Когда немецкие войска в 1939 году подходили к Варшаве, мать сказала Моисею:
— Уходи на Восток, к русским, а я уж с маленьким останусь. Я все равно не дойду. Пусть будет, что будет.
Семнадцатилетний юноша отправился навстречу Советской Армии и после прекращения военных действий оказался в той части Польши, которая была занята советскими войсками. Беспокоясь о судьбе матери и шестимесячного братишки, Моисей месяца через четыре обратился к властям с просьбой разрешить ему возвратиться в Варшаву. Последовал отказ. Тогда Моисей решил действовать на свой страх и риск. Он попытался нелегально пересечь установившуюся границу, его задержали, судили и «за попытку изменить родине» приговорили к семи годам исправительно-трудовых лагерей.
Почти не владеющему русским языком и незнакомому с жизнью в Советском Союзе молодому человеку в лагере пришлось особенно трудно. Моисей работал землекопом на строительстве каких-то объектов Беломорско-Балтийского канала, а с начала войны его, как и других заключенных, перегнали пешеходным этапом в один из лагерей Архангельской области. В дороге многие погибли, однако молодой и от природы крепкий юноша выжил. Он работал на лесоповале, голод и тяжелые условия труда превратили его в доходягу, и он был списан из производственной бригады в лагерную обслугу. Но тут среди заключенных нашлись добрые люди, которые устроили его в портняжный цех, на вспомогательную работу, и обучили ремеслу. Он штопал лагерные бушлаты и телогрейки, шил варежки и со временем овладел портняжным искусством. Здоровье постепенно восстанавливалось.
В 1946 году Моисей вышел на свободу, поселился в Архангельске и устроился на работу по обретенной в лагере специальности. Однако мысль о возвращении на родину его не покидала. Вдобавок выяснилось, что его отец сумел выжить под немецкой оккупацией и после войны перебрался в Палестину. Все старания что-либо узнать о судьбе матери и брата оказались безуспешными, и Моисей решил предпринять новую попытку добраться до Варшавы. В это время проживавшие на территории Советского Союза выходцы из Польши организовали специальный комитет по репатриации. Однако просуществовал этот комитет всего несколько месяцев. Вскоре его руководство в полном составе было арестовано, а позднее аресты пошли и среди рядовых членов. Был арестован и Моисей. Он и на этот раз получил семь лет и оказался в нашем лагере.
Беседовать с Моисеем было очень интересно, ибо его лагерный опыт был до известной степени опосредствован опытом человека, выросшего в иной социальной и культурной среде. Хотя он начал свой скорбный путь еще очень молодым и большая часть его сознательной жизни прошла по лагерям и тюрьмам, он не стал закоренелым лагерником с блатными замашками. На все происходившее в лагере он смотрел как бы со стороны. Своим слегка хриплым голосом, с сильным польско-еврейским акцентом он рассказывал мне о своих детских годах в панской, как он иронически подчеркивал, Польше и о бесчисленных мытарствах в годы заключения. По натуре цепкий, он без какой-либо помощи извне в чужой стране сумел приспособиться к лагерной жизни. Работая портным на подсобной площадке, он выполнял иногда несложные заказы вольных и имел небольшой доход, позволявший ему кое-что купить в магазине за зоной. Был он практичен, но не жаден, умел себя держать среди уголовников, не заискивая и не заносясь, а когда это было надо, мог за себя постоять. Были в нем и какая-то патриархальность и доброта, он мог и пожалеть и помочь. Я помню, как он привязался к одному мелкому воришке-земляку, подкармливал его и воспитывал. Однажды, избалованный заботой своего доброго наставника, тот обратился к Моисею с просьбой дать ему денег на покупку каких-то коврижек, которые продавались за зоной в местном магазине.
— Если бы ты попросил денег на хлеб, я бы тебе дал, — ответил Моисей, — а на коврижки пойди и заработай сам!
Меня Моисей облагодетельствовал по собственной инициативе и без какой-либо компенсации с моей стороны. Он сшил мне из каких-то лоскутов нечто вроде кепки, в которой я прощеголял добрых полсрока.
Была у Моисея еще одна удивительная черта — жажда знаний, которая ничуть не носила показного характера. Однажды вечером после работы я обратил внимание на Моисея, лежавшего в углу барака и что-то читавшего. Электрическая лампочка под потолком очень слабо освещала небольшое пространство. В помощь ей Моисей зажег свечку и закрепил ее над головой так, чтобы она отбрасывала свет на книгу. Кругом стоял гул от разговоров, смеха и ругани, а Моисей, обмотав голову полотенцем, полностью отключился от жизни барака.
Я подошел к Моисею и спросил, что он читает. Каково же было мое удивление, когда я увидел, что предметом его интереса была знаменитая, недоброй памяти трехтомная «История философии» под редакцией Александрова, второй том которой и был у него в руках.
— Зачем ты читаешь эту халтуру, ведь здесь вся история философии сводится к примитивной и пошлой идее о какой-то извечной борьбе материализма с идеализмом? — удивился я.
— Я все понимаю, — ответил Моисей, — но, видишь ли, я ведь не сумел получить образования. С семнадцати лет по тюрьмам и лагерям. А хочется хоть что-то узнать. Другого ведь ничего нет.
После смерти Сталина и ареста Берии положение в лагере начало меняться. Были введены зачеты. И вот однажды ко мне подошел Моисей и попросил взять его в бригаду грузчиков, которую я тогда возглавлял. Я удивился и спросил, зачем ему это надо.
— Мне осталось сидеть два года, а у грузчиков зачеты один к трем. Я сумею месяцев за восемь отмотаться, — объяснил он.
— Но грузчиками работают молодые люди. Это же адски тяжело!
— Это ваши московские евреи привыкли работать только головой, — вспылил Моисей, — у нас, в Польше, поляки больше сидели по пивным, а работали мы — евреи!
Перевести заключенного в бригаду грузчиков было проще простого, и уже через день Моисей вышел с нами на работу. Я поставил его на погрузку шахтовки, работу нудную, но не слишком тяжелую. Вечером Моисей подошел ко мне.
— Ты, что, боишься, что скажут, будто ты покровительствуешь еврею? Зачем ты ставишь меня на шахтовку?
— Но это же самая легкая работа в бригаде!
— А зачем мне нужна твоя легкая работа?! На ней зачеты маленькие. Мне нужны зачеты! За двенадцать лагерных лет я побывал на таких работах, которые твоим грузчикам и не снились!
На следующий день мне нужно было заменить одного заболевшего зека, и после некоторых колебаний я решил поставить на его место Моисея. Грузили мостовой брус — огромные шестиметровые брусья с квадратным сечением 200 х 200 мм. Напарниками Моисея должны были быть два молодых, высоких и крепких парня.
Когда я сказал им, что с ними будет работать Моисей, они явно были недовольны. Работа требовала большой физической силы, а тридцатитрехлетний Моисей казался им уже стариком и к тому же не производил впечатления человека очень крепкого. Они стояли, переминаясь с ноги на ногу, и явно стеснялись выразить свое неудовольствие.
— У меня другой подмены нет, — сказал я, — работайте с ним, а нужный процент в рабочем описании я все равно выведу.
Началась погрузка. Как всегда, то там, то тут что-то не ладилось. В этот день нам поставили много вагонов — около шестидесяти, поэтому я сумел добраться до вагона, который грузил Моисей, только часа через полтора. Мостовой брус грузится в вагон типа гондолы не так, как обычный пиломатериал. Один человек залезает в вагон, два других забрасывают ему через борт брус за брусом, а он их выравнивает железным крюком. Работа должна идти очень четко, потому что, когда брус перебрасывают через борт, находящийся в вагоне грузчик должен вовремя отскочить в сторону, чтобы под него не попасть. Опытные грузчики приноравливаются к определенному ритму и короткими восклицаниями предупреждают друг друга об опасности.
Когда я подошел к вагону-гондоле, мне представилась необычная картина. Спиной ко мне стоял голый до пояса Моисей, и от него шел пар. А надо сказать, что была поздняя осень и уже наступили холода, хотя снег еще не выпал. Густо обросший волосами, он слегка согбенной спиной и длинными руками чем-то напоминал наших симпатичных четвероногих предков, когда, вытянув вперед руки, хватался за свой конец бруса, чтобы вместе с напарником перебросить его в вагон.
— Ну как? — не столько даже словами, сколько выражением лица спросил я, обращаясь к стоящему ко мне лицом грузчику.
— Во! — ответил тот и поднял кверху большой палец.
Вечером в бараке Моисей занял свое обычное место в углу. Все так же горела свеча, все так же голова была повязана полотенцем, предохранявшим от барачного шума, а досуг его скрашивала очередная книга. Видно, неискоренимо жила в нем веками культивировавшаяся «народом книги» любовь к знаниям.
— Ты, как Синдбад-мореход, неизменно возвращаешься к своим книгам, — пошутил я.
Моисей улыбнулся. От меня он уже знал эту сказку из «Тысячи и одной ночи».
Шли годы, я освободился и жил дома, в Москве. Однажды меня позвали к телефону.
— Какой-то иностранец, плохо говорит по-русски, — сказала соседка.
Это был Моисей. Он позвонил мне, чтобы со мной попрощаться. Из короткого разговора я понял, что он сумел узнать мой телефон от общего лагерного знакомого. Ехал он из Архангельска, где жил после освобождения. Женился на женщине из Польши и теперь ехал с женой и ребенком на родину.
— Странствия Синдбада-морехода подошли к концу, и он возвращается в свой родной Багдад, только неизвестно, что его там ждет, — невесело сказал он.
Просветитель
Следуя идеям просветителей XVIII века, теоретики социалистического государства провозгласили, что сознание человека в момент рождения — «чистая дощечка», на которую жизнь наносит свои письмена. Надо только умело взяться за воспитание человека, и он станет хорошим членом проектируемого будущего общества. Если же человек из-за пробелов в воспитательной работе или из-за чуждых влияний не получился таким, каким был задуман, то следует лишь заняться его перевоспитанием и, стерев с дощечки ложные и вредные письмена, заменить их другими, нужными и полезными. Для такого перевоспитания была призвана служить густо разбросанная по всей территории страны разветвленная система исправительно-трудовых лагерей. Сталин дополнил это учение идеей о непрерывно обостряющейся классовой борьбе и о врагах народа, которых следует любыми средствами постоянно искоренять. На пересечении этих двух взаимно исключающих теорий лежала практика— деятельность карательных органов. С одной стороны, загнав врагов на немыслимые сроки в лагеря, их изничтожали голодом, холодом и непосильным трудом, а с другой, следуя догме о решающей роли перевоспитания, стремились начертать на дощечках их сознания новые письмена.
Для перевоспитания заключенных ГУ Лаг имел соответствующее ведомство — культурно-воспитательную часть (КВЧ), призванное «спасти души» обитателей Архипелага и подтолкнуть их на путь исправления.
На каждом ОЛПе было свое отделение КВЧ. Его возглавлял офицер МВД, а при нем обычно состоял помощник— заключенный, реально осуществлявший всю воспитательную работу. В функции такого зека-наставника входили организация вечеров самодеятельности и кинопросмотров, получение газет, прием жалоб и выдача для их написания бумаги и, наконец, душеспасительные беседы с заключенными. В специальной кабине, где находилась резиденция КВЧ, иногда можно было прочитать более или менее свежую газету, если только кто-либо из зека ранее не стащил ее на курево.
Должность начальника КВЧ — одну из самых непрестижных в лагере — на нашем ОЛПе занимал лейтенант лет сорока. Это был горький пьяница, который никогда не просыхал. В зоне он появлялся крайне редко, никогда ни с кем не разговаривал, и никому не было известно, в чем заключалась его деятельность. В помощники ему был назначен некий П., бывший политработник войск МВД, сидевший за гомосексуализм: он совратил в части какого-то молодого солдата. Ему-то и поручили заботу о нашем перевоспитании. Это был толстенький человек невысокого роста, с рябым от некогда перенесенной оспы лицом. Довольно быстро он отыскал в зоне партнера — зека, пристроившегося на заводе экономистом, который принимал его в конторе лесозавода в свободные от работы дни. Лагерники со смехом отмечали каждое их свидание, а начальство смотрело на шалости своего агента и нашего просветителя сквозь пальцы, тем более что его друг в прошлом также исполнял какие-то функции в органах.
Поскольку лагерь был составной частью государственной системы, всякая проводившаяся на воле кампания здесь дублировалась, для чего пускался в ход несложный пропагандистский механизм. Не миновала нас и подписка на заем. Власть не гнушалась брать в долг, разумеется, строго «на добровольных началах», у осужденных на десятилетия зека их скудный заработок. И вот однажды П. получил задание провести подписку на нашем лесопильном заводе. После одиннадцати часов нелегкой физической работы, для многих на морозе, нашу бригаду загнали в курилку лесоцеха, где, кое-как рассевшись, мы должны были выслушать его сообщение.
Основной контингент заключенных цеха состоял из уголовников и бытовиков со сравнительно небольшими сроками, до десяти лет, и политиков, осужденных на большие сроки, до двадцати пяти лет. Усталые и голодные, все угрюмо слушали речь пропагандиста.
Вынув из кармана какую-то грязную, замусоленную книжонку типа «Блокнота агитатора», П. нудно бубнил, что страна находится в окружении врагов, которые спят и видят, как бы нарушить мирный ход нашей счастливой жизни. Дабы избежать вторжения злобных и коварных агрессоров. Советский Союз должен крепить свою оборону, для чего и проводится подписка на заем, в которой мы все как один должны принять участие.
Разумеется, никто эту болтовню всерьез не принимал, но мысль, что мы должны из нашего грошового заработка (я получал в месяц около двадцати рублей старыми деньгами) ежемесячно отдавать какую-то сумму, дошла до каждого. После доклада последовали вопросы. Начало им положили уголовники, которые подписываться на заем не собирались и рассматривали все происходящее как повод для зубоскальства. Первым вылез разбитной паренек Сашка: он, будучи одним из «друзей народа», не очень боялся распускать язык.
— А что, наш усатый их усачу в Германии скоро, наконец, задаст жару? — ухмыляясь, спросил он.
Пропустив мимо ушей не вполне уважительный эпитет в адрес Иосифа Виссарионовича, П. разъяснил, что немецкие реваншисты во главе с Аденауэром только и думают о том, как бы вновь напасть на нашу родину.
Тут, неожиданно встрепенувшись, в разговор вступил плохо понимавший русскую речь крестьянин из глухой литовской деревни.
— А что, скоро уж война будет? — с надеждой в голосе спросил он.
П. с улыбкой превосходства вновь стал объяснять политически незрелому несмышленышу, что наша страна под руководством вождя упорно борется за мир, но наши враги не дремлют и готовятся к войне.
— Слушай, П., — невинным голосом спросил один блатнячок, — ты кем в армии был?
П. не без гордости разъяснил, что служил политруком стройбата, закладывавшего шахты на большой глубине. При этом он, конечно, умолчал, что шахты строили не его солдаты, а те, кого они стерегли.
— Ямы рыли, дырки в земле делали, чтобы американцев на той стороне за ноги хватать, — ухмыляясь, резюмировал его рассказ паренек, своеобразно представлявший себе внешнеполитические задачи славных органов.
— А правда, что в Америке есть дома в сто этажей? — на первый взгляд, без всякой связи с темой доклада спросил другой разбитной урка.
П. нехотя ответил, что, действительно, такие дома в Америке есть.
— Ну, я за трофеями выше двадцатого этажа не полезу! — радостно, под всеобщий гогот изрек остряк, в сотый раз повторяя избитую, ходившую среди уголовников поговорку.
— Слушай, П., — снова вступил в разговор Сашка, — правда, что Сталин еврей?
Такого несправедливого выпада в адрес великого вождя П., разумеется, не мог оставить без ответа и с жаром стал доказывать, что Сталин — натуральный грузин.
— Ну, а сам ты случаем не еврей?
П. отверг и это обвинение и прочел короткую лекцию об интернационализме и братстве советских народов.
Все замолчали. Наконец П. решил прервать затянувшуюся паузу.
— Ну, так как же, будем подписываться? — неуверенно спросил он.
— Не буду я подписываться, сам подписывайся! — пробурчал тихо, опасаясь последствий своей смелости, один двадцатипятилетник.
— Если ты подпишешься на заем, то этим докажешь, что стал на путь исправления, — назидательно заметил П.
— Это тебе надо стать на путь исправления, чтобы на чужие задницы не заглядывался, — буркнул работяга.
Раздался сдержанный смешок. П. сделал вид, будто не слышал реплики.
Агитация за подписку на заем явно не имела успеха, и разговор все время уходил в сторону. Тогда П. решил поднажать на присутствующих и без лишних слов спросил, кто хочет подписаться добровольно. Все молчали, никто такого желания не выражал. Оставалось крайнее средство, и П. взглядом попросил помощи у бригадира. Во главе бригады лесоцеха стоял некий Митя, в прошлом военнослужащий, получивший десятку за какие-то махинации по линии интендантства. Он вел себя в лагере законопослушно и держал тесную связь с «кумом». Ему явно не хотелось вмешиваться в это дело, но деваться было некуда — он полностью отвечал за бригаду. Митя вынул полный список своих подопечных, и началось индивидуальное выкручивание рук.
Первым в списке значился все тот же Сашка.
— Да, да, подпишусь, — радостно, по-блатному зашепелявил он, — у меня с кирюхи по воле, Мишеньки-косого, остался должок в двадцать рублей. Он, сука, не отдал. Я могу и адресок его кинуть, пусть с него стребуют на самолет с моим именем. Мне ничего не жалко. А наличных у меня нет — все вчера в домино проиграл.
П., уже теряя терпение, вновь разъяснил, что подписка может быть оформлена только на деньги, заработанные в лагере честным трудом.
Следующим шел двадцатипятилетник, крестьянин из Эстонии, плохо понимавший русский язык. Он никак не мог взять в толк, чего от него хотят. А когда кто-то из соплеменников разъяснил ему, он замотал головой: нет, нет, ни на какой заем он не подпишется!
— У-у, куркуль, — заорали, юродствуя, урки, — небось, тебе, падло, каждую неделю из деревни ящики с салом шлют, а ты, фашист, не хочешь помочь нашей обедневшей родине социализм строить!
Третьим в списке оказался учитель из-под Харькова, осужденный за антисоветскую агитацию на десять лет. Это был смелый и физически сильный человек, уже прошедший многие лагеря. Он держался независимо, начальства не боялся, хотя на рожон и не лез. Его не раз предупреждали надзиратели, что он пожизненный зека.
«Ты будешь пахать в лагере до конца советской власти», — сказал ему как-то надзиратель, с которым он вступил в спор.
«Ну, значит, теперь осталось недолго!» — ответил учитель.
На вопрос П., будет ли он подписываться на заем, учитель только рассмеялся.
— Вот ты и есть настоящий классовый враг, — не выдержав елейного тона воспитателя, закричал П. — Тебе родина дала все, ты получил образование. А теперь вместо того, чтобы помогать воспитывать молодежь и служить народу, пособничаешь нашим врагам. Сразу видно, что ты — из чуждого класса.
— У нас в стране есть только три класса, — отвечал непокорный, — те, кто сидел, те, кто сидит, и те, кто будет сидеть. Других классов нет.
Дело с подпиской на заем не клеилось, и пора было принимать меры. Бригадир нашел привычный выход из положения и заявил, что бригада единодушно приняла решение подписаться на месячный заработок. А если кто из присутствующих не согласен — пусть заявит. Такого спишут в лесоповальную бригаду, и он будет ходить за восемь километров пилить лес, пока не станет доходягой. «Нам такие работяги, которые идут против мнения всего коллектива, не нужны», — заявил он. Все замолчали. Против был только учитель, но на него бригадир просто не обратил внимания.
О полном успехе своей воспитательной работы в бригаде лесоцеха инструктор КВЧ доложил по начальству в очередной реляции. По этому поводу он в разговоре с одним солагерником выразился так:
— Они там, наверху, любят, чтобы все было в порядке, шито-крыто. Им нужен стопроцентный охват зека подпиской — извольте! В этом деле я поднаторел, опыт есть. Их понять тоже можно, ведь и у них есть начальство — все под Богом ходим!
Встреча
Старые лагерники заметно выделяются на фоне новобранцев. Распознать тянущих свои сроки еще с довоенных времен и переживших голод военных и послевоенных лет политиков не составляет труда. Беззубые от цинги и пеллагры, с обострившимися от многолетнего недоедания чертами лица, они заметно отличаются от тех, кто попал в послевоенные наборы. Длительное пребывание в лагере накладывает отпечаток и на психологию и нравственность зека. Под влиянием уголовного окружения, с его цинизмом, жестокими законами и несложной звериной философией «умри ты сегодня, а я умру завтра», некоторые лишенные надежной нравственной опоры старые политики часто теряли человеческий облик и становились озлобленными, мелочными, эгоистичными, нередко из их среды вербовались стукачи. «Старые лагерники — народ отпетый, продадут и предадут ни за понюшку табака, — поучал меня еще в Лефортовской тюрьме зека-повторник, — праведники среди них — птицы редкие, лагерь не делает человека лучше, наоборот, развивает эгоизм и цинизм».
Подобное мнение представляется мне не вполне справедливым. Влияние лагерной жизни на человека не столь однозначно. По моим наблюдениям, она его не портит и не улучшает, но беспощадно выявляет заложенные в нем еще на воле задатки. Экстремальные ситуации обнажают его сущность, измеряют его масштаб.
Судьба столкнула меня в лагере с одним из старых каторжан набора тридцатых годов — Владимиром Александровичем Ворониным*. Мы случайно разговорились, и я со своим неизбывным интересом к свежим людям сразу же прилип к новому знакомому. Он был расконвоированным и работал на какой-то финансово-экономической должности в управлении Каргопольлага, то есть, по лагерным понятиям, был придурком самого высокого ранга. Подневольная жизнь, конечно, в какой-то степени сделала свое дело, но вместе с тем Воронин, человек лет шестидесяти, в отличие от многих других пожилых обитателей лагеря со стажем, был еще сравнительно крепким, сохранил и некоторое чувство собственного достоинства, и хорошее чувство юмора. Он охотно помогал солагерникам. Так, по моей просьбе, используя знакомства с вольняшками, он устроил одного моего соученика по институту на придурочную должность нормировщика на подсобном предприятии, где тот смог прокантоваться почти до самого освобождения.
По комсомольской привычке 20-х годов он сразу перешел со мной на «ты», хотя я, годившийся ему в сыновья, не позволял себе обращаться к нему столь фамильярно.
Воронин поведал мне, что еще гимназистом в начале революции вступил в партию, потом был парторгом одного из самых больших ленинградских заводов, позднее стал секретарем одного из ленинградских райкомов, где вел жестокую борьбу с «зиновьевским охвостьем», а закончил свою партийную карьеру в должности секретаря обкома партии в Архангельске, куда был направлен «для выкорчевывания остатков троцкистско-бухаринской оппозиции».
— Для меня поговорить с рабочими на заводе по-настоящему, по-партийному, часа два-три без всякой бумажки никакого труда не составляло, — с гордостью говорил он. — В Ленинграде в 1928 году у меня было даже специальное задание от секретаря обкома — собирать распространяемую троцкистами литературу и уничтожать ее. Ни в какой оппозиции я никогда не состоял, хоть меня и посадили по самой страшной по тем временам статье — КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность), по ней могли и вышку дать.
После тяжелого следствия Воронина отправили с восьмилетним сроком в лагерь, а когда в 1946 году этот срок подходил к концу, его этапировали в местное управление МГБ и без всякого суда, решением Особого совещания, добавили еще восемь лет. К моменту нашего знакомства он уже провел в лагерях около четырнадцати лет, ни на какое освобождение в будущем не надеялся и считал себя зека до конца жизни.
— Владимир Александрович, — наивно спросил я его как-то, — а зачем же вас-то посадили? Ведь вы и революцию делали, и в партийную элиту входили, и служили существующему режиму не за страх, а за совесть. Какой в этом смысл?
— Смена опоры, — спокойно и просто ответил Воронин. — Сталину нужно было убрать всех нас и повсюду насадить преданных ему людей. Это закон революционного процесса. Ведь сказано: «Революцию задумывают мечтатели, осуществляют герои, а плодами ее пользуются подлецы». Наша революция не составляет исключения.
— Но вы ведь, наверно, считаете революцию делом нравственным и справедливым? — несколько обескураженный столь прямым ответом старого партийного функционера, спросил я.
— Моральные категории к политике, а тем более к революции не приложимы, — ответил Воронин. — Русская революция, как и английская и французская, была логическим продолжением всего хода отечественной истории. Всякая революция в конечном итоге поедает своих сынов. Ты Франса «Боги жаждут» читал? Революция — стихия, а я — песчинка в общем потоке.
— Ну, хорошо, — продолжал я свои вопросы простака. — Вы — партийный функционер, и Сталин бросил вас за решетку, потому что, как вы говорите, менял опору. Но зачем он сажает рядовых граждан всех возрастов и профессий? Мы-то, вроде, на власть в государстве не претендуем?
— А ты, когда ходил в институт, изучал диамат и истмат? — улыбнулся Воронин. — Вам ведь говорили, что государство — это сложная машина с колесиками, винтиками и разными там шестеренками. Вот тебя в эти шестерни и втянуло. Сидишь по статье пятьдесят восемь. Что-то не то сказал? Больше не болтай!
Логика Воронина не показалась мне особенно убедительной, но я промолчал.
От Воронина я много узнал о жизни лагерников в конце тридцатых годов: о массовых расстрелах и пеших этапах, во время которых конвоиры пользовались каждым удобным случаем, чтобы пристрелить всякого, кто хоть на полметра выходил из колонны или за зону условного оцепления. Это был своеобразный спорт или выгодный промысел, потому что за каждого убитого конвоиры получали вознаграждение как за предотвращение побега.
— В случае опасности мы все сбивались в плотную кучу, — рассказывал Воронин, — чтобы не дать конвою повод пустить в ход оружие.
— Хорош ли такой порядок в стране «победившего социализма»? — дразнил я Воронина.
В ответ он лишь загадочно улыбался, как человек, допущенный к высшим, простым смертным недоступным государственным тайнам.
Однажды я застал Воронина за чтением газеты с очередным выступлением Сталина по случаю каких-то торжеств. «Настоящий партийный документ! — сказал с уважением Воронин, аккуратно складывая газету. — Надо будет еще раз прочесть повнимательнее». Сказано это было, по всей видимости, совершенно искренне.
Как-то вечером к нам в зону пригнали этап из Ленинграда. Среди разного рода блатного и воровского люда заметно выделялся человек лет пятидесяти, выше среднего роста, с лицом по-барски гладким и даже не по-тюремному раскормленным. Мы разговорились. Я не ошибся, он оказался из политиков. Это был некий Ш… осужденный по статье пятьдесят восемь, пункт десять-одиннадцать (антисоветская агитация с сообщниками), Особым совещанием.
Ш. всю жизнь занимался партийной работой, перед арестом был секретарем одного из ленинградских райкомов партии и проходил по нашумевшему делу Попкова — Кузнецова и других высших ленинградских партийных и государственных чиновников. В лагере Ш. был сразу устроен на какую-то должность в лагерном управлении и вопреки правилам вскоре был расконвоирован. Он много рассказывал о своем следствии, последними словами ругал инициатора ленинградского дела Маленкова, которого почему-то именовал «татарином», и превозносил до небес Жданова. Ш. не всегда был в состоянии скрыть свою неприязнь к обидевшей его власти, а однажды, когда колонну гнали в зону мимо поселкового продовольственного магазина, вокруг которого змеилась длинная очередь местных жителей, он устроил целый митинг.
— Вот они, наши мужички, — кричал он, — хлебушек сеют, а досыта его не едят! Я сам из крестьян, горькую крестьянскую долю знаю!
Узнав, что Ш. из Ленинграда, я сказал ему, что в лагере сидит еще один бывший ленинградский партработник. Ш. заинтересовался, и я назвал ему Воронина.
— Владимир Александрович? — быстро переспросил Ш.
— Да, а вы с ним знакомы? — ответил я вопросом на вопрос.
— Встречались, — как-то неопределенно сказал Ш. — Он из бывших троцкистов.
— Хотите, познакомлю?
— Да-а-а, конечно, — весьма сдержанно реагировал ТТТ. По всему было видно, что особого желания встречаться с Ворониным он не испытывал.
На небольшом пятачке зоны не встретиться было невозможно, и несколькими днями спустя Воронин заметил Ш.
— Ты не знаешь, кто этот человек? — спросил он меня.
Я объяснил.
— Ну, конечно, я его знаю. Незадолго до ареста в 1938 году против меня возбудили партийное дело. Обвиняли в связях с троцкистами. Припомнили, что я был знаком или работал с кем-то, кого позднее разоблачили как троцкиста. Ш. был главным моим обвинителем. Он в то время был восходящей звездой на партийном Олимпе, фабриковал персональные дела пачками.
Мною, как всегда, овладело любопытство, и, когда однажды во время моей беседы с Ворониным мимо проходил Ш., я его окликнул.
— Вот, познакомьтесь, ваш земляк, тоже ленинградец, я вам о нем уже говорил.
— Да, мы знакомы, — как-то криво заулыбался Ш., — вместе работали в райкоме, да и в ленинградском горкоме частенько встречались. Как говорят: «Гора с горой не сходятся, а человек с человеком…»
— Как же, как же, помню, встречались на партийной комиссии, когда меня исключали из партии, — сказал Воронин.
Я ожидал, что между бывшими недругами начнется выяснение отношений, но этого не произошло. Старые знакомые, они, как близкие друзья и сотоварищи по политическим играм, стали дружно обсуждать судьбы сослуживцев из ленинградской партийной верхушки, вспоминать, кто в какой системе работал. Выяснилось, что одни общие знакомые были арестованы и исчезли, а другие сделали головокружительную карьеру. Среди последних были и Жданов, и Косыгин, и Маленков.
Создавалось ощущение, что существовала огромная пирамида из партийных чиновников, причем каждый по мере сил карабкался вверх, и одни там удерживались, а другие соскальзывали вниз и вовсе исчезали из жизни. Дружелюбный тон их беседы меня поразил. Однажды я спросил у Воронина:
— Как вы можете так спокойно и даже миролюбиво разговаривать с этим человеком, словно он ничего дурного вам не сделал?
Воронин махнул рукой.
— Не он, так другой. Мы так понимали тогда свой партийный долг. И он его выполнял. Будь я на его месте, а он — на моем, я действовал бы точно так же.
— Простите, Владимир Александрович, — почти завопил я, — но ведь он действовал не бескорыстно! На ваших костях карьеру делал!
— Так мы все тогда понимали свое служение партии, — угрюмо повторил Воронин.
Бывшие секретари постепенно сблизились, и Ш. даже перебрался на соседние нары, чтобы быть поближе к своему собеседнику. Теперь его отделял от Воронина лишь узкий проход. Я редко принимал участие в их разговорах, но когда оказывался поблизости, до меня доносилось: «он был хороший коммунист», «демагог и болтун», «не всегда был принципиален», «оказался врагом народа». Постоянно повторялись формулы вроде: «на пленуме горкома партии», «в закрытом письме ЦК» и тому подобные. Меня поражало, что даже в своих беседах здесь, в лагере, они не могли отказаться от лексики и фразеологии, позаимствованных из партийно-бюрократического реквизита и отличных от бытовой речи нормальных людей.
— Вот вы, Владимир Александрович, говорите про кого-то, что он оказался врагом народа, — спросил я однажды Воронина. — Вы, что, после всего вашего тюремного и лагерного опыта все еще верите в существование каких-то мифических шпионов, вредителей, диверсантов и тому подобных страшных преступников, коих сотни тысяч, если не миллионы?
Воронин как-то странно на меня посмотрел и промолчал. Казалось, он был раз и навсегда запрограммирован стереотипными партийными понятиями, отказаться от которых не мог. Я поражался этой, с позволения сказать, принципиальности. Когда мой естествоиспытательский интерес к этой паре был исчерпан и пиквикская любознательность удовлетворена, я перестал с ними общаться.
К числу наиболее тяжких испытаний лагерной жизни, несомненно, следует отнести полное и постоянное отсутствие «прайвеси» — возможности хоть на короткий срок побыть наедине с самим собой. Самые разные люди обитают вместе в тесном бараке, зажатые на нескольких метрах жилплощади. Отсюда множество бытовых неудобств и постоянных конфликтов. Малейший повод может привести к столкновению озлобленных и усталых людей, а иногда и к драке. Воронин и Ш. также нередко ссорились, что вызывало со стороны окружающих смех и ядовитые подначки. За долгие годы лагерной жизни у Воронина сложились определенные бытовые привычки, которые помогли ему выстоять в борьбе за существование. Он не имел родных на воле: жена была арестована вместе с ним и сгинула где-то в лагерях, а сын от него отказался. Никаких посылок он не получал и жил на то, что ему давал не слишком щедрый начальничек. Ни на чью помощь извне он рассчитывать не мог и привык вести свое несложное хозяйство аккуратно и педантично.
В отличие от Воронина Ш. был человек избалованный и достаточно бесцеремонный. Он регулярно получал от жены из Ленинграда обильные посылки и не был склонен делиться со своим лагерным другом. Это был государственный придурок новой формации, чуждый и даже враждебный былым революционным идеям всеобщего эгалитаризма. Когда ему было нужно, он мог, не спросив разрешения, взять у соседа по нарам любой предмет и даже извлечь у того из «заначки» что-либо из съестного. Это приводило к постоянным ссорам. Но однажды столкновение между друзьями было вызвано жестокой шуткой окружающих, неприязненно относившихся к Ш. А произошло это так.
Воронин принес в барак купленные за зоной брюки вольного образца и, положив их на нары, отправился в столовую. Минуты через две в бараке появился Ш. с большим мешком в руках — посылкой, которую он только что получил из дома. Бросив мешок на нары, он тоже куда-то вышел. Соседи по бараку решили разыграть друзей. Один из зека вскрыл посылку Ш., сунул в нее брюки Воронина и вновь аккуратно увязал мешок. Ш., возвратившись, стал перебирать присланные пожитки и, обнаружив брюки, очень обрадовался.
— Вот хорошо, догадалась жена прислать брюки, — с торжеством объявил он, — а я, когда получал посылку, их и не заметил!
Ш. примерил брюки, которые оказались ему впору, завернул их обратно в посылку и отправился в столовую. Тут возвратился Воронин и стал искать свою покупку.
— А ты посмотри у Ш. в мешке, — невинным голосом, как бы между прочим, посоветовал ему один из зека. — Он там чего-то копошился!
Воронин полез в мешок Ш., наткнулся на брюки и пришел в ярость.
— Этого еще не хватало, у старого лагерника и товарища воровать, — кричал он, — такого со мной не было уже много лет!
Тут в барак возвратился Ш., и между друзьями началась грубая перебранка. Сразу же образовались партии. Одни с пеной у рта доказывали, что видели, как Воронин принес купленные брюки, другие с не меньшим пылом свидетельствовали, что Ш. извлек предмет спора из посылки. Ощущая за спиной могучую поддержку сторонников, несчастные жертвы розыгрыша чуть не плакали, доказывая свою правоту, обвиняя и оскорбляя друг друга, а окружавшие их зека подначивали их и наслаждались потехой. Лагерники ценят всякую возможность посмеяться и особенно охочи до подобного рода жестокого цирка, когда поводом для смеха становится человеческое унижение. Когда, вдоволь натешившись и объяснив ссорящимся, что с ними сыграли злую шутку, обитатели барака разошлись кто куда, мы остались в бараке втроем, и тут Воронин и Ш. вдруг перешли к яростной политической перепалке. Унижение воскресило старые обиды, и все, что годами таилось под спудом, мучило их и волновало, всплыло на поверхность. Сказалась старая привычка придавать всякой личной вражде политическую мотивацию.
— Вы породили целое поколение стяжателей и воров, отступили от наших партийных идеалов, — кричал обычно сдержанный, когда речь шла о политических вопросах, Воронин, — помогли Сталину разгромить старую партийную гвардию, а сами стали обмещанившимися чиновниками. Вами движут только корыстные интересы, ради них вы готовы на любую подлость, уничтожали сотни тысяч преданных делу Ленина людей, обвиняли кого попало в троцкизме.
— А вы, что, были святыми, щадили своих противников? — кричал в ответ Ш. — Не громили тех же троцкистов и прочих уклонистов? Кто уничтожил еще в начале тридцатых годов всю ленинградскую партийную организацию — не вы ли? Мы, по-вашему, поколение партийных чиновников и циников. А кто воспитал в партии нетерпимость, подымал крик и требовал расправы над теми, кто вам перечил? Вы превратили партию и народ в послушное стадо, а теперь кричите о нашем цинизме. Мы ваши примерные ученики и ваши жертвы. Вы обвиняете нас в уничтожении старой партийной гвардии. А не вы ли, эта самая партийная гвардия, ради мнимого осуществления своих утопических идей уничтожили лучшую часть народа — крестьянство и интеллигенцию, вырастив покорных холуев и пьяниц? Вы утверждаете, что действовали бескорыстно. А разве вы не жили боярами с вашими привилегированными магазинами, когда страна голодала из-за ваших экспериментов? А мы последовали вашему примеру и старались жить послаще. За что боролись!..
Взаимные обвинения так и сыпались с обеих сторон, и каждое высказывание вполне тянуло на пятьдесят восьмую статью. Мое присутствие их не смущало. Но любопытно, что в своих страшных разоблачениях ни тот, ни другой не затрагивали саму основополагающую доктрину, не высказывали сомнения в том, что они именовали генеральной линией. И стоило мне заикнуться о некоторой безнравственности их позиции, как эти два представителя разных поколений партийной элиты объединились против меня, и Воронин, указуя в меня перстом, заявил:
«Вот какое беспринципное поколение вы воспитали!»
На следующий день после яростного спора они снова мирно беседовали, и до меня опять доносилось: «на последнем пленуме», «бухаринцы», «принципиальный коммунист» и т. п. Исповедуемое этими людьми учение со всей его фразеологией стало их второй натурой, и на другом языке они уже говорить не умели. Трудно решить, чего в их взглядах и речах было больше: привычки, фанатизма, лицемерия или элементарной дурости.
«Гвозди бы делать из этих людей», — сказал как-то один из зека, вспомнив известную строчку из баллады Тихонова. «Именно! Но только гвозди!» — подумал я.
Свобода воли
На соседних нарах барачной вагонки обитают два друга. Один из них, Лазарев, молодой человек лет двадцати восьми-тридцати, высокий, широкоплечий, темноглазый брюнет, с сильно развитой мускулатурой, выступающей даже из-под майки с рукавами, другой, со странной фамилией Коев, — его полная противоположность, человек лет под пятьдесят, невысокий, хилый и лысоватый блондин с серо-голубыми, тусклыми глазами. Лазарев родом из Карелии, из семьи сельского учителя. Коев — простой мужик из южноуральской деревни, из семьи раскольников. Друзья работают на пару в лесоповальной бригаде, при этом большую часть физической нагрузки при валке и распиловке леса берет на себя сильный Лазарев.
Лазарев — двадцатипятилетник, осужден по статье пятьдесят восемь, пункт один Б, за измену родине, иными словами, за пребывание в плену и службу во власовской армии. Коев, как здесь обычно о таких, как он, говорят, баптист и отбывает уже не первый срок. В восемнадцать лет он был арестован за отказ служить в армии, на его языке «принять оружие», после освобождения перед войной сел вторично, на этот раз по банальной статье пятьдесят восемь, пункт десять, за антисоветскую агитацию и проповедь пацифизма, получил традиционную десятку, а уже в лагере после войны получил по той же статье довесок в виде новой десятки.
Лежа вечерами на нарах, друзья ведут бесконечные дискуссии на разные темы, начиная с того, как лучше направить лучковую пилу, и кончая самыми «последними вопросами» — о мироздании и божественной истине.
Коев — своего рода религиозный мыслитель и моралист. Самостоятельно, без какого-либо существенного влияния извне, он выработал для себя сложную, хотя и несколько путаную философию, в которой старообрядческие и мистические идеи сочетаются с элементами толстовского учения. Один из главных его принципов жизни, которому он свято следует, — непротивление злу насилием.
Обычно я не обращаю внимания на бесконечные споры соседей и, приходя в барак после одиннадцатичасовой работы на морозе, заваливаюсь на нары и сразу же засыпаю. Однако в тот день я отогрелся и отдохнул, спать не хотел и невольно прислушивался к беседе друзей.
Спорят они на этот раз о свободе воли — проблеме, волновавшей человечество на протяжении всей его истории. В устах моих солагерников она получает совершенно особое толкование. Лазарев твердо стоит на том, что за всю свою жизнь он не совершил ни одного более или менее важного поступка по собственной воле, но всегда подчинялся воле других людей или действовал в силу обстоятельств. Коев же доказывает, что человек сам волен творить свою судьбу и несет перед Всевышним ответственность за свои поступки. Заметив, что я не сплю, Лазарев решает привлечь меня в качестве арбитра и сообщает мне свои аргументы.
— Ты человек грамотный, поймешь, — говорит он, обращаясь ко мне. — Вот Серка (Коева звали Серафим) все толкует: свобода воли, свобода воли! А где она, моя свобода? Веришь или нет, я не помню такого дня за всю жизнь, чтобы я в серьезном деле действовал по своей воле. Родители мои учительствовали в селе и хотели, чтобы я получил образование. Ну ладно, кончил я в Петрозаводске в 1939 году школу-десятилетку и поступил в пединститут. А тут, трах, вышел приказ всех студентов призывного возраста забрить в армию. Призвали и меня с первого курса. Так я и остался недоучкой на всю жизнь. Сунули меня в пехотное училище, поучился я с годик, а тут, хоп, война. Навесили на меня два кубика и на фронт. Два года я честно провоевал, дослужился до капитана, схватил два ордена. А тут вся наша армия попала в окружение, и я оказался в плену. Что я мог сделать? Да ровно ничего! Отправили нас в лагерь военнопленных. Судьба наша известна. Сталин сказал, что нет у нас военнопленных, есть лишь изменники родины, и отказался нам помогать через Красный Крест. Пухли от голода. Настроился я с дружками бежать, да один подонок продал нас, выслужиться захотел. Доказать он ничего не сумел, но взяли нас под особое наблюдение. А тут стали агитаторы вербовать русских военнопленных в немецкие вспомогательные части. Я прикинулся карело-финном, язык-то я их знал, и мы с двумя корешами, тоже в прошлом офицерами, договорились завербоваться, чтобы потом при случае перебежать к своим. Первоначально немцы, хоть и нарядили нас в свою форму, нам не доверяли и следили за нами вплотную, так что бежать было нельзя, а потом мы и не захотели, как узнали, что нашего брата Советы не жалуют, кто линию фронта переходит, особо не разбираясь, ставят к стенке.
Стали нас немцы бросать на карательные операции. Может, слышал, была такая бригада Каминского? Ну вот, мы в ней служили. Когда союзники высадились в Италии, мы там, помню, дрались с поляками. А ближе к концу войны нас перебросили на север Франции. Тут союзники высадились в Нормандии. Ясное дело, умирать за Великую Германию никто из нас не хотел, и, как только представилась возможность, мы и подались к американцам. Перевезли нас в лагерь для военнопленных в Штаты, куда-то под Нью-Йорк. Там мы впервые за всю войну отдохнули, вроде бы на курорте оказались. Кормили нас хорошо. Вокруг лагеря был такой невысокий заборчик, вечерами мы через него перелезали и бегали на танцульки. Там такая площадка была, дансинг-холл называлась. Завелась у меня подружка-американочка, продавщицей в большом магазине работала. Как раз кончилась война, и я подумывал о том, чтобы у нее в Штатах остаться. Да разве я свою судьбу решал? Собрали нас, голубчиков, и перевезли в Ломбардию, в Северную Италию, а там, по договору со Сталиным, погрузили на судно и прямым путем в Одесский порт. Остальное известно. И чего я только не повидал за войну — и как уничтожали еврейское гетто в Варшаве, и как подавляли варшавское восстание, когда советские стояли на другом берегу Вислы. И партизан ловил в Белоруссии, и с карателями в Югославии и Италии побывал — все было. Ты мне только скажи, что за всю войну я делал по собственной воле? Не вступил бы в немецкую армию — сдох бы от голода, попытался бы удрать к своим — попал бы под расстрел. А он толкует — свобода воли.
— Врешь ты все, Андреич, — спокойно возражал Лазареву его старший друг. — И оружия не должен был бы брать у немцев, и в карателях не надо было служить. На все была твоя воля. Человек волен жить по совести.
— Вот ты и сидишь третий раз, и все по совести, — сбился на крик Лазарев. Видно, доводы друга давно его волновали, а в своих он не был так уж уверен.
— И четвертый, и пятый раз сяду, — спокойно возражал Коев, поглядывая на друга своими тусклыми серо-голубыми глазами, — дело житейское. Над жизнью моей злодеи властны, а над душой — нет. Душа моя свободна.
Этот спор шел между друзьями изо дня в день, причем Лазарев доказывал свое, крича и волнуясь, в то время как его друг возражал ему тихим голосом, слегка посмеиваясь. При этом лицо его светилось счастьем, и было в нем и чувство превосходства, и некоторая доля иронии по отношению к другу-несмышленышу, а вместе с тем было в нем что-то трогательно-детское и немного юродивое.
Периодически лагерное начальство перегоняло заключенных из одного барака в другой. Делалось это для того, чтобы между зека не устанавливались слишком тесные связи, а заодно и для того, чтобы, воспользовавшись общим переселением, насадить повсюду своих тайных осведомителей. Наша бригада кончала работу поздно, и однажды, возвратившись в зону, я застал в бараке полный разгром. Место мое на нарах занял какой-то блатнячок, а мое «имущество» — набитый соломой матрац, алюминиевая кружка, котелок и еще кое-какая мелочь — валялось на грязном полу, в проходе между нарами, и по ним ходили новые обитатели барака. Разумеется, кое-что из моих лагерных пожитков вовсе исчезло. Спорить по поводу случившегося было бесполезно, и я, собрав уцелевшее, намеревался отправиться на новое местожительство.
Но тут мое внимание привлекли вопли, доносившиеся из того отделения вагонки, где ранее на нарах располагались мои соседи-друзья. Коев качал права. Его негодование было вызвано надругательством, которому подверглась его скромная библиотека, состоявшая из старых журналов, черно-белые картинки в которых он любил раскрашивать цветными карандашами, и тетрадок, в которые он переписывал понравившиеся ему изречения. Все это, растерзанное и грязное, валялось на полу, как и мое имущество, а на месте Коева, на верхних нарах, восседал нагловатого вида молодой парень, которого явно забавляли вопли маленького лысого человека.
— Вали отсюда, батя, — лениво цедил парень сквозь зубы, — вали, пока я добрый, а то ведь, не ровен час, и рассердиться могу.
Однако Коев не отступал и требовал, чтобы парень возвратил ему какие-то книги и бумаги.
— Смешной ты, батя, все просишь и просишь, ну, как тебя не уважить?! — беззлобно и даже добродушно сказал парень. Он как-то весь искривился, ухмыльнулся и, не глядя на Коева, ударил его обутой в тяжелый ботинок ногой в лицо. Что-то хрустнуло. Коев упал на спину и на несколько секунд затих.
И тут случилось непредвиденное. Наблюдавший за происходившим Лазарев подскочил к нарам, схватил парня за ноги и, сбросив с верхнего лежака на пол, стал яростно топтать его ногами. На секунду барак затих, а затем целая куча дружков парня набросилась на Лазарева со всех сторон и начала его избивать. Когда через минуты две они отступились, Лазарев остался лежать неподвижно, а по полу барака растекалась небольшая кровавая лужица — видно, кто-то из нападавших ударил его в сутолоке ножом. Лазарева унесли в лагерный госпиталь.
На другой день после работы я отправился навестить Лазарева. Лагерный хирург, заключенный Б., уже сделал ему операцию, по его словам, ножом было задето легкое. Лазарев лежал на спине, тяжело дышал и еле говорил. Рядом с ним сидел Коев с большой повязкой на лице. Лазарев все время силился что-то сказать, но понять его было нелегко. Я наклонился над ним и еле разобрал его слова, скорее о них догадался.
— Вот тебе и свобода воли, один раз попробовал… — еле слышно пробормотал он. — Так всегда у меня…
Коев, казалось, также не столько услышал, сколько уловил смысл сказанных Лазаревым слов. Лицо его сморщилось, на секунду приняло скорбное выражение, но через миг снова стало радостным и лучезарным.
— Ну и молодец, — тихо сказал он, — доказал, что ты— свободный человек, вступился за правое дело.
— Что мне теперь твое правое дело, на черта мне свобода воли, — опять еле слышно забормотал Лазарев, — я жить хочу!
Через день я снова зашел в госпитальный барак, чтобы справиться о больном. В дверях я столкнулся с госпитальным санитаром, детиной огромного роста из числа бывших бандитов.
— Как там Лазарев? — спросил я.
— Ночью кончился, — сказал санитар, — кровь пошла из горла, а пока ходили будить врача, он и помер. Известное дело — легкое ему проткнули. Как тут жить будешь?!.
Вечером мы сидели с Коевым до отбоя, пили чай со сладкими сухарями, присланными ему дочерью, вспоминали убитого. Словом, устроили скромные поминки. Коев был, как всегда, тих и приветлив. «Вот ведь поступил же Колька по собственной воле, когда за меня вступился, значит, я прав», — сказал он.
Казалось, для Коева главным было решить некую нравственно-философскую задачу, а судьба человека его интересовала во вторую очередь. Он вроде бы нимало не был огорчен трагической смертью друга, но лишь жалел, что теперь не сможет доказать ему свою правоту. Меня поразило это сочетание интереса к высшему и удивительная черствость к близкому человеку. Как и прежде, улыбаясь, он помянул умершего и заключил свою короткую речь традиционными словами: «Бог дал, Бог и взял!» Все в бараке равнодушно спали.