридцать седьмой, начальничек. Да и вообще переселиться бы надо, дело есть.
— Пошел вон! Посылка ему пришла. Волк из леса прислал. Вон в тот дом я могу тебя переселить! — величественным жестом надзиратель указал пальцем на расположенный рядом с вахтой штрафной изолятор.
— Ну, смотри, гражданин начальник, пожалеешь, — все так же приплясывая, гнусавил блатнячок. — Будешь ноготки грызть, но поздно будет!
Но гражданин начальник даже не удостоил парнишку взглядом и, повернувшись спиной, величественно зашагал в сторону вахты.
Желание переменить участь обычно овладевает заключенными. Блатные, для которых любой лагерь как дом родной, где они всегда могут рассчитывать на помощь и поддержку членов воровской корпорации, часто хотят переехать в другой лагерь по конкретным причинам: повидаться с освобождающимся уголовником и что-то передать на волю, увидеть возлюбленную из воровской шайки и т. д. Подвижные в силу своего образа жизни, они особенно часто стремятся изменить местожительство хотя бы в пределах огромного лагерного архипелага.
В следующие сутки я должен был выйти на завод лишь в ночную смену. С утра было жарко, и сразу же после завтрака я расположился на крылечке барака, предвкушая возможность провести время, греясь на солнце в столь редкий, свободный от работы день. Напротив был расположен довольно высокий двухэтажный барак, и я невольно вспомнил ядовитое замечание одного полуинтеллигентного двадцатипятилетника, что при коммунизме одноэтажных бараков в лагере больше не будет, будут только двухэтажные.
Неожиданно я заметил совершенно голого человека, появившегося на крыше высокого барака. Приглядевшись, я понял, что это тот самый парнишка, который вечером около вахты добивался, чтобы его этапировали. В жилой зоне постоянно велись различные ремонтные работы, и в первую минуту я решил, что нарядчик послал парня чинить крышу. Ну а почему голый? Да, вероятно, как и я, хочет воспользоваться редким жарким днем и подзагореть.
Свок» работу парень почему-то начал с печных кирпичных труб. Методично работая ломиком, который он припас для этого дела, он стал выбивать кирпичи и аккуратно укладывать их в виде бруствера. Разобрав кирпичные трубы, парень начал отделять куски шиферной кровли и наращивать ими свой бруствер, который поднимался все выше и выше. Получилось своеобразное боевое заграждение, вроде баррикады. Временами паренек прерывал свое дело и, отойдя в сторону, осматривал это сооружение, явно любуясь результатами своего труда. Заинтересовался и я его странной работой и стал внимательно за ней наблюдать. Вскоре парень очистил от шиферных плиток большую часть крыши и приступил к выламыванию стропил, которые сперва плохо поддавались его усилиям. Однако, действуя ломиком как рычагом, он все же умудрился вытащить на уцелевшую часть крыши несколько больших бревен, которые, видимо, по его замыслу, должны были придать брустверу законченный вид.
Паренек работал уже часа полтора, когда, наконец, солдат на вышке обратил внимание на его деятельность. Вообще-то, в обязанности стрелка не входит наблюдение за тем, что творится в зоне, его дело — смотреть, чтобы никто из заключенных не сделал попытку выбраться на запретку. Но от нечего делать он, как и я, заинтересовался происходящим и стал присматриваться.
Между тем дело у парня продвигалось довольно быстро. Разобрав большую часть крыши и оставив от нее лишь то место, где находились его укрепленные позиции, он стал крушить потолок второго этажа так, что штукатурка посыпалась градом, заваливая жилое помещение. Откуда-то вынырнул дневальный барака, который до того, видимо, спал или куда-то уходил, и заорал:
— Что делаешь?
Паренек ничего не ответил и спокойно продолжал свою работу.
Тут только стрелок на вышке наконец сообразил, что происходит нечто не совсем обычное, и позвонил на вахту. Через минуту появился надзиратель.
— Ты что там, мать твою, делаешь?
— Барак рушу.
— Слезай сейчас же!
— Кончу, слезу.
К этому времени слух о необычном происшествии начал распространяться по зоне, и все, кто в этот день в ней был (рабочие ночных смен, ходячие больные госпиталя, внутрилагерная обслуга и т. д.), высыпали на улицу и сгрудились возле барака. Это только и нужно было пареньку. Ведь что за спектакль без заинтересованных, понимающих и сочувствующих зрителей!
Вообще надо сказать, что всякое проявление доблести, подчас в самой уродливой, патологической форме, в этом мире высоко котируется. Для того чтобы продемонстрировать свой душок, способность проявлять дерзкое мужество во взаимоотношениях с охраной и надзором, или выразить свой протест, уголовник часто совершает странные с точки зрения нормального человека поступки: зашивает себе рот, прибивает себя гвоздями к нарам, делает на лбу наколки. Я помню, как у нас в зоне один блатной проглотил в санчасти градусник, а другой — черенок от ложки и хирург-заключенный делал им операции, дабы извлечь лагерное имущество. Подобные действия должны были поднять авторитет блатного в корпорации, а стало быть, обеспечить ему влияние и власть в преступном мире. Чего-то подобного, видимо, и добивался паренек на крыше.
— Начальничек, ты же дубак, тебя не прошибешь, хоть из пушки стреляй. Я тебе что вчера говорил: «Отпусти на тридцать седьмой!» А ты: «Нет, нет». Я же сказал, будет хуже. Теперь пеняй на себя. Сталин нас учит прислушиваться к народу, а ты что творишь?!
Взбешенный надзиратель обошел барак со всех сторон, но влезть на крышу без лестницы возможности не было. Тогда он побежал на вахту за подкреплением. Двое надзирателей притащили лестницу, и один было полез на крышу, но паренек оттолкнул лестницу, и надзиратель вместе с ней грохнулся на землю. В толпе раздался смех. Положение надзирателей становилось нелепым. Вторая попытка залезть по лестнице на крышу закончилась еще позорней. Паренек не только оттолкнул лестницу, но сумел также метнуть кусок шифера, который угодил надзирателю в лицо. Как полагается в театральном спектакле, «действо» сопровождалось текстом. Паренек вошел в роль и произносил монологи, зрители откликались на них ядовитыми замечаниями.
— Сталин нас учит, что надо думать о живом человеке, а ты, падло, что делаешь, слушать меня не схотел! Сталин говорит, что незаменимых нет. Может, если б меня поучить, в рот меня толкать, я профессором бы стал или там начальником лагеря! В начальство бы вышел, в кабинете бы сидел, газеты читал, чай с лимоном пил и по телефону разговаривал. Или там вертухаем стал вместо тебя. Вот бы тебе обидно было! А я вот всю дорогу рогами упираюсь!
Парень, видимо, хорошо усвоил идеи вождя о выдвижении руководящих кадров из народа.
Зрители потешались.
Наконец была вызвана пожарная команда, состоявшая из заключенных-малосрочников. Пожарники были привилегированным лагерным сословием и жили за зоной. В команду брали обычно бывших военнослужащих, осужденных за воинское преступление: самоволку, пьянку и т. д. Поставили лестницу, закрепили ее за кромку остатка крыши, и один из надзирателей вновь полез наверх. Однако итог был тот же. Парень закидал его обломками шифера, а затем сбросил и лестницу. Тогда заработал пожарный насос, и паренька стали поливать холодной водой. Тут стало ясно, зачем он предусмотрительно разделся догола и соорудил бруствер. Паренек то прятался за баррикаду, то бросал куски шифера, то выскакивал и отталкивал лестницу. Кому-то из надзирателей он попал в голову, кто-то из атакующих вывихнул ногу, падая с лестницы. Словом, как говорится в военных сводках, были незначительные потери.
В зону стали возвращаться рабочие бригады. Услыхав о происходящем, все бежали смотреть спектакль. Надзиратели беспомощно топтались, авторитет их падал на глазах. Из толпы сыпались ядовитые замечания и советы:
— В Генштаб телеграмму отбейте, пусть десантников пришлют!
— За сто рублей и пол-литра я с парнем договорюсь, он слезет!
Часам к пяти подвезли второй насос, и мощная струя воды обрушилась на парня. Однако он, ловко увертываясь, продолжал метать в надзирателей куски шифера и отталкивать вновь устанавливаемую лестницу. Тем временем, проникнув через разрушенную крышу, вода потоком устремилась в барак. Наконец начался общий штурм. Пожарники водрузили две лестницы, и под прикрытием водяных струй надзиратели сумели с двух сторон взобраться на крышу. Преступник схвачен, на него надеты наручники, и его волокут вниз. Бить его начинают еще по дороге в изолятор, и паренек кричит истошным голосом на всю зону: «Сталин, спаси! Сталин, спаси!»
Так завершилось незапланированное лагерное представление, в котором действующими лицами были не актеры-профессионалы из лагерной агитбригады, но один солист, выступавший в сопровождении лагерной самодеятельности, куда входили и заключенные, и надзиратели.
А на следующий день я, проходя мимо штрафного изолятора, услышал, как тонкий голосок выводил:
Дом за высоким забором
Сложен из камня крестом.
Двери с железным запором.
Окна за толстым щитом.
Утром разносят баланду
В ржавых и грязных бачках.
Попка на вышке рыдает,
Тянет свой срок на часах.
Век не видать мне свободы,
Зря я лишь сердце томлю.
Знают лишь мрачные своды
Горькую долю мою.
Лагерная жизнь вновь вошла в свою привычную, тоскливую и монотонную колею.
Диалектик
На территории нашего лагеря находился карантин, который служил основным поставщиком дополнительной рабочей силы для лесобиржи. Согласно инструкции ГУЛага, прибывающих в лагерь из следственных тюрем заключенных, прежде чем распределять по рабочим бригадам, две недели держали в карантине, и начальство старалось всячески использовать эту дармовую, даже по лагерным понятиям, рабсилу на всевозможных работах. Часто наша сравнительно небольшая бригада не могла справиться со всеми видами работ, особенно если погрузка так называемых коммерческих вагонов то ли по вине железной дороги, не давшей порожняка, то ли из-за отсутствия требований на пиломатериалы приостанавливалась. В этих случаях приходилось штабелевать доски, а в зимнее время к тому же еще и очищать от снега лесовозные дороги. Тогда выгоняли на работу заключенных из карантина. Это давало нам возможность ощутить пульс политической жизни страны, поскольку всякая кампания сопровождалась новыми арестами, и по поступавшему в лагерь контингенту мы судили о том, что происходит на воле.
В этом общем, изо дня в день непрерывно лившемся человеческом потоке попадался и наш брат, столичный и нестоличный интеллигент, которого только что пропустили через тюремную мясорубку Лубянки, Лефортова, ленинградского Большого дома или еще какого-то «большого дома» и теперь, измученного ночными допросами и ослабевшего от голода, выбрасывали к нам на порой непосильный труд. Твердо усвоив лагерный закон, гласивший: «День канта — месяц жизни», мы старались облегчить, насколько могли, участь такого человека, если это оказывалось возможным — помочь устроиться в нашей зоне на работе полегче. Поэтому, когда с бригадой из карантина на бирже появился преподаватель философии и диалектического материализма из Ростовского университета Р., первое мое желание было ему помочь. Это был человек лет сорока. Я подсказал бригадиру мысль поставить его на сравнительно легкую, хотя и утомительную работу по уборке шахтовки и горбыля, и к вечеру он процентов на десять выполнил дневную норму. «Ну что же, — рассудили мы, — человек только что прибыл из внутренней тюрьмы, физически ослаб, дело понятное».
По выходе из карантина Р. был направлен в нашу бригаду. С первых же дней его поведение показалось мне весьма странным. Обычно вновь прибывшие вели себя осторожно и крайне сдержанно, стремясь наладить какие-то человеческие отношения с окружающими. Напротив, Р. сразу же усвоил иную манеру поведения. Оказавшись в среде блатных и приблатненных, мелких воришек, жуликов и мошенников, он стал вести себя до комизма важно, с чувством собственного достоинства, противопоставляя себя окружавшей его шушере. Уголовники — народ наблюдательный, они очень скоро его раскусили. Первым стал обращаться к нему с насмешливыми замечаниями бригадный остряк Петька. Услышав ученые рассуждения Р. по какому-то пустяковому предмету, Петька сказал:
— Слушь-ка, Р., хренякни нам что-нибудь из философии.
Лед был сломлен, и посыпались иронические замечания в адрес философа:
— Ты лучше расскажи, философ, человек умный, как ты к нам, дуракам, угодил?
Р. важно рассказывал. Выяснилось, что ученый муж попал в тюрьму за то, что в лекции по философии, объясняя соотношение двух категорий — случайности и необходимости, привел в качестве примера следующее оригинальное рассуждение: «То, что великий советский народ победил коварного врага в Великой Отечественной войне, было необходимостью, а то, что в это время во главе нашего государства стоял Иосиф Виссарионович Сталин, было случайностью». «То есть как это? — спрашивали его во время следствия в парткоме университета. — Выходит, наш народ мог победить немецких фашистов без Великого?!.» Машина закрутилась. Подобного богохульства бдительные органы соответствующего ведомства, разумеется, стерпеть не могли, и, получив через Особое совещание свою десятку, Р. приехал к нам в лагерь.
Довольный тем, что вокруг него собралось общество, Р. вещал. Привыкнув в университете к покорным, обязанным посещать лекции студентам, он упивался, сообщая на большом пафосе толпившимся в курилке биржи заключенным разные банальности, которые он сам, видимо, считал истинами. В популярной, как ему казалось, форме он объяснял плохо понимавшему русскую речь крестьянину-двадцатипятилетнику из Литвы, что тот сидит в результате обострения классовой борьбы в деревне, Петьке — что социалистическое общество должно сурово карать за покушение на личную и общенародную собственность, ибо она создается упорным трудом рабочих и колхозников, что все сидящие в лагере политики осуждены в соответствии с законом диалектики об отрицании отрицания. «Мудрость Сталина, — гнусавил он, — состоит в том, что он первым осознал опасность для партии всяческих оппозиций и разгромил их. Субъективно оппозиционеры, может быть, и неплохие люди, но объективно они вредоносны».
Я не мог понять, говорит ли он все это всерьез, шутит или надеется, что кто-либо из стукачей донесет о его правоверных речах начальству и его освободят. Если так, то это было по меньшей мере наивно. Но, кажется, он вещал всерьез.
Слушая Р., я невольно вспоминал пустопорожние лекции по так называемой четвертой (философской!) главе «Краткого курса истории партии», которыми нас, студентов ИФЛИ, пичкали корифеи этой науки. Один из них прославился подхалимской книжонкой «Дальнейшее развитие марксистско-ленинского философского учения в трудах И. В. Сталина». За свой скромный научный труд автор был всячески обласкан властями, получил Сталинскую премию и сделал академическую карьеру. Припомнил я и яростные выступления этого человека против всяческих «идеалистов», позитивистов, формалистов и прочих «истов» в философии. Страшно было подумать, сколько бездельников и халтурщиков занималось изготовлением подобных трудов, сколько произносилось слов на лекциях и конференциях и сколько сил и часов короткой человеческой жизни расходовалось бессмысленно. Но так было на воле, а в лагере никто всерьез Р. не принимал. Его бесконечная болтовня всеми воспринималась как речь глупого человека, недоумка и то и дело прерывалась ядовитыми репликами.
— Если ты такой умный и превзошел всю эту премудрость, то как же тебя сюда посадили? — спрашивал постоянный его оппонент, бывший студент Львовского университета.
— Это ошибка, меня освободят. В таком большом деле, как строительство социализма, возможны ошибки.
— А ты не допускаешь, что могли быть ошибки и в делах других зека?
— Конечно, допускаю.
— Но ты же сам говоришь, что, согласно закону логики, часто повторяющиеся ошибки выглядят как система, — прижимал его студент.
Крыть было нечем, и Р. замолкал, чтобы спустя некоторое время возобновить свой бесконечный монолог.
— Ты, Р., вон сколько получал в своем университете, а я в деревне шиш, где ж тут справедливость? — спрашивал работяга.
— При социализме каждый получает по труду, — безапелляционно ронял Р.
Было удивительно наблюдать, как его наука давала ему возможность оправдывать все на свете.
Самое интересное, что он не был циником, он был, если угодно, классическим схоластом, прочно усвоившим несколько примитивных идей и запрограммированным на все случаи жизни.
Однажды бригада штабелевала пиломатериалы для воздушной сушки, а Р., как слабосильный, был занят на другой, более легкой работе. Один из штабелей достиг уже высоты метра в четыре, и подающий доски Петька запарился, выжимая на руках каждую из шестиметровых пятидесяток. Тогда бригадир направил в помощь Петьке всех, кто не участвовал в штабелевке, в том числе и Р.
Далее произошло нечто странное. Всякий раз, как Петька выжимал очередную доску, Р. толкал его в спину. Петька сперва воспринял это действие Р. как старческое озорство (Петька был примерно в два раза моложе Р.) и лишь выматерился, но когда Р. поступил так во второй и в третий раз, он не на шутку рассердился и полез драться. Наблюдавшие за происходящим работяги со смехом его оттащили, а один из них изрек: «Философ спятил!»
Я также наблюдал за происходящим и испытывал чувство стыда. Дело в том, что я был единственным человеком в бригаде, понимавшим благодаря опыту обучения в советском гуманитарном вузе подоплеку странного поведения Р. Профессор как бы олицетворял структуру мышления, которую нам навязывали. Ведь он на самом деле думал, что помогает Петьке в работе. Он искренне так думал! В его привыкшей к схоластическим построениям голове сложилась простая, вполне убедительная для его ума идея.
Петька толкает доску наверх, а он. Р., толкает Петьку в спину. «Силы складываются», и, стало быть, он облегчает Петьке его труд. Какое удивительное торжество формальной логики! А вокруг еще все почему-то возмущаются или смеются!
По просьбе бригадира Р. списали с завода и перевели во внутреннюю обслугу ОЛПа. Р. был назначен помощником заведующего лагерным ларьком. Его новый начальник, в прошлом директор райпищеторга в небольшом городке, осужденный за какие-то финансовые махинации, сумел и в лагере — то ли за взятку, то ли благодаря связи с «кумом»— устроиться на легкую и выгодную работенку. Всю свою ненависть к образованным он обрушил на отданного ему на съедение Р. Он всячески издевался над беззащитным философом, заставлял его выполнять всю тяжелую и грязную работу — по многу раз в день мыть пол в ларьке, перекатывать с места на место бочки, таскать через всю зону воду. При этом он непрерывно ругал его последними словами, а раза два избил.
— Мы все здесь сидим из-за таких паскуд, как ты, — орал он, — философствовали, философствовали и дофилософствовались нам всем на погибель, контра поганая!
Встречая меня во дворе зоны, Р. жаловался на свою судьбу и ругал советские порядки, при которых к вершинам власти поднимались такие люди, как его начальник.
— Ведь он сам бывший член партии. Сам же строил это общество, а теперь винит интеллигенцию! И подумать только, что на обучение подобных людей ушли лучшие годы моей жизни! — сетовал он, прозревая.
Мне было и смешно слушать этого незадачливого философа, и немного его жалко.
Но судьба заключенных переменчива. При очередной ревизии ларька обнаружилась недостача, и заведующий загремел на этап, а Р. был назначен на его место и вскоре воспрял духом. От былых его сомнений в правильности избранного им жизненного пути не осталось и следа. Воистину, бытие этого человека полностью определяло его сознание. Важно восседал он в своем универмаге, продавая мыло, зубной порошок, маргарин, дешевое печенье и прочий нехитрый товар. В каморке при ларьке он и жил. Завелась у него и знакомая — бойкая вольняшка из бывших зечек-бытовичек. Она оттянула свою семерку за какие-то злоупотребления в торговой сети, осталась жить и работать в поселке и по роду своей деятельности часто бывала в зоне. Для нее Р. был олицетворением большой науки, и вечерами, проходя мимо его кабины, я слышал, как он гнусавил, приобщая ее к основам философии.
Слушая разглагольствования Р., я невольно вспоминал рассказ моего приятеля, как однажды ночью в Бутырской тюрьме он услышал за дверью камеры разговор двух надзирателей, из коих один, видимо, помогал другому подготовиться к очередному политзанятию. «Видишь ли, — говорил надзиратель постарше надзирателю молодому, — вот вещь в себе и вещь для нас. Если вещь не опознана, то она в себе, а если опознана — она для нас». Так тюремная терминология помогала внедрять в умы надзирателей основы немецкой классической философии. Бедные Кант и Гегель! Могли ли они думать, в какой среде и какими неожиданными путями будут распространяться их идеи?! Подобно надзирателю Бутырской тюрьмы, профессор Ростовского университета Р. трудился на поприще народного просвещения и распространял в нашем обществе идеи единственно верного философского учения.
После освобождения я с Р. больше не встречался, но мне говорили друзья-ростовчане, что Р., возвратившись в родной город, в университете больше не работал, но читал какие-то лекции по марксистско-ленинской философии по линии общества «Знание». Видимо, прочь ушли посетившие его в лагере сомнения, и он вновь вернулся к любимому занятию, на которое только и был способен.
Витек
К нам на лесобиржу Витек был переведен из лесоцеха, где зарекомендовал себя с самой лучшей стороны. Тихий, спокойный и вежливый, он казался симпатичным и закоренелым уголовникам, и тем, кто на воле привык к людям культурным и деликатным. Послушный и исполнительный, он все работы выполнял быстро и аккуратно, ни с кем не ссорился, и бригадир был им доволен. По-детски розовые щеки и пухлые губы делали его похожим на молодую девушку, и как-то не сразу верилось, что ему уже стукнуло двадцать лет. Но более всего привлекали в нем удивительно красивые ярко-голубые глаза, которые, казалось, светились душевной чистотой, благородством и невинностью. Хотя Витек был невысокого роста и худощав, сложен он был хорошо и даже изящно, а когда, работая на солнце, раздевался до пояса, обнаруживалось сильное мускулистое тело с мягкой и нежной кожей человека, мало физически работавшего. Был он предельно аккуратен, всегда чисто одет, и даже грубые лагерные бушлат и телогрейка отлично на нем сидели. В обычную баню в зоне он не ходил, брезговал, а мылся в душе в котельной электростанции.
На фоне грубых, все время сквернословящих уголовников Витек производил впечатление милого, воспитанного молодого человека. Он почти никогда не матерился и выражал свои мысли хорошим, сравнительно чистым литературным, я бы даже сказал, изысканным языком. Воровским жаргоном он почти не пользовался, хотя явно был с ним отлично знаком. На работу он выходил всегда с книжкой, которую неизвестно где доставал, и читал каждую свободную минуту.
Витек охотно со мной беседовал. Он был весьма начитан в русской и зарубежной классике и, когда однажды зашла речь о литературе, обнаружил отличное знакомство почти со всеми романами горячо любимого мною, такого доброго и немного сентиментального Диккенса. Если к этому прибавить его довольно хороший вкус, пренебрежительное и даже отрицательное отношение к детективам, о которых он говорил с некоторым снобистским презрением как о низкопробном чтиве, то создавалось впечатление, что мой молодой собеседник неплохо образован и обладает хорошим художественным и психологическим чутьем.
— Авторы книг о сыщиках и бандитах плохо знакомы с нашим преступным миром, да и мало чего понимают в мотивах преступлений, — как-то сказал он мне и загадочно улыбнулся.
Из разговора с ним я понял, что он рос в интеллигентной семье, родители его занимали какие-то высокие должности в большом украинском городе, и мать с отцом попеременно приезжали к нему на свидания. Хотя он говорил о своих «стариках» с некоторой покровительственной иронией, чувствовалось, что он их любит, Витек всегда с теплотой и даже с умилением вспоминал о ранних годах жизни в родительском доме.
По совести сказать, я был немало удивлен, узнав однажды, что он двадцатипятилетник и сидит за бандитизм и убийство. Только однажды проявилась незаметная с первого взгляда черта его характера, когда в ответ на грубый окрик выгонявшего его из курилки на работу бригадира он отложил книжку и как-то странно, искоса на того посмотрел. При этом его прозрачно-голубые глаза так сверкнули, что всем присутствующим стало не по себе.
В столовую Витек предпочитал не ходить, так как регулярно, два-три раза в месяц, получал с Украины богатые посылки. Изготовив себе перед выходом на работу несколько бутербродов с салом, ветчиной или с сыром и аккуратно завернув их в чистую бумагу, он неторопливо поедал их во время короткого перерыва на работе, а когда кто-либо из уголовников со свойственной им наглостью предлагал разделить с ним трапезу, он лишь презрительно пожимал плечами.
— Вот я все сам съем, а тебе не дам, ходи голодный, — сказал он как-то одному работяге.
В соседней с лесобиржей строительной бригаде работал паренек, тоже двадцатипятилетник, невысокого росточка и с большим животом лагерного доходяги, оборванный, грязный и вечно голодный. По ночам он ходил в столовую помогать поварам мыть посуду и чистить картошку, за что его подкармливали. У него всегда был какой-то униженный и прибитый вид, и все относились к нему с большим презрением. «Тарелки вылизывает после всех», — говорили о нем. Меня удивляло, что он частенько прибегал к нам в бригаду и Витек, обычно не слишком общительный и не склонный к благотворительности, ласково с ним разговаривал, а иногда его и подкармливал. Паренек, в свою очередь, оказывал Витьку разные мелкие услуги.
Я был удивлен дружбой двух таких не похожих друг на друга однолеток и спросил Витька о доходяге.
— Подельник он мой, Леха, — улыбаясь, рассказывал Витек, — мы вместе тут одного пришили.
— Как так? — не понял я.
— Да просто, — все так же улыбаясь, сообщил Витек, — шли тут поздно вечером по дороге, близ Харькова, в пригороде. Подвернулся такой здоровый мужик. Я подошел спереди, Леха сзади. Мужик был одет прилично: кожаное пальто, шапка меховая. Я говорю ему: «Быстро, лопатник!» А он здоровый был, роста высокого, думал, мы слабаки. Послал нас. А у меня пистолет был, мы у одного милиционера взяли. Я вынул пистолет и говорю ему: «А ну, быстро!» А он решил, что мы шутим, полез драться, ну я его и уложил. И всего-то двадцать семь рублей нашли в кармане. Кожанку и шапку взяли. Я пистолет Лехе отдал, и вышли мы на пригородную станцию. А у Лехи вид, сами видите какой, к нему суки и привязались. Кто, откуда. А, из колонии! Повели, обыскали, нашли пистолет. Заварилось дело. А тут убитый на дороге. Экспертиза. Вышли на меня. Ну, мы по четвертаку и отхватили.
— А где же вы познакомились?
— Да мы вместе в колонии сидели. Я ведь по колониям с четырнадцати лет. Посадят, перевоспитают, выпустят. У Лехи родителей нет, померли, а за меня хлопочут. И вот залетели.
Витек рассказывал все это спокойно, как о житейской неудаче, неблагоприятном повороте капризной фортуны.
Само собой так получилось, что без больших усилий Витек сумел себе завоевать в бригаде особое положение. От работы он не отлынивал, но, если был не в настроении, говорил бригадиру, что работать не будет, и его оставляли в покое. «Парень с душком», — говорили про него и старались его не задевать.
О своих былых похождениях Витек особенно распространяться не любил. Не то чтобы он чего-либо опасался — вся его жизнь прошла на глазах разных следователей и прокуроров, и ему нечего было от них скрывать. Просто излишняя болтливость ему явно не импонировала. Он также не любил слушать чужие рассказы о грандиозных воровских похождениях, которыми обычно хвастались мелкие жулики, выдававшие себя за важных и опытных персон в воровском мире. «Все врут они, — говорил он, — а всего-то сидят за мелочь». Передразнивая хвастунов, он произносил скороговоркой, пародируя блатные интонации: «Залетел в сонник, отвернул угол и на майдан к барыге. (В переводе на бычный язык это значило: «Проник в квартиру со спящими людьми, схватил и унес чемодан (или что-либо аналогичное) и побежал к скупщику краденого».) А всего-то делов!» Только в редких случаях он, забыв свою обычную сдержанность, делился своим воровским и жизненным опытом.
Однажды обычные работы на лесобирже были приостановлены из-за проливного дождя. Мокрые доски не штабелюются, а других спешных работ не было, и бригадир милостиво разрешил всем собраться под крышей. В курилке набилось много заключенных из нашей и других бригад, и шел обычный лагерный разговор с взаимными насмешками и поддразниваниями. Зашла речь и о жизни в колониях для малолетних преступников. Многие из присутствовавших начали свою уголовную карьеру еще в малолетстве и в колониях побывали. При этом даже многоопытные, прошедшие огонь и воду рецидивисты вспоминали колонии с ужасом. Малолетки, не различая добра и зла, творили кошмарные дела. Уж я и не помню, при каких обстоятельствах и в связи с чем в беседу включился Витек.
— В колониях я три раза побывал. Да нет, ничего, жить можно. Зависит от того, как себя поставишь. Меня там не трогали, боялись. А вообще-то народ там отпетый. Помню, как-то начальство решило немного разгрузить нашу колонию. Уж больно много нас там набралось, и решили часть послать на стройку учениками. Было это в Сибири. Отобрали тех, у кого срок остался небольшой и «кто стал на путь исправления». — Последнюю фразу Витек произнес с иронической интонацией в голосе. — Погрузили нас в несколько теплушек и отправили. Конвоя нам не дали, а сказали: «Вы теперь вольные, и сами доберетесь». Только в классном вагоне ехали двое сопровождающих, которые должны были доставить нас до места.
Как-то вечером поезд остановился на небольшой станции. Дело было вскоре после войны, достать билет на поезд было трудно. Подходит к вагону один старичок и говорит: «Ребятушки, доехать с вами нельзя ли? Здесь всего один перегон. Утром я на месте буду».
— Залезай, — сказали мы.
Старичок отошел, а потом вернулся и говорит:
— Нас тут двое, со мной внучка, нам бы двоим сесть.
— Да двоим-то, пожалуй, и места не будет.
— А я тут в соседнем вагоне договорился, меня там посадят. А девочку уж к вам, если можно.
— Сажай.
Девочка была невысокого росточка, на вид ей можно было дать лет четырнадцать-пятнадцать. Ей помогли подняться в теплушку и поместили на нарах. Старик ушел, и вскоре поезд тронулся. Все устроились спать. Ночью меня кто-то разбудил: «Вставай, Витек, твоя очередь!» Я сперва спросонья не понял, они, оказывается, девку всем хором драли. Я-то, вообще, не люблю коллективок, но на этот раз полез. А потом лежим и думаем, что дальше делать, отвечать ведь придется, она чуть жива. Обратно в колонию неохота. Кто-то предложил выбросить из вагона — и концы в воду. Девку поставили у открытых дверей. «Что, наелась, сука?!»— крикнул один, шарахнул ее ногой в живот и выбросил из вагона. Утром прибежал старичок: «Где внучка?» — «Какая тебе внучка, ты, что, охуел?» Старик туда, сюда. А поезд в это время пошел. Ну и все.
Стало тихо в курилке.
Здоровенного роста детина, шофер на лесовозе, сидящий за бандитизм, изрек:
— Ну и гад же ты, Витек. Таких, как ты, убивать надо при рождении!
— Да ведь убивать-то нас трудно, мы сами кого хочешь… — как-то очень спокойно и даже безразлично сказал Витек.
Помолчали. Потом Витек добавил:
— А что ей, она же девка конченая, дырявая, как жить бы дальше стала? Ей же лучше так.
Разговоры в курилке прекратились. Витек снова погрузился в чтение книги.
Однажды нашу бригаду вывели на работу, но Витек был оставлен в зоне. Нарядчик сказал: «Идет на этап». Дело было обычное, и мы о парне забыли.
Месяцев через пять появился у нас в зоне человек с того ОЛПа, на который Витек был этапирован. Это был хорошо известный в лагере старый блатной, некий Морозов. Ему оставалось сидеть месяца два, его готовили к освобождению. Я был с ним немного знаком. Мы разговорились, и я спросил его про Витька.
Морозов усмехнулся:
— Это такой вежливый, круглолицый? Как же, помню. У вас, на комендантском ОЛПе, двадцатипятилетников ведь не держат, а его держали. Отец добился лагеря полегче. А как к нам привезли, стали гонять в лес, начал он цапаться с бригадиром, нарядчиком. Себя блатным в законе ставить. А ведь он кто — ЧХБ (лагерная аббревиатура — «черт хиляет под блатного»). Стал и с нашим братом задираться, характер показывать. Ему раз сказали, два сказали. Уж очень гордый был. Как-то один из наших обжать его хотел, а он ни в какую. Наш ему врезал, а он в драку и нашего зашиб. А бить вора — сам знаешь, что за это. Ну, кинули его на нары и обушком. Правда, парень пощады не просил, не канючил. Звука не издал. Потом было следствие. Приезжал отец, важная шишка. Все дознавались, кто его уделал. Да ведь у нас там «закон — тайга». Хрен узнаешь. Наши только смеялись.
Морозов помолчал и назидательно добавил:
— В лагере жить уметь надо!
Грузчики
Второй день нет погрузки. Это означает, что на лесобирже скапливаются горы пиломатериалов и в любую минуту железная дорога может подать двойное число вагонов. В таком случае бригаде предстоит тяжелая работа, но об этом все стараются не думать. Грузчики не торопятся вставать, хотя сигнал подъема уже прозвучал и дежурный надзиратель ударил по висящей у вахты рельсе. Когда будет получена телефонограмма о подаче «коммерческих вагонов», как здесь почему-то именуется предназначенный под погрузку порожняк, за бригадой прибегут. Три положенных для погрузки часа железная дорога начинает исчислять с момента, когда вагоны устанавливаются на заводской эстакаде, и всякая задержка с выводом бригады влечет за собой увеличение времени погрузки, что оборачивается для завода штрафом. Поэтому при конвоировании грузчиков надзор проявляет несвойственную ему оперативность.
Тишину в бараке нарушает грузчик из Западной Украины. Ощущая себя коммунистом и украинцем, он не захотел до войны служить в польской армии, перешел советскую границу, был арестован как шпион и вот сидит уже одиннадцатый год. Каждое утро, проснувшись, он затягивает, гнусавя, одну и ту же песню: «Вставай, проклятьем заклейменный, народ голодных и рабов!»
В певца летят разные предметы, слышатся проклятия. Постепенно грузчики подымаются. Начинаются бесконечные разговоры о еде. Один из работяг заявляет, что мог бы съесть ведро каши. Другие выражают сомнение, тогда согласовываются условия спора. Бригадир в сопровождении двух работяг отправляется на кухню за завтраком, и вот они уже тащат два ведра каши — завтрак всей бригады: одно делится между всеми, а другое ставится перед хвастуном. Сгрудившись в кучу около героя дня, грузчики наблюдают за точным выполнением условий. Если работяга все съест — так тому и быть, если не сумеет, он должен поставить бригаде угощение. Подбадриваемый возгласами одобрения и улыбаясь, герой уписывает кашу огромной деревянной ложкой. Свой подвиг он совершает деловито и быстро, чувствуется, что, идя на спор, парень учитывал свои возможности. Каша в ведре быстро убывает.
Я смотрю на парня с ужасом, и мне начинает казаться, что у него растет живот. Вот уже нет половины ведра, но парень темпа не сбавляет. Все так же улыбаясь, он отправляет в рот ложку за ложкой. Самое любопытное, что он вовсе не великан, а худощав, обычного среднего роста. Он до пояса гол и весь испещрен татуировкой, свободного места на спине и на груди нет. Это сложнейшая композиция из надписей и рисунков. Тут встречаются и традиционные тексты: «Умру за горячую любовь» и «Вот что нас губит» с иллюстрацией в виде голой девицы, бутылки и карт. Есть тут и дань службе на флоте: огромный парусник, нанесенный разноцветной тушью, и большой черный крест на груди, и множество женских имен, возможно, отражающих сложную личную жизнь героя. Но главным сюжетом, в котором реализовывался весь творческий замысел, парень, видимо, считал изображение обнаженных, лежащих друг у друга в объятиях юноши и девушки. Эту пару он поместил на груди в центре всей композиции. Справедливость требует отметить, что молодые люди были изображены в лучших реалистических традициях. Единственным отступлением от жизненной правды можно считать наличие у девушки хвоста — возможно, дань фольклору о русалках.
Как-то неожиданно наступает финал, каша съедена, и, картинно швырнув ложку в ведро, под всеобщий хохот парень, рисуясь, бросает: «Эх, чего бы еще пожрать?!»
О честный, скрупулезный Гиннес! Почему ты не посетил наш Каргопольлаг, чтобы пополнить свою Книгу мировых рекордов?!
Триумф героя сорвал дневальный, который, вбежав, сообщает, что в ларек привезли повидло. Дело это серьезное, требующее активного участия всей бригады. Грузчики срываются с места и бегут к ларьку. Быстро расшвыряв выстроившихся в очередь заключенных, они буквально вырывают у ларечника бочку с повидлом и выкатывают ее на улицу. Работяги в очереди с грустью наблюдают, как уплывает столь редкое в лагере «сладкое дело». Бочку кантуют к бараку, и вот уже вся бригада гужуется, сев вокруг бочки в кружок. Повидло исчезает с невероятной быстротой. Самое удивительное, что и парень, съевший ведро каши, принимает в трапезе самое живое участие. Когда еще Всевышний ниспошлет такую благодать!
Прибегает надзиратель: есть телефонограмма с завода, ставят десять вагонов. Десять вагонов — это по-божески, и бригада с шумом выстраивается у вахты. Ждем конвоя. Тут же крутится мальчонка лет шести, сын одного из надзирателей. Это дает повод бригадному остряку Сашке начать диалог.
— Андрюш, ты кем будешь, когда вырастешь, надзирателем или конвоиром? — невинно вопрошает он.
— Конвоиром! — говорит малыш, не чувствуя подвоха.
— Будешь стрелять в заключенных, пах-пах?
— Буду стрелять!
Стоящий поблизости отец мрачно смотрит на Сашку, но придраться не к чему.
— Разговорчики! В ШИЗО захотел?! — бормочет он. Появляется конвой. Начальник конвоя, сержант, выходит из помещения вахты, держа автомат, стволом направленный на колонну, и произносит свою ежедневную молитву:
— Во время следования заключенные должны строго держаться рядов. Всякий выход из строя будет рассматриваться как попытка побега, и конвой откроет огонь без предупреждения! Понятно?
— Понятно!
Молодой сержант чувствует себя большим начальником и упивается властью над людьми.
— Тогда следуй вперед!
У ворот вахты стоит сопровождающий колонну солдат с собакой на поводке. Когда колонна трогается, собака начинает лаять.
В наступившей на мгновение паузе раздается голос все того же неугомонного Сашки:
— Не лай, не лай, собачка! Твой хозяин злей тебя и то не лает!
Конвоирам приходится проглотить и эту оплеуху. Не останавливать же грузчиков в дороге, когда на подходе вагоны, от погрузки которых зависит выполнение заводом плана.
На этот раз вагонов дают немного, и грузчики могут позволить себе роскошь не беречь силы и расслабиться. Раздаются даже шутки и смех. Я иду в шеренге вслед за любителем каши, и мы все испытываем некоторые неприятные ощущения, но преодолеваем их со смехом. «Ничего, на погрузке просвежится», — зубоскалят работяги.
Колонна идет по дороге, а навстречу, по деревянному настилу, исполняющему на Севере роль тротуара, идет молодая женщина. Вероятно, это чья-то жена или дочь, приехавшая на свидание. Ну как тут не развлечься? Когда женщина равняется с колонной, идущий с краю цыган-мора, придав лицу звероподобное выражение, неожиданно хватает ее за край пальто, рывком притягивает к себе, издав при этом странный гортанный звук «у-у-у». Женщина в ужасе отшатывается, теряет равновесие и, упав на спину на настил, странно сучит ногами. Грузчики хохочут, смеются и конвоиры. Не правда ли, весело?!
Но вот, наконец, завод, и бригаду выводят на погрузочную эстакаду. Поскольку вагонов в этот день мало — погрузку, вероятно, закончим быстро. Но дело несколько осложняется. Везде царит прогресс, и недели за две до описываемых событий на погрузке появилась механизация. Привезли три автопогрузчика. Устроены они примитивно, подобно эскалатору в метро, наверх движется бесконечная лента. Двое рабочих кладут доску на ленту, а двое других, сидя на борту гондолы, сбрасывают ее в кузов вагона. Так работать, разумеется, куда легче, чем таскать пакеты с досками на плечах, но… Если раньше грузчики втроем грузили вагон при большом напряжении за три часа, то теперь погрузка продолжается при четырех грузчиках четыре часа и более. Заработка у грузчиков никакого нет — нормы другие, раз есть техника, то зачем же грузчику много платить, выполнять эту несложную работу может всякий.
Разумеется, грузчикам это не нравится, и вот один из них ловко всовывает между зубьями шестеренок гвоздь. Раздается скрежет, что-то ломается, и лента останавливается. Подбегает бригадир. «Что случилось?» — «Сломался машина», — говорит один из грузчиков, высокий татарин. Автопогрузчик откатывают в сторону, и начинается работа вручную.
Когда по окончании работы грузчики собираются в курилке, готовясь к съему, прибегает красный от злости бригадир. Оказывается, железная дорога ставит еще двадцать вагонов. Смех замирает. Часа через полтора должны убрать погруженные вагоны и поставить порожняк. Это значит, что вкалывать придется до поздней ночи, прощай обед и ужин.
А в курилке сидит приехавший из Вологды от какого-то предприятия приемщик пиломатериалов, толкач. Он не раз бывал на заводе, и грузчики его знают. Приемщик всячески стремится заручиться их симпатией. Как всякий мошенник, он хочет иметь навар, уговорить зека погрузить ему сверх спецификации лишние кубометры: может, дачу себе строит, может, сарай. Но при этом он еще и жмот, в чем бригада уже убедилась на опыте.
— Я часто приезжаю сюда и вижу, как с каждым днем погрузка идет все быстрее и легче, очень помогают механизмы, работать становится веселее, — соловьем разливается он.
Заключенные иронически улыбаются. Работяга, только что «сделавший» автопогрузчик, с невинным видом говорит:
— Известное дело, прогресс! Он хорошо сечет в политике.
— Нам-то здесь особенно повезло, — говорит двадцатипятилетник, в прошлом студент Львовского университета, сидящий за украинский национализм, — пока вы там из последних сил вкалываете, коммунизм строите, мы здесь отсиживаемся. А когда через двадцать пять лет я из тюрьмы выйду, оглянусь вокруг, оказывается, все трудности позади и я пришел на все готовое, коммунизм уже без меня построили.
— Ну да, вот видишь, как все хорошо получается, — не поняв или не расслышав сказанного, радостно соглашается гость. Он, оказывается, еще и идиот.
Грузчики сдержанно посмеиваются.
Молчание вновь нарушает гость. Он принимает решение прибегнуть наконец к последнему аргументу, который, по его мнению, должен особенно привлечь на его сторону сердца грузчиков.
— Тут один еврейчик работал в министерстве, а теперь его к нам на завод перевели с понижением, — радостно осклабившись, ни к селу ни к городу говорит он.
Присутствующие угрюмо молчат. Для всех нас этот тип— существо, прибывшее с другой планеты. Что нам до всех их столичных или провинциальных игр с взаимным подсиживанием и борьбой за тепленькие местечки. К тому же наш гость хоть и глуп, но хитер и жаден.
Меня охватывает злость. «Ты, ворюга, хотя бы бросил на стол ребятам пачку папирос», — думаю я.
— Видите ли, — говорю я, — вот у этих двух парней лагерный срок — двадцать пять лет. Им, как говорится, без надобности, кого вы там куда перевели с понижением или с повышением. А будете канючить, чтобы вам лишние доски ребята положили и новый срок схватили, загремите сами к нам в бригаду. Тогда и узнаете все прелести прогресса и механизации!
Гость как-то весь стушевывается и замолкает, а вскоре исчезает вовсе.
Я слышу, как мой приятель, голубоглазый великан из Белоруссии, с которым я часто беседую на разные исторические темы, насмешливо произносит по-английски: «Вел дан!» («Хорошо сделано!»). Накануне я рассказал ему, что именно этой краткой формулой в сражении при Абукире в 1798 году по приказу английского адмирала Нельсона сигнальщик поздравил команды кораблей, в считанные минуты потопивших французскую флотилию. Видно, парень запомнил мой рассказ. Теперь и я удостоился комплимента. Судьба парня сложилась трагически: он родился в сельской местности, где-то под Гродно, во время войны, подростком, оказался с родителями в Германии, после войны перебрался в Соединенные Штаты и служил там в торговом флоте механиком. Ему захотелось повидаться с оставшимися в Белоруссии родными. Он списался с ними и поступил на корабль, который возил грузы в Рижский порт. Туда же приехали и старики-родители. В Риге он сошел на берег, был арестован и после полутора лет Лефортовской тюрьмы получил двадцать пять лет за измену родине, которую он видел только ребенком. С родителями он сумел увидеться только во время свидания в лагере.
Я смотрю через окно конторки, как грузчики делают в вагоне, предназначенном для гостя из Вологды, «яму», то есть наваливают доски, оставляя внутри пустое пространство. Я отворачиваюсь. Работяги умеют различать сорт людей.
Всюду любовь
Странное зрелище являла собой вошедшая в заводскую зону небольшая женская бригада. Их было человек десять-двенадцать. Они шли парами, взявшись под руки, и в их облике было что-то для лагеря необычное, сразу же привлекшее всеобщее внимание. Казалось, что это идут на прогулку мужья с женами. В первый момент я принял тех, кто шел слева, за мужчин, и только когда шествие приблизилось, я понял, что место кавалеров занимают тоже женщины. Однако все в них было мужеподобное — и лицо, и фигура, и одежда.
В первой паре шла женщина высокого роста, худощавая, коротко стриженная под мальчика и напоминавшая старых лагерников-мужчин, с резкими чертами нервного, покрытого морщинами лица. Она была в брюках и рубашке с засученными рукавами, обнажившими мускулистые руки. На ногах у нее были кирзовые сапоги. Она властно держала под руку невысокого роста молодую женщину, хотя и по-лагерному, но щеголевато одетую, в короткой юбочке, носочках и туфельках, в хорошо пригнанной телогрейке, из-под которой выглядывал белый воротничок. Ее длинные волосы кокетливо украшали два бантика из ярко-красной ткани. Она была полненькая, чистенькая и ухоженная, и лицо ее было спокойно и даже весело.
— Коблы пришли со своими потаскухами, — в совершеннейшем восторге кричал работавший со мной в бригаде мелкий воришка Петька, от радости приплясывая и гримасничая, — дело будет!
В последнее время администрация лагеря неохотно отправляла женские бригады на лесопильный завод. Движимые отнюдь не соображениями высокой морали, начальники остерегались объединять в общей зоне мужчин и женщин, справедливо опасаясь, что это может привести к дезорганизации работы на заводе. Но постоянная нехватка рабочей силы вынуждала иногда отступать от принципов. В данном случае начальство решило выйти из положения довольно оригинальным способом и прислало на лесобиржу бригаду лесбиянок в надежде, что заводские работяги не будут вызывать у женщин большого интереса.
Еще накануне заведующий лесобиржей, вольняшка, предупредил меня, что должна прийти бригада с одного из женских ОЛПов, и в случае его отсутствия велел поставить женщин на штабелевку досок.
Высокая женщина в первой паре оказалась бригадиром. Уж и не знаю, по каким приметам она вычислила, что я здесь оставлен за старшего. Она подошла ко мне, и мы быстро распределили вновь прибывших по штабелям, причем бригадирша позаботилась о том, чтобы пары не были разлучены. В это время ее собственная напарница сидела на бревне, около конторки лесобиржи, и безучастно взирала на происходящее вокруг. Бригадирша ее вообще ни на какую работу не отправила. Женщина скинула телогрейку и, жмурясь от удовольствия, грелась на солнце.
Я обошел район штабелей и убедился в том, что в звеньях строго соблюдалось правило: мужеподобные женщины исполняли наиболее тяжелую часть дела — подавали доски наверх, а их партнерши укладывали их на штабеле. Работа у женщин спорилась и шла не хуже, чем у мужчин.
Так случилось, что за день до описанных событий я получил от отца посылку, в которой был кусок отличного поперченного венгерского сала, и часть его взял с собой на работу. Воспользовавшись тем, что заведующий еще не пришел, я решил перекусить, вскипятил на плите чай и пригласил в компанию сидевшую возле конторки женщину. Не буду лицемерить, я надеялся кое-что выведать из секретов женской любви. Интерес к неизведанному вечно побуждал меня в лагере совать нос в то, что меня не касалось.
Вот и на этот раз, движимый любопытством, я попытался вызвать женщину на разговор. Сделать это было тем легче, что все мужчины нашей бригады, за исключением старичка дневального, устремились к штабелям и буквально липли к работавшим женщинам. Впрочем, те не обращали на них никакого внимания, а охранявший их конвоир лениво отгонял назойливых ухажеров.
Женщина охотно откликнулась на мое приглашение и, сев рядом со мной за конторский стол, с удовольствием начала уписывать бутерброды. На одной из ее нежных, холеных ручек аккуратным, почти чертежным шрифтом, красной тушью была сделана наколка «Зачем мальчики, когда есть пальчики!» — с восклицательным знаком на конце.
О том, что среди лагерниц встречаются лесбиянки, я знал и раньше, но никогда не подозревал, что из них формируются целые бригады. И вот представилась возможность проникнуть в их «жгучую тайну».
Поев и попив чай с сахаром, моя собеседница, точно понимая мой интерес и не ожидая особых вопросов с моей стороны, за какой-нибудь час поведала мне все, что связано с лагерной женской любовью, и дала полный отчет о быте, взаимоотношениях и психологии влюбленных.
Лагерные лесбиянки имеют мало общего с древними обитательницами острова Лесбос в Эгейском море.
Принято считать, что женщины острова отличались не только безнравственным взаимным влечением, но и замечательной образованностью. На этом острове жила знаменитая поэтесса Сапфо, прославившаяся своими любовными песнями. Жительницы лагеря были попроще, стихов они не писали и философской мудростью не обладали. Это были несчастные, обреченные на долгие годы затворничества и одиночества женщины, и природа толкала их на поиски компенсации. Разумеется, были среди них и носительницы сексуальной патологии еще с воли, но в большинстве случаев именно лагерь явился для них школой однополой любви, к которой они приобщились под руководством опытных наставниц.
Оказавшись в тяжких лагерных условиях, женщины стремились преодолеть чувство одиночества, найти верного друга и защитника, создать подобие нормальной жизни. Лагерницы творили в своем сознании некий миф, который перестраивал весь их внутренний и внешний облик. Немалую роль в обращении в новую веру играло и окружение, настойчивое повторение весьма распространенной в женской зоне формулы: «Для какого принца ты себя бережешь?!», и молодые, житейски неопытные женщины, часто еще девушки, шли навстречу поползновениям их более взрослых и искушенных товарок.
Моя собеседница явно испытывала удовольствие от спокойной беседы. Она рассказала и о себе. На воле она жила в уральском городе, где познакомилась с парнем, которого полюбила. Она знала о его уголовных делах, а может быть, в них и участвовала. Парень оказался, как она выразилась, слабак и, когда попался, не только не постарался выгородить подругу, но и своими показаниями поспособствовал ее осуждению, и она получила десятку. Только один раз за время нашего разговора, когда речь зашла о предательстве бывшего возлюбленного, ее вообще-то очень спокойные голубые глаза сверкнули негодованием. Может быть, память об этом предательстве и толкнула ее к патологии.
Мы проговорили часа полтора, когда неожиданно с грохотом распахнулась дверь и в конторку влетела, вся красная от бешенства, бригадирша. Бросив на меня злобный взгляд, она грубо схватила подругу за руку и с криком поволокла ее прочь из комнаты.
— Падло, — кричала она, — как мужской запах унюхаешь, так бежишь! Кадришься, сука!
Она бы, вероятно, и меня не пощадила, если бы в это время в комнате не находился дневальный лесобиржи, старичок Иван Иванович, присутствие которого создавало мне и моей собеседнице алиби.
— Ну и ведьма, — суммировал происшедшее дневальный, старый лагерник, — видывал я по лагерям много всего, но такой стервы не встречал!
Незадолго до этого дня в нашей бригаде появился новый заключенный, лет тридцати пяти. Он окончил актерское училище и до ареста работал в провинциальном театре. Это был высокий красивый малый, слегка сладковатой внешности, позволявшей ему на сцене и в жизни играть роль первого любовника. На воле он, по-видимому, был большой ходок по женской части и чувствовал себя совершенно неотразимым. Если верить его словам, в своем городе он пользовался немалым успехом. Человек он был весьма пустой и сидел, если мне не изменяет память, за злостное уклонение от уплаты алиментов. В бригаде он всегда заводил разговоры о женщинах, и, по всей видимости, ничто в жизни его больше не интересовало.
Прошло часа полтора после перерыва, и охранявший женщин конвоир, решив, что бригада обойдется и без него, ушел на заводскую вахту. Воспользовавшись этим, работяги из нашей бригады удвоили свои попытки познакомиться с женщинами, но те на них по-прежнему не обращали внимания. Разумеется, наш актер проявлял большую активность. Я счел нужным его предупредить, что это может для него плохо кончиться. Предупреждали его и другие старые лагерники, но он не унимался.
— Что вы мне мозги пудрите, — громогласно заявлял он, — бабы — всегда бабы и только бабы! Я-то их, слава богу, повидал на своем веку, знаю!
Во второй половине дня ревнивая бригадирша в наказание за беседу со мной поставила мою собеседницу на штабелевку, и та подавала доски наверх, а сама бригадирша их укладывала. При виде голубоглазой красотки наш актер воодушевился и удвоил рвение. Проходя мимо работавшей пары, я снова предупредил его. Но актер ничего не хотел слышать. Распалившись, он схватил девушку за руку. Эффект был совершенно неожиданный. Бригадирша не сошла и не спрыгнула, а буквально слетела со штабеля, в руке ее оказался нож, и она всадила его в спину актера. Начался переполох. Тут, на счастье, подоспел охранявший женщин солдат, бригаду немедленно увели, а актера положили на импровизированные носилки и отправили в лазарет.
Эта история имела и продолжение. В зоне бригадирша избила свою возлюбленную так, что та провалялась почти две недели. Видимо, начальству надоели вечные драки и сцены ревности в женской зоне, и оно решило разлучить партнерш. Бригаду лесбиянок привезли на пересылку и попытались частично отправить на этап. Последовала душераздирающая сцена. Любящие сопротивлялись конвойным, которые пытались их растащить. Они кричали, рыдали, дрались с надзирателями, пока на них не надели наручники. Особенно яростно за свою лагерную семью боролась бывшая бригадирша, еще совсем недавно так жестоко расправившаяся со своей возлюбленной. Разрушалась семья, естественная основа всякого общества, хранительницей которой испокон веков была женщина. Пусть это была всего лишь трагическая иллюзия семьи, сложившийся в сознании ее прообраз — послушная извечному голосу инстинкта женщина, забыв все на свете, ринулась ее защищать. Разумеется, победа осталась за конвоем, и женщин разлучили. Позднее бригадирша несколько раз пыталась покончить с собой, и ее, всю израненную, дважды привозили к нам в лазарет, около которого я ее и видел. Конвой бдительно ее охранял. За какой-нибудь месяц она страшно изменилась. Высокая, сильная, подтянутая женщина превратилась в согбенную дряхлую старуху, смотревшую по сторонам невидящими глазами.
Актера подлечили, и, когда он вышел на работу, о женщинах он более не распространялся.
Наука и жизнь
Бригадир в лагере — фигура, наделенная большой властью, не случайно его величают маршалом. Он в значительной мере вершит судьбы работяг, определяя условия труда, от которых часто зависит не только их здоровье, но и жизнь. Дабы обеспечить им заработок, вернее, более или менее сносное питание, бригадир вынужден идти на всевозможные ухищрения и приписки. Неизвестно когда и кем выдуманные нормы почти всегда не выполнимы. Это заставляет составителя рабочего описания всячески изворачиваться и жульничать, иначе говоря, туфтить. Поэтому, оказавшись в роли бригадира, человек честный должен решать для себя серьезную моральную проблему: придерживаться ли привычных этических норм или пересмотреть их, повинуясь требованиям реальности. Патологическая ситуация выворачивает формальную этику, ибо речь идет о жизни людей, а обманывать нужно тех, кто на нее посягает.
Однажды я был свидетелем, как проверявший рабочие описания контрольный мастер, человек, не лишенный чувства юмора, сказал бригадиру лесобиржи:
— Слушай, В., твоя бригада убрала с лесовозных дорог весь снег, выпавший в этом году в Архангельской области. Так ты уж, пожалуйста, оставь снег Вологодской области для других бригад!
Еще сложнее роль и ответственность бригадира при составлении описания работы, итог которой проходит по заводской отчетности и бухгалтерской документации. В этом случае приходится особенно бдительно следить за тем, чтобы между всеми документами была согласованность, иначе приписки могут быть вскрыты.
Одним из наиболее трудоемких видов работы на лесопильном заводе была погрузка в вагоны готовых пиломатериалов. Эта работа производилась вручную без каких-либо вспомогательных механизмов. Три человека за три часа должны были загрузить четырехосный пульман, соблюдая при этом многочисленные железнодорожные правила и ограничения. Работа эта требует не только некоторой ловкости и навыков, но и большой затраты физической силы. Поэтому бригадир грузчиков всегда озабочен тем, чтобы они получали повышенную пайку. Ему без приписок не обойтись. Один из самых простых и распространенных видов приписки — завышение объема погруженного в вагон пиломатериала. Чем больше погружено, тем выше заработок грузчика. Скажем, погрузили в вагон 48 кубометров досок, а учетчик указывает в сопроводительных документах 54 или даже 56. От подобных приписок страдает потребитель, который оплачивает пиломатериал по документам.
Большие предприятия получают ежемесячно сотни вагонов с пиломатериалами и, естественно, не имеют возможности и времени проточковать доски в каждом конкретном вагоне и подсчитать их общую кубатуру. Поэтому на тех больших предприятиях, куда мы отправляли свою продукцию, раз в полгода или в год производили для острастки выборочную проверку одного или двух вагонов, а все остальное время без звука подписывали и оплачивали заводскую туфту. Весьма редко к нам на завод присылались рекламации с жалобой на недогруз вагонов и на несоответствие документации истинному объему полученной продукции. Если же подобную проверку и учинял какой-либо дотошный заведующий хозяйственной частью небольшого предприятия — тогда при следующей отправке ему досылали недогруженное. Все к этой туфте привыкли, и никого это не возмущало.
Систематический недогруз отправляемых потребителям вагонов приводил к тому, что на лесобирже скапливались тысячи кубометров излишков, никак не зафиксированных ни в бухгалтерии, ни в плановом отделе заводского и общелагерного управления. Разумеется, заводские начальники об этих излишках прекрасно знали, но до времени закрывали глаза на деятельность лесобиржи и погрузки. Раз в месяц или раз в несколько месяцев, особенно когда завод не выполнял план, начальник завода вызывал к себе заведующего лесобиржей или десятника и требовал, чтобы тот подписал фиктивный документ о получении лесобиржей от лесоцеха тысячи кубометров разного рода пилопродукции, дабы на этом основании рапортовать в высшие инстанции о перевыполнении плана.
Обычно разговор с начальником завода происходил примерно так:
— Что-то у тебя там, на лесобирже, много излишков! Ты, что, вагоны недогружаешь?
— Что вы, гражданин начальник, мы все грузим честно.
— А ты знаешь, что за недогруз и умышленное создание излишков можно пойти под суд? Тебе, что, твоего срока мало?
— Да нет, гражданин начальник, вероятно, лесоцех ошибочно указал объем переданной бирже готовой продукции.
— Мать твою, туфтите вы все там. Вот всыплю я вам!
— Ну, может быть, в какой вагон и недогрузили. Рекламаций пока не было.
— Ладно, ладно, я все знаю. Надо вернуть цеху то, что вы у него взяли. Сколько кубометров даешь в план?
— Ну, может, пару тысяч кубометров.
— Ты, что, смеешься надо мной! Восемь тысяч, не меньше!
Обычно начиналась долгая торговля, после чего составлялся акт о приемке биржей от лесоцеха огромной партии якобы произведенной заводом пилопро-дукции.
Но во всей этой хорошо отработанной деятельности по производству и отправке потребителю воздуха было одно уязвимое место. Количество пиловочника, поступавшего на завод с лесоповальных ОЛПов, было фиксировано. При нормальной и честной работе лесопильного завода, с учетом потерь на опилки, горбыль и другие отходы, полезный выход пиломатериалов должен был составлять примерно 65–67 % переработанного пиловочника. В результате же приписок он достигал цифры выше 70 %.
И вот однажды зимой меня, тогда десятника лесобир-жи, вызвал начальник завода и протянул какую-то бумагу.
— Читай!
Это был приказ начальника ГУЛПа — Главного управления лагерей лесной промышленности, подписанный также и министром лесной промышленности Орловым. В нем значилось, что целый ряд заводов, среди которых фигурировал и наш завод, благодаря умелой организации труда добились рекордного процента выхода полезной пилопродукции. В конце предлагалось распространить опыт этих заводов на все предприятия лесной промышленности, в том числе и на леспромхозы, где работали вольные. Отныне высокий процент, достигнутый на нашем заводе, становился обязательным для всех лесопильных заводов страны.
Я посмотрел на начальника вопросительно. В лице его не было радости, несмотря на то, что наш завод был отмечен среди лучших. Как всякий северянин, всю жизнь проработавший в лесной промышленности, он прекрасно понимал абсурдность полученного приказа.
— Ну теперь смотри, чтобы все было в порядке! — сказал он и дал мне понять, что все надежды завода основаны на моей туфте при погрузке, но что он за нее никакой ответственности нести не собирается, а отвечать буду только я.
Месяца через два меня вызвали к начальнику завода.
— Ты там, кажется, кандидат наук, — изрек он. — Тут приехали из Ленинграда изучать наш производственный опыт твои шибко грамотные ученые. Вот ты и побеседуй с ними, — и он поглядел на меня не без иронии.
Действительно, как выяснилось, из какого-то ленинградского научно-исследовательского института приехали четыре человека, дабы обобщить наш замечательный опыт в форме соответствующего научного отчета. Они пришли ко мне в конторку лесобиржи, трое сели передо мной за стол, вынули бумагу и приготовились записывать ответы на свои вопросы. Четвертый, постарше, как я помню, молча стоял у окна.
Я принялся объяснять причины нашего мнимого успеха, выражаясь по-лагерному, раскидывал чернуху, то есть сообщал им заведомо ложные сведения. Оказывается, каждые полчаса мы останавливаем в лесоцехе лесопильную раму и точим пилы, что уменьшает количество опилок, на пилораму мы подаем из сортировочного бассейна пиловочник строго по диаметру, максимально выгодному и экономному при производстве конкретного ассортимента пиломатериалов, что уменьшает размер отходов от горбыля, добиваемся сокращения отходов за счет производства низких сортов и так далее. Мои гости все аккуратно записывали. Прошло часа два, и молодые люди вышли покурить. Остался лишь старший.
— Ну так как же вы делаете? За счет погрузки? — спросил он.
— Да, — чистосердечно сознался я, не видя особых причин для утверждения истинности своих фантастических рассказов.
— Ну, конечно! Я всю жизнь работаю по лесному делу. Молодежь этого не понимает. Бревно как ни распили, будет все тот же процент опилок. Это знает всякий опытный мастер леса. Помолчали.
— Сидишь-то давно?
— Шестой год
— А всего-то сроку?
— Десятка.
— По пятьдесят восьмой?
— Да.
— У меня самого брат сидит на Воркуте по пятьдесят восьмой. С начальством не поладил. Такая уж наша жизнь. Куришь?
— Да.
Он протянул мне нераспечатанную пачку «Казбека». Мы бы и дольше беседовали, но вернулись молодые люди. У меня не было большого желания продолжать с ними разговор, и я постарался побыстрее его закончить.
Чужак
«Кавказ привезли», — однажды зимним вечером объявил дневальный, входя в барак. Я вышел на улицу и увидел большую колонну смуглых людей, ожидавших, когда кончится проверка и их запустят в расположенный внутри зоны, огороженный забором карантин. Вскоре все выяснилось — пришел этап из Армении, большую часть которого сразу же по прибытии отправили на лесо-повальные ОЛПы в глубинку.
На территории нашего лагпункта находился центральный госпиталь, куда привозили со всех лагпунктов больных и покалеченных на лесоразработках. Травматических повреждений во время лесоповала было много, зимой часто лес рубили по пояс в снегу, и не всегда можно было вовремя увернуться от огромных сучьев падающего дерева.
Месяца через два после прибытия кавказского этапа я проходил мимо госпиталя и услышал, как санитар пытался что-то объяснить человеку кавказского облика, а тот лишь беспомощно разводил руками. Поблизости не было никого, кто мог бы ему помочь, и я с некоторым удивлением посмотрел на человека, не знающего ни одного русского слова. И вдруг я отчетливо услышал французскую речь: «Же не компран па» («Я не понимаю»).
Я заинтересовался происходящим, подошел, а незнакомец, поняв, что я знаю язык, вцепился в меня и залопотал. Я перевел, что было надо. Оказалось, речь шла о пустяках: армянин выписался из госпиталя, и санитар требовал у него больничное белье.
Дня через два я возвращался с работы и вновь встретил в зоне моего нового знакомого. Он кинулся ко мне. Это был человек лет сорока пяти, небольшого роста, с милым и простодушным лицом. Я пригласил его к себе домой, то есть, иначе говоря, в свой барак, угостил чаем, и он, усевшись на нарах, рассказал мне о своей судьбе.
Арам родился в Сирии. После окончания войны 1914–1918 годов Франция получила мандат Лиги Наций на управление двумя областями распавшейся Османской империи— Сирией и Ливаном, и там расположились оккупационные французские войска. Окончив армянскую школу. Арам поступил на службу во французскую армию не то в качестве счетного работника, не то интенданта и проработал в этой должности более пятнадцати лет.
После второй мировой войны Сирия обрела независимость, французские войска были выведены из страны, и Арам оказался без работы. В качестве чиновника, много лет служившего во французской армии, он получил французское гражданство и мог уехать во Францию. Но в это время советское посольство в Дамаске развернуло в армянских общинах страны активную пропагандистскую деятельность. Арам поддался пропаганде и решил репатриироваться в Советскую Армению.
— Я всю свою жизнь мечтал возвратиться в страну моих предков, — говорил Арам со слезами на глазах, — когда в советском посольстве мне сообщили, что я включен в число нескольких сот армян, которым разрешили уехать в Армению, я плакал от радости.
В Ереване у Арама возникли трудности. Какой-либо подходящей специальности у Арама не было, что ограничивало возможности выбора. Его направили в торговлю. Честный, привыкший к коммерческой деятельности в условиях капиталистического общества, он с первых же шагов оказался неспособным ориентироваться в новых условиях. Ему поручили заведование небольшим промтоварным магазином, и он полностью доверился подчиненным продавцам, которые обманывали его на каждом шагу. В магазине обнаружилась крупная недостача.
— У нас в Сирии, — говорил Арам, — коммерсанты верили друг другу без всяких расписок. Если бы торговец позволил себе обман и это стало бы известно в деловом мире, ни один уважающий себя коммерсант с ним бы больше никогда дела не имел. Я и здесь доверял деньги и товар без документов, когда же дело дошло до ревизии, все вокруг от своих слов и обязательств отреклись, и я оказался вором и растратчиком.
Казалось бы, учитывая неопытность Арама и незнание наших законов, его бы следовало не наказывать, а просто освободить от не подходящей для него работы. Однако начальство, которому Арам никогда не делал подношений и которое, видимо, желало свалить на Арама свои собственные грехи, рассудило иначе. Арама судили по знаменитому указу о наказании за государственные хищения, и он получил шесть лет лагерей строгого режима. Он был отправлен на лесоповальный лагпункт, во время работы в лесу получил травму и попал в госпиталь, где мы и познакомились. Теперь его выписали в нашу зону.
Меня всегда поражала страшная неэффективность лагерных лесоразработок. Вырубка леса производилась самым варварским способом. Лес рубили круглый год, причем на огромной территории, квадрат за квадратом убирали все деревья, вплоть до совсем молодых, толщиной в десять-пятнадцать сантиметров. На вырубленных участках оставалась пустыня, которая быстро заболачивалась. С сатанинским усердием лагерное (и леспромхо-зовское!) начальство стремилось очистить от леса как можно большее пространство. А между тем в Архангельской области много болот, и вывозка леса возможна только в зимнее время. Значительную часть пиловочника, по моим расчетам, не менее тридцати процентов, до весны вывезти не успевали, срубленный лес оставался на много месяцев на болоте и к следующей зиме сгнивал. Таким образом, тяжкий труд заключенных оказывался к тому же и бессмысленным.
Ко времени моего приезда в лагерь лес валили еще при помощи лучковых пил, перешедших к нам, как говорили, от финнов. Для обращения с этими пилами нужен был навык, возникавший лишь в результате длительной практики, а поначалу, без должного опыта, работа с ними была сплошным мучением. Тонкое лезвие пилы все время зажималось стволом дерева. Нормы были огромные и для непривычных людей совершенно невыполнимые. Даже опытные архангельские лесорубы с большим трудом выполняли эти нормы. Если к этому прибавить, что от жилой зоны до места работы заключенные должны были пройти много километров, под конвоем, часто по болотистой местности, то и дело проваливаясь в холодную жижу, голодные и плохо одетые, то станет понятно, почему через несколько месяцев такого труда неопытные работяги часто становились инвалидами.
Сама по себе идея мудрых диспетчеров ГУЛага отправить суровой северной зимой непривычных к работе в лесу южан на лесоразработки в архангельскую тайгу свидетельствовала не столько о бюрократической нелепости, сколько о поразительной жестокости. Привезенных из Армении заключенных кое-как одели и начали ежедневно гонять за шесть-семь километров на лесоповал. Конечно, значительная часть прибывших вскоре оказалась нетрудоспособной.
Положение Арама на нашем лагпункте также было нелегким. Армян у нас почти не осталось, и разговаривать ему было не с кем. Его послали работать на продовольственную базу, где он таскал мешки с мукой, ящики с овощами и консервами и вообще все, что придется. На каждом шагу его ругали за нерасторопность, и он горько жаловался на оскорбления, которые ему ежедневно приходилось переносить и от других заключенных, и от начальства. К счастью, он их речь плохо понимал.
Почти каждый вечер Арам приходил ко мне в барак, чтобы переброситься парой слов. Хотя он родился и вырос в арабской стране, местный диалект он знал плохо, ибо имел дело главным образом с французской военной администрацией. Тем не менее он мог много рассказать о стране, в которой жил, и мне как востоковеду было интересно его слушать. Я даже наметил для себя ряд интересующих меня тем и допрашивал его по каждой из них.
Однажды Арам пришел ко мне радостный и сообщил, что его этапируют в Ереван для пересмотра дела. Он был уверен, что теперь его несомненно освободят. Зная наши нравы, я был настроен менее оптимистически, однако виду не показал, и мы попрощались.
Прошло месяца четыре, и однажды вечером возле моих нар вновь появился Арам. За сравнительно короткий срок он сильно изменился — осунулся, постарел и поседел. Он поведал мне, что вместо того чтобы пересмотреть его дело, на него завели новое. По навету местных торговых работников прокурор предъявил ему обвинение в каких-то вновь открывшихся хищениях, к которым в прошлом он якобы был причастен. Этим, как он мне объяснял, начальство старалось замаскировать свои собственные воровские махинации. После того как его несколько месяцев мучил следователь, дело было передано в суд. Однако судья отказался признать его виновным, и он вернулся в лагерь со старым сроком. За полтора года, проведенных Арамом в тюрьме и в лагере, у него умерли, не сумев пережить арест сына, приехавшие с ним из Сирии старики-родители, а жена, уроженка Еревана, с ним разошлась, забрав с собой ребенка. Арам остался один на всем свете.
— Всю жизнь я был чужим для тех, среди кого жил, — с грустью говорил мне Арам. — Как армянин и служащий французской армии, я был иностранцем в Сирии. Я надеялся почувствовать себя своим, приехав в Армению, но и этого не случилось. Хотя я говорил в Ереване на родном языке, я был для местных жителей человеком, свалившимся с другой планеты. Понять их до конца я так и не смог, равно как и они меня. Я был для них капиталист, незнакомый с их жизненным укладом, а они были для меня загадочными существами с непонятной для меня моралью. Ну а в тюрьме и в лагере я и вовсе всем чужой и по языку, и по мыслям, и по поведению. Что за судьба!
Я хорошо понимал этого вечного чужестранца!
Вскоре после смерти Сталина последовала амнистия по уголовным делам, и Арама освободили. Прощаясь, он меня утешал:
— Сталин умер, вскоре и вы будете на свободе!
Я лишь скептически пожал плечами. Из суеверия я гнал от себя подобные мысли.
Прошло лет шесть. Я давно уже освободился и работал в Институте востоковедения. Однажды секретарша нашего отдела сказала, что накануне в мое отсутствие приходил какой-то восточного вида человек, спрашивал меня и оставил письмо. Восточные люди часто заходили в институт, и в этом не было ничего удивительного.
Я распечатал письмо. В нем красивым бисерным почерком по-французски было написано, что мой старый лагерный знакомый Арам неоднократно пытался меня разыскать, узнал в Ереване от местного востоковеда, что я работаю в институте, и сожалеет, что не сумел со мной повидаться. Он писал, что никогда не забудет о моральной поддержке, которую я ему оказал в трудную минуту. В Москве он проездом, навсегда уезжает во Францию и желает мне всяческих благ.
«Но обретет ли Арам во Франции новую родину или опять окажется «посторонним»?» — подумал я.
Больше я об Араме ничего не слыхал.
Шутка
В тот год лето выдалось необычно для Севера теплым, а когда нас пригнали с работы, было просто жарко. Раздевшись до трусов, я выскочил на крыльцо барака и устроил себе нечто вроде душа, черпая воду ковшом из бачка и обливаясь. Молодой дневальный проявлял ко мне особую снисходительность, разрешая столь щедро расточать воду, которую ему приходилось таскать ведрами с другого конца зоны. Но к этому времени мой лагерный стаж уже исчислялся годами, с дневальным я жил «вась-вась», то есть, говоря по-человечески, находился в дружеских отношениях, поэтому он спокойно взирал на мое занятие.
Освежившись, я залез на верхний этаж барачной вагонки, где в то время располагалась моя резиденция, извлек из-под матраца припрятанную еще со вчерашнего вечера книжку и отключился. Минут через сорок я отложил книгу и сделал дневальному знак, призывая его. Стремясь внести разнообразие в свое тоскливое бытие, лагерники вне зависимости от возраста часто предавались какой-нибудь странной шутовской игре. Вот и на этот раз, правильно поняв мой жест, дневальный, кривляясь и разыгрывая ревностного слугу, устремился ко мне со всех ног и вытянулся рядом по стойке «смирно».
«Воды», — грозным тоном повелителя приказал я.
«Бу зде!» — прорычал на весь барак дневальный и бегом ринулся исполнять команду. Напившись воды и возвратив дневальному кружку, я крикнул:
«Пшел вон!»
Полностью войдя в роль, дневальный заорал еще громче: «Слуш., гражд. чайник!» и, привстав на носки, «на цырлах» бросился прочь.
Увлеченный этим обычным лагерным спектаклем, я не обращал внимания на человека, лежавшего в противоположном углу барака на нижних нарах и напряженно следившего за мною. Примерно через час, незадолго до сигнала отбоя, я вышел на крыльцо, поглощенный своими мыслями, и уставился на надоевшую за многие годы картину: запретку с колючей проволокой, будку туалета, на солдата с автоматом на вышке. Но тут мои грустные размышления были прерваны заискивающим «Здравствуйте!». Я оглянулся и увидел молодого парня, лет двадцати, который искательно смотрел на меня. «Здорово», — ответил я, удивленный непривычным для лагерника обращением. «Вот, угощайтесь», — сказал молодой человек и протянул несколько карамелек в бумажной обертке.
Не в правилах старого лагерника отказываться от дарового угощения, тем более сладкого, и я с удовольствием им воспользовался. «Ты, что, недавно приехал?» — спросил я. Молодой человек отрекомендовался и охотно рассказал о себе. Павел К., москвич, служил где-то в воинской части, уж и не помню за что, по какой-то бытовой статье, получил шестилетний срок, накануне вышел из карантина, был направлен нарядчиком в нашу бригаду и потому оказался в одном бараке со мной.
Причину особого ко мне интереса и расположения парня мне удалось выяснить лишь позднее. Оказывается, в тюрьме он наслышался рассказов о жизни в лагере, о блатных и их предводителях «в законе» и, глядя на сцену, разыгранную мною с дневальным, решил, что я и есть «первый блатной». Желая обрести в будущем мое покровительство, он действовал, как ему казалось, соответствующим образом.
В бригаде Павла сразу невзлюбили. Был он трусоват, заискивал перед надзирателями и различными начальниками, поговаривали даже, что водил дружбу с «кумом», то есть попросту был лагерным осведомителем. Но что более всего раздражало всех в бригаде, так это его безудержное хвастовство о действительных или мнимых любовных победах на воле. Вообще-то лагерники не прочь рассказать о своих любовных похождениях и при этом приврать, но Павел переходил в этом всякие границы.
Мысль сыграть с Павлом шутку принадлежала мне, в чем впоследствии я очень раскаивался. «Давайте напишем и отправим ему письмо от имени одной из его возлюбленных», — предложил я. Идея была встречена в бригаде с восторгом. Особенно меня поддержал бригадир.
Следует пояснить, что в то время в нашем лагере заключенный мог получать с воли сколько угодно писем, но размер отправляемой им на волю корреспонденции был строго ограничен и вся переписка официально проходила через лагерного цензора, должность которого обычно исполняли члены семей надзорсостава. К своим обязанностям они относились крайне нерадиво, и по их вине часть писем вообще пропадала. Однако все мы, работавшие на лесопильном заводе, фактически могли отправлять столько писем, сколько хотели. Делалось это, разумеется, нелегально. Во время погрузки пиловочника предназначенные к отправке письма перевязывались и весь пакет аккуратно укладывался в укромном месте, между досками. После погрузки вагоны проверялись надзором, но, разумеется, пролезть во все щели между уложенным пиломатериалом надзиратели не могли. Важно было хорошо знать, куда отправлялся тот или иной вагон, что мне как бракеру было, конечно, известно. Рабочие, разгружавшие вагоны в местах назначения и обнаруживавшие наши письма, опускали их в почтовый ящик. К чести рабочего народа надо отметить, что за все годы моей работы на лесозаводе был только один случай, когда письма были переданы «куда надо», в результате чего было проведено особое следствие и большая группа заключенных была на длительный срок лишена права переписки. Но этот прокол был связан с тем, что бригадир, не разобравшись, сунул нашу почту в вагон, предназначенный какому-то почтовому ящику МВД. Чаще всего мы отправляли письма с вагонами, которые шли на автомобильный завод им. Сталина (ныне ЗИЛ). Один раз грузчики даже написали на досках углем слова благодарности рабочим завода.
Сочинить Павлу письмо от имени его легендарной возлюбленной большого труда не составляло. В этом принимали участие почти все члены бригады, а писал письмо под диктовку корявым почерком бригадир. Текст письма почти полностью был основан на тех сведениях, которые непрерывным потоком поступали от самого Павла. Насколько я помню, письмо начиналось так: «Дорогой Павел! Я случайно узнала о твоей горькой судьбе. Ты сидишь в лагере, и твой адрес мне дала моя подруга (следовало одно из упомянутых Павлом женских имен). А помнишь наши золотые дни, как мы гуляли в Сокольническом парке…» Далее шло описание любовных свиданий. Завершалось послание клятвенными обещаниями возлюбленной сохранять Павлу верность до гроба и традиционными словами «Жду ответа, как соловей лета». Снабженное вымышленным московским адресом письмо было положено в доски, в Москве брошено в почтовый ящик и с московским штампом прибыло к адресату.
Тут Павел в буквальном смысле этого слова взыграл. Он бегал по зоне, показывал всем письмо, без конца повторял: «Вот вы не верили, говорили, что я вру, а вот она пишет…» От гордости он просто рос на глазах. Тут же он припоминал все новые и новые эпизоды из истории своих отношений с девицей. Самое потрясающее заключалось в том, что он полностью верил в эти вымыслы. Я понял, что зарвался, и с ужасом думал о том, что будет с Павлом, когда вся эта история раскроется.
А между тем участники розыгрыша побуждали героя к все новым свершениям. «Пиши, Пашка, ответ, — говорили в бригаде, — и мы его отправим». Два дня подряд при активном содействии всей бригады Павел сочинял ответ своей возлюбленной. Несмотря на злобную ругань начальства, штабелевка досок и погрузка вагонов велись в эти дни кое-как. Все вкладывали в сочинение письма душу, как будто писали своим собственным возлюбленным. И каких только стилистических красот в этом письме не было! Клятвы верности перемежались с угрозами жестоко расправиться с вероломной возлюбленной за измену, любовные признания сопровождались ярчайшими описаниями былых свиданий. Словом, это был шедевр эпистолярного стиля, которому мог бы позавидовать и сам Сирано де Бержерак. К сожалению, никто этого письма так и не прочитал, ибо мы его изорвали, но сразу же сочинили не менее красочный ответ, и примерно через месяц наше послание, завершив свое путешествие через Москву, достигло адресата.
Между Павлом и нами, как говорится в романах, завязалась оживленная переписка. Каждое новое письмо Павла было для его коллективного корреспондента праздником. Острые на язык и не лишенные чувства юмора уголовники придумывали все новые и новые эпизоды и ситуации во взаимоотношениях Павла с его возлюбленной. В свою очередь, непрерывно хвастаясь, сам Павел снабжал участников розыгрыша обильным свежим материалом. Словом, можно сказать, что обе стороны, одна сознательно, а другая бессознательно, соучаствовали в создании грандиозного, богатого деталями мифа. Я страстно желал положить конец этой далеко зашедшей жестокой шутке, но, когда я однажды попробовал об этом заговорить, меня хотя и в вежливой форме, но вместе с тем достаточно твердо предупредили, чтобы я не вмешивался, а иначе мне несдобровать.
Кто-то из зека пожертвовал фотографию, на которой была изображена женщина лет сорока. С трогательной надписью она была послана Павлу, и бедняга до такой степени «вошел в роль», что публично признал подлинность изображенной на ней возлюбленной. «Приглядись повнимательней, — зубоскалили участники розыгрыша, — она ли это?»— «Она, она, — кричал Павел, — мы с ней…» И далее следовал новый рассказ о свиданиях, разговорах, изменах и примирениях.
По мере формирования мифа всплыли подробности и о родителях девицы. Оказалось, что отец ее — генерал-полковник, командующий каким-то легендарным «особым» военным округом, квартира у ее семьи находится в центре города, «где-то на Садовой», и состоит из трех, нет-нет, четырех комнат (фантазии бедного лагерника на большее не хватило). «Может, он маршал?» — с постным видом, сочувственно спрашивал бригадир. «Нет-нет, генерал-полковник, я точно знаю», — волнуясь, выкрикивал Павел.
У кого-то возникла идея прислать Павлу от возлюбленной посылку. Дело было сработано довольно грубо. В поселке, в магазинчике для вольных, один из бескон-войников купил дешевые конфеты, карамель, подобные тем, которыми угощал меня Павел в день нашего знакомства, буханку белого хлеба и какое-то дешевое печенье. Все это было аккуратно упаковано и снабжено трогательным письмом. Дождавшись возвращения Павла с работы, один из оставленных для этой цели в жилой зоне зека принес ему посылку, объявив, что она была получена днем, когда Павел был на работе. Все, как говорится, «было шито белыми нитками», но Павел уже ничего не замечал и всему верил. «Что ж это твоя генеральская дочь так расщедрилась, — сочувственно спрашивал Павла бригадир, — не могла прислать тебе бациллы (то есть что-либо из еды) пожирнее?!»
На каком-то этапе возлюбленная выразила желание выйти за Павла замуж. Однако все в бригаде шумно протестовали. Под давлением общественности Павел вынужден был отвергнуть предложение. «Зачем она мне, я сумею выбрать и получше», — уверял он всех вокруг. Подобного отношения к себе возлюбленная, разумеется, перенести не могла. Начались взаимные упреки, обвинения, сменившиеся вскоре клятвами и новыми объяснениями в любви.
Эпистолярное мастерство сторон все росло. Новый импульс к переписке был дан появлением соперницы. Пришло письмо от другой девицы, на которой Павел некогда обещал жениться, соперницы познакомились, и между ними возник конфликт. Почерк у обеих женщин оказался до удивления сходным, на что кто-то обратил внимание Павла. «Ну, бывает», — сказал он. Однажды соперницы даже подрались, и утихомирить их удалось только наряду милиции. В другой раз, приревновав, возлюбленная Павла пыталась покончить с собой. Всплывали все новые эпизоды из прошлого. Обе стороны как бы состязались в припоминании подробностей своих сложных отношений, психологическая достоверность которых могла быть подтверждена всей мировой классической литературой.
Строгий читатель, исходя из высоких принципов гуманизма, вероятно, сурово осудит всех участников жестокого розыгрыша и будет, конечно, прав. Отнюдь не в оправдание, но лишь в объяснение хотелось бы заметить, что запертые на долгие годы в ограниченном пространстве лагерной зоны, погруженные в опостылевшую, состоявшую из тяжкого труда и сна рутину, заключенные ищут отвлечения в самых различных, порой крайне жестоких формах. Издевательство над человеком, проявляющим слабость, для лагерников — дело обычное. Горе тому, кого житейская неопытность или какой-либо физический или, может быть, душевный изъян втянет в водоворот этого своеобразного лагерного карнавала.
Финал рассказанной мною истории был достаточно трагичен. Как-то раз, рассердившись на Павла, истеричный и склонный к приступам бешенства бригадир выложил герою всю правду о его любовной переписке. Павел ничего не сказал. Он попросил перевести его в другую бригаду, ушел из нашего барака, весь сжался и притих. Миф, поддерживавший его более года в суровой лагерной жизни, рассыпался. Многие месяцы он ни с кем не разговаривал, и никто из обычно беспощадных лагерников не вспоминал при нем о происшедшем.