Когда в 1961 году я узнал из газетного фельетона о суде над Яном Рокотовым, выглядевшим под пером журналиста страшным злодеем, и о смертном приговоре, вынесенном ему за валютные спекуляции, я невольно вспомнил хрупкую фигурку в грязной, рваной телогрейке, представшую перед нами однажды в зимнюю пору в лагерном бараке. Разумеется, о прошлой горькой судьбе Рокотова в фельетоне ничего не говорилось.
Это был невысокого роста худенький юноша, казавшийся значительно моложе своих лет. За годы работы на лесоповале в режимной бригаде, где его систематически избивали за невыполнение нормы (которую, к слову сказать, редко кто выполнял), он на время утратил способность сознательно воспринимать действительность. Потеря памяти у Яна была столь велика, что, когда к нему подошел мой сосед по нарам, ленинградский инженер Василий Степанович Дрокин, совсем незадолго до того находившийся с Яном на одном ОЛПе и работавший с ним в одной бригаде, Ян не мог его вспомнить.
История Яна Рокотова поначалу мало чем отличалась от десятков тысяч подобных. Отец его, Тимофей Рокотов, в прошлом главный редактор журнала «Интернациональная литература», аналога нынешней «Иностранной литературы», еще до войны был арестован и расстрелян. В то время Ян был ребенком, а после войны он, студент юридического факультета, дозрел до того, чтобы на него обратили внимание, и был, в свою очередь, арестован. Во время ареста живой, энергичный и предприимчивый юноша через маленькое окошко туалета сумел вылезти на улицу и бежать. Если только рассказ Яна достоверен, сразу же после побега он явился в дом к следователю Шейнину, жена которого приходилась ему родственницей, и тот, ругая Яна последними словами, снабдил его деньгами и велел больше у него не появляться.
Много месяцев оперативники МГБ старались ликвидировать свой «прокол» и разыскать молодого беглеца, пока не нашли его где-то на юге страны. Ян получил восемь лет по пятьдесят восьмой статье, к которой ему добавили статью «за побег из места заключения», хотя в момент ареста он еще не был осужден и бежал из собственного дома. Вторая статья существенно ухудшила его положение в лагере. Вместе с бандитами и рецидивистами он был помещен в режимную бригаду, которую гоняли на лесоповал под специальным усиленным конвоем. Бригаду возглавлял некий Кацадзе, ссучившийся уголовник, мучивший и избивавший заключенных при попустительстве и даже сочувствии охраны.
К тому времени, когда Ян появился в нашем бараке, он отсидел уже значительную часть срока, с него были сняты режимные ограничения и он был переведен в нашу зону. Молодые жизненные силы Яна взяли свое, и через несколько месяцев его психическое состояние полностью восстановилось. Он даже сумел как-то приспособиться к лагерным условиям, устроился работать на подсобную площадку и, когда, уже после смерти Сталина, дело его было пересмотрено, покидал лагерь с большим, набитым имуществом чемоданом, в новеньком, неизвестно где сшитом костюме.
— Освобождаюсь вчистую, с полной реабилитацией! — радостно прокричал он мне, стоя на вахте, уже за пределами зоны, и помахивая реабилитационной справкой.
— Сколько же тебе пришлось зря просидеть? — спросил я.
— Около семи, — голос Яна упал.
Мой вопрос заставил его спуститься с неба на землю и спугнул его эйфорию.
Тюрьма и лагерь действуют на неустойчивые натуры деморализующе, особенно если человек попадает в заключение молодым, с еще не сложившимися убеждениями и этическими нормами. Негативный опыт лагерной жизни среди воров, бандитов, убийц и насильников чаще всего способствует выработке приблатненной психологии и морали. Выйдя на волю, Ян восстановился на втором курсе института, но после лагерного опыта вписаться в рутинную жизнь советского студенчества и учиться, как прежде, уже не смог. Ему захотелось после страшных лагерных лет пожить на всю катушку, а учеба в институте и грошовая стипендия давали слишком мало возможностей и сладкой жизни отнюдь не обеспечивали. Ян бросил институт и занялся подпольным промыслом. В этом ему помогали еще несколько человек из числа бывших заключенных нашего лагеря, которые в свое время также сидели по пятьдесят восьмой статье и были реабилитированы, но в лагере прониклись уголовным взглядом на мир и жизнь.
Я толком не знаю, в чем состоял бизнес Яна, но, по доходившим до меня слухам, суть дела заключалась в том, что Ян сумел войти в контакт с каким-то западногерманским банком. Внося в этот банк марки, приезжавшие в СССР иностранцы получали от Яна советские деньги по выгодному курсу, и, напротив, выезжавшие за границу советские люди, выдав Яну советские деньги, получали там соответствующую сумму в валюте. Одна моя бывшая солагерница шепотом рассказывала мне, что обороты Яна достигали многих десятков тысяч рублей. Ходили слухи о его легендарном богатстве, каких-то немыслимых кутежах в московских и ленинградских ресторанах и о любовных связях с красотками полууголовного и артистического миров.
Самое любопытное, что, вопреки слухам, Ян не производил в это время впечатление преуспевающего дельца. Я трижды случайно встречал его на улице, и он всегда казался мне скромным и небогатым человеком.
Первая наша встреча с Яном произошла сразу же после моего освобождения. Ян тогда восстановился на факультете и жаловался, что не находит общего языка с сокурсниками, потому что старше их почти на десять лет, и что стипендии ему на жизнь не хватает.
Вторая наша встреча состоялась, видимо, в начале предпринимательской деятельности Яна. Он особенно не хвастался своими финансовыми возможностями, но из разговора я понял, что он ни в чем не нуждается.
— Я бросил институт, — сказал он, — поздно мне, старику, сидеть за одной партой с не знающими жизни юнцами. Наш институт ведь особенный, там полно детей разных шишек. На черта мне сдалась эта специальность юриста. Я и так про нашу юриспруденцию все знаю, испытал ее милости на собственной шкуре! Сидеть юрисконсультом в конторе или адвокатствовать?! Ну их к бесу!
Третья и самая удивительная встреча произошла у нас в Центральном универмаге. Это было незадолго до ареста Яна, когда я от солагерников услышал о его баснословном богатстве. Ян держал в руках небольшой сверток.
— Вот купил пару немецкого теплого белья, советую и вам это сделать. Белье хорошее, — сказал он.
Ничто не выдавало в нем подпольного миллионера. Ян был скромен и немного грустен, возможно, предвидел свою судьбу. Он торопился на концерт, и мы быстро расстались.
Появление в газетах фельетонов о Яне было для меня полной неожиданностью. В них Ян рисовался как некая демоническая личность, крупный валютчик и спекулянт, и даже неотразимый Дон Жуан, совратитель многих женщин, вроде Синей бороды. Все это не вязалось с его обликом. Ходили слухи, что он стал жертвой какой-то интриги в борьбе различных отделов специальных служб, работники одного из которых, занимавшиеся расследованием крупных валютных спекуляций, пытались сделать карьеру на этом деле и умышленно раздували его масштабы. Так это или не так, я не знаю, но Ян, несомненно, оказался жертвой чьей-то закулисной игры.
Может быть, при иных условиях недюжинная энергия Яна ушла бы не в «черный бизнес», а в общественно полезную деятельность. Из него вышел бы выдающийся экономист-практик, преуспевающий банкир или менеджер крупного торгового предприятия. Но этого не случилось. Смертный приговор, вынесенный Яну в 1961 году по прямому приказанию Н. С. Хрущева, был вопиющим нарушением законов, человеческих и божеских, равно как и общепринятых норм юридической практики. На первом процессе Ян был осужден на пятнадцать лет заключения. Однако, несмотря на то, что закон не может иметь обратной силы, Хрущев не только распорядился внести соответствующее изменение в Уголовный кодекс, установив смертную казнь за валютную контрабанду, но и пересмотреть дело Рокотова, чтобы приговорить его к высшей мере.
Наш общий солагерник, ныне покойный журналист Э., присутствовал на втором процессе Рокотова. Он мне рассказывал, что Ян, понимавший, что ему не избежать смертного приговора, вел себя мужественно и даже дерзко, вступал в пререкания с судьей и прокурором и отвергал выдвигаемые против него обвинения.
— Они меня все равно расстреляют, они без казней не могут, — сказал он подошедшему во время перерыва к скамье подсудимых журналисту, — но хоть года два я пожил как человек, а не как тварь дрожащая!
Видно, Ян знал классику!
Валютные комбинации Яна были столь умело продуманы и настолько эффективны, что ходили слухи, будто в Западной Германии ему была присуждена премия за лучшую финансовую сделку последних десятилетий, а один из городов сделал его своим почетным гражданином. Даже если это легенда, то она сама по себе свидетельствует о том уважении, которое его финансовые способности вызывали в деловых кругах.
Во время процесса прокурор и судья умолчали о том, что обвиняемый еще в ранней юности был безвинно репрессирован, просидел в тюрьме и в лагере около семи лет, после чего был освобожден и реабилитирован в связи с отсутствием состава преступления. Об этом сообщил суду сам Рокотов, но ни судья, ни народные заседатели не пожелали обратить на это внимание. Карательные органы легко прощали себе свои преступления, ссылаясь на то, что незаконные аресты производились «во время культа личности», а они к этому вовсе непричастны. Никто не вспомнил о том, что государственная система, лишив его родителей и ни за что ни про что швырнув юношей в уголовный мир, несет изрядную долю ответственности за его судьбу.
И поныне у меня перед глазами Ян, каким я его увидел впервые, — маленькая, худенькая фигурка посреди барака, затравленный, растерянно бегающий взгляд исподлобья…
Беглецы
Бытует мнение, что бежать из советского лагеря крайне трудно или даже практически невозможно. Тем не менее история лагерей знает немало подобных попыток, иногда успешных, а иногда окончившихся для участников трагически. Существовало правило, согласно которому всех тех, кого оперативникам удавалось изловить, возвращали в тот же самый лагерь, чтобы убедить заключенных в безнадежности такого рода предприятий. Часто тела тех, кто при побеге был убит, привозили к воротам лагеря и на некоторое время оставляли там лежать в назидание другим. Впрочем, неудачи предшественников не останавливали новых смельчаков, и всегда находились предприимчивые или отчаявшиеся зека, готовые пойти на риск в поисках желанной свободы. За время моего пребывания в лагере с 1949 по 1955 год было несколько попыток побега, и некоторые из них увенчались успехом.
Я помню, как лагерь облетела весть о том, что с одного из соседних ОЛПов, где содержались в основном железнодорожники — строители ветки и обслуга действующей ее части, бежал шестидесятилетний инженер, осужденный по пятьдесят восьмой статье. Это был опытный путеец, которого вскоре после прибытия в лагерь расконвоировали и назначили на работу по прокладке новой трассы. Однажды утром он, как всегда, отправился на свой участок и более не возвратился. Позднее в лесу нашли брошенные им геодезические инструменты. Одновременно с ним из Ленинграда исчезла его жена, ранее неоднократно приезжавшая на свидания к мужу. Выяснилось, что в прошлом инженер участвовал в строительстве железной дороги Ленинград — Петрозаводск и хорошо знал пограничный с Финляндией район. Высказывалось предположение, что он ушел в Финляндию. Так или иначе, но, несмотря на все усилия, оперативникам на след его напасть не удалось и к нам в лагерь его не вернули.
Трагически окончилась попытка побега бывшего священника, сына лидера обновленцев-живоцерковников Введенского. В прошлом он служил в церкви на одном из городских кладбищ и, по-видимому, был связан с НКВД. Это засвидетельствовал его сосед по нарам В. А. Савелов, видевший заявление Введенского в прокуратуру. В этом заявлении Введенский писал, что состоял секретным сотрудником и что в свое время по его донесениям были разоблачены и арестованы некоторые лица (шел их перечень). Свою прошлую деятельность он просил учесть при пересмотре его дела.
В лагере Введенский страшно опустился, связался с разными подонками, ходил грязный, страшно сквернословил и производил впечатление психически больного человека. Видимо, от отчаяния он договорился с двумя уголовниками попытаться бежать из колонны заключенных прямо на марше. Суть такого побега «на рывок» состояла в том, что несколько человек по сигналу одновременно выскакивали из колонны и устремлялись в разные стороны. Расчет строился на том, что растерявшиеся от неожиданности конвоиры не сумеют сразу поразить несколько целей и кто-либо из зека сможет добраться до леса. В данном случае беглецам не повезло, и их всех настигли пули конвоиров, прежде чем они успели скрыться в лесной чаще.
В одном из побегов активное участие приняла вольная женщина, сообщница заключенного. Смелая операция была заранее продумана и осуществлена во время работы в лесу. Выводя колонну заключенных на работу, конвоиры делали вокруг отведенного под вырубку места оцепление и пропускали в него зека по счету. В конце рабочего дня та же процедура происходила в обратном порядке: Создавалось оцепление для марша, заключенных заводили в него по счету, после чего вокруг участка снималось оцепление и колонну вели в зону.
В один из пасмурных зимних дней, при сильном снегопаде, на место лесоповала задолго до того, как были приведены бригады, пробралась женщина, подруга одного из уголовников, и спряталась в глубоком снегу. Конвоиры, как всегда, создали оцепление и запустили бригады на участок. Таким образом, женщина оказалась в оцеплении. Она обменялась со своим другом одеждой, вымазала лицо копотью от горевших повсюду костров и уподобилась работягам-мужчинам. Вечером, когда бригаду уводили с работы, она вышла со всеми и зека спрятали ее в середине шеренги, а дружок ее тем временем укрылся в снегу. Колонна ушла, оцепление сняли, и уголовник бежал. Во время обыска на вахте в темноте надзиратели не заметили женщину и пропустили ее со всеми зека в жилую зону. Счет повсюду сходился, и конвой был спокоен. Женщина легла на нары и укрылась бушлатом.
Следующий день был объявлен нерабочим, и утром на вахте разыгрался спектакль. К начальнику ОЛПа танцующей походкой подошел молоденький блатнячок и, как всегда кривляясь, изрек:
— Начальничек, что-то у тебя в зоне непорядок, режимчик не держишь, баб в зону пускаешь!
— Чего ты там болтаешь? — удивился начальник.
— Понимаешь, начальничек, — гнусавил блатнячок, переходя на доверительный тон, — просыпаюсь я сегодня, гляжу, баба рядом лежит. А я уж как не люблю, когда режимчик нарушают. Я ведь иду на исправление, а тут бардачок развели. Ну, думаю, надо начальничку сказать, чтобы мусоров приструнил. Заелись, падлы, мышей не ловят, работать не хотят!
Начальник огляделся вокруг и заметил группу блатных постарше, стоявших поодаль и с интересом наблюдавших за происходящим. Заподозрив неладное, он заорал:
— Чего кривляешься, где, какая тебе баба?
— Чего ругаешься, начальничек, — в восторге от своей роли в спектакле соловьем заливался паренек, — я же на исправление иду, стучать начал. Меня ценить надо! Твои-то козлы работают плохо. Я же хочу, чтобы порядочек в зоне был. Тебе не угодишь!
Когда надзиратель прибежал в барак, он увидел, что на нарах действительно сидела молодая женщина лет двадцати и ухмылялась во весь рот. Она уже совершила свой утренний туалет и была густо накрашена, а на груди у нее болталось какое-то ожерелье из цветного стекла — видимо, подарок зека.
— Ты как здесь оказалась? — заорал надзиратель.
— Обидели меня, начальничек, изнасильничали, — заголосила женщина, — затащили вонючки в колонну, ножом пригрозили. А твои козлы на вахте не разглядели, пропустили в зону. Вот до чего дожили, нигде бедной женщине защиты нет!
Стали проверять заключенных по формулярам, и выяснилось, что из лагеря бежал вор-рецидивист, осужденный на двадцать лет. Начальство неистовствовало. Вызвали прокурора, чтобы получить у него санкцию на арест пособницы в побеге, однако прокурор такой санкции не дал. Дело выглядело так, что следовало привлечь к ответственности администрацию лагеря.
На следующий день после короткого допроса женщину отпустили. Выйдя за запретку, она обернулась и стала кричать:
— До свидания, мальчики, извините, если что не так! Сашок вам напишет, как пойдут дела.
— Прощай, Машка, привет Сашку, — орали в ответ ее новые друзья.
Надзиратели мрачно смотрели на происходящее. Одному лихому побегу я был свидетелем сам. Это случилось поздней осенью, снег еще не выпал, но было уже холодно. Я сидел один в конторке лесобиржи и готовил документацию по погрузке, когда открылась дверь и вошел высокий, красивый парень лет двадцати, одетый в лагерную телогрейку, тщательно подогнанную по фигуре, и в модной вольной кепке.
— Здорово, — сказал он, довольно бесцеремонно усаживаясь возле стола.
— Здорово, — ответил я, вопросительно на него посмотрев.
— Десятник-бракер?
— Да.
— Сидишь давно?
— Шестой год.
— Стаж подходящий! Небось пятьдесят восьмая, пункт десять?
— Да.
— Чего-то сказал, кто-то продал?
— Именно так.
— Ненавижу стукачей, давить их надо!
— Да кто их любит?!
Парень вынул пачку папирос, и мы закурили. — А что, с этого телефона можно позвонить на вахту? Я ответил утвердительно. Вопросы парня показались мне странными, но их смысл я понял лишь позднее.
Мы перебросились еще несколькими словами. Парень вышел из конторки и направился к запретке. Надо сказать, что в тот год лагерное начальство, чтобы сократить число постов вокруг заводской зоны, распорядилось уменьшить ее общую площадь. Всю основную часть лесобиржи вынесли за пределы зоны, а ограждение с за-преткой установили в непосредственной близости от конторки. В ограждении были сделаны ворота, рядом с которыми установили вышку. На вышке находился часовой, наблюдавший за тем, как вольные шоферы вывозили на лесовозах с завода пиломатериал или, наоборот, привозили его для погрузки в заводскую зону. Из окна конторки я мог видеть большой отрезок лесовозной дороги, колючую проволоку ограждения, запрет-ку и ворота с вышкой.
Лесовоз представлял собой высокое, громоздкое сооружение, наверху которого помещалась кабина с водителем, а в нижней части, между четырьмя колесами, были вмонтированы зажимы из тонких и узких полос железа. Для того чтобы ухватить пакет с пиломатериалами (так называемые «сани»), водитель должен был наехать на него таким образом, чтобы пакет оказался между полосами зажима. Движением рычага он зажимал доски и поднимал их, после чего пакет можно было перевозить. Работа эта требовала от водителя некоторого навыка и глазомера, так как при неточном наезде можно было рассыпать пакет с досками.
В этот день два лесовоза почти непрерывно курсировали взад и вперед, завозя на заводскую железнодорожную эстакаду предназначенный для погрузки пиломатериал. Из зоны на лесобиржу они возвращались порожними. Часовой на вышке знал вольных шоферов в лицо и лениво наблюдал за движением лесовозов, изредка обмениваясь с водителями различными замечаниями. За пределами зоны заключенные женщины под специальным конвоем штабелевали доски.
Парень подошел к запретке и стал перекликаться с женщинами. Скучающий на вышке часовой с интересом прислушивался к обмену репликами. Потом-то я понял, что парню было важно приучить часового к своему постоянному присутствию возле ворот ограждения. В самом общении уголовника с женщинами через запрет-ку не было ничего необычного или подозрительного.
Осенью на Севере рано темнеет, да и день этот выдался пасмурным. Был туман. К четырем часам пошел снег.
И тут у меня на глазах, как в детективном фильме, совершилось поразительное действо. Когда разгрузившийся на заводской эстакаде лесовоз на большой скорости возвращался на лесобиржу, парень весь изогнулся, прыгнул и с ловкостью акробата стал двумя ногами на тонкие полосы металлического зажима между колесами. Через секунду он оказался вместе с мчащимся лесовозом за пределами зоны. От глаз часового его скрыла кабина водителя. Я невольно зажмурился, а когда открыл глаза, увозивший парня лесовоз уже исчез из поля зрения.
Тут я понял смысл озадачивших меня вопросов. Парню важно было меня прощупать — кто я такой, есть ли опасность, что позвоню на вахту и предупрежу охрану.
Вечером, когда заключенные собрались на заводской вахте, ожидая конвоя, я шепнул друзьям, что мы, вероятно, не скоро попадем в жилую зону. Так оно и вышло. Сперва надзиратели, как всегда, лениво нас пересчитали. Выяснилось, что одного не хватает. Нас пересчитали снова, а затем стали проверять по формулярам. Тут мы узнали, что ушел известный вор-рецидивист по кличке Красавчик, уже не раз убегавший из мест заключения. Больше мы его не видели. Ходили слухи, что он якобы прислал начальнику лагеря издевательскую телеграмму:
«Проехал Ростов, настроение хорошее, Красавчик». По всей видимости, слухи эти были одним из вариантов популярного в лагере фольклора.
Профессионал
Шел пятый год моей лагерной жизни и первый год после смерти Сталина. Только что прошла так называемая бериевская амнистия, в результате которой освободилось множество уголовников, и на их место на наш ОЛП привезли большую группу двадцатипятилетников, осужденных за измену родине по статье пятьдесят восемь, пункты один А и один Б. В нашем бараке появились новые люди. В один из осенних вечеров 1953 года ко мне подошел человек лет пятидесяти, высокий, голубоглазый, рано полысевший блондин с крупными чертами лица, и представился: «Пауль Б.».
— Я о вас узнал, когда находился на другом ОЛПе, от такого-то (он назвал фамилию моего знакомого Леопольда Кальчика, выпускника философского факультета Ленинградского университета, погибшего на одном из лесоповальных ОЛПов нашего лагеря). Он мне рассказывал, что вы — востоковед, а я давно интересуюсь восточной культурой и религией, особенно буддизмом и исламским суфизмом. Хотел познакомиться.
Мы разговорились. А через несколько дней Пауль перебрался ко мне поближе, на соседние нары.
Пауль оказался аккуратным соседом, что при барачной скученности было немаловажно. Он был любознательным собеседником, читал все, что было нам доступно по истории восточных культур, и довольно много о них знал. Ко мне Пауль относился с подчеркнутым вниманием и проявлял заботу о моих нуждах. Отличный мастеровой, человек, как говорят, с золотыми руками, он по собственной инициативе занялся моим несложным имуществом, сколотил для меня в ремонтно-механических мастерских, где работал, прочный деревянный ящик, приспособил к нему замочек собственной конструкции и торжественно вручил в день моего рождения. Вечерами он охотно и подробно рассказывал о своей жизни.
Мой новый знакомый родился в семье немецкого колониста где-то в районе Славянска, и с детства два языка, русский и немецкий, были для него родными. Как и все немецкие колонисты, его предки были людьми зажиточными. У родителей Пауля был большой каменный дом с многочисленными подсобными помещениями, отличный породистый скот и по тем временам весьма совершенная сельскохозяйственная техника. Отец Пауля знал и любил немецкую литературу и был ее горячим популяризатором среди немцев-односельчан. Он организовал в колонии самодеятельный немецкий театр, в котором разыгрывались пьесы классического немецкого репертуара — чаще всего Шиллер, причем Пауль с ранних лет принимал в театральной деятельности отца самое горячее участие. Особо Пауль счел нужным подчеркнуть, что со сцены их маленького театра не сходила драма Лессинга «Натан Мудрый».
Жизнь в сельской местности не соответствовала честолюбивым замыслам молодого Пауля, и при первой же возможности, вопреки воле отца, с которым он позднее из карьерных соображений прервал всякие отношения, он перебрался в город, сумел поступить на рабфак, потом, несмотря на воспринятое в семье критическое отношение к существующему режиму, вступил в партию и вскоре был послан в Москву на курсы, готовившие газетных работников для провинциальной прессы. Окончив их, он стал сперва корреспондентом, а затем и заместителем главного редактора областной одесской газеты. О своем «кулацком» происхождении Пауль никогда и никому не сообщал, и, таким образом, прошлое не мешало ему делать партийную карьеру.
— Я был на хорошем счету в газете, — не без гордости говорил мне Пауль, — мне обычно поручали писать самые ответственные передовые, особенно во время важных политических кампаний. Тут я впервые понял, что мое мнение по тому или иному вопросу никого не интересует и что в статьях я обязан лишь проводить политическую линию партии. Особенно меня потряс поворот в отношениях с фашистской Германией в 1939 году. Еще вчера я писал о фашистских злодеяниях, а сегодня я должен был сочинять статьи о любви немецкого народа к Гитлеру. Постепенно я все больше привыкал к тому, что одно могу думать, а другое должен делать, говорить и писать.
Началась война, и Одессу заняли румынские войска. Некоторое время Пауль ходил без работы, а потом сумел устроиться в местную газету, издаваемую румынскими оккупационными властями. Эта работа Паулю не нравилась, к тому же хотелось окунуться в немецкую культуру, поэтому при первой же возможности, воспользовавшись предложением одной берлинской газеты, Пауль перебрался в Берлин, где сотрудничал с разными немецкими газетами и журналами, куда писал, по его словам, лишь о культуре, быте и нравах российского Юга.
Война подошла к концу, в Берлин вступили советские войска, и вскоре в советской зоне оккупации, где жил Пауль, была основана новая газета. Руководили ею присланные из Советского Союза главный редактор и три его заместителя, а весь остальной штат, более двухсот человек, был укомплектован из немецких журналистов. Разумеется, Пауль, свободно владевший и немецким, и русским и поднаторевший в законах и нормах советской прессы, был для вновь основанной газеты ценнейшим сотрудником.
— Я мог без всякого труда перебраться в западную зону Берлина, граница тогда была открыта, — говорил Пауль, — но не сделал этого, потому что не чувствовал за собой никакой вины перед советской властью. Да к тому же мне очень хотелось побывать на родине.
Тут началась проверка на лояльность немецких сотрудников газеты. Оказалось, что большая часть работавших в ней журналистов в той или иной степени была скомпрометирована в прошлом участием в фашистской прессе. Их никто трогать не собирался. Но с Пауля, бывшего советского гражданина, спрос оказался другой.
— Меня вызвал главный редактор, — рассказывал Пауль, — и заявил: «Оказывается, ты работал в фашистских газетах!»
— Да, я писал для немецких газет статьи по культуре и никогда этого не скрывал, — ответил Пауль.
— Но как же это сочеталось с твоими политическими убеждениями, — спросил редактор, — ведь ты же был коммунистом?
— А какое это имеет отношение к моим политическим убеждениям? — ответил Пауль. — Я — профессионал-журналист. Портной шьет платье по заказу, инженер строит согласно проекту, а мое дело — грамотно и убедительно писать в соответствии с установками, которые мне дают мои заказчики, руководители газеты, где я работаю. Вы, что, недовольны качеством моих статей?
— Главный редактор со мной не согласился, — продолжал Пауль, — меня выгнали с работы как коллаборациониста, а через несколько дней арестовали как изменника, сотрудничавшего с врагом, и осудили на двадцать пять лет.
Все это Пауль мне подробно рассказывал, как бы предполагая во мне единомышленника. Хотя жизненная установка Пауля, мягко выражаясь, не вызывала во мне сочувствия, попрекать его мне не хотелось, ему и так было воздано полной мерой. Я лишь осторожно заметил, что, по-моему, человек во всякой деятельности должен исходить из моральных критериев, иначе возникает опасность незаметно перейти зыбкую грань, отделяющую допустимое от преступного. Пауль, вроде бы, на это не возражал.
Как и у многих старых лагерников, у Пауля в женской зоне была возлюбленная, с которой он регулярно переписывался. Иногда ему удавалось организовать с ней свидание, для чего он давал взятку нарядчику, и тот его включал в ремонтную бригаду, направляемую в женскую зону. Однажды надзиратели перехватили письмо Пауля, и он за нарушение режима отсидел десять суток в штрафном изоляторе. Не прочь Пауль был и выпить, и его однажды задержали со спиртным во время обыска на вахте, что также стоило ему нескольких суток лагерного карцера. Но нарушения режима обычно сходили Паулю с рук, так как в механических мастерских его ценили как опытного и добросовестного работника.
После смерти Сталина из Москвы последовала команда усилить воспитательную работу среди зека. Стали всячески поощрять организацию самодеятельности заключенных. Вечно пьяный инспектор КВЧ, лейтенант Г., усиленно вербовал из числа зека артистов, музыкантов и певцов и готовил с ними программы к государственным праздникам. Одним из первых на его призыв откликнулся Пауль. Он неплохо играл на баяне и быстро стал ведущим музыкантом в кружке самодеятельности. Решили устроить концерт на лагерную тему, и Паулю как опытному журналисту было поручено составить программу и сочинить тексты.
Вечерами Пауль добросовестно работал над репертуаром. Программа была составлена под руководством инспектора КВЧ. До самого концерта тексты сохранялись в тайне, кроме занятых в концерте исполнителей, о них никто не знал. Наконец настал долгожданный день. Не избалованные развлечениями работяги собрались в столовой, где были расставлены деревянные скамьи, и разместились частично на них, частично на полу и подоконниках. На сцене, вокруг бюста Ленина, были развешаны портреты членов Политбюро. Мое неизбывное любопытство заставило и меня отправиться на это зрелище.
После краткого выступления лейтенанта, из которого следовало, что заключенные своей счастливой жизнью обязаны исключительно заботам партии и правительства, последовали концертные номера: трое эстонцев сыграли несколько мелодий на скрипках, четверо украинцев отлично спели несколько народных песен, а один быто-вичок, бывший актер, с большим пафосом прочел какие-то стихи о Ленине.
Но гвоздем программы были назидательные песни на лагерные темы, тексты которых сочинил Пауль на мелодии популярных советских песен. Сам Пауль вышел с баяном на сцену и, повернувшись лицом к бюсту Ленина и портретам членов Политбюро, пропел довольно приятным тенором под аккомпанемент баяна песню собственного сочинения, из которой следовало, что лично он, Пауль, всем, что у него есть, обязан партии и правительству, то есть в зарифмованном виде повторил главный тезис доклада инспектора КВЧ. После этого на сцену один за другим стали выходить певцы. Одни пели о замечательном социалистическом строительстве, в котором самое активное участие принимают заключенные нашего лагпункта, старающиеся выполнять и перевыполнять государственные планы, другие — о необходимости повысить производительность труда. Слушая эти идиотские песни, можно было подумать, что речь в них идет о пламенных энтузиастах, трудящихся сугубо добровольно себе и другим на радость, а не о несчастных заключенных, которых гоняют на одиннадцатичасовой рабочий день под конвоем. Некоторые из певцов бичевали общественные пороки: разоблачали лодырей, отказников и других нарушителей трудовой дисциплины. В песнях рассказывалось о плохих дядях, которые норовят встретиться с возлюбленными, носят в зону спиртное, нарушают правила переписки и совершают другие незаконные действия. Казалось, Пауль, сочиняя эти песни, взялся в них рассказать о своих собственных прегрешениях. Мне запомнился припев к песне об одном бесконвойном, который напился за зоной, был водворен в ШИЗО и законвоирован: Имел я пропуск, гулял повсюду, Отныне больше гулять не буду. За что суровый мне жребий дался? За то, что выпил я и подрался!..
Песню эту хриплым баритоном на ломаном русском языке пел какой-то двадцатипятилетник из прибалтов, которому, если бы он до этого дожил, может быть, удалось бы стать бесконвойным эдак лет через двадцать.
Я ничего не сказал Паулю по поводу его творчества, но все же ему, видимо, было передо мною стыдно, а может быть, стыдно перед самим собой. Когда мы встретились после концерта в бараке, он вдруг взволнованно заговорил, путаясь в словах и запинаясь:
— Вы, конечно, думаете, что эта моя халтура недостойна порядочного человека. Сочинять такое заключенному, сидящему по политической статье, неприлично. Но я— профессионал и всю жизнь работал на заказчика. Каков заказ, такова и продукция. Аморально? Безнравственно? А когда живущие на свободе писатели на все лады прославляют существующий режим и за это получают гонорары и премии, это что, нравственно? Они, что, не знают, что крестьяне живут, как при крепостном праве, не имеют паспортов и работают в колхозах за кусок хлеба, а миллионы ни в чем не повинных людей сидят по тюрьмам и лагерям? Они, что, верят в светлое будущее и в торжество коммунизма? Они — профессионалы и продают свой труд, но делают это по более высоким ставкам, чем я. Так за что же вы упрекаете меня, зека, за то, что я сочинил всю эту галиматью, чтобы хоть немного отдохнуть от опостылевших мне подневольных работ? Вот и следователь, и прокурор меня упрекали: тебе все дала советская власть, а ты пошел на службу к фашистам. А кто меня научил двоемыслию, не эта ли самая власть? А они сами кому служат? Они не знают, что фабрикуют липовые дела? Шолохов, прославивший коллективизацию в «Поднятой целине», не знал, сколько горя она принесла миллионам крестьян? Все-то он понимал и знал, а ведь он— человек свободный. Так чего же тут требовать от человека подневольного?! Вот и у нас тут, в лагере, как я слышал, интеллигент, кандидат наук А., сочинил в честь Сталина поэму, в которой ругал американских империалистов. Там даже строчки такие были: «Дядя Сам и тетя Самка!» Очень остроумно! Но ведь он, бедняга, зека, освободиться через эту поэму мечтал. А писатель Л. Леонов выступил в печати с предложением начать новое летосчисление со дня рождения Сталина! Обласканный властью, на воле выступил!
Мне с трудом удалось вставить слово:
— Но ведь так можно до чего угодно дойти и что угодно оправдать. Где тут грань?
Пауль на меня как-то странно посмотрел и ничего не ответил.
После этого разговора само собой так получилось, что мы с Паулем стали реже общаться. После очередного переселения он оказался в другом бараке, и мы лишь случайно встречались на улице. Поговаривали, что его ночами таскают к оперуполномоченному, а это всегда вызывало у зека подозрения. Как-то я его видел во дворе зоны — он очень похудел и производил впечатление тяжело больного человека. Однажды распространилась странная весть: Пауль, совершенно трезвый, подошел около вахты к сотруднику оперативного отдела и смачно плюнул ему в физиономию. Его арестовали и возбудили против него дело по обвинению в нападении на охрану. В тюрьме он рассказывал сидящему под следствием моему знакомому, что «кум» замучил его ночными вызовами и требованиями сотрудничать с надзором и он совершил свой поступок, чтобы навсегда избавиться от назойливых предложений и угроз.
Я — двадцатипятилетник, — сказал он знакомому, — что они со мной сделают? Расстрелять меня за это не могут, а добавят срок — так ведь и этот я до конца не высижу, помру. Надоело мне танцевать под их дудку, пусть они теперь со мной сами попляшут!
Вот когда, оказывается, и перед Паулем возник непреодолимый рубеж. Немного позже Пауля этапировали в какие-то дальние лагеря, и больше о его судьбе я ничего не слышал.
Колхозник
Настоящего его имени никто не знал, между собой заключенные называли его просто Колхозник. В этом прозвище, возможно, отразилось исконное презрение уголовников к мужикам, по их понятиям, людям тупым и корыстным, в отличие от них самих. Это был человек лет пятидесяти, среднего роста и крепкого телосложения. Он уныло бродил по лагерной и заводской зонам в поношенной и грязной военной гимнастерке, все время что-то выискивая и вынюхивая. Туповатое, с тяжелым подбородком и густыми бровями лицо его выражало одновременно и крайнюю озлобленность, и какую-то затаенную тоску. Казалось, что его голова была все время занята какой-то навязчивой и горькой мыслью, не дававшей ему покоя. Но при этом его маленькие светлосерые глазки зорко и настороженно смотрели вокруг и замечали всякий режимный непорядок. Особое удовольствие он испытывал, охотясь за нарушителями, сумевшими раздобыть спиртное или устроить любовное свидание. Если ему удавалось поймать виновных на месте преступления, обычная угрюмость исчезала с его лица, и он с наслаждением, даже с каким-то садизмом записывал имена провинившихся и добивался для них штрафного изолятора.
Между собой заключенные говорили и о его мелочной жадности, истинной причины которой, разумеется, никто не знал. Он любил заниматься раздачей домашних посылок, так как заключенные обычно совали ему что-либо из присланного. Тогда он оживлялся, глаза его светились откровенной радостью, но, сохраняя престиж, он говорил:
— Ишь грязи-то на столе навалили сколько. Прибрать бы надо!
После этого он тщательно упаковывал доставшуюся ему добычу в заранее припасенный для этой цели мешок.
Уголовники знали о его слабости. Когда он в своих бесконечных поисках нарушителей появлялся на заводе, кто-либо из работяг будто бы невзначай ронял:
— Я там, у сортплощадки, под опилками, бутылку видел. Надо бы подобрать, все же деньги.
— Почто болтаешь лишнее-то, — говорил Колхозник, — давно в ШИЗО не был?!
И хотя надзиратель понимал, что над ним смеются, он не мог удержаться от соблазна, и через несколько минут заключенные со злорадством наблюдали, как он отправлялся по указанному адресу в поисках легендарной бутылки.
Меня Колхозник особенно невзлюбил. Однажды в рабочее время в жилой зоне производился очередной повальный обыск, и, копаясь в моем скудном имуществе на втором этаже барачной вагонки, он наткнулся на станочек безопасной бритвы. Заводские обычно брились на работе, где у меня хранились лезвия, которые мне покупал в поселке один бесконвойный. Найдя станочек, надзиратель, естественно, заподозрил, что где-то спрятано и лезвие, и стал методично осматривать и прощупывать каждую вещь в поисках холодного оружия. Тщательнейшим образом, чуть не выламывая доски, он обследовал все отверстия в нарах вагонки. Он был убежден, что я, старый лагерник, нашел способ спрятать лезвия, и его профессиональная честь опытного следопыта была, видимо, задета. Заключенные, бывшие в бараке во время обыска, мне рассказывали, что он был взбешен и грозился, что посадит меня суток на пятнадцать в ШИЗО, где я стану «тонким, звонким и прозрачным». Но, как известно, не пойман — не вор. Эта неудача его очень обескуражила, он стал за мной особенно внимательно следить и придирался по всякому поводу.
Вскоре произошло еще одно событие. Приближался Новый год, и наша небольшая компания вознамерилась его отметить. Я взялся принести в зону «горючее», ибо полагал, что такого законопослушного зека, как я, охранники вряд ли заподозрят в попытке нарушить режим. Операция прошла успешно. Один бесконвойный шофер привез мне на завод бутылку водки, и я, затесавшись в колонне между зека, понес ее в зону. У вахты я засунул бутылку в широкий рукав бушлата и, придерживая ее за горлышко и высоко подняв руки, двинулся навстречу обыскивающему. Был очень холодный декабрьский вечер, охранники торопились окончить досмотр и, похлопав меня по животу и спине, прощупав карманы бушлата и проведя ладонями по нижней части брюк, надзиратель пропустил меня в зону.
Вечером, в канун Нового года, мы впятером уселись на нижних нарах вагонки, извлекли, у кого что было из присланного домашними, и запировали. Инстинкт лагерника подсказал мне, что следует проявить благоразумие. Часа за полтора до наступления Нового года я предложил друзьям распить спиртное. Так мы и сделали, а пустую бутылку выбросили из барака. Примерно без четверти двенадцать, когда мы мирно попивали чай и беседовали, дверь барака распахнулась и вошли, вернее сказать, ворвались надзиратели, причем каждый устремился к какой-либо из сидевших за новогодним застольем компаний. Колхозник ринулся прямо к нам. Он тщательно проверил, из чего состояла наша скромная трапеза, и, хотя по нашему довольному виду догадался, что мы уже угостились, никаких прямых улик против нас найти не сумел. Злобно на меня взглянув и матюкнувшись, он отправился обыскивать дальше, с завистью взирая на своих более удачливых товарищей, сумевших заполучить в другом конце барака ценные трофеи.
В нашем бараке проживал пожилой крестьянин из Западной Украины, с которым я частенько беседовал на разные темы. Звали его Семен. В 1940 году его как кулака и социально чуждого вывезли в Сибирь, а после войны арестовали за антисоветскую агитацию. Семен был человеком примечательным. Природа щедро наделила его тем, что мы обычно именуем здравым смыслом и мягким украинским юмором, столь ценным в тягостном лагерном существовании. Нисколько не идеализируя жизнь в довоенной Польше, он вместе с тем вполне разобрался и в жизни советской, постоянно иронизируя над ее теоретическим обоснованием в виде идеи социального равенства, счастливого будущего при коммунизме и тому подобными, стертыми от частого употребления, бессмысленными понятиями. Он откликался на всякое, самое незначительное событие лагерной жизни, с большим пониманием обобщал его до государственного уровня, и его наблюдения над советской действительностью и суждения о ней всегда были удивительно точны и глубоки. Это был настоящий народный философ-резонер, образ которого донесла до нас русская классическая литература и который почти полностью исчез в послереволюционной России, уцелев лишь на окраинах бывшей империи. Мне всегда было интересно с ним беседовать и выслушивать его суждения на разные темы. В лагере ему помогала жить редкая специальность опытного печника, и начальство широко его использовало для сооружения и ремонта домашних печей.
Как-то на завод не подвезли пиловочника, и начальство соизволило объявить свободный день. Мне предстояло либо валяться на нарах, либо слоняться с утра до вечера по душному бараку. Ни то, ни другое радости не сулило. Я поделился с Семеном своей маятой, и он предложил:
— Есть наряд на ремонт печи у одного вертухая, и, если надзор не воспротивится, я бы взял тебя подсобником. У тебя же пятьдесят восемь, десять, половину срока ты отсидел, и тебя могут выпустить за зону с одним конвоиром.
Ни надзор, ни нарядчик не воспротивились — кого еще нарядчик мог уговорить в свободный день добровольно идти ишачить. К нам приставили солдата, и мы отправились по указанному адресу.
Был зимний морозный, но солнечный день, и я с интересом смотрел по сторонам, шествуя под конвоем по мостовой поселка, который я до этого дня видел лишь один раз несколько лет тому назад, когда нас пригнали в лагерь этапом.
Мы подошли к жалкой развалюхе на окраине поселка и постучали в дверь. Послышалась возня, и на пороге появилась маленькая, растрепанная, одетая в рваную лагерную телогрейку женщина.
— Чего надо-то? — спросила она недружелюбно, с характерным для местных жителей выговором.
— Наряд у меня, печку ремонтировать, — сказал Семен.
Женщина молча повернулась и вошла в дом. Мы последовали за ней, а конвоир остался во дворе поболтать с подвернувшимся приятелем. Весь дом состоял из маленьких сеней и сравнительно обширной комнаты, в углу которой была большая, явно неисправная печь. Она сильно. дымила. Представившееся зрелище могло озадачить даже привычного ко всему лагерника. Все имущество семьи состояло из грубо сколоченного, некрашеного стола, двух больших длинных скамеек и колченогого стула. В одну из стен было вбито несколько гвоздей, на которых висели телогрейки и бушлаты явно не первого срока и; несомненно, лагерного происхождения. Посреди комнаты, на полу, копошились четверо детей в возрасте примерно от года до шести лет. Повсюду валялись их игрушки. Это были всевозможные конфискованные у лагерников при обысках изделия: обрывки самодельных игральных карт, какие-то ножики и колечки из металла, изготовлявшиеся в большом количестве лагерными умельцами для хозяйственных нужд и в качестве украшений, косточки домино и несколько шахматных фигур, скорее всего, позаимствованных из КВЧ. Одеты дети были в какие-то отрепья, а самый маленький и вовсе ползал голышом. Но что повергло меня в крайнее изумление, так это вид главы семьи — нашего Колхозника, сидевшего, покачиваясь, на трехногом стуле. Рядом с ним, на столе, стояла початая бутылка водки. Колхозник уже изрядно поднабрался, но еще не совсем опьянел. Он уставился на нас каким-то мрачным, отрешенным взглядом, видимо, пытаясь вспомнить, где нас видел.
Между тем Семен быстро осмотрел печь и вынес заключение:
— Никуда не годится, надо все переложить.
Мы принялись за работу. Я выносил на улицу обломки старых кирпичей, приносил новые, подготавливал раствор — словом, делал все, что мне указывал Семен.
Пока мы работали, надзиратель то и дело прикладывался к бутылке и к середине дня был, как говорится, хорош. Нас он наконец признал и даже назвал меня по фамилии. К этому времени хозяйка вскипятила у соседки воду, наварила целый чугунок картошки, и семейство село обедать. Нас, неприкасаемых, хозяйка, разумеется, угощать не собиралась и к столу не пригласила.
Мы также вытащили захваченные из зоны пайки и другие припасы. У Семена было полученное из деревни от родных крестьянское сало, а у меня — кусок колбасы и несколько дешевых карамелек — остаток присланной отцом посылки месячной давности. Когда я развязывал свой мешочек, четверо отпрысков семейства смотрели на меня такими жадными, ищущими глазами, что мне ничего не оставалось, как поделиться с ними колбасой и дать каждому по конфете. То же сделал и Семен, за что мы получили от хозяйки в дар по горячей картофелине.
Поев, мой общительный спутник вступил с хозяином в беседу.
— Ты, что ж, из крестьян будешь? — спросил он. |— Да-а-а, — как-то неуверенно промычал надзиратель.
— А чего ж в вольнонаемные надзиратели пошел, не крестьянствуешь? Из-за денег, что ли? И живешь так бедно и грязно. Даже огорода не развел и свиней не держишь. Небось, все пьешь? Вот и стул починить не можешь, того и гляди на пол свалишься. И вешалку сколотить не сумел, на гвоздях одежда висит.
Колхозник отвечал вяло, нехотя, с трудом ворочая языком. Его уже крепко разобрало, лицо приняло странное, словно сомнамбулическое выражение, и он, более не слушая вопросов собеседника, стал произносить свой пьяный исповедальный монолог, который я попытаюсь воспроизвести более или менее точно.
— Все вы талдычите: «Из-за денег, из-за денег служить пошел». А что я сделать мог? Отец пономарем в деревне служил. Жили в достатке. Пошло раскулачивание. Рядом лагерь открыли. Меня опер вызвал, говорит: «Ты из кулаков, служителей культа, чуждый элемент!» Я: «Нет, нет!» А он: «Ты должен доказать верность нашему строю. Пойдешь к нам в лагерь надзирателем. Будешь обо всем, что услышишь, мне лично докладывать». Я и пошел. Поначалу не очень-то старался. Да вышел случай. Земляк в лагере был, наш, вологодский. Все разное говорил, больше про колхозы, а я помалкивал. Вызывает меня опер опять. «Ты что ж, мать твою так, советскую власть обманываешь? Мужик антисоветчину прет, а ты молчишь, покрываешь! Мы ж тебя, болвана, проверяли, он же наш человек. Еще раз поймаю— пеняй на себя!» Не верю я больше вашему брату зека. Любой продаст. Вот уже скоро двадцать лет, как служу. Всю войну в надзирателях проходил, врагов народа стерег. Все вы гады, ненавижу я вас.
Колхозник все больше хмелел, полились пьяные слезы. Речь его стала совсем бессвязной, и, положив голову на стол, он заснул. Мы еще часа полтора поработали, пока уставший от безделья конвоир не погнал нас в зону. По дороге Семен резонерствовал:
— Выхода у него не было, служить пошел. Ишь ты! Эти шкуры всегда так оправдываются. Бога у них нет. Заставили его! Не признаю я этого. Меня сколько раз вербовали, в дятлы хотели записать, стукачом сделать. У нас в Львовской области каждого второго вербуют. А этот честного труда испугался. С нашим братом, зека, зверует, совести нет. Его, видите ли, заключенный предал! И что он со своего надзирательства поимел — живет хуже собаки!
Слегка помолчав, Семен добавил:
— А так подумать, всем плохо, и зека, и стражникам.
— Ну, разница, положим, есть, — робко вставил я.
— Нет разницы, — отрезал мой философ, — при этом строе все заключенные. Мы все шагаем под конвоем. На всех печать Каинова!
На следующий день Колхозник во время работы появился на лесобирже. Он внимательно на меня посмотрел, явно стараясь что-то вспомнить. Чувствовал, что накануне сболтнул лишнее, но что именно, видимо, вспомнить не мог. Он подозвал меня:
— Ну ты, того, что я вчера по пьянке говорил, о том молчок. А то сам знаешь… Тебе, зека, все равно не поверят, — просительно и вместе с тем с угрозой в голосе сказал он.
— Да я и не помню, что вы там вчера говорили, — успокоил его я.
— То-то же, не помнишь, — согласился со мной надзиратель. У него был вид затравленного и усталого человека. Больше он ко мне не цеплялся и, казалось, меня избегал.
Лагерная Мессалина
Я укладываю доски в штабель. Рубашка моя на спине, под телогрейкой, намокла от пота, хотя на дворе стоит зимняя архангельская стужа, и я ритмично, чисто механически, снимаю с саней все новые опостылевшие доски и толкаю их наверх. При этом мои мысли витают далеко за пределами лагерной зоны. Курсирующий между лесоцехом и лесобиржей лесовоз доставляет мне вагонку — доски, предназначенные для сооружения железнодорожных вагонов, и я уже достаточно опытен, чтобы отличать их от всяких других пиломатериалов. Но я — лагерник, труд мой — подневольный, качество работы и ее смысл меня не волнуют, и когда лесовозник по ошибке подбрасывает к моему рабочему месту доски, не подлежащие воздушной сушке, я все равно спешу уложить их в штабель — лишь бы набрать кубатуру и выполнить норму.
Неожиданно хриплый женский голос с характерным северным произношением прерывает поток моих невеселых мыслей и возвращает меня к реальной действительности.
— Почто в вагонку-то обычные пилообрезные лежишь, почто сорта мешаешь!
Я оборачиваюсь и вижу невысокую женщину лет сорока, с хозяйственной сумкой в руках, в старом поношенном пальто и кокетливо надетом набок берете.
Ее помятое лицо похоже на печеное яблоко, а маленькие, невыразительные серо-голубые глазки смотрят на меня внимательно и даже пронзительно. «Вольняшка, — мелькает у меня в сознании, — верно, какой-нибудь чин из заводской администрации».
— Что привозят мне, то и штабелюю, — угрюмо бормочу я.
— Вот я пойду, бригадиру втык сделаю, небось, гад спит в курилке, мышей не ловит!
Подобный оборот дела меня не устраивает. Бригадир прекрасно знает, что я разбираюсь в пиломатериалах, верит мне, и за пересортицу будет мне нагоняй, да и бригадира подводить не хочется. Чертыхаясь, залезаю на штабель, скидываю одни доски и заменяю другими.
В перерыв в курилке работяги рассказывают историю этой женщины. Надежда Васильевна — главный бракер завода — состоит в этой должности уже много лет. Мужа у нее не было и нет, но есть семилетний сын. Хотя пользы от нее мало, ее все же держат на работе. Она, по-видимому, докладывает в управление обо всем, что творится на заводе, но зека ее за это не осуждают, потому что она стучит не на них, а на заводское начальство. Вообще же, она баба хорошая, добрая, как говорят работяги, ходовая, и многих зека она облагодетельствовала своим женским вниманием.
Со временем я стал бракером лесобиржи и, таким образом, попал в некоторую зависимость от Надежды Васильевны, или Надьки, как ее на заводе все называли. Она часто наведывалась на лесобиржу, давая мне различные ЦУ, и вскоре прониклась ко мне особым доверием. Подобно римским матронам, не считавшим рабов за людей и ходившим в присутствии слуг голыми, Надька с наивной откровенностью посвящала меня в свои интимные дела. Поскольку меня, зека, она человеком не числила, я считал себя вправе, в свою очередь, смотреть на нее глазами естествоиспытателя и изучать ее как особый вид советско-лагерной людской породы.
— Вообще-то я — некрасивая, знаю это, — говорила она. — Но в лагере баб нет, вот мужики ко мне и липнут. А как попробуют — не могут оторваться. Я уж как дам, так дам. Не то что ваши столичные птахи. Сладости в них нет, хоть и слабаки они на передок. Видела я их. Ты не смотри, что я худая, силенка во мне есть. С детских лет я приучена к труду, все с лесом вожусь. Ездила я прошлым годом на курорт в Сочи, путевку мне дали, насмотрелась. Кому я там нужна, там красотки ходят о-го-го какие. Не понравилось мне на юге, люблю я наш север. Люди здесь хорошие, простые. Тут я королева, на кого глаз положу, тот и мой. Сама выбираю.
Надзиратели смотрели на похождения Надьки сквозь пальцы, ограничиваясь ядовитыми шуточками в ее адрес. В какой-то мере она была им нужна как надежный соглядатай, а в какой-то мере одинокая, неприкаянная землячка вызывала у них сочувствие. Надька не таилась, считала себя женщиной честной и порядочной хотя бы уже потому, что всякий раз свято блюла верность очередному возлюбленному. Обычно она выбирала себе молодых, красивых парней из уголовников. Ее партнеры также тайны из своих любовных связей не делали. Помню, как один блатнячок почти ежедневно бегал к нам на лесобиржу в поисках заначки для свидания с нею.
— Надоел мне Колька своими заначками, — доверительно говорила мне Надька, — как приспичит, так зовет. Вроде я у него раба. Совсем обнаглел. Проучить его следует, погоню я его.
— Что это вы, Надежда Васильевна, так часто меняете своих возлюбленных, — спросил как-то я, — верность долго не храните?
— А что им, паскудам, верность-то хранить? Сегодня, пока он в лагере, я ему дорога и любима, а завтра освободится, уедет и забудет. На воле баб навалом. А по мне — пусть катится. Хоть день, да мой, — отвечала Надька.
Особенно ценила Надька острые ситуации. Однажды при мне на лесобиржу прибежал один из ее ухажеров, бесконвойник, сидевший за какие-то хищения в армии, и устроил ей сцену ревности. Весь дергаясь от возмущения и злобы, он кричал:
— С кем ты вчера на станции стояла, сука? Думаешь, я не знаю о твоем блядстве? Тварь позорная. Гад буду, прирежу тебя.
Надька ничуть не обиделась и только загадочно улыбалась. В ее бесцветных глазках появились озорные огоньки. Она явно была польщена и даже как-то преобразилась и похорошела. Присутствовавших Надька ничуть не стеснялась, интерес свидетелей к происходящему лишь тешил ее женское тщеславие.
Как-то зимой в конторе лесозавода появился молодой экономист, парень лет двадцати восьми-тридцати, некий Леша, сидевший по пятьдесят восьмой статье по обвинению в измене родине. По его словам, он был со специальным заданием заброшен к немцам в тыл, но вскоре понял, что выполнить это задание не сумеет. Тогда он нанялся батраком к богатой немецкой фермерше, а потом стал ее сожителем. Когда в конце 1944 года советские войска пришли в Германию, его арестовали и он получил обычную для того времени десятку. Позднее по подобным делам трибуналы давали двадцатипятилетний срок.
До войны Леша где-то учился, с детства довольно прилично знал немецкий язык, был начитан, внешне привлекателен, вежлив и сдержан. К моменту появления на лесозаводе он уже отсидел около восьми лет и был расконвоирован. Ходили слухи, что он был связан с лагерным оперуполномоченным. Впрочем, такие слухи часто распространялись в зоне без всяких на то оснований.
Надька сразу положила на Лешу глаз. Принарядившись, она зачастила в заводскую контору, чтобы поговорить с Лешей как бы по работе. Леша отвечал на ее вопросы учтиво и сдержанно, но на ее женские уловки не реагировал. Это еще больше подогрело интерес Надьки к молодому человеку, на этот раз она крепко попалась. Однако ни манящие улыбки Надьки, ни попытки заговорить с Лешей без свидетелей в коридорах конторы или на улице, ни все прочие средства примитивного женского кокетства успеха ей не принесли, и тогда она решила перейти к более активным действиям. Воспользовавшись классическим примером, она написала Леше письмо, которое он доверительно мне показал. В нем было все, что в таких случаях полагается: и пылкие любовные признания, и откровенные обещания. Со множеством стилистических красот соперничало множество грамматических ошибок.
Леша сдался, и свидание состоялось. Надька немедленно дала отставку предыдущему поклоннику, дабы, как она говорила, «соблюсти себя в своих чувствах». Поскольку Леша был бесконвойным, возлюбленные имели возможность встречаться за зоной в одиноком домике Надьки, где Лешу всегда ожидало угощение. Словом, у Надьки началось подобие семейной жизни, она расцвела, похорошела и стала с особой тщательностью следить за своей внешностью. После первых свиданий она заявила со счастливой улыбкой: «Я Лехе все чувства отдала, ничего не пожалела!»
Но Надькино счастье продолжалось недолго. По должности Леша имел возможность разъезжать по всей многокилометровой лагерной железнодорожной ветке, бывать на женских ОЛПах и заводить знакомства. У него появились новые дамы сердца, и Надька, заходя на лесобиржу, горько жаловалась на его неверность:
— И чего ему еще надо?! Какую я ему, зека, жизнь создаю, как в раю живет, кормлю его, обстирываю и обшиваю, а он не ценит!
Однажды Надька застала Лешу в поселке с какой-то бесконвойницей, и разыгралась отвратительная сцена с грубой лагерной руганью, взаимными оскорблениями и угрозами. В бешенстве Леша кричал, что Надька сама напросилась к нему в любовницы и вешалась ему на идею, что связался он с ней лишь из жалости к ее одинокой доле и что такая страхолюдина, как Надька, ему и вовсе не нужна. Разумеется, Надька в долгу не оставалась. Многолетнее общение с лагерным миром сильно обогатило ее лексику. Присутствовавшие при этом зека потешались над Надькой и отпускали в ее адрес циничные шутки. Оскорбленная, она затаила злобу.
Донесение Надьки оперуполномоченному о сомнительных политических разговорах, которые, возможно, и на самом деле вел с ней Леша, получило ход. Лешу немедленно законвоировали, чуть не каждую ночь его тягали на допросы, а однажды после допроса его отправили в следственный изолятор.
— Не миновать Лешке нового червонца, — говорили зека, — а может, он и по старому делу четвертной огребет.
От нового срока Лешу, как и многих других людей, спасли непредвиденные обстоятельства. В 1953 году, после смерти Сталина и ареста Берии, дело Леши было прекращено, и его возвратили в зону. А вскоре из Москвы пришло новое решение по делу Леши времен войны. С него было снято обвинение в военном преступлении, он вышел на свободу и уехал. Понемногу все стали о нем забывать. Постоянно нарушавшую правила режима Надьку начальство, наконец, решило выгнать с завода, и она нашла себе работу где-то в управлении.
Прошел еще год. Как-то летом я, уже расконвоированный, отправился по делам в поселок и неожиданно встретил Лешу. За последний год он сильно изменился, постарел и выглядел усталым и подавленным.
— Ты что здесь делаешь? — с удивлением спросил я. — Ты разве не уехал?
Какая-то жалкая, растерянная улыбка появилась на лице Леши.
— Да нет, — забормотал он, — я уезжал и вот вернулся. Прописался было в родном городе, на работу поступил экономистом, как в лагере, и даже, вроде, как бы женился. Все равно прижиться там не сумел, чужое мне все на воле, лагерь забыть не могу. Жена меня не понимает, тянет все время куда-то — то в гости, то развлечься, а мне всего этого не надо. Покоя хочется. Прийти после работы домой, полежать, почитать. А как я стану что-либо из прошлой жизни рассказывать, она зевать начинает и говорит: «Ну, ладно пустое травить, пойдем лучше в кино или спать». Неинтересно ей все это. Может быть, она по-своему и права. Тут я Надьку и вспомнил. Она все же наша, лагерная. Хоть сама и не сидела, нашего брата понимает. Вот я и приехал, у нее живу. Очень она мне обрадовалась. Пока не работаю, но кое-что мне здесь обещали. Решил остаться.
— Но она же тебя хотела в тюрьму упечь, донесла на тебя! — вскричал я. — Ты ей, выходит, все простил? Леша тяжело вздохнул.
— Время было такое, да и я перед ней виноват был. Что было, то было. Чего уж тут прошлое ворошить. Может, зайдешь, — вдруг предложил он, — мы ведь здесь рядом живем?
Меня одолело любопытство, и захотелось взглянуть на Надьку в этой новой ситуации. И хотя нашему брату, заключенному, заходить в дома вольных запрещалось, я соблазнился.
Домик на окраине поселка явно был недавно отремонтирован и имел сравнительно пристойный, даже веселый вид.
— Надя все сама, своими руками сделала, — не без гордости сообщил мне Леша.
Надька встретила меня как родного, усадила за стол и начала угощать. Она тоже сильно изменилась за прошедший год, куда-то исчез налет лагерного вульгарного цинизма, и появилось выражение грустной серьезности. Мне показалось, что даже речь ее изменилась, стала не то чтобы более правильной и пристойной, но какой-то другой, не лагерной. Она принялась расспрашивать меня о моих домашних делах, спросила, когда освобождаюсь, и сокрушалась о моей судьбе, чего на заводской лесобир-же ей и в голову не пришло бы делать. По-матерински заботливо она подала Леше умыться, о чем-то его спросила, накормила.
Когда Леша на минуту вышел из комнаты, она сказала, как бы оправдываясь:
— Виновата я перед Лешей, из-за меня парень в тюрьму на новый срок чуть не угодил. Очень уж я на него тогда обиделась и рассердилась. Глупая я раньше была, распутничала, не встретился мне тогда мой милый. Все теперь пойдет по-новому. Со мной он не пропадет, я о нем позабочусь.
Надька помолчала, улыбнулась и неожиданно с чувством произнесла явно услышанные от Леши и странно звучащие в ее устах, несколько высокопарные слова:
— Мы ведь две души одинокие в этом скорбном мире!
Земеля
— Привет с Покровки!
Я вздрогнул и оглянулся. Нас только что пригнали с работы, и я крутился около столовой, ожидая, когда нашу бригаду впустят на ужин. Передо мной стоял молодой паренек, почти подросток, на вид лет шестнадцати, невысокого роста, и улыбался. Его пухлое, румяное, с растянутым в широкой улыбке ртом лицо казалось еще совсем детским.
— Ты, что, меня знаешь? — недоверчиво, с подозрением спросил я.
— Так мы же в одном доме, у Покровских ворот, живем. Дом семнадцать. Ты в двенадцатой квартире, с большим коридором, вход с улицы, с Покровки, а я во дворе, на галерее, на втором этаже. Славка я. Шустриков, что, не узнаешь? Я тебя хорошо помню, ты военным был, офицером. Вот ведь как получилось!
Парень весь сиял, радуясь неожиданной встрече в лагере со знакомым по воле человеком.
Я наконец сообразил, что это за парень. Мать Славы работала в домоуправлении не то счетоводом, не то бухгалтером, я неоднократно видел ее во дворе нашего дома, а когда, еще до войны, пару раз забегал в контору по делам, видел и мальчонку лет пяти, который крутился около нее и с любопытством меня разглядывал. Помню еще, что паренька во дворе мальчишки почему-то звали Зикой. Видел не раз и отца Славика, который позднее погиб на войне. У Славика был еще и брат постарше. Это была тихая и мирная, добропорядочная семья.
— Давно ты в лагере?
— Да вот шесть месяцев прошло. Осенью меня замели. Я сперва в колонию попал. Пошумели мы там. Один вольнонаемный надзиратель зверем был. Придирался, а иногда и бил на вахте. Мы его как-то подловили, одеялом накрыли и поддали ему хорошенько. Мусора набежали, а нас в ШИЗО. Следователь искал зачинщика, говорил: «Ты парень образованный, москвич, выходит, заводилой был». Судили. Мне срок добавили и сюда прислали.
Парень все это рассказывал весело, не без гордости, видно, он рассматривал все случившееся как забавное приключение.
— А где ты работаешь, в какой бригаде?
— Да я только второй день как здесь. Нарядчик сказал, что на моем деле написано — выводить только с режимной бригадой. Посмотрю, что за режим.
— А за что тебя посадили?
— Помнишь, во дворе подвал был. Мы с приятелем замок сбили и залезли. Интересно было, что там хранится. Рухлядь нашли всякую. Ничего мы не взяли, да и не собирались. Кто-то во дворе стукнул, и нам дали по два года.
Тут я вспомнил свое детство. Во дворе нашего старого дома, построенного еще в прошлом столетии по проекту архитектора Стасова в качестве гостиницы и объявленного после войны памятником архитектуры, был большой подвал. Я частенько заглядывал в него через замочную скважину и рассматривал глиняные черепки и куски битого стекла, отражавшие просачивавшийся в подвал свет и казавшиеся мне сокровищами, подобно кладам из бесчисленных, проглоченных мною приключенческих романов. Меня и самого не раз подмывало как-нибудь проникнуть в додвал, но, видимо, не хватило для этого смелости.
Мне очень хотелось расспросить парня о своих родителях, мы сели на ступеньки барака и закурили.
— Как же, как же, батю твоего видел много раз, — рассказывал Славик. — Ходит хмурый, ростом вроде поменьше стал. Понятно, единственного сына забрали. Во дворе много разговоров было, когда тебя посадили. Дворничиха рассказывала, что была понятой и видела, как вынесли целый мешок с бумагами. По ее словам, ты крупным шпионом был. Ну, а мать знала тебя еще ребенком и говорила, что все это брехня, что, небось, сказал ты чего лишнего. Она в этих делах понимает. Дядю моего, ее брата, комбрига, в тридцать седьмом арестовали и с концами. Идейный был, коммунист.
На следующий день я парня на разводе не встретил, видно, его поздно вечером забрали на этап.
Года через два, как-то зимой, я пробегал по двору зоны, торопясь поскорее укрыться в бараке от холодного ветра, когда меня кто-то окликнул:
— Привет, земеля!
Это был Славик. Он сильно изменился, вырос почти на целую голову и похудел. От былых пухлых щек не осталось и следа, черты лица обострились, и, хотя парню было всего около девятнадцати лет, на лбу его появились морщины. Он заговорил скороговоркой, все время озираясь по сторонам, словно чего-то боялся. Свою довольно бессвязную речь он густо пересыпал матерными словами и, казалось, старался создать впечатление, что ему «море по колено». Но на мой, уже привыкший к лагерному сквернословию слух, в его потугах изобразить из себя отпетого блатного улавливалась какая-то фальшь. Новая роль ему явно не давалась. Смешно и грустно было наблюдать его усилия покрасоваться передо мной в роли прожженного лагерного волка. Но, может быть, мне так показалось, потому что я все еще видел в нем домашнего мальчика Славика, державшегося за юбку матери и выглядывавшего из-за ее спины в конторе нашего московского дома.
— Сняли с меня режим, — говорил Славик, — отправят теперь в лесорубную бригаду на четырнадцатый. Там друзья есть, помогут. Упираться рогами не стану, так, у костра посижу. Пусть посмеет кто что сказать! — слегка шепелявя, с интонацией матерого бандита скороговоркой бормотал он.
Я случайно знал от друзей обстановку на четырнадцатом лесоповальном ОЛПе. Когда я был в карантине, в лагерь привозили целые этапы рецидивистов и осужденных судом за разные лагерные преступления и отправляли дальше, в глубинку. Для этого предназначался именно четырнадцатый ОЛП. Там недавно была большая резня, вновь прибывший этап блатных выяснял отношения со ссученными, и несколько жертв этого разбирательства привезли на наш лагпункт в госпиталь. Поэтому я слушал речи Славика скептически, но возражать не стал.
— Ну, а от матери что-нибудь получал? — спросил я, чтобы переменить тему.
Тень пробежала по лицу Славика, он как-то сразу скис, видно, слова мои задели за живое.
— Приезжала на свидание, но мне в свидании отказали. Режимник. Мать дошла до самого Карабицына. Упросила. Дали всего два часа, все время плакала.
Говоря о свидании с матерью, Славик преобразился, он перестал шепелявить и сквернословить. И, казалось, обрел облик обычного мальчика из порядочной семьи.
Вечером с этапом Славика отправили на четырнадцатый ОЛП.
В нашей зоне, в лагерном госпитале, работал статистиком мой друг, милый старик Семен Петрович Гальченко, сидевший за «украинский национализм». В 1918 году молодым человеком он посещал в Киеве кружок по изучению украинской культуры, знатоком и любителем которой был всю жизнь. Уж я и не знаю, как в МГБ в 1950 году докопались до этого «ужасного преступника». Мерзавец-следователь непрерывно оскорблял его, называя «бандеровской сукой», хотя последние сорок лет Семен Петрович прожил в Москве и всю войну проработал экономистом в военном ведомстве. Как-то, встретив меня в зоне, Семен Петрович сказал:
— Твоего земелю Славика привезли с четырнадцатого. Саморуб. Отхватил себе топором кисть руки. Истекал кровью. Едва спасли. Начальник санчасти сказал, что после операции его отправят в поселок, в тюрьму. Будут судить за умышленное нанесение себе увечья.
Я побежал в госпиталь. Медбрат долго не пускал меня к Славке, ссылаясь на строгий запрет, но полпачки махорки сделали свое дело, и мне разрешили ненадолго войти в палату.
Славка лежал на койке неподвижно, уставившись в потолок, и как будто не был ни удивлен, ни обрадован моим появлением. Рука его была плотно перевязана, а на поверхности бинта были видны следы свежей, просачивавшейся крови.
— Земеля, — прошептал Славик.
— Когда тебя привезли? — спросил я.
— Третьего дня, кажется, не помню.
— Болит?
— Болело, сейчас нет.
— Но зачем же ты так? — бестактно и ни к месту спросил я.
Славка горько усмехнулся и ничего не ответил. Тут пришел медбрат и сказал, что врач-вольняшка делает обход и, если я не уберусь, у него будут неприятности. Я поднялся, но Славка сделал мне знак здоровой рукой. Я наклонился к нему, и он тихо, с усилием спросил:
— А что, говорят, после того, как меня засудят, опять на четырнадцатый отправят?
При этом на лице его выразился такой неподдельный ужас, что мне стало не по себе.
Через день я скова посетил Славку. На этот раз дежурил другой санитар, и мне удалось пробраться в палату без особого труда. Славка был в состоянии говорить и поведал мне свою грустную историю:
— Привезли меня на четырнадцатый и сунули в бригаду рецидива. Бригадир — ссучившийся блатной, а вокруг его дружки-прихлебатели. Не работают, а что мы напилим— им записывают. Кто норму не дает — бьют. Посылку от матери получил, едва до барака дошел — отняли. Я дурной был, думал, помогут мне. Пожаловался. Вызвал меня опер, вежливенько так поговорил со мной, расспросил о доме, о матери. А потом говорит: «Ты, я вижу, парень умный, правильно все понимаешь. Переведу тебя на хорошую работу — инструменты выдавать, пилы затачивать. Но ты уж и нам послужи. Будешь мне рассказывать, что в зоне делается, какие разговоры слышал, кто там в побег собирается». Я отказался, сказал, не могу. А он: «Ну не хочешь — пеняй на себя!» И отправил меня в ту же бригаду. А на следующую ночь опять вызвал, а через неделю еще раз. Тут в бригаде заговорили, что не зря меня к оперу по ночам водят, что стукач я. Мне еще горше стало. Придираются, бьют. Житья вовсе не стало. Понял я, что забьют меня до смерти. А тут еще такой случай был. Штабелевали мы березовый лес — вагонов под погрузку не дали. Штабель высокий был. Я внизу стоял. Один парень слегка ногой кругляк толкнул, я еще увернуться успел, а то перебил бы позвоночник. Вот я и не выдержал. Положил руку на пенек да как жахнул топором. Дальше ничего не помню. Пришел в себя, когда сюда привезли. Что теперь будет, не знаю. Наверное, новый срок дадут. Но лес пилить уже не пошлют. Мне здесь, в госпитале, ребята говорили, что таких отправляют на инвалидный. На другой день Славку куда-то увезли.
В конце шестидесятых годов я уже не жил у Покровских ворот, но частенько забегал на старую квартиру навестить отца. И однажды, проходя по двору дома, нос к носу столкнулся с пожилым на вид, высоким и худым человеком. Левая кисть, одетая в черную перчатку, высовывалась из-под рукава его куртки. Я не то чтобы узнал, скорее угадал.
— Слава, земеля, ты ли это?
Тупо глядя на меня, словно не узнав, Слава пробормотал слова приветствия.
— Как ты живешь? — глядя на его руку, смущенно спросил я.
— Да вот так и живу, — нехотя ответил Слава, — комиссовали недавно, пенсию по инвалидности назначили. Да пенсия-то грошовая. У меня ведь стажа никакого нет, весь стаж — лагерь, не считается.
— А как мать?
— Прошлым летом померла.
— Ты, что ж, в той же квартире живешь? — не к месту спросил я.
— Да, там. Братеня, помнишь его, сука, выписал, когда меня забрали. Так что на птичьих правах живу. Правда, сейчас не гонит. А в милиции мать хорошо помнят, не придираются. Видно, знают все, что я не жилец на свете. Уделал меня лагерь. Курить есть? — неожиданно прервал он свою речь.
— Не курю я, бросил после лагеря, — смущенно сказал я.
— Ну, правильно, жить будешь.
Неожиданно Славик повернулся и, не простившись и не оглядываясь, зашагал прочь, словно хотел поскорее убежать от своего прошлого.
Противостояние
Одно из самых драматических воспоминаний о моем лагерном бытии связано с забастовкой, вспыхнувшей в нашем Каргопольском лагере суровой зимой 1953–1954 годов. Повествуя о восстаниях заключенных в Джезказгане и других лагерях, А. И. Солженицын упомянул и о событиях в Каргопольлаге, назвав их «заварушкой поменьше». Это событие действительно нельзя назвать восстанием в точном смысле слова, но, несомненно, оно было одним из случаев массового неповиновения властям, охватившего в этот период многие острова лагерного Архипелага.
Произошло это после, а в какой-то мере и вследствие бериевской амнистии уголовникам, существенно изменившей соотношение сил в нашей зоне. Часть уголовников освободилась, и администрация вынуждена была заменить их на производстве политическими, до того отбывавшими свой двадцатипятилетний срок на отдаленных лесоповальных ОЛПах, а сейчас перевезенных к нам. Ныне политики— двадцатипятилетники, осужденные в основном «за измену родине», и десятилетники, осужденные за антисоветскую агитацию, — оказались на нашем ОЛПе в большинстве.
На первых порах прибытие этапа из глубинки мало что изменило в жизни лагеря. Как и прежде, ни собственность зека, ни их личность не были ограждены от непрестанных домогательств уголовников, случаи насилия и грабежей были обычным явлением, а на кухне повара в первую очередь обслуживали блатную элиту.
Как и всякое значительное событие, наша забастовка началась очень буднично. Трудно установить, кому первому пришла в голову мысль, что было бы неплохо избавиться от произвола уголовников, вероятно, идея эта витала в воздухе. Как и в других лагерях в этот период, инициатива здесь принадлежала заключенным из Прибалтики, в первую очередь эстонцам, которые сразу же взяли дело в свои руки. Хотя представители различных национальных групп были в лагере предусмотрительно перемешаны, разбросаны по бригадам и по баракам, тем не менее земляческие связи существовали и были довольно прочными, особенно среди латышей, эстонцев и литовцев, в значительной мере отделенных от остальной массы зека языковым барьером. В их среде еще жила память о независимом национальном существовании до начала второй мировой войны и о традициях политической борьбы в условиях буржуазной республики.
Эстонцы, литовцы и латыши договорились между собой и наметили план действий. Однажды, когда я, десятник на лесобирже, зашел по делу в контору завода, бухгалтер, литовец Строгание, в прошлом офицер Генерального штаба литовской армии, как бы между делом спросил меня:
— Фильштинский, мы тут собираемся после конца работы задержаться, откажемся идти в зону и потребуем, чтобы администрация убрала уголовников. Как вы к этому относитесь?
Я сразу сообразил, что к чему, и согласился.
На нашем лагпункте собралось человек двадцать из московской и ленинградской интеллигенции. Двое моих друзей-москвичей работали на электростанции. Оба — Ф., студент МГУ, и К., военный летчик, подполковник, служивший в Главном штабе авиации, — сидели по статье пятьдесят восемь, десять. Я отправился к ним, чтобы предупредить о готовящейся акции, которую они, разумеется, одобрили. И, когда в шесть часов вечера раздался гудок съема, все без исключения политические и некоторые бытовики не вышли на вахту, а остались на рабочих местах, работавшие же на заводе уголовники ринулись к вахте, где их подхватил и увел в зону конвой. Я помню, как один из них, забыв свой обычный гонор, истерически кричал: «Я не хочу бунтовать против советской власти!» — и просил поскорее увести его с завода. Кто-то из зека-активистов позвонил на вахту и сообщил администрации о наших требованиях. Но лагерное начальство немедленно ответило на них своими мерами. Огромную территорию завода окружила усиленная охрана со множеством овчарок, на вышках появились нацеленные в зону пулеметы, словом, готовились к решению возникшей проблемы с позиции силы.
Однако обе стороны старались вести себя сдержанно. Заключенные не хотели давать администрации лагеря повода для активных действий, а начальство, радея о плане и о премиях за его выполнение, побаивалось прекращения работы. Поэтому в семь часов вечера, как положено, конвой привел на завод еще полторы сотни рабочих ночной смены лесоцеха, которые стали к рабочим местам, а дневная смена разбрелась по заводской территории в поисках места для ночлега. Таким образом, в нашем полку прибыло. В маленькой курилке лесо-биржи дневальный жарко натопил небольшую печурку, и зека улеглись на полу, плотно прижавшись друг к другу, так что между телами почти не осталось прохода.
Я вышел на мороз и, добравшись до заводской конторы, где работали мои знакомые, составил из конторских стульев нечто вроде ложа, накрыл его старыми папками, положил под голову бушлат и попытался заснуть. Но вскоре мою чуткую дремоту нарушил чей-то голос:
— Фильштинский, ты не спишь?
— Нет.
— Тебе не страшно?
Я открыл глаза и поднял голову. Рядом стоял инженер С., работавший на заводе конструктором. Как и я, он был осужден по пятьдесят восьмой статье. Мы были едва знакомы. Видно, ему хотелось с кем-то разделить свою тревогу. Я попытался, как мог, успокоить его и убедить, что все кончится благополучно, хотя в душе и сам не был в этом уверен. Мне было хорошо известно о том, как в других лагерях расправлялись с подобного рода выступлениями зека.
Между тем события шли своим чередом. На следующее утро ночная смена отказалась возвращаться в жилую зону и осталась на заводе, а в семь часов, как положено, рабочие дневной смены, невыспавшиеся и голодные, приступили к работе. Заключенные по-прежнему старались не давать начальству повода для каких-либо крайних действий. Часов в двенадцать дня был объявлен перерыв, и на завод пожаловал сам начальник Каргопольлага полковник Карабицын, прибывший с огромной свитой. В прошлом солдат конвойной охраны и надзиратель, он за многие годы честной службы достиг высокой должности и теперь был не только полновластным хозяином над душами и телами многих тысяч заключенных, но и генерал-губернатором над всеми вольными жителями района. Сцена переговоров выглядела внушительно: по одну сторону запретки толпой стояли зека-бунтовщики, по другую, взгромоздившись на наскоро сооруженный помост, возвышался Карабицын, требовавший, чтобы мы немедленно прекратили нарушать режим и подчинились администрации. В ответ ему было предъявлено наше условие: уголовный элемент должен быть удален из жилой зоны.
Надо сказать, что спектакль, хоть и без всякой предварительной репетиции, был разыгран великолепно. Никто из заключенных не солировал, говорили все вместе, но не одновременно, а ловко сменяя друг друга, без интервалов. Особенно интересно было слушать заключенных из Прибалтики, выражавших наши общие претензии на ломаном русском языке. Карабицын и его спутники так и рыскали по толпе глазами, пытаясь обнаружить зачинщиков, но выявить главарей было невозможно. Между тем Карабицын угрожал. Никакого снисхождения бунтовщикам не будет, мы должны подчиниться, а потом начальство само разберется с уголовниками. Однако заключенные твердо стояли на своем:
«Блатные нас грабят, мы с ними в одной зоне жить не согласны». Тут же, как бы вскользь, было сказано, что мы будем работать еще только одну смену, а потом, если нам не привезут горячей пищи, прекратим.
Лагерная администрация воспринимала требования заключенных как политические. «Сегодня они хотят, чтобы из зоны удалили блатных, а завтра, чего доброго, потребуют улучшения условий труда и жизни», — такова, вероятно, была их логика. Впрочем, и сами зека смотрели на происходившее как на известную пробу сил и подготовку к неизбежным конфликтам в будущем.
Вечером положение начальства осложнилось. Все бригады, работавшие в лесу, в ремонтно-механических мастерских и в других местах за пределами лесопильного завода, после окончания рабочего дня отказались возвращаться в жилую зону и, несмотря на энергичные угрозы конвоя, двинулись к нам на завод. Конвой укладывал зека на снег и посылал над их головами длинные очереди из автоматов, но стрелять в толпу не решался и в конце концов вынужден был отвести их в заводскую зону. К ночи на территорию завода перебрались практически все работающие зека, а в жилой зоне, кроме уголовников, осталась лишь лагерная обслуга.
Опасаясь, что мы прекратим работу, начальство распорядилось прислать на завод несколько бачков с жидкой кашей и хлеб. Ночная смена приступила к работе, а дневная устроилась на ночлег, кто где смог.
Между тем мятежники готовились к борьбе. В механических мастерских завода, распиливая металлические трубы и затачивая их концы, делали нечто вроде пик, сабель и кинжалов, а в столярной мастерской для всего этого оружия изготовляли рукоятки. Нам было известно, что в других лагерях при аналогичных обстоятельствах администрация жестоко расправлялась с заключенными. Однако чувство безнадежности, которое мы испытывали после бериевской амнистии, почти не затронувшей пятьдесят восьмую статью, побуждало всех нас попытаться напомнить о себе вершителям наших судеб. Хотя будущее, разумеется, не рисовалось нам в радужных красках, настроение было бодрое.
На исходе третьих суток, зная, сколь болезненно лагерное начальство относится к остановке производства, забастовщики решили усилить на него нажим и предупредили, что, если в ближайшие двадцать четыре часа требования зека не будут удовлетворены, работа на заводе прекратится. Это мотивировалось тем, что трудиться без нормального сна, при скудном и случайном питании невозможно.
Администрация оказалась в сложной ситуации. Положение осложнялось еще и тем, что бунтовщики находились не в жилой зоне, а на территории завода, на которой был расположен ряд промышленных объектов и цехов: лесопильный цех, электростанция, питающая электроэнергией весь поселок, ремонтные мастерские, шпалорезка, гаражи с машинами и лесовозами, мебельное предприятие, большая лесобиржа, где были уложены в штабеля многие тысячи кубометров разнообразных пиломатериалов, проходивших воздушную сушку, и многое другое, что в случае вооруженного вторжения охраны могло сильно пострадать. Вместе с тем администрация понимала, что усмирение бунтовщиков, немыслимое без кровавой бойни, могло иметь неприятные для нее последствия. Москва в таких случаях часто наказывала лагерное начальство, разумеется, не за человеческие жертвы, а за то, что «были допущены незаконные действия заключенных, повлекшие за собой ущерб для производства». Могли последовать понижения в должностях, увольнения на пенсию и другие неприятности.
Существенную роль играло также и то, что события разыгрывались уже после смерти Сталина и ареста Берии и его ближайших сподвижников. Было не вполне ясно, как посмотрит на жесткие меры против бунтовщиков Москва. Но, с другой стороны, потакать зека и исполнять их требования начальство не хотело, это противоречило всей традиции Архипелага, незыблемым принципам, на которых многие десятилетия держалась лагерная система. Видимо, ни управление лагерями в Архангельске, ни Москва четких указаний не давали.
Тогда Карабицын, вероятно, первый раз в жизни решил стать на путь дипломатии. Одному Богу известно, сколько горьких минут пришлось ему пережить. Нашему «ЦК», как иногда в шутку мы называли руководителей забастовки, намекнули через посредников, что при некоторых условиях конфликт может быть разрешен. Между бунтовщиками и лагерным начальством состоялось как бы молчаливое соглашение: нам было разрешено возвратиться в жилую зону без обычного досмотра на вахте и самим расправиться с уголовниками. Начальство умывало руки.
И вот поздно ночью в сорокапятиградусный мороз огромная, более чем тысячная толпа усталых от бессонных ночей, голодных и озлобленных людей, вооруженных самодельными пиками и кинжалами, которые для проформы прятали под бушлатами, двинулась в зону, окруженная со всех сторон автоматчиками с собаками. Для усиления конвоя из глубинки прибыла специальная рота.
Почти все зека имели за плечами опыт войны. Тут были бывшие военнослужащие разных рангов, что-то кому-то сказавшие и осужденные за антисоветскую агитацию, солдаты и офицеры, попавшие в окружение, вышедшие из него или оказавшиеся в плену в немецких лагерях и осужденные за измену родине, бывшие советские партизаны, власовцы, воевавшие сперва в советской, а потом в немецкой армии, украинские, белорусские, польские, молдавские, эстонские, латышские, литовские и другие националисты или «зеленые партизаны», жители оккупированных немцами территорий, сотрудничавшие или вовсе не сотрудничавшие с оккупантами, реально служившие у немцев полицаи, люди, прошедшие немецкие лагеря смерти или побывавшие в режимных лагерях нашего Дальнего Севера. Предыстории у зека были самые разные. Я помню одного бывшего офицера эстонской армии, который во время финской войны 1940 года по льду перешел из Эстонии в Финляндию, чтобы воевать добровольцем в финской армии, а после подписания мира был выдан Советскому Союзу финскими властями и получил у нас большой срок за измену родине, не ясно только, какой. Но в тот момент всю эту пеструю массу объединяло стремление покончить с произволом уголовников и создать на ОЛПе приемлемые условия жизни.
На территории нашей жилой зоны находился центральный лазарет, куда со всего Каргопольлага привозили больных и получивших травму на лесоповале заключенных. Это был длинный узкий барак, в котором в те дни находилось более полусотни больных. Здесь-то и укрепились уголовники, понимавшие, что они не в состоянии вести с политиками полевую войну. Они надеялись, что администрация не пойдет на уступки политическим, и стремились выиграть время. Разумеется, они были вооружены не хуже нас.
Войдя в зону, зека быстро организовались. Офицерского состава среди нас было более чем достаточно, и все понимали, как надо действовать. Создали штурмовые группы, которые плотным кольцом окружили лазарет. Наши электрики притащили большие лампы и ярко осветили все пространство перед лазаретом. Буквально через десять-пятнадцать минут все приготовления к штурму были закончены и блатным был предъявлен ультиматум: они должны добровольно уйти на вахту и покинуть зону. В противном случае их ожидала расплата. Предстоял нелегкий бой. Узкие двери, окна и коридоры лазарета облегчали оборону. Задача осложнялась еще и тем, что в палатах лежали больные и увечные, которых в темноте невозможно будет отличить от укрывшихся в бараке и уберечь.
Архангельская зима страшна не только морозами, но и ветрами, обычно дующими с океана. Однако эта ночь, хотя и безветренная, была особенно холодна. Термометр у входа в лазарет показывал сорок пять градусов. Небо было чистое и все усыпано звездами. Усталые, плохо одетые, голодные и промерзшие зека неподвижно стояли вокруг лазарета, ожидая команды.
Неписаный кодекс чести блатных требует от них проявления доблести и пренебрежительного отношения к смерти. Составляя в лагере среди мужиков меньшинство, они, дабы держать заключенных в повиновении и сохранять свои привилегии, должны всегда производить впечатление людей сильных, бесстрашных и беспощадных, готовых идти до конца. Но сейчас, увидав через окно барака мрачную и грозную массу политиков, они не выстояли и заявили, что готовы покинуть зону. Еще не вполне веря в свою победу, мы выстроились в две шеренги, образовав коридор, по которому уголовники двинулись на вахту под улюлюканье и свист тех самых мужиков, которых они еще вчера так лихо третировали и презирали. У вахты их подхватил конвой и повел на какой-то лесоповальный ОЛП. Ходили слухи, что тамошние блатные учинили над блатными из нашей зоны суд и расправу и даже кое-кого убили за проявленное малодушие, компрометирующее всю воровскую корпорацию, и за сдачу без боя комендантского ОЛПа с лазаретом.
На следующий день, желая подчеркнуть лояльность к власти, выполнившей свои обещания, дневная смена, несмотря на бессонную ночь, в положенное время собралась у вахты и вышла на работу. А надзор, отправив все рабочие бригады за зону, начал повальный обыск, который длился с перерывами несколько дней подряд. Искали всюду и везде, только что бараки не ломали, пока полностью не очистили зону от самодельного оружия и от всех колющих и режущих металлических предметов.
Наконец в лагере воцарилось спокойствие. Прекратились террор уголовников и воровство. «Можно сто рублей положить на нары, и никто не возьмет», — удовлетворенно говорили уставшие от произвола работяги. Всей внутрилагерной жизнью на ОЛПе стало управлять родившееся в ходе забастовки «правительство», которое теперь вышло из подполья. Была создана специальная полиция, наблюдавшая за порядком и выходившая на вахту в момент прибытия новых этапов. Всех, у кого на руках обнаруживали блатные наколки, выгоняли из зоны. Изгоняли и выявленных стукачей. Одного ленинградского интеллигента, заподозренного в связях с надзором, вызвали на ковер и подвергли строгому допросу. Впрочем, он, кажется, доказал свою невиновность.
Я помню, как однажды поздно вечером в барак, где я жил, ввалилась компания, человек пять, лица которых были до неузнаваемости разрисованы углем. Они стащили с нар одного зека и стали его избивать. Я вмешался, пытаясь его защитить, и тоже получил по физиономии. Утром я обратился к одному из наших новых главарей и выразил свое возмущение: «Что ж, опять те же порядки, как при блатных!» Мне объяснили, в чем заключалась вина пострадавшего. Это был двадцатипятилетник, осужденный за дезертирство из армии на территории Польши и работавший на продовольственной базе в поселке. Дабы удержаться на блатной работенке (ему как двадцатипятилетнику это было не положено), он докладывал вольному заведующему базы о всех случаях, когда зека брали оттуда продукты. Ведь, как известно, всякая мораль обусловлена! Казалось, в зоне установился более или менее приемлемый для жизни режим. Но вскоре начались новые серьезные осложнения.
Как я уже говорил, контингент людей, осуждённых по пятьдесят восьмой статье, был достаточно пестрым. Среди нас были и такие, которые действительно совершали в военное время на оккупированной немцами территории серьезные преступления: убивали, грабили, выдавали немцам партизан, служили полицаями. Они не могли рассчитывать на благоприятный для них пересмотр дел и потому стремились обострить ситуацию. Одним из величайших преступлений режима было заключение в тюрьму наравне и без разбора реально виновных и полностью безвинных. К тому же среди руководителей отдельных групп, особенно национальных курий, часто попадались люди амбициозные, претендовавшие на большую власть внутри зоны. Начались конфликты, иногда выливавшиеся в столкновения. Дабы оградить главу лагерной республики от возможных покушений на его жизнь, была создана специальная охрана из пяти человек, дежуривших возле лидера день и ночь. Для этого их сумели освободить от работы. Словом, развернулась некая пародия на борьбу за власть в государстве, в котором бездействует закон, отсутствуют правовые нормы и выборность. С каждым днем кризис назревал все явственнее и в конце концов достиг своей трагической кульминации.
Главой «внутреннего правительства» был эстонец, а наибольшие претензии, как бы мы ныне сказали, экстремистского характера предъявляли украинские националисты, требовавшие радикальных действий. Наши руководители из Прибалтики реально смотрели на вещи и понимали, что лагерные выступления не изменят порядка в стране, но, наоборот, могут дать начальству основание для ликвидации отвоеванных нами прав. К тому же ходили слухи, что администрация хочет уничтожить внутрилагерное самоуправление, ищет лишь повода и для этого намерена этапировать часть политических в другие лагеря, заменив их уголовниками, которые через весьма короткий промежуток времени после амнистии в большом числе стали возвращаться в места заключения.
И вот однажды во время какого-то спора пьяный бандит кинулся с ножом на лагерного лидера. Попытавшийся его заслонить литовец-охранник был тяжело ранен ножом и на следующий день умер. Присутствовавшие при этом инциденте зека бросились избивать убийцу, которого едва удалось спасти, взывая к благоразумию и объясняя, что это второе убийство может послужить поводом для разгрома нашего самоуправления.
Заупокойный обряд по убитому охраннику продолжался всю ночь, вел его литовский католический священник. Зека были потрясены, однако и после этого, несмотря на всеобщее осуждение убийцы, внутрилагер-ная борьба за власть не прекращалась. Рано или поздно она должна была ослабить самооборону политических. Так и получилось. В лагерь стали под разными предлогами проникать блатные. Однажды днем, когда основная масса заключенных находилась на работе, группа уголовников под видом больных прибыла на ОЛП в лазарет. В схватке с подвернувшимися им под руку обитателями ОЛПа уголовники проломили головы двум «полицейским» и на несколько часов захватили лазаретный барак.
Трудно сказать, чем бы окончилась война с уголовниками в дальнейшем, если бы не начавшееся массовое освобождение политических, изменившее всю ситуацию. В феврале 1955 года я и сам освободился. Мне рассказывали потом, что борьба в каких-то формах продолжалась и завершилась лишь после освобождения большинства политических и перевода оставшихся в специальные лагеря.
В пестрой лагерной массе с разнонаправленными, порой взаимоисключающими интересами и целями конфликт — дело естественное. Но если в нормально функционирующем общественном организме взаимоотношения между различными группами регулируются конституцией и законами, то в условиях лагеря, разумеется, этого не было, что и привело к трагическим последствиям и распаду сложившегося на короткое время пестрого социума.
С тех пор прошло много лет, но я часто мысленно возвращаюсь к зиме 1953–1954 годов. Я ощущаю ночную стужу, вижу молчаливую мрачную толпу людей, окруживших лагерный лазарет, вспоминаю и ссорящиеся между собой национальные группы и борющихся за власть лидеров… События прошлого, казалось бы, в общем потоке истории незначительные, многому меня научили и неоднократно помогали и помогают в понимании и оценке различных явлений общественной жизни, на которые я невольно проецирую свой лагерный опыт. Как и все экстремальные ситуации, он оставляет после себя, может быть, жесткую, но четкую систему ценностей.
Это горькое слово "свобода"
Я откровенно радовался смерти Сталина. Был убежден, что теперь в стране произойдут большие перемены. Однако мои надежды разделяли далеко не все зека. Многие лагерные мудрецы были настроены мрачно, полагали, что к власти придет Маленков, которого считали одним из главных палачей, и все пойдет по-старому, а то и хуже. Вспоминали его роль в организации ленинградских процессов пятидесятых годов и многое другое. Оптимистично смотрел на будущее лишь один из моих солагерников — человек простой, но со здравым смыслом, бывший директор какого-то ленинградского магазина. Он бежал из немецкого плена, где пробыл всего один месяц, вышел к Советской Армии, воевал, а после войны был осужден за сотрудничество с врагом на десять лет. В первый же день после смерти Сталина он мне сказал:
— Теперь они его заколотят в гроб, отпоют и начнут крутить колесо в другую сторону. Ведь не может же страна вечно существовать, держа за колючей проволокой пятнадцать миллионов человек!
Хотя в принципе мой собеседник оказался прав, он ошибся в сроках. В России все делается небыстро.
Поначалу все говорило, что для оптимизма нет больших оснований. Хотя реабилитировали «врачей-убийц» и прошла широкая амнистия уголовникам, в результате которой на волю вышли целые банды воров и бандитов, мы, политики, как сидели, так и продолжали сидеть. Из нашего лагеря вышло на волю лишь несколько человек, осужденных по пятьдесят восьмой статье на срок до пяти лет.
Позднее, с приходом к власти Хрущева, было принято решение начать разгрузку тюрем и лагерей, но так, чтобы не нанести ущерба производству. Таким образом, и при Хрущеве действовало старое правило — пусть лучше невинные люди будут в заключении, лишь бы крутилась производственная машина. Таковы были представления у руководителей первого в истории социалистического государства о ценности человеческой жизни!
За все годы моего заключения я не припоминаю случая, чтобы на волю по прекращении дела вышел хоть один из осужденных по пятьдесят восьмой статье. Все сидели от звонка до звонка, а после окончания срока либо отправлялись в вечную ссылку, либо получали право жить лишь в отдаленных от больших городов районах. Кое-кого из политических выпустили в конце 1953 года, но реально мы ощутили перемены лишь в 1954-м. Я помню, как лагерь облетела весть, что некий Софронов, сидевший по статье пятьдесят восемь, один Б (был в плену), выходит на свободу с полной реабилитацией. Добрая половина обитателей лагеря набилась в тесный барак, чтобы посмотреть на счастливчика. Софронов сидел на нарах и тупо смотрел по сторонам, силясь понять и осмыслить происходящее. Дня через два — новое сообщение: два двадцатипятилетника, литовца, освобождаются «по чистой», то есть по прекращении дела. После этого каждые несколько дней одному-двум лагерникам сообщалось о благоприятном пересмотре их дел. Освобождение безвинно осужденных людей растянулось почти на три года.
За все годы заключения я не написал ни одной жалобы. Все, что я думал и что сказал, что было признано клеветническими измышлениями и за что мне дали столь большой срок, было истинной правдой, и я не намерен был просить прощения. Впрочем, я хорошо понимал, что это было бы и бесполезно. Прошение о пересмотре моего дела отец написал по собственной инициативе.
Последний год в лагере я работал на погрузке. Однажды на завод позвонил кто-то из жилой зоны, кажется, нарядчик, и сообщил, что один заключенный из нашей бригады на следующий день идет на освобождение. Заведующий погрузкой почему-то решил, что речь идет обо мне, и начал меня поздравлять. Я отнесся к сообщению с недоверием. И действительно, как выяснилось на следующий день, речь шла о ком-то другом.
— Моисеич, не тушуйся, — сказал мне работяга из нашей бригады, как все старые лагерники, суеверный, — тебя дернули, это примета, теперь вскорости освободят.
Спустя месяц, возвращаясь в зону после тяжелой погрузки поздно вечером и проходя мимо барака управления, я вдруг отчетливо услышал свою фамилию. До сих пор для меня остается загадкой, как это могло получиться. Стояла зима, все окна в конторе были тщательно заделаны, и услышать с улицы сказанные в помещении слова было решительно невозможно. Это была какая-то сверхъестественная интуиция.
Перескакивая через ступеньки, я вбегаю в контору, поднимаюсь на второй этаж и влетаю в комнату, где сидит дежурный офицер. Он разговаривает по телефону и, увидев меня, орет:
— Чего надо? Вон отсюда!
— Что с Филыптинским? — не контролируя себя, ору я в ответ еще громче.
Услышав мою фамилию, офицер некоторое время молчит, а потом уже другим голосом говорит:
— Телефонограмма из лагерного управления. Будем тебя готовить завтра на освобождение.
В эту ночь я плохо сплю и нахожусь во власти какого-то странного чувства. Это не радость, а какая-то поднимающаяся из глубины и все растущая горечь. Я пропускаю через сознание все бессмысленно прошедшие в лагере годы: тяжелую, порой непосильную работу, оскорбления, мат надзора, конвоя и солагерников, голод и холод. Теперь этот чиновник, капитан, сообщает мне, что завтра меня будут готовить на освобождение. Благодарствую!
Утром меня фотографируют во всей моей зековской амуниции, я обхожу с бегунком зону (администрация должна быть уверена, что я не унесу лагерное имущество: ботинки, бушлат или валенки). Оказывается, за все годы заключения я так и не сумел заработать на всю эту одежонку! Принимая от меня лагерные тряпки, добрый каптерщик, зека, сидящий по пятьдесят восьмой статье, сует мне пару нового белья, и у меня образуется узелок килограмма на полтора — это все имущество, которое я накопил за шесть лет, перевоспитываясь трудом. Я получаю в бухгалтерии накопившиеся на моем лицевом счету за все отсиженные годы деньги. Частично это остаток тех денег, которые иногда присылал мне отец и которые мне на руки не выдавали, а частично— «от начальничка». Беспокоясь о моей после лагерной судьбе, бухгалтерия лагеря ежемесячно вычитала из моей грошовой зарплаты некий процент «в фонд освобождения», и вот теперь я — счастливый обладатель огромного, по моим понятиям, капитала в размере шестисот с лишним рублей «старыми деньгами».
Во второй половине дня я наконец получаю справку об освобождении и выхожу на вахту. Как выясняется, я не реабилитирован. С меня снято обвинение по пятьдесят восьмой статье, но… статью переквалифицировали на другую — пятьдесят девятую, пункт семь, по которой полагается срок до двух лет. Таким образом, я подпадаю под амнистию. Вообще-то пятьдесят девятая статья посвящена таким преступлениям, как бандитизм, а в особом, седьмом пункте речь идет о наказании за разжигание национальной вражды. Веселенькое дело! Я никогда, ни в лагере, ни на воле, не встречал человека, осужденного по этой статье. Уж и не знаю, за что мне выпала такая особая честь. Но стоила мне эта статья почти двухлетней борьбы уже на воле за полную реабилитацию, которой я добился лишь в 1957 году.
Предстоит получить «имущество», изъятое у меня в Москве в момент ареста, и я отправляюсь в спецчасть лагеря. Изучив мой документ об освобождении, молодая женщина выдает мне два диплома, справку о защите в МГУ диссертации, медали и еще какую-то мелочь.
— А пояс от брюк и шнурки от ботинок, изъятые у меня в момент ареста, где? — с трудом владея собой, исступленно и злобно кричу я.
Женщина смотрит на меня со страхом, видно, соображая, не сумасшедший ли я, и, запинаясь, говорит:
— Это все, что нам шесть лет тому назад прислали из Лефортовской тюрьмы.
Я забираю свое имущество и выхожу из спецчасти. Мне стыдно за мой нелепый срыв. Ведь эта молодая девчонка в каптерке в моей судьбе и вовсе не виновата.
До отхода московского поезда остается еще много часов, и я захожу перекусить в местную столовую. Перед окошком раздатчицы я капризничаю и качаю права: почему все холодное? Можно подумать, что до этого дня я обедал только в московском «Метрополе». Раздатчица с любопытством на меня смотрит: по характеру речи я вроде бы не из блатных и даже не из приблатненных. Ей понятно мое состояние — за годы работы она видела немало выходящих на волю зека.
— Освободился?
— Два часа тому назад.
— Я и сама психовала, когда освободилась. Это пройдет, — говорит она и накладывает мне полную миску гуляша.
Я ем не торопясь, чтобы полностью оценить вкусовые достоинства вольного блюда.
На дворе февраль, а у меня на голове рваная лагерная шапка-ушанка. Возникает желание принарядиться. Захожу в местный универмаг и за пять рублей покупаю какую-то шапку из собачьего меха, предварительно долго примеряя ее перед зеркалом. Шапка по качеству не лучше лагерной, но все же другая.
Теперь, наконец, я могу отправиться на станцию за билетами. Вообще-то, по правилам мне надлежит получить паспорт в местном районном центре, но я принимаю решение ехать прямо в Москву. На станции я вижу нескольких знакомых уголовников, также освободившихся сегодня из нашего лагеря. Они уже под хмельком, и мне не очень хочется ехать с ними в одном вагоне. Я покупаю купейный билет, надеясь таким образом избежать ненужных встреч. Отходя от кассы, я замечаю человека, который пристально на меня смотрит. Это представитель какого-то латвийского предприятия, приезжавший в лагерь за пиломатериалами. Накануне во время погрузки, он видел меня и уловил из разговора, что мне еще сидеть и сидеть. Он, видимо, думает, что я собрался в побег. Мне это кажется забавным, и я не делаю попыток рассеять его заблуждение.
На станции я встречаю знакомую женщину, бывшую лагерницу, отсидевшую срок, вышедшую замуж за бывшего лагерника и работающую в поселке. Она едет в отпуск в Москву, к отцу. Мы уславливаемся, что в дороге она навестит меня в вагоне.
Но вот, наконец, должен прибыть поезд Воркута — Москва. На станцию прибегает меня проводить мой друг Иван Андреевич Бондин. Все эти годы мы проработали вместе на заводе, и он только что вместо меня провел очередную погрузку. Подходит поезд, и мы обнимаемся на прощание. «Жду тебя с последней почтой», — говорю я, повторяя слова персонажа из рассказа Джека Лондона.
Поезд трогается. Я смотрю в окно. Позади остаются леса и болота Архангельской области, конвои и собаки, барачная духота, лесопилка, бесконечные бревна и доски. Прощай, Ерцево. Шесть лет молодой загубленной жизни. Но я выстоял и еще жив, жив!
Однако приключения мои не кончились. Я захожу в купе и вижу знакомые форменные кителя и фуражки с розовыми кантами. Три офицера из дальних лагерей. Они смотрят на меня враждебно и настороженно. Мой вид не вызывает у них сомнения — освободившийся лагерник. Я ругаю себя за мысль ехать в купейном вагоне, кидаю узелок на верхнюю полку и выхожу в коридор. Из соседнего вагона приходит моя знакомая, и я шепотом сообщаю ей о неудаче со спутниками. Она уходит. Я стою у окна и курю. Проходит минут пять, и вдруг открывается дверь вагона и появляется компания моих солагерников. Приятельница по глупости сказала им, что я еду в одном купе с лагерными охранниками и меня обижают. Ребята крепко выпили и рады всякому поводу учинить драку с ненавистными начальничками, а тут такой отличный повод.
У меня мелькает мысль: ребята устроят дебош, кого-либо отколотят или даже изувечат, и я снова попаду в лагерь, на этот раз как инициатор хулиганской выходки. Я умоляю непрошеных защитников: «Ребята, меня никто не обижает!» После долгих уговоров мои разочарованные дружки удаляются. Я с облегчением вздыхаю, вхожу в купе, залезаю на полку и ухожу в свои мысли. Впереди меня ждут заботы, заботы.
Освободившийся за год до меня мой друг М. прислал в лагерь письмо, в котором с суровой прямотой сообщал по пунктам всю правду: мать вскоре после моего ареста умерла от непонятной болезни, скорее всего, просто от горя, жена вышла замуж и родила от нового мужа ребенка, ВАК лишил меня ученой степени, устроиться нашему брату в Москве нелегко, и он все еще обивает пороги разных учреждений в поисках работы. Письмо кончалось словами: «Скорее приезжай, будешь сам улаживать свои дела». «Ничего себе, дела!» — думаю я.
В Москве я схожу с поезда и беру такси, не хочется в лагерной телогрейке щеголять в городе.
— Освободился? — спрашивает водитель.
— А что, видно? — отвечаю я вопросом на вопрос.
— Каждый день вожу с вокзала вашего брата, — смеется он.
На радостях я отваливаю ему от своих богатств двойную плату.
Мое появление в коммунальной квартире вызывает сенсацию. Соседские девочки за годы моего отсутствия выросли. Они затаскивают меня к себе в комнату и кормят. Кто-то бежит искать отца.
Начинаю привыкать к московской жизни. Все вокруг такие вежливые. В троллейбусе какая-то женщина говорит мне: «Передайте, пожалуйста, на билет», — и хотя эта формула стилистически не безупречна, я с благодарностью спешу выполнить просьбу. Я слышу на улице мат и воспринимаю его как младенческий лепет или как мирную беседу воспитанных девиц. На погрузке не так ругались! Я оказываюсь свидетелем драки. Все расходятся живы и здоровы. Почему-то вспоминаю первый день в лагере и столкновение с уголовником, обещавшим высадить мне гвоздем глаз, если я не буду дергать за него на сортплощадке доски. Смотрю на шагающих по улице людей, и мне все время кажется, что я ношу какую-то неведомую им тайну. Когда я встречаю в компании бывших зека, мы улыбаемся друг другу со значением. Мы — что-то вроде масонского ордена и храним особые секреты, в которые другие не посвящены. Да и что они могут понимать в наших былых и нынешних заботах?
Мне нужно прописаться в Москве, и я отправляюсь в милицию. Паспортистка с подозрением смотрит на мою справку об освобождении. Ведь у меня бандитская статья! Правда, я амнистирован, но все же…
Она отправляет меня за разрешением на прописку к начальнику уголовного розыска. Открывается железное окошко, кто-то берет мои документы и опускает железный намордник, почти такой же, какие были в Лефортовской тюрьме. Проходит минут десять, окошко вновь открывается, из него высовывается голова высокого милицейского чина. Он с любопытством на меня смотрит — я не его клиент, однако ему интересно взглянуть на человека, который кого-то когда-то обозвал жидовской мордой. Теперь за подобные преступления никого не наказывают, а раньше за него или за подобные ему давали эту статью. Но статья эта, вроде бы, ко мне не подходит.
Я начинаю хлопотать о реабилитации и об устройстве на работу. Я готов на любую: библиотекарем в районную библиотеку, корректором в типографию, учителем, ночным дежурным в больнице. Все безуспешно. Чиновная дама, директор Издательства иностранных словарей, слывущая за человека интеллигентного и либералку, в оскорбительной форме отказав мне в работе, предлагает из милости записать мой телефон «на всякий случай». Но у меня ведь, собственно, нет телефона.
— Не трудитесь, — говорю я, — ведь выражение «я запишу телефон» — обычный прием для вежливого отказа.
— Как угодно, — надменно отвечает дама-патронесса. Начинается изнурительная война с ВАКом. Беседую с ученым секретарем этой организации.
— Вы же занимаетесь наукой, — говорит он, — неужели вы не понимаете, что за шесть лет наука ушла вперед и ваши разработки устарели? Вот и пишите новую диссертацию!
— А вы, что ж, каждые шесть лет лишаете степени всех, кто когда-то защитил диссертацию, на том основании, что их разработки устарели? — парирую я.
Но находится человек, который проявляет ко мне доброе отношение, — это директор Библиотеки иностранной литературы Маргарита Ивановна Рудомино. Сколько бывших лагерников приютила она в стенах библиотеки, сколько приняла на работу изгнанных из разных научных учреждений менделистов-морганистов, генетиков, безродных космополитов и других страшных преступников, превратив таким образом библиотеку в одно из самых культурных и в научном отношении представительных учреждений Москвы. Спасибо ей за это! Меня берут в библиотеку на временную работу, каждые два месяца приказом отчисляют и тут же новым приказом зачисляют. Так я работаю почти два года. Платят мне шестьсот рублей старыми деньгами, а в обязанности мои входит писать аннотации на книги по философии и психологии. Каждое утро мне на стол наваливают два десятка книг на всех языках (кроме венгерского и финского — для них имеются специальные референты), и я читаю, читаю. Сколько там интересного для меня, изголодавшегося по живому слову! Многие годы психология была фактически под запретом как наука буржуазная, и такие ее области, как социальная психология, национальная психология, бихевиоризм (теория поведения), экспериментальная психология, считались лженаучными, выдумкой буржуазных идеологов и расистов, а книги по этим разделам знаний отправлялись в спецхран. Теперь их извлекали на свет Божий, и я пишу на них аннотации, хотя потребителей этой литературы пока что мало.
И вот однажды меня вызывает Рудомино: пришел какой-то докторант по социальной психологии из закрытого института, и надо показать ему наши фонды. Я радостно бегу его встречать, показываю свои картотеки, увлеченно говорю о каждой книге. Докторант молчит.
— Простите, — говорю я извиняющимся голосом, — может быть, все эти книги вам давно известны. К сожалению, это все, чем библиотека располагает.
— Нет, — говорит мне будущий доктор наук голосом, в котором не чувствуется смущения, — я не владею иностранными языками.
Я в недоумении.
— Как же вы будете работать над темой?
— Ну, — говорит он спокойно, — мне там все, что надо, переведут.
Как и начальники в лагере, он привык жить за счет чужого труда.
Постепенно жизнь налаживается, меня наконец реабилитируют. Те же люди, которые однажды дали моей диссертации положительную характеристику, а затем, когда меня арестовали, ту же самую диссертацию оценили отрицательно, ныне, в новых условиях, подтвердили свой первоначальный положительный отзыв, и мне возвращают степень. Судьба сводит меня с моей будущей женой. Отходит злость, и ко мне возвращается присущее мне от природы благодушие. Но я гоню его от себя прочь. Я не имею права так легко и просто забыть о доносчиках, о мучивших меня во время ночных допросов следователях, о лагерных надзирателях, о чиновниках, отказывавших мне после освобождения в работе. Кто из них хитрый мерзавец, использующий свое служебное положение в корыстных целях, а кто — оболваненный идиот, ломавший жизнь людям, но для себя не извлекавший из этого занятия большой пользы? Я еще не знаю, что и в моей последующей жизни подобным людям суждено будет сыграть немалую роль. Я не люблю, когда бывшие зека, из числа тех, кому не пришлось хлебнуть тяжкого лагерного труда, говорят, что в лагере было неплохо, они там читали, занимались языками и общались с себе подобными интеллектуалами. Это лишь свидетельствует об их душевной сухости и моральной ущербности. Мне повезло. Я вернулся из лагеря живым и сравнительно здоровым, но я не имею права забывать о тех, кому там сломали жизнь. Может быть, поэтому я так часто возвращаюсь мыслью на станцию Ерцево, через которую шли поезда на Воркуту, в Инту и в другие лагеря Дальнего Севера и вижу бесконечную череду товарных составов с мощными прожекторами на крышах и по бокам, которые несколько раз за ночь, грохоча и пылая, подобно огненному вихрю, проносятся мимо нашей станции, унося с собой тысячи человеческих жизней.
Фильштинский Исаак Моисеевич (р.1918) востоковед
1918, 7 октября. — Родился в Харькове. Отец — Моисей Исаакович Фильштинский, инженер.
1920. — Переезд семьи в Москву.
1941. — Окончание исторического факультета ИФЛИ. Призыв в армию и направление на военный факультет Института востоковедения.
1940-е гг. — Преподавание в Военном институте иностранных языков (б. Институт востоковедения).
1949, 7 апреля. — Арест в Москве.
1949, апрель — конец года. — Следствие в Лубянской и Лефортовской тюрьмах. Приговор: 10 лет ИТЛ (ст. 58–10).
1949, конец года — 1955, январь. — Каргопольлаг (Архангельская область). Администрация. Уголовники и «политики». Состав осуждённых по 58-й статье. Женщины в лагере. Быт, нравы, «порядки». Работа на лесопильном заводе и лесобирже (нормировщик, бракер). Окололагерная среда. Побеги из лагеря. Судьба сына лидера обновленчества А.И.Введенского. «Добровольная» подписка заключённых на государственный заём. Национальный вопрос в лагере.
Осужденный по 58-й статье Я.Т. Рокотов. Встречи с ним в лагере и на воле, его реабилитация, последующее осуждение и расстрел.
1953, зима — 1954. — Забастовка в Каргопольлаге с требованием удалить уголовников из жилой зоны. Начальник лагеря М.В.Коробицын. Создание «лагерного правительства» из заключённых. Изменения в жизни лагеря после 1953. Судьбы заключённых.
Известия о смерти матери; уходе жены; о лишении ученой степени.
1955, февраль. — Пересмотр дела И.М. Фильштинского. Переквалификация статьи 58–10 на статью 59-7 («разжигание национальной вражды») и освобождение по амнистии.
1955, 19 февраля — 1957 (?). — Возвращение в Москву. Поиски работы. Поступление в Библиотеку иностранной литературы. Директор библиотеки Маргарита Ивановна Рудомино.
1957. — Реабилитация. Возвращение учёной степени.
1958–1978. — Работа в Институте востоковедения АН СССР.
Участие в правозащитной кампании 1968 г. Отстранение от преподавательской работы в Московском университете. Обыск на квартире (с изъятием самиздатской литературы). Увольнение из Института (1978).
1989–1990-е гг. — Написание книги воспоминаний.
С 1992. — Педагогическая деятельность в Московском государственном университете. Профессор, доктор наук.
Краткая библиография работ И. М. Фильштинского
Фильштинский И. М. История арабской литературы (V— начало Х века). М.: Наука, 1985. 524 с.
Фильштинский И. М. История арабской литературы (X–XVIII веков). М.: Наука, 1991. 724 с.
Фильштинский И. М. Арабская литература в средние века. Словесное искусство арабов в древности и раннем средневековье. М.: Наука, 1977. 290 с.
Фильштинский И. М. Арабская литература в средние века. VIII–IX вв. М.: Наука, 1978. 285 с.
Фильштинский И. М. Арабская классическая литература. М.: Наука, 1965. 310 с.
Фильштинский И. М., Шидфар Б. Я. Очерк арабо-мусульман-ской культуры. М.: Наука, 1971. 256 с.
Жизнь и подвиги Антары: Средневековый народный роман/ Пер. с араб. И. М. Фильштинского и Б. Я. Шидфар; Вступ. ст. И. М. Фильштинского. М.: Наука, 1968. 454 с.
Жизнеописание Сайфа, сына царя Зу Язана: Средневековый народный роман/Пер, с араб. И. М. Фильштинского и Б. Я. Шидфар;
Вступ. ст. И. М. Фильштинского. М.: Наука, 1975. 604 с.
Абу-ль-Аля аль-Маари. Стихотворения/Пер, с араб. А. А. Тарковского; Вступ. ст., примеч., подстрочный пер. И. М; Фильштинского. М.: Худож. лит., 1979. 183 с.
Из классической арабской поэзии/Пер, с араб. С. В. Шервинско-го; Вступ. ст., примеч., подстрочный пер. И. М. Фильштинского. М: Худож. лит., 1979. 317 с.
Ибн-Туфейль. Повесть о Хаййе ибн Якзане/Пер. с араб. И. П. Кузмина; Вступ. ст., коммент. и науч. подготовка текста И. М. Фильштинского. М.: Худож. лит., 1978. 149 с.
Абу ар-Рахман аль-Джабарти. Египет периода экспедиции Бонапарта (1798–1801)/Пер. с араб., предисл., примеч. И. М. Фильштинского. М.: Наука, 1985. 540 с.
Абу Али аль-Мухассин ад-Танухи. Занимательные истории и примечательные события из рассказов собеседников/Пер, с араб., предисл., примеч. И. М. Фильштинского. М.: Наука, 1985. 311 с.
Арабская поэзия средних веков/Сост., предисл., примеч. И. М. Фильштинского. М.: Худож. лит., 1975. 768 с. (Б-ка всемир. лит.; Т. 20),
Маджун. Стихи о Лейле/Пер, с араб. Е. Елисеева; Вступ. ст., подстрочный пер., примеч. И. М. Фильштинского. М.: Худож. лит., 1984. 158 с.
Тысяча и одна ночь: Избранные сказки/Пер, с араб. М. А. Са-лье; Вступ. ст., примеч. И. М. Фильштинского. М.: Худож. лит., 1983. 540 с.
Избранные сказки, рассказы и повести из «Тысячи и одной ночи»:
В 5 т./Сост, вступ. ст., примеч. И. М. Фильштинского. М.: Правда, 1986–1989. Т. I. 605 с.; Т. II. 606 с.; Т. III. 637 с.; Т. IV. 636 с.; Т. V. 588 с.