Художник
Мой новый сосед по нарам оказался тихим, спокойным и молчаливым человеком. Мы почти не разговаривали, и я, предпочитая в то время оставаться один на один со своими мыслями, был этому только рад. Недавно перед этим умерла моя мать, о чем я догадался по некоторым косвенным признакам, ибо отец, щадя меня, о ее смерти не писал. В то время осуждение человека на десять лет не без основания воспринималось как смертный приговор, мать не смогла перенести потерю единственного сына и ушла в небытие без явных признаков какой-либо определенной болезни. Тяжелый быт также не благоприятствовал человеческому общению. Изнурительная работа и недостаточное питание подтачивали силы, и я был рад, когда мне по возвращении в зону удавалось взгромоздиться на верхние нары в самом дальнем от входа углу и забыться в смрадном воздухе узкого барака, где помещалось более сотни заключенных.
Уголовники — народ весьма наблюдательный, их профессия способствует развитию внимания к окружающему. И хотя сосед вроде бы не проявлял ко мне большого интереса, он был, по-видимому, полностью в курсе моего несложного быта. Как-то он углядел меня стоящим в толпе зека в столовой с миской в руках, и вид мой показался ему достаточно красноречивым. В 1949 году голода в лагере в точном смысле этого слова уже не было, но, конечно, на казенной кормежке при работе в лесу или на лесопильном заводе прожить было нелегко. Он подошел и спросил:
— Есть хочешь?
— Да, — ответил я.
— На, возьми, — сказал сосед и протянул мне миску, доверху полную кашей.
При виде такого богатства я остолбенел.
— А как же ты? — растерявшись, спросил я. Сосед только махнул рукой.
— Я здесь не обедаю.
Вечером в бараке я впервые поговорил с Сергеем «за жизнь».
— У тебя чая нет? — спросил он.
Иметь чай в лагере запрещалось, так как уголовники изготовляли нечто вроде слабого наркотического снадобья — чифирь — чайный напиток очень высокой концентрации, и я, естественно, решил, что ему нужна целая пачка.
— Есть, но только всего на одну, обычную заварку.
— Я не чифирю. Просто люблю побаловаться чаем. Сергей сбегал на кухню за кипятком, и, устроившись на верхних нарах по-турецки, друг против друга с кружками в руках, мы повели неторопливую беседу. Уголовники любят покрасоваться и рассказывать о своих былых профессиональных подвигах разные небылицы, но в данном случае речь зашла совсем о другом.
— Мне на кухне повар даст все, что я пожелаю, я для этих обормотов делаю карты.
Я заинтересовался.
Усмехнувшись, мой собеседник извлек из-под матраца папку с листами ватмана, обрывок какого-то журнала, палочку с резинообразным наконечником, чем-то смазал наконечник, поколдовал над ним, прижал палочку к журнальному листу и к вырезанному квадратику ватмана и через минуту, как фокусник, протянул мне бумагу с оттиском, ничем не отличающимся от типографского. Затем он сделал несколько карандашных штрихов, и на бумаге появился бородатый король с короной на голове, скипетром в одной руке и булавой в другой. Это была настоящая игральная карта, ее оставалось только раскрасить.
— Вообще-то мне это все не нужно, я в нашу столовую не хожу, ем на заводе. Мне вольные приносят все, что надо, — сказал он.
— А что у тебя там еще в папке?
— Да так, всякая ерунда.
— Может, покажешь?
Сергей вновь вытащил папку и небрежным жестом выкинул из нее целую пачку карандашных набросков на ватмане. Это были странные портреты с вытянутыми снизу вверх или растянутыми справа налево лицами, как в зеркалах комнаты смеха. Рисунки походили на нечто среднее между дружеским шаржем и карикатурой. Приглядевшись, я стал узнавать тех, кого художник пытался изобразить. Это были обитатели нашего барака, причем отличительные черты каждого из них были гипертрофированы до предела. Но более всего меня поразило то, с каким мастерством Сергей передал внутренний облик своих персонажей. На меня смотрели характерные для уголовного мира лица с маленькими лбами, выдающимися массивными челюстями, жестким взглядом слегка прищуренных глаз. Портретист как бы увидел их изнутри, и в трактовке были одновременно и ирония, и сочувствие. Мне стало ясно, что передо мной настоящий художник. Недостаток технических навыков и знаний Сергей компенсировал своеобразным, вполне сложившимся, очень личным видением мира.
— Ты кому-нибудь показывал свои рисунки?
— Да, показывал, — как-то вяло и равнодушно ответил Сергей.
Эпически неторопливо он начал свое повествование:
— Волжанин я, из-под Саратова, родился в деревне. Образование какое, сам знаешь, сельская школа. Уж я и не помню, когда начал рисовать. Наши деревенские смеялись: не похоже, а я все рисовал и рисовал.
Призвали в армию, а как отслужил — приехал в Москву, хотел поступить в художественное училище. Пришел, показал рисунки. Какой-то хмырь в очках посмотрел и говорит: «Ты же не реалист», — и опять их вечное: «Не похоже». А я ведь точно знаю, что именно у меня все очень похоже. Но по-настоящему я это только потом понял. А другой еще говорит: «Это ты под влиянием Модильяни». А я об этом художнике в то время и слыхом не слыхал. Словом, меня даже до экзамена не допустили. Походил я в Москве по музеям и выставкам. Ну и рисовал, конечно. А тут еще женился, и ребенок народился. А у меня, да и у жены ни прописки московской нет, ни жилья. Так мы и скитались, снимали комнату, а у одной бабки просто угол. На окраине города это было. Я ей и дрова колол, и воду таскал. А зарабатывал тем, что афишки для кино рисовал. Там один запойный пьяница числился, а я, так сказать, был при нем вроде субарендатора. Как-то привел ко мне дружок, так же, как и я, вольный художник, знатока. Посмотрел тот мои картины, поохал и отвалил мне сразу за все тысячу рублей. По тем временам хватило их нам, конечно, ненадолго. Но жить надо, деньги во как были нужны. А у меня руки хорошие, дружки говорили — золотые. Тут попалась мне книжечка про заграничных преступников. Детектив. Я вообще-то эту литературу особо не жалую. Дома обычно жена читала. А тут как-то не спалось, я и схватил. И надоумила меня эта книжка сделать одно дельце. Только нужен был для этого чистый паспорт.
Сергей на минуту замолчал, задумался, что-то припоминая.
— Съездила жена к себе на родину, в Малоярославец. Пришла в милицию, дескать, потеряла паспорт. Ну, конечно, сунула кому надо. Помурыжили малость и выдали новый. Я взял старый, смыл все, что там про нее было записано. Для этого пришлось с химией повозиться, новой специальностью овладел. Вписал туда чужие имя и фамилию, и все другое. Приехал в Куйбышев. По поддельному паспорту положили в разных сберкассах по сто рублей на аккредитив. Тут я попрактиковался немного и овладел ремеслом, у меня это хорошо получается. Были аккредитивы по сто рублей, стали по тысяче. Все там было честь по чести, даже водяные знаки в порядке — не придерешься. Сели мы в самолет — ив Тбилиси. Проехали по сберкассам, сняли по тысяче и в Крым. Там и засели. Я рисую, жена с сыном пляжатся. Очень мне эта вольная жизнь показалась. Я до денег особо не жаден, однако свободу ценю. Жили скромно, но рано или поздно, сам знаешь, всякие деньги приходят к концу. Тут мы в новый рейд, на этот раз на Урал и в Сибирь. А потом снова в Крым. Так лет шесть жили. Там бы я и по сей день горя не знал. Жена мне друг, меня понимает и сочувствует. И всегда говорила: «Ты, Серега, главное, рисуй, а о жизни меньше думай, как-нибудь проживем».
Но заскучал я в Крыму без выставок и музеев. Ведь все это только в Москве и в Ленинграде. Стал я теребить жену — переедем да переедем. Ладно, перебрались в Москву, снова поселились у бабки. А тут жена забеременела. Присмотрел я одну старушку, договорился за полсотни в месяц, чтобы приходила жене помогать, стирать там, готовить. А ты наш народ знаешь. Все друг за дружкой следят и все завидуют. Сидят кумушки у ворот и обсуждают: «Нигде не работает, а живет хорошо и еще прислугу заимел!» Кто-то стукнул, за мной и пришли. А потом и жену взяли. Предъявили мне мои аккредитивы, ну, может быть, одну десятую, остальное не раскопали. Сам знаешь, как они работают. Экспертиза была, прижали, и я раскололся. А жена в несознайку, она за меня горой. Дали нам очную ставку. А я так подумал: жена ждет ребенка, и ее скоро, как мамку, и так могут отпустить, а мне все равно сидеть. Зачем же ее зря мучить? Я ей знак дал, дескать, говори. Ее, и верно, вскорости отпустили, а мне вот двадцать лет отвалили по указу. Да я и здесь не пропаду, работаю слесарем в ремонтно-механических мастерских. Для вольных делаю то одно, то другое — копейка всегда есть, и жратья принесут. Одно лишь плохо, рисовать нет условий.
Сергей умолк.
Я подумал: а что, если бы приемная комиссия художественного училища не мерила бы столь жестко искусство начинающих художников-абитуриентов соцреалистическим аршином и проявила бы большую широту вкусов и отзывчивость? Может быть, не сидел бы сейчас передо мной на нарах мошенник, а на выставках висели бы картины оригинального художника?
Мы пьем чай в притихшем бараке. Порой кто-то вскрикивает и сквозь сон что-то бормочет. Заключенные спят неспокойно, по ночам часто кричат — все то, что днем таится в подсознании, вылезает наружу. Душно. Мы оба страдаем от духоты. Поэтому у меня с Сергеем тайный уговор: всякий раз ночью, когда один из нас выходит из барака, мы, возвращаясь, оставляем дверь настежь открытой. Вот и сейчас я выхожу проветриться. На улице сорок пять градусов. Клубы холодного воздуха пробиваются сквозь спертый воздух, и на несколько минут становится легче дышать. Потом кто-либо из спящих у двери просыпается от холода, встает, ругаясь, и закрывает дверь. За ночь мы повторяем эту операцию несколько раз.
Игрок
Первая лагерная зима 1949–1950 годов была для меня особенно тяжелой. Я не имел профессии, которая могла бы в лагере пригодиться, и меня гоняли по разным общим работам с места на место «пилить, носить, тащить, толкать» и т. д., словом, куда только не придет в голову нарядчику. Вообще, в лагере были три-четыре специальности, которые могли избавить заключенного от порой непосильных работ и создать ему не только более или менее приемлемые условия существования, но даже в какой-то мере стать источником обогащения. Я, конечно, оставляю в стороне такую, к сожалению, не слишком дефицитную «профессию», как служба у «кума», которая могла обеспечить привольное житье даже при полном отсутствии какой-либо специальности. Для осведомителей предназначались должности дневальных в бараках, пожарников, кладовщиков и т. п., на которых можно было кантоваться. Впрочем, эта служба была не только не приемлема для уважающего себя человека по моральным соображениям, но и не всегда безопасна. Человек, скомпрометировавший себя доносительством или даже подчас несправедливо заподозренный в этом, рисковал однажды стать жертвой упавшего бревна на погрузке или другого «несчастного случая». Перспективными были профессии врача, в крайнем случае фельдшера, бухгалтера-экономиста, инженера, иногда — парикмахера. Мне, филологу-востоковеду, в лагере, естественно, ничего не светило.
В середине зимы бригадир лесоцеха на лесопильном заводе определил мне работать наколыциком на сортировочном бассейне. «Это самая легкая работа», — сказал он. Однако меня сразу же насторожило то, что никто из старых зека на эту работу особенно не рвался.
Близ лесопильного цеха был вырыт котлован в форме прямоугольника, примерно 150 метров в длину и 30 метров в ширину, над которым были навешены деревянные мостики. Образовавшийся бассейн был заполнен водой, причем в зимнее время сюда подавали горячую воду с электростанции. Прибывавшие с лесопильных лагпунктов железнодорожные вагоны с пиловочником около бассейна разгружали, а бревна сбрасывали в воду. В воде же их и сортировали, промерзшие бревна отмокали и, попав на пилораму, не так сильно тупили пилы.
На сортировочном бассейне работали четыре человека, вооруженные длинными баграми. Один из бригады подгонял плоты с бревнами к сортировщику, другой, сортировщик, разворачивал их тонким концом в направлении бревнотаски, а комлем в обратном направлении и в соответствии с выпиливаемым ассортиментом, строго по диаметру, досылал их двум наколыцикам, которые «накалывали» их на непрерывно движущиеся бревнотаски, доставляющие бревна в цех на пилорамы.
Поскольку в ту зиму в Архангельской области стояли устойчивые морозы в сорок-сорок пять градусов, над бассейном все время висел густой пар. Было одновременно и очень сыро и холодно. Наколыцику приходилось стоять почти неподвижно, как часовому, у бревнотаски и одиннадцать часов подряд, орудуя багром и двигая лишь руками, нанизывать одно подплывающее бревно за другим на движущуюся цепь. Работа была не очень тяжелая, однако через тридцать-сорок минут все тело пронизывала и обволакивала сырость, оставляя изморозь на бороде, усах и ресницах и проникая до самых костей сквозь жалкую лагерную одежонку. Отойти для того, чтобы размяться и согреться, разумеется, было невозможно.
Опытные лагерники меня предупреждали, что в холодные дни при работе в лесу или вообще где-либо на воздухе ни в коем случае нельзя подходить к костру или к печке. Это может повлечь за собой воспаление легких, а при лагерной медицине — даже смерть. Человеческий организм так устроен, что, как бы ни было телу холодно, оно приспосабливается и привыкает. Этому мудрому правилу я следовал в лагере всегда и никогда не простужался. Я не имел возможности посмотреть на себя со стороны, но подозреваю, что выглядел, как немецкие военнопленные из-под Сталинграда. Еще в карантине мне выдали грязные бушлат и телогрейку, а вдобавок я выпросил у каптерщика еще одну телогрейку огромного размера. Все это я напяливал на себя. Моему приятелю, студенту, приехавшему из Лефортовской тюрьмы одним этапом со мной, прислали белые щегольские валенки, которые оказались ему малы, и он уступил их мне. Но самым большим моим украшением была совершенно невероятная шапка-ушанка огромного размера, вся в каких-то бурых пятнах, с выдранными клочками ваты, которую мне подсунули в каптерке. Я напихал в нее газетной бумаги для тепла и в таком виде выходил на работу. Получилось настоящее чучело, и, помню, на разводе я очень стеснялся молодой фельдшерицы Искры, которой вменялось в обязанность присутствовать около вахты в момент выхода заключенных на работу, дабы следить за тем, чтобы все были одеты «по сезону».
Со мной в паре у второй бревнотаски работал симпатичный и интеллигентный литовец Линкавичюс, осужденный почему-то «за измену родине» на десять лет как пособник литовских партизан, в свое время боровшихся с немецкими оккупантами. Одетый в аккуратную, изящную, легкую, домашней выделки телогрейку, он страшно мерз на работе и часто обращался ко мне с просьбой подменить его на несколько минут.
— Филыптинскис, — говорил он, придавая моей фамилии литовское окончание, — я только на минуточку схожу на электростанцию погреться у котлов.
— Не ходи, Линкавичюс, — отвечал я, — ты разогреешься, а потом здесь, на морозе, простудишься.
Но Линкавичюс меня не слушал и убегал, я же носился от одной бревнотаски к другой, нанизывая и его и свои бревна, и здорово разогревался.
Как я и предвидел, судьба моего напарника сложилась трагически. Он заработал гнойный плеврит, который лагерная медицина сперва не заметила, потом запустила, а потом начала варварски лечить, ломая ребра и выкачивая гной. Несчастный был доведен до такого состояния, что его сочли возможным актировать, после чего он вскоре, не покидая местной больницы, умер.
Мое появление на сортировочном бассейне было воспринято, как мне тогда показалось, несколько необычно. Уже минут через десять после начала работы на меня обрушился поток матерной брани, не вполне обычной даже для лагерной среды. Сортировщик Яша Желтухин поливал меня последними словами за какие-то истинные или мнимые промахи в работе. Сперва я был несколько обескуражен, но когда к нам подошел бригадир лесоцеха, мой и Яшкин начальник, и Яшка обрушил на него еще больший град непристойностей, я сообразил, что это для него обычная форма самовыражения. И действительно, во время короткого обеденного перерыва (на завод привозили в канистрах жидкую кашу) он подошел ко мне и угостил меня луковицей, а о своих претензиях ко мне во время работы даже и не упомянул.
Яша Желтухин был, несомненно, одной из самых красочных фигур того не совсем обычного мира, с которым меня столкнула лагерная судьба.
Точно воспроизвести рассказ Яши я, к сожалению, ввиду чрезмерного богатства его лексики не имею возможности и ограничусь лишь некоторыми штрихами из его биографии, с которой он меня познакомил.
— Я из-под Харькова, в ломовиках был. Возили за деньги что ни попадя, разную кладь. Потом, как стали прижимать частный промысел, — продал лошадь и пошел в артель работать. Ну, как известно, пьянство, драки. Я там одного шкодника ножом колонул. Пошел за хулиганство. Отправили на Дальний Восток строить Ком-сомольск-на-Амуре. Твои б…и-писатели что пишут? Комсомольцы, комсомольцы! Хрен им. Яшка Желтухин Комсомольск строил, а когда дома и судостроительный завод построили — комсомольцы приехали, а нас дальше погнали, в тайгу. Первый срок был детский — два года. Там дальше пошло. Пять судимостей у меня, все драки по пьянке. Словом, хулиган. А как война началась, меня из лагеря взяли и на фронт. Попал я в плен к финнам, батрачил там у одного. Я ведь из деревни, в тех делах понимаю. Полол, косил, делал, что придется. Ничего, на хозяина не жалуюсь. Как война кончилась, финны нас всех сдали Советам, я получил десятку за измену родине. Попал в политики. Так-то.
Яша был человек хозяйственный. Он нашел место близ запретки, на территории завода, и развел небольшой огород. Заводское начальство и надзор делали вид, что этого не замечают, — его крестьянская деловитость вызывала уважение.
Но что создавало Яше особую известность в зоне, а среди уголовников вызывало неприязнь и презрение, так это его специфический промысел. Яшка был золотарем и занимался в жилой зоне очисткой выгребных ям. Разумеется, никакой канализации в зоне не было, ямы под стоящими по углам зоны деревянными домиками быстро наполнялись, и от вредных запахов нас спасало лишь то, что лагерные бараки были выстроены на холме, овеваемом постоянно дующими с Ледовитого океана и создававшими естественную вентиляцию ветрами. Когда ямы наполнялись, Яшка, которого для этого освобождали от работы на заводе на целый день, получал телегу с лошадью, большой ковш и вывозил нечистоты в поселок, где у него их охотно покупали местные огородники из числа вольнонаемных и надзирателей. Лагерная администрация также платила ему отдельно за эту работу. Все это Яшка делал не из жадности, деньги нужны были ему для совсем особой цели.
Он месяцами копил их, работая на заводе, продавая картошку с собственного огорода, вывозя нечистоты, и все это для того, чтобы раза четыре в год предаваться своей фатальной страсти. Яшка не пил, не курил, почти не тратил денег на текущие нужды. Он был яростным картежником.
В лагере, в карты обычно играли блатные — это входит в ритуал их взаимоотношений. Встретившись и выяснив между собой старшинство, они садились в кружок и играли сперва на свои, потом на чужие деньги и вещи, которые они тут же отнимали у «фраеров», а порой даже и на чужие жизни. Яшка, хотя и не был вором в законе, принимал в их играх самое активное участие.
Подготовка к очередному картежному игрищу начиналась обычно заблаговременно. Намечалась компания, договаривались о месте. Игра Яшки носила характер запоя, он не мог остановиться, пока не проигрывал все до копейки. Блатные обычно неохотно приглашают в свою компанию «мужиков», но в данном случае делалось исключение, ибо представлялась возможность обчистить Яшку до нитки. Яшка знал, что дело обязательно кончится полным проигрышем, но, видимо, удержаться от игры не мог.
Компания собиралась в глубине одного из бараков, к дверям ставился нанятый за деньги дозорный, который должен был предупредить игроков в случае появления надзирателей. Игра шла непрерывно всю ночь, и, если Яшка оказывался в выигрыше, она возобновлялась и на следующую ночь, и так дело шло до тех пор, пока у Яшки оставались деньги.
Во время игры Яшка преображался, от былой неторопливости и флегматичности не оставалось и следа.
Менялись его речь и весь облик, в такие минуты он буквально вырастал в сказочного героя. Глаза его горели, каждую карту он высоко поднимал в воздух, прежде чем шумно опустить на нары, губы его шевелились, и, казалось, он вымаливал у судьбы победу. Если игра оканчивалась проигрышем, он приходил в барак, ложился лицом к стене, укрывался с головой бушлатом и неподвижно лежал весь следующий день. Нарядчику, приходившему в барак узнать, почему Яшка не вышел на работу, кто-нибудь говорил: «Проигрался!» — и нарядчик молча уходил, Все уважали его страсть. Жизнь для Яшки была кончена до следующей карточной битвы.
Однажды привычный ритм Яшкиной жизни оказался нарушенным. Во время очередного карточного состязания надзиратели, видимо, заранее извещенные о намечающейся игре барачными стукачами, незаметно подкрались и стремительно ворвались в барак, прежде чем караульный сумел предупредить ее участников. Яшку схватили и, несмотря на яростное сопротивление, потащили в штрафной изолятор. И здесь мы увидели, как страсть может превратить сравнительно мирного в быту человека в грозного зверя. Яшка вырывался и рычал, страшные ругательства срывались с его уст. Ведь его пытались оторвать от наивысшего для него, почти физического наслаждения! Никакие угрозы и побои не могли удержать этого разъяренного льва. Но тут в бессвязных выкриках Яшки появились и новые нотки. Все увидели Яшку с иной, незнакомой стороны. Из страстного картежника Яшка буквально на глазах вырастал в бунтаря, не желавшего мириться с несправедливыми, навязанными ему нормами жизни. Люди приходят к пониманию права на личную свободу разными путями, и пожизненный зека Яшка неожиданно для меня также наглел свой путь. Почему, собственно, он не имеет права играть в карты на свои, заработанные честным трудом деньги? Он, что, кого-либо убил, обманул или обидел? Он, хоть и не очень грамотный, но человек, не желающий подчиняться правилам, продиктованным ненавистным режимом. Все эти мысли он выражал достаточно ясно на своем, не слишком изысканном языке. По дороге в штрафной изолятор, а дело было уже ночью, он так кричал, что разбудил всю зону. На него надели наручники, в изоляторе связали и избили. Еще долго оттуда раздавался нечеловеческий крик.
На следующий день Яшка присмирел. Он отсидел свои пятнадцать суток и возвратился в барак мрачный и опустошенный, как будто после большой пьянки. Порыв Яшки к протесту увял, и его потребность в самоутверждении вылилась в традиционные, привычные для него формы. И месяца через два в углу нашего барака всю ночь раздавались голоса и выкрики играющих. Прислушиваясь к выделявшемуся из общего хора басу Яшки, я невольно вспомнил игроков Достоевского с их неизбывной, все пожирающей страстью.
Заочница
Вселение Мишки в барак сопровождалось шумом, выкриками и матом надзирателя. Мишка качал права, что-то доказывал, ссылался на какие-то пункты правил содержания заключенных в исправительно-трудовых лагерях и инструкции ГУ Лага. На все эти Мишкины вопли надзиратель неизменно отвечал: «Вот посажу на пятнадцать суток в ШИЗО, будешь знать законы». — «Не имеете права, — кричал Мишка, — есть инструкция ГУ Лага за номером… о правилах помещения заключенных в штрафные изоляторы», В конце концов, то ли восхищенный Мишкиной юридической осведомленностью, то ли сочтя ниже своего достоинства продолжать спор с каким-то зека, надзиратель замолк, и Мишка был водворен на нижние нары у входа в барак, где на время угомонился.
Мишка был, как он выражался, «питерский». Наш лагпункт, подобно Ноеву ковчегу, содержал, как говорится, «всякой твари по паре», но город на Неве поставлял сюда, пожалуй, наибольшее число своих граждан. Возможно, сказывалась относительная близость Ленинграда и удобство транспортировки зека из города в Архангельскую область по железной дороге. Впрочем, надо отдать должное широкодушию диспетчерской службы ГУЛага, транспортные расходы эту организацию никогда не останавливали. Были случаи, когда за неделю до окончания срока заключенного из центральных районов этапировали на Дальний Восток, а если находили это нужным, отправляли на этап и по воздуху.
Судьба Мишки была несколько необычной. Делец, всю жизнь работавший хозяйственником, прорабом, завхозом и на других должностях, которые при отсутствии щепетильности могут приносить их обладателю немалый доход, и неоднократно судимый за различного рода хищения, он на этот раз залетел по пятьдесят восьмой статье. Вообще-то уголовникам и проворовавшимся хозяйственникам политическую статью давали нечасто. Все они рассматривались в качестве согрешивших «друзей народа», которые, в отличие от политических преступников, так называемых фашистов, могли, а согласно трудам разных теоретиков, и должны были «стать на путь исправления». Для того чтобы оскоромиться и схватить пятьдесят восьмую статью, они должны были совершить нечто необычное. Уголовники часто отпускали в адрес властей такие шуточки, за которые наш брат мог легко сработать новый срок. Однако им все сходило с рук, и в деле угнетения политических они у лагерного начальства играли роль первых помощников.
Мишка сумел пробиться в «политики» главным образом из-за своей совершенно патологической болтливости. Сев в очередной раз за мошенничество, он получил пятьдесят восьмую статью уже в лагере в результате своих яростных полемик с надзором по всякому поводу. Желая избавиться от досаждавшего ей крикуна, администрация намотала ему новый срок через суд.
С того момента как Мишка появился в бараке, он непрерывно говорил, мало заботясь о том, слушает его кто-либо или нет. В сферу его разносторонних интересов входило все: экономическое состояние страны, ее история, культура, политическое положение. В общем потоке его речи все это подавалось весьма неожиданно, в весьма субъективной интерпретации, и часто, при всей моей снисходительности, не вызывало у меня сочувствия. Однако это Мишку не останавливало, мое общество почему-то казалось ему особенно привлекательным. Не ожидая особого приглашения, он, усевшись возле меня на нары, пускался в долгие рассуждения и, произнося свой бесконечный монолог, полагал, что обменивается со мной мнениями. «Люблю поговорить с интеллигентным человеком», — говорил он при этом без тени юмора.
Мишка был убежденным сторонником свободного общества, но свободу при этом понимал весьма своеобразно. Он считал, что люди должны обогащаться, для чего следует расхищать государственную собственность, чем он, собственно, на протяжении всей своей жизни и занимался. «Не воруйте у людей, — кричал он на весь барак, — крадите у государства. Государство богатое, у него на всех хватит».
Будучи человеком с широкими экономическими интересами, Мишка задался целью выяснить, выгодна ли государству и обществу охватывавшая всю страну система так называемых исправительно-трудовых лагерей, и доказывал всем и каждому, что государство несет от них одни лишь убытки. Упреждая теоретические выкладки зарубежных и наших отечественных «зеленых», он с цифрами в руках объяснял, что природные ресурсы в стране не бесконечны и что вскоре, как он кричал, и жрать будет нечего, и гвоздя нельзя будет найти, чтобы доску прибить.
Не был чужд Мишка и проблем моральной ответственности. Самым большим преступлением он считал донос на казнокрадов и хозяйственных жуликов. Таких доносчиков, по его мнению, нужно было убивать. Всех же остальных нарушителей правопорядка он призывал после совершения первого проступка отпускать, а после повторного не отправлять ни в какие лагеря, а без промедления казнить. К ним он относил тех преступников, которые, как он говорил, посягают на личность: хулиганов, воров, грабителей и убийц.
Но главной темой Мишкиных откровенностей была, как он сам выражался, проблема прекрасного пола. Вообще, отношение к женщинам старых лагерников было весьма противоречиво, в их разожженном длительным воздержанием воображении женщина рисовалась либо чистой, почти неземной непорочной девой, либо закоренелой, погрязшей в грехе распутницей, только и мечтающей о том, как бы изменить попавшему в беду мужу или возлюбленному. Мишка в своих представлениях умудрялся сочетать эти две полярные точки зрения.
На стене, над головой Мишки, висела доска, покрытая стеклом, под которым в живописном беспорядке были размещены женские фотографии. Была у Мишки и специальная папка, где грудами лежали фотографии и вырезки из газет и журналов с изображениями женщин разного возраста, по тем или иным причинам не удостоившихся места на главном Мишкином иконостасе.
В те мрачные и тоскливые годы газеты и журналы были полны скучными рассказами о сельских и городских ударницах, прославленных свинарках, доярках и фабричных работницах, выполнявших и перевыполнявших всевозможные планы и программы. Ловкие журналисты изощрялись в разыскании подобных тружениц села и города, кропали о них и об их достижениях стандартные статьи, часто сопровождая их фотографиями героинь. Мишка знал, по каким дням в КВЧ (культурно-воспитательная часть) обычно приносили газеты, прибегал за ними первый и, опережая курильщиков, выдирал из них нужный ему материал.
Получив необходимые сведения, Мишка сочинял первое письмо. Текст его был более или менее однотипным, но обращения тонко различались в зависимости от социального уровня адресата. «Дорогая Клава (или Клавдия Павловна), — писал он. — Я узнал из газеты о твоих (Ваших) трудовых подвигах и очень хотел бы с тобой (Вами) познакомиться. Твоя (Ваша) фотография мне очень понравилась. Мне сорок лет. Если ты (Вы) не возражаешь, напиши мне по адресу (следовал номер нашего почтового ящика). Михаил».
Обычно корреспондентки, увидев Мишкин адрес, принимали его за военнослужащего и присылали ответ. Если они сообщали, что у них есть муж. Мишка, как он говорил, списывал их в брак. Но если ответ его удовлетворял, следовало новое письмо, которое, как он считал, должно было «надорвать душу» всякой женщины. Это был трогательный рассказ о молодом неопытном человеке, совершившем ошибку, приведшую его в тюрьму, о его раскаянии и о страстном желании порвать с прошлым и впредь вести праведную жизнь. Автор предавался размышлениям о грустной доле обманутого женой человека и где-то, между прочим, намекал, что сидеть ему в тюрьме осталось недолго, что он вот-вот должен освободиться и мечтает создать прочную семью. А взглянув на фотографию своей корреспондентки, он понял, что это и есть та спутница жизни, которая уготована ему судьбой. Если на письмо приходил ответ, то это, по словам Мишки, означало, что баба на крючке.
В послевоенные годы было много обездоленных женщин, но среди корреспонденток Мишки оказывались и сердобольные, которые просто жалели несчастненького, сбившегося с пути «преступничка» и готовы были ему помочь.
Как и на все в жизни, у Мишки насчет его похождений была своя особая теория. «Я же благодетель, — орал он на весь барак, — они же одиноки и этого дела никогда не видят. А я — мужчина в соку, я многое могу. А ведь женщине что главное — чтоб ее любили и она чувствовала, что нужна. А здесь страдалец за правду, как не посочувствовать и не помочь бедняге?! Ведь и они там, на воле, все воруют, что ж, она не понимает? А потом женюсь я или не женюсь — дело десятое, а пока она и помечтать может. Да за одно счастье помечтать она должна мне ножки целовать». Как видим. Мишка в своем деле был одновременно и философ, и психолог, и поэт.
Как и в прошлой жизни казнокрада-хозяйственника, Мишка и тут проявлял большую аккуратность в ведении дела. Учет всем дамам сердца велся очень строгий, для чего существовала особая тетрадь. Мишка не делал секрета из своих занятий и охотно показывал свое делопроизводство всем, кто хотел. Каждое письмо фиксировалось, и сюда же заносились все сведения о возлюбленной и тексты писем. Это было необходимо для того, чтобы не попасть впросак, что было бы губительно для дела: рыбка — по словам Мишки — сорвалась бы с крючка. Тронутая Мишкиными настойчивыми просьбами, возлюбленная обычно присылала ему фотографию, которая занимала почетное место под стеклом на стене. Надо отдать должное Мишкиной деликатности, он никогда не просил первым о присылке чего-либо материального, но требовал проявления возвышенных чувств и в своих письмах часто жаловался на холодок в посланиях возлюбленной. «Все придет в свое время», — говорил Мишка, сообщая о своих делах сочувствовавшим ему нетерпеливым соседям по бараку. И время это наступало. В бараке появлялся надзиратель и приглашал Мишку вечером в служебное помещение, где ему выдавалась посылка с дарами от очередной возлюбленной. «Мне много не надо, — говорил Мишка, — две-три посылки в месяц я всегда получу». Присылку даров Мишка умело регулировал и, демонстрируя перед дамами сердца свою скромность, иногда просил его посылками не баловать, что вызывало, естественно, еще большее уважение к страдальцу и отправку новых посылок. Мишка не был скрягой и охотно делился присланным с друзьями в бараке. «Ешь, ешь, — говорил он, — она еще пришлет!»
Кульминационным моментом каждой любовной интриги Мишки, ее итогом и желанным завершением был приезд его корреспондентки в лагерь на любовное свидание. Мероприятие это подготовлялось исподволь, надежды женщин систематически разжигались письмами с выражением роковой страсти и клятвами жениться сразу же после освобождения. Под напором пламенных призывов Мишки удержаться от рокового шага было нелегко, и в конце концов следовало согласие на встречу, после чего Мишка вступал в переговоры о семейном свидании с кем-нибудь из надзирателей. Такие свидания разрешались только близким родственникам. Но красноречивый Мишка умел убедить надзор, что приезжает невеста. «Что-то часто к тебе невесты приезжают, — говорили надзиратели, — и все разные», — но, предвкушая мзду за свой либерализм, давали возлюбленным возможность остаться наедине в комнате свидания на пару часов. С таких свиданий Мишка возвращался радостным, умиротворенным и до поздней ночи делился со своими соседями по нарам впечатлениями от встречи. Излишние натуралистические детали ничуть не шокировали присутствующих, которые жаждали все новых и новых подробностей, шумно сопереживая со счастливчиком. Разумеется, со свидания приносился обычно большой мешок со снедью, разными домашними пирогами и закусками, так что все вокруг были вдвойне довольны.
Однажды летом, в воскресенье вечером, когда на улице было еще относительно светло, я, тогда уже бесконвойный, быстро шел по деревянному настилу (тротуары в северных поселках еще и поныне делаются из досок или бревен) на завод и по дороге встретил женщину, лицо которой показалось мне знакомым. Чисто автоматически я поздоровался, и она, не без некоторого удивления, ответила на мое приветствие. Женщина отошла уже на значительное расстояние, когда я вспомнил, где ее видел, — на Мишкином иконостасе. Я догнал ее и спросил:
— Вы приехали к Михаилу?
— Да, — ответила она, вопросительно на меня посмотрев.
— Я пойду его предупредить. Возвратившись в зону, я застал Мишку за сочинением очередного письма.
— Вот эта женщина к тебе приехала, — я ткнул пальцем в фотографию.
— Не может быть, она мне ничего не писала.
— Тем не менее я только что с ней говорил.
Мишка разволновался. Как потом выяснилось, он в это время ожидал приезда одной заочницы, и незапланированный приезд другой женщины мог привести к катастрофе. Однако все обошлось. Приехавшая оказалась сорокалетней бухгалтершей из Вологды, давно лишившейся мужа и жившей с двумя детьми. Житейски опытная, она сама, без помощи Мишки, организовала свидание, и через несколько часов Мишку вызвали на вахту, откуда он спустя некоторое время возвратился, нагруженный обильными приношениями. Я был признан важным звеном состоявшейся встречи, и, как я ни отбивался, мне была выделена особая часть даров.
— Ты нас обидишь, меня и Александру Ивановну, — говорил полностью вошедший в роль жениха Мишка.
Прошло много лет с амнистиями и реабилитациями. Как-то осенью я приехал в командировку в Ленинград и шел по Дворцовой набережной, мимо Эрмитажа, по направлению к Ленинградскому отделению Института востоковедения, когда со мной поравнялся хорошо одетый человек, в дорогом демисезонном пальто, сквозь вырез которого выглядывал модный пестрый галстук, и красивой фетровой шляпе с пижонски загнутыми полями. Неожиданно он кинулся ко мне, обнял и принялся взасос целовать.
— Мишка, — оторопело крикнул я.
— Был Мишка, а теперь Михаил Георгиевич, — с некоторой долей юмора, но не без достоинства ответил он.
Несмотря на сопротивление, я был втиснут в стоящую за углом машину, украшенную внутри всякими подвесками, плюшевым мишкой со светящимися глазами и другими многочисленными атрибутами современного мещанского быта. Мишка привез меня в богато обставленную квартиру, центральное место в которой занимали «горки» — шкафы, где под стеклом во множестве стояли хрустальные изделия всех фасонов и назначений. Тут я невольно вспомнил Мишкин иконостас. Но более всего меня поразила жена Мишки — ею оказалась та самая бухгалтерша из Вологды, которую много лет тому назад я встретил близ нашего лагеря. Александра Ивановна раздобрела, и с лица ее не сходила веселая улыбка сытой, ухоженной и чуть-чуть самодовольной женщины. Пока Мишка бегал за шампанским, она ввела меня в курс семейной жизни.
— Михаил Георгиевич очень изменился. Сперва думал баловать, по бабам бегать, да и на работе хапнуть, что плохо лежит, — опять бы в лагерь загремел. Я ведь все это знаю, когда-то и сама сидела. Все это я порушила, порядок навела. Теперь он на моем моральном бюджете. Живем хорошо, он состоит по хозяйству на большом текстильном предприятии. Так что, если что надо из тряпья, — пожалуйста, сделаем. Дом, как видите, — полная чаша. У нас машина, дача на взморье. Мои дети вышли в люди: сын во флоте — офицер, дочь диссертацию пишет.
Александра Ивановна с гордостью посмотрела на меня.
— Переделала человека, теперь он у меня по струнке ходит!
Вечером Мишка отправился меня провожать.
— Поначалу было мне с ней трудно, женщина она сильная, ломала меня крепко. Ну, с бабами я, конечно, завязал сразу, да и возраст уж не тот. А вот с делами, — тут Мишка хитро улыбнулся, — она ведь битая и раньше в этом разбиралась, не зря сидела. Бухгалтер. С ней всегда посоветуешься, скажет, как надо. В общем, живем хорошо, денег хватает, навар есть, но все чисто, не подкопаешься. Я доволен, и другого мне не надо.
Я смотрел на Мишку и думал о том, сколь великую преобразующую роль играет женщина в судьбе нашего брата.
Братья
В бригаде его не любили. Это был высокий, широкоплечий верзила лет тридцати. Бригада плотников, в которой он работал, состояла в основном из жителей Западной Белоруссии, людей уже немолодых, мирных и законопослушных, отбывавших срок по пятьдесят восьмой статье. Многие из них были знакомы друг с другом еще до ареста, и в их среде никаких конфликтов никогда не было. В перерывах между работой они сидели в инструменталке, молча покуривали или вели неторопливую беседу, чаще всего о своих домашних делах.
Парень держался скромно и, казалось, ничем не должен был вызывать дурного к себе отношения. Среди плотников, в прошлом крестьян, еще сохранялись былые патриархальные нравы, и лагерная брань не вошла в обиход. Но когда речь заходила об этом парне, они теряли всякую деликатность и не стеснялись в выражениях, а бригадир, также из «западников», всячески к нему придирался и ставил его на самую тяжелую работу. Однако парень не противился и делал все, что от него требовали, не споря и не жалуясь. Когда в бригаду привозили «обед», то есть жидкую кашу, что случалось далеко не каждый день, он последним подходил с миской к раздатчику, а если каши на него не хватало, молча отходил в сторону и довольствовался куском хлеба, запивая его кипятком. Однажды во время переклички я узнал его имя: Василий Жмурко. Стандартная статья — пятьдесят восемь, пункт один «а» (измена родине). Срок — двадцать пять лет.
В придирках к Жмурко особенно усердствовал худенький, небольшого роста паренек лет двадцати пяти. Не довольствуясь обидными замечаниями в адрес Василия, паренек этот, проходя мимо, старался его как-нибудь задеть то плечом, то ногой, а иногда даже отвешивал пинок или ударял по шее. Однако Жмурко все безропотно сносил и, вроде бы, даже испытывал какое-то удовлетворение от сыпавшихся на него оскорблений и колотушек. Казалось, он воспринимал все издевательства как заслуженные и постоянно ощущал себя в чем-то виноватым.
Подозревая недоброе, я как-то спросил доверявшего мне «западника», не связан ли Жмурко с «опером», то есть не из числа ли он обыкновенных лагерных стукачей. Ответ был отрицательный. «Так за что же вы его все так не любите?» — невольно вырвалось у меня. «Стало быть, заслужил!» — сквозь зубы пробормотал собеседник и отвернулся.
Всеобщий молчаливый заговор против парня меня заинтриговал. Поэтому я не раз подсаживался к Жмурко и пытался завести с ним беседу, но он лишь настороженно на меня косился, испуганно отворачивался, а то и просто вставал и уходил.
Однажды, при очередной грубой выходке ненавистника, я попытался вмешаться и спросил у присутствующих рабочих бригады, почему они терпят очевидную несправедливость, не заступятся за парня и не осадят его недруга?
— Ты не встревай, братья они. Петька — брат ему, — ответил один из рабочих.
— Родной брат? — с изумлением переспросил я.
— Двоюродный, свои у них счеты, — сухо проговорил мой собеседник, — не нам их судить.
Как-то Василий сел в углу барака писать письмо.
— Все письма пишешь, подлюга, — прошипел проходивший мимо Петр и, сильно ударив брата ладонью по затылку, двинулся дальше.
Лицо Василия залилось краской от гнева и обиды. Но он сдержался и опустил голову, а через несколько минут залез на свое место на верхние нары, укрылся с головой бушлатом и затих.
Заключенным из западных областей частенько приходили посылки от их сельских родственников. Присылали их и Василию. И однажды я видел, как он подошел к брату и передал ему в мешочке значительную часть полученного, а тот молча, как должное, принял дар, не сказав при этом ни слова благодарности. Этот эпизод еще более возбудил мой интерес к загадочному остракизму, который Жмурко так покорно принимал. И однажды, когда Петра прислали к нам на лесобиржу сооружать деревянные навесы над штабелями досок, я подошел к нему во время перерыва и напрямик спросил, почему в бригаде обижают его брата? Петр долго мялся, но, в конце концов, выложил мне всю историю.
— Мы — двоюродные братья, мой отец и его мать — брат и сестра. Мы из-под Любчи, есть такой городок в Белоруссии. Село наше находится в десяти километрах от него. Отец его пьяница, спился и помер, когда Василий еще мальчишкой был. Остался он с больной матерью. Отец пожалел их и принял в наш дом. Мы неплохо жили, в селе богатыми считались. Кроме меня, в семье еще два брата и сестра были. Отец не делал различия между Васькой и своими детьми. Он всякую работу делал в поле и по дому наравне с нами. Грянула война с Германией. У нас в Польше всех, кто только оружие мог держать, мобилизовали в армию. И недели не прошло, как ваши вступили в Польшу и мы оказались под Советами. Говорили, что освобождать нас пришли от польских панов. Василий в одночасье переменился. Вступил в комсомол, пролез в сельское начальство. Нас и знать больше не желал, даром, что столько лет наш хлеб ел.
Когда стали мужиков побогаче высылать на Восток, он, правда, нас прикрыл, тогда в конторе сельсовета служил, и из списков на высылку вычеркнул. Не потому, что особо нас любил или жалел, а чтобы самого не замели за родственные связи с кулаками. Отец мой, правда, в это время прятался.
В сорок первом пришли немцы. Василий на Восток было подался, но не успел. И укрылся в селе, километрах в двадцати от нас. Мы его, конечно, выдавать не стали. Война разорила наше хозяйство. Сперва немцы бомбили, когда ваши пришли — все поотбирали, а потом и немцы похозяйничали. Братья мои и сестра разбрелись кто куда, а я решил податься на заработки в Германию. Попал к богатому хуторянину в Баварии, сыновей его забрали в армию, а ему разрешили держать батраков из западных областей России. У него я всю войну и проработал.
После войны захотелось вернуться на родину. У меня в Германии ведь никого не было, а жизнь там в сорок шестом году была не очень. Посылаю Ваське письмо, получаю от него ответ. Пишет, что жизнь налаживается, никого не трогают. Всем, кто и виновен в чем, амнистия вышла. А я ведь и вовсе ни в чем не был виноват. Правда, вокруг говорили, что того, кто во время войны у немцев работал, власти в России не жалуют. Подозрения и у меня были, что посадить могут. Осторожно в письме запрашиваю Василия. Он в ответ: «все брехня», «вражеская пропаганда». Насчет пропаганды мне и самому все было ясно. Газеты и перед войной и во время войны врали, что в Германии, что в России. Я и поехал.
Приезжаю. Дом новая власть конфисковала. Жить негде. Стали меня таскать на допросы. Все дознавались, как я сотрудничал с врагами, как завербован был. Месяца три меня так маяли, а потом однажды ночью за мной пришли. Тут я, наконец, понял, что Васька с органами связан, письма по заданию пишет и одного уже до меня посадить успел. Человек получил от него письмо с приглашением приехать. Возвратился. А тут — хлоп, мышеловка захлопнулась. Дали мне четвертной как изменнику родины. В чем состояла моя измена, понять невозможно. Так братишка мне отплатил за все добро, что наша семья ему сделала. Потом и сам сел. Ведь у Советов правило такое: кто им служит, того надо выжать до предела, а потом посадить. Они и своих не щадят. Василий тоже под оккупацией был — вот вам и повод. Теперь у него хоть семья осталась на воле, жена, ребенок. Ему помогают, посылки шлют. Я же гол как сокол, один на всем свете. Сестра умерла. Братья куда-то уехали, а может, и в лагерях сидят.
Казалось, после разговора с Петром картина прояснилась: парня облагодетельствовали добрые родственники, а он при большевиках стал делать карьеру и ответил злом на добро. Действовал заодно с властями и способствовал аресту попавших в Германию земляков. Поэтому все в бригаде его и не любят. Однако что-то тут не очень ладилось. Василий явно не был связан с «опером», в лагере не устроился, подобно другим агентам-провокаторам, на легкую работу. Да и по типу своему, по моим представлениям, не соответствовал такой дурной характеристике. Первое впечатление часто обманывает. Лагерь научил меня не делать скороспелых выводов и не судить о людях сплеча. Поэтому мне хотелось выслушать и другую сторону. Такая возможность представилась.
Лагерное начальство почему-то решило отправить Василия на дальний этап. Об этом ему стало известно за день до отправки.
Накануне вечером обычно неразговорчивого, чуждающегося всякого общения с окружающими Василия что-то заставило самого ко мне обратиться. Он заметил, что я отношусь к нему с сочувствием и даже раз пытался заступиться за него перед собригадниками. Преодолев обычную робость, он подсел ко мне и рассказал свою историю.
— Завтра меня отправляют на этап, едва ли суждено снова встретиться. Ты, верно, думаешь, что я дурной человек, стукач. Расскажу тебе на прощание всю правду, а ты уж сам суди, в чем моя вина.
Из Белоруссии мы. Мне десять лет было, когда отец помер. Мать болела. Я вроде сироты остался, и дядька взял нас в семью. У него хозяйство было, но он больше по торговой части действовал, зерном торговал. В селе слыл первым богачом. Жадный он был, хоть и жил в достатке, все ворчал, что мы его объедаем и ему приходится бездельников кормить. А я еще мальчишкой все работы по хозяйству делал, скотину пас, сено косил, картошку копал. Дядька все отдавал своим детям, а нам — что от обеда оставалось. Так лет шесть жили. Натерпелись. Потом, когда мать умерла, мне и вовсе житья не стало.
В тридцать девятом пришли русские. Я, ясное дело, поверил, что теперь наступает справедливость и всеобщее равенство. Мы ведь и прежде поляков не очень-то любили. Новая жизнь для меня пошла. В комсомол вступил. В вечерней учиться стал. Избрали меня в селе комсомольским секретарем, в сельсовет на работу устроили. А как начали богатых мужиков на Восток высылать, семья дядьки первой в список угодила. Я за них вступался, всячески укрывал и от высылки спас. Все же как-никак родня.
Началась война с Германией. Мне в райкоме комсомола поручили остаться на подпольной работе, паспорт на другое имя выправили. Но какая уж тут работа, ведь у нас немцев в первые дни как освободителей встречали! Я в другой район перебрался к знакомой бабке, жил с ней, работал у нее, так всю войну просидел.
Потом снова ваши пришли. Я вернулся в село. Женился. Однажды вызвали меня. «Ты где был, мать твою, в войну? Где твоя комсомольская совесть?» Посадить грозились. Потом говорят: «Ты нам помочь должен. Многие в войну к немцам сбежали. Их надо домой вернуть. Вот тебе список. Ты узнай у родных их адреса и напиши им, что вышла амнистия для всех, чьи руки не замазаны кровью. Пусть приезжают».
Тогда я еще верил им, но все же как-то сомневался и писать письма мне не хотелось. К этому времени я уже кое-что понимать стал. А они все давили: «Пиши да пиши!» А я не пишу.
Вызвали меня снова. «Тебе что велено было сделать?» Я говорю: «Я писал, а они не отвечают!» «Ты, что, с нами в жмурки вздумал играть? Даром, что Жмурко! Больно ты хитрожопый. Не знаешь, что все письма за границу через наши руки проходят? У нас все на учете. Станешь ваньку ломать — тебя и жену посадим. Есть за тобой грешок. В войну обязался с нами работать, подписку дал, а сам на хутор сбежал бабу драть. Теперь будешь письма прямо нам приносить!»
Вот я и начал писать разным людям. За жену и ребенка боялся. Кто с малым останется, если заметут? Петька же мне сам первый написал. Я и адреса его не знал. Спрашивал, можно ли приехать. Я подумал, что вины за ним нет, с немцами он не сотрудничал. Вот я и написал — приезжай, мол, мы теперь живем хорошо. Кто в чем виноват, того советская власть простила. За тобой и грехов нет, только что уехал в Германию на работу.
Петька вернулся, месяцев пять погулял, а потом его и посадили. На следствии он на меня наговорил, будто я с немцами сотрудничал. Не мог простить мне моих писем. Знали все, что он врет, но все равно нам обоим по двадцать пять лет влепили. Будь она проклята эта ваша власть, сперва мне сказками голову задурила, а потом со мной же ни за что ни про что расправилась. Хотя, по совести сказать, виноват я, что служил этой власти, поверил ей, взял на душу грех. Да и жену с ребенком берег. Вот наши и ненавидят меня, и ругают, а то и бьют. А я и не сопротивляюсь. За дело бьют.
— Сколько же человек по твоим письмам возвратилось? — настороженно спросил я.
— Кроме Петьки, еще один из нашего села вернулся, другие не очень-то поверили. Его сперва посадили, а потом в скорости выпустили. Он и по сю пору в селе живет.
На следующий день Василия отправляли. Он стоял у вахты с несколькими бедолагами, также назначенными на дальний этап. Вещей у него не было, в руках он держал лишь маленькую сумочку, из которой высовывался этапный паек — буханка черного хлеба. Поодаль стояла небольшая группа рабочих из бригады строителей. Сбившись в кучку, они молча наблюдали за происходящим. Среди них был и Петр. Вдруг Петр отделился от других и подошел к Василию. Некоторое время братья стояли и молча смотрели друг на друга. Меня поразило едва уловимое внешнее сходство между ними, хотя Василий был на голову выше брата.
Первым заговорил Петр:
— Значит, уезжаешь?
— Везут куда-то. Говорят, в воркутинские лагеря.
— Придется ли свидеться еще?
— Кто знает. У обоих по четвертаку. Едва ли выживем.
— Ты, того, на меня зла не держи. Оба мы друг перед другом виноваты.
— Чего уж там виноватого искать. Жизнь зверюгами сделала.
Не сговариваясь, братья протянули друг другу руки и как-то неловко обнялись.
Этап построился и двинулся за вахту. Провожающие еще немного постояли, а потом разошлись.
Малолетка
Ночью у меня украли шапку. Шапка служила последним свидетельством былого офицерского звания. Хромовые сапоги развалились еще в тюрьме, и во время этапа в лагерь я вынужден был подвязывать проволокой наполовину оторвавшуюся и болтавшуюся подметку, а теперь щеголял в выданных мне еще в карантине рваных, поношенных ботинках. Там же, в карантине, у меня украли и шинель. Отныне я мог себя чувствовать полностью демобилизовавшимся. Начиналась новая, весьма своеобразная жизнь в гражданке. Шапку мне было особенно жалко. Мех ее отливал голубизной, и она напоминала мое армейское бытие, казавшееся мне на фоне нового жизненного опыта не таким уж непривлекательным. Особенно обидно было и то, что один старик, отбывший полтора десятка лет и ожидавший освобождения, предлагал мне за нее целых двадцать рублей. А ведь сколько благ можно было обрести в лагерном ларьке на эти деньги, в первую очередь, разумеется, махорку!
Дневальный барака выслушал мои скорбные жалобы с олимпийским спокойствием. «Верно, фитиль спер, — резюмировал он результаты своих размышлений. — Пойди, посоветуйся с Малолеткой».
— А где он, этот Малолетка? — с недоумением спросил я.
— Там живет, — ткнул дневальный пальцем в глубь барака и отвернулся, видимо, считая разговор исчерпанным.
В дальнем углу барака, на нижних нарах, сидели три человека и пили чай с сушками, горка которых лежала рядом с одним из них. Такие сушки я видел накануне у одного молодого москвича, получившего из дома посылку. Мне подумалось, что следует обратиться именно к обладателю сушек, и я не ошибся.
— Кто здесь Малолетка? — спросил я.
— Меня так кличут, — спокойно и с достоинством ответил тот. При этом он открыл впалый рот, в котором торчало несколько гнилых, вероятно, никогда не чищенных зубов. Худой череп его венчала огромная лысина, а по бокам торчали в разные стороны пучки седых волос. Человек показался мне стариком, хотя, как позднее выяснилось, ему было немногим более сорока. Все обличало в нем старого лагерника.
— Меня направил дневальный, хочу с вами поговорить, — сказал я.
— Отчего же не поговорить, поговорить всегда можно, — охотно откликнулся старик, продолжая надкусывать сушки боковыми зубами и запивать их чаем.
Я не знал, как начать разговор, но после небольшой паузы, преодолев замешательство, сказал:
— Тут ночью у меня шапку украли.
— Значит шапка, — глубокомысленно сказал Малолетка, — а может, шапки и не было? Я заверил его, что была.
— Это такая, офицерская, — вспомнил вдруг старик, продолжая жевать. — Хорошая шапка.
— Дневальный сказал, что вы можете помочь ее разыскать.
— Такие паскудники, все прут. По этой части здесь мастеров много, — продолжал говорить старик, казалось, отвечая не на мой вопрос, а на собственные мысли.
— Ну, а вы помочь могли бы? — повторил я.
— Отчего не помочь, хорошему человеку завсегда надо помочь.
Наступила пауза. Старик и его собеседники продолжали жевать. Наконец старик решил сам прийти мне на помощь.
— Видишь, какое дело. Мы тут собрались чайком побаловаться, а сахарка-то и нет. А без сахарка, какой же чай, сам знаешь. Ты, вроде, посылку получил, небось, сахарка положили. Угостил бы нас, уважил старика.
— У меня здесь нет, в каптерке лежит.
— Ну, вечером принесешь, — охотно согласился старик. — И то верно, разве в бараке можно что оставить? Все сопрут крохоборы. Я тут порасспрошу. А ты шагай на работу. И насчет сахарка не забудь!
Вечером, возвратившись в барак, я увидел на нарах, на самом видном месте, шапку, а после ужина пачка рафинада перекочевала из каптерки к старику.
— Вот и молодец, и шапочка нашлась, — осклабился старик, получая дар. — Для хорошего человека чего только не сделаешь!
Так состоялось наше знакомство.
Странное впечатление производил Малолетка, так быстро сумевший «разыскать» мое имущество. На работу он не ходил, хотя в инвалидах не числился. Его ближайшими друзьями были два молодых парня, с которыми он постоянно беседовал и которые с уважением внимали его разглагольствованиям. Они были из того же воровского мира, только, по-видимому, рангом пониже. Дружил он, вроде бы, и с дневальным барака, но, как я позднее понял, тот его просто боялся и был у него на побегушках. Большой краснобай. Малолетка любил поораторствовать, причем в сферу его интересов входило все, начиная от жизни нашего лагпункта и до истории нашего отечества.
В первое время я, неопытный лагерный юнец, полагал, что авторитет Малолетки связан с его многолетним уголовным прошлым и что он играет в криминальном обществе роль некоего «первого блатного», которому подчиняются все представители этой достойной корпорации. Со временем я понял, что влияние Малолетки основывалось не только на уважении к нему уголовников.
Место мое в бараке оказалось не очень удобным. Лагерный «новичок», я после выписки из карантина расположился, по указанию дневального, на нижних нарах, у самого входа в барак. В ночное время дверь барака открывалась несчетное число раз, с наступлением холодов я мерз и мечтал перебраться в другое место. Случай представился, и помог мне дневальный. После «кражи» шапки он проникся ко мне сочувствием и, по собственной инициативе, предложил перебраться подальше от двери.
— Слышь ты, тебе здесь, верно, холодно. Место наверху освободилось, одного латыша на этап выдернули. Переходи, если хочешь.
Я, разумеется, охотно согласился и, таким образом, Малолетка, спавший на нижних нарах наискось от меня, стал моим соседом. Успешно обменяв спрятанную шапку на пачку сахара, он, видимо, рассчитывал и впредь кое-чем попользоваться из посылок «богатого» москвича. Но вскоре разочаровался. Посылки приходили редко и «обжать» простака было не на чем. Зато Малолетка извлекал из знакомства с новым лагерником иной «профит». Представлялась возможность порисоваться перед неискушенным интеллигентом своей былой воровской удалью, и в моем лице, по крайней мере в первое время, он нашел благодарного слушателя. Правда, я довольно скоро раскусил Малолетку, но интереса к этому занятному продукту нашей социальной действительности не утратил и постепенно выпытывал у него все новые подробности былой лагерной жизни. Разумеется, Малолетка всячески старался приукрасить свой облик и представиться благородным вором, грабившим только толстосумов-богачей и заботившимся о бедных и неимущих. Однако это ему слабо удавалось. Слушая шамкающего Малолетку, я, в конце кондов, невольно стал знатоком его весьма пестрой биографии.
Как-то, лежа на нижних нарах, Малолетка пожелал ознакомить меня с главными событиями своей жизни.
— С девятого года я, — начал свою исповедь Малолетка. — В революцию отец с матерью померли. Уж я и не знаю — от тифа или от голодухи. Остался я сиротой. С пацанами-однолетками поворовывал. Спали на улице, в котлах, где днем топили асфальт и в ночное время сохранялось тепло. В начале двадцатых по приказу Ленина товарищ Дзержинский организовал в ГПУ отдел помощи малолетним беспризорным. Советская власть о нашем брате беспокоилась. Стали нас собирать, кормить, одевать, учить грамоте и разным ремеслам. Мне в ту пору и двенадцати не было. Про нас говорили, что мы дети революции и будем строить социализм.
Поначалу мне все это понравилось: всегда сыт, в тепле. Годы ведь тяжелые были. Потом заскучал. С малых лет привык к вольной, воровской жизни. По весне сбежал с приятелем из детского дома. Как раз нэп пришел, буржуев развелось видимо-невидимо. Мы ведь мужиков-трудяг не трогали, по нэпманам работали. Забирали у них то, что они у рабочего человека отнимали. Да и то верно — что взять у простого работяги?
В двадцать четвертом взяли нас. Помню, как сейчас, в ленинские дни это было. Мне тогда пятнадцать стукнуло. На краже попались. Плохого нам ничего не сделали. Чекист-воспитатель сказал, что мы — дети трудового народа, что нас буржуазная власть испортила и нас нужно перевоспитывать. Три года мне дали и в колонию отправили. Вот когда житуха была! Никакого надзора, ходи, куда хочешь, только к поверке приходи. Кормили хорошо. Я тогда очень футболом увлекался. Нас в соседнюю колонию возили на соревнования. Меня старшим назначили среди малолеток. Из-за этого меня Малолеткой и прозвали. Правда, я пару раз из колонии убегал, но потом возвращался. Три года быстро пролетели.
Как освободился и огляделся, думать стал, как жить дальше. Все вокруг вкалывают. Как собаки на веревке в конуре сидят. Мне это дело не по вкусу пришлось. Опять стал поворовывать. В тридцатом арестовали. Теперь речь уже шла не о колонии, мне ведь за двадцать перевалило. При Ленине и Дзержинском к нашему брату из народа как относились? А тут режимчик усилили, прижимать стали. Дали пять лет лагерей. Правда, я и там особо не упирался, но и прежней вольности не было.
Как вышел, связался со знакомыми корешами. Еще в лагере дружбу завел. Решили мы одного старичка потрясти. А нас взяли и по десятке влепили. Я от звонка до звонка, с тридцать седьмого по сорок пятый, припухал в Сиблаге. В войну в лагере голод был, люди как мухи мерли. А я ничего. Меня начальник лагеря завпекарней назначил. Как сыр в масле катался. За эти годы я стольких баб поимел, счету нет. За кусок хлеба давали. А как вышел — два года погулял и новую десятку схлопотал. Вот и сижу.
В рассказах Малолетки удивительным образом сочетались революционная фразеология первых лет советской власти, любовь к Ленину и Дзержинскому с излияниями блатнячка, хваставшегося налетами и грабежами и предававшегося романтическим воспоминаниям о прошлой вольготной воровской жизни с пьяными оргиями и любовными похождениями.
Иным представлялся Малолетка в своих интимных беседах с друзьями. Тогда в его речах вырисовывался лик хищного урки, особенно ненавидевшего людей образованных.
— В лагере с политиками надо с умом действовать, — учил он своих дружков. — Ежели попадется богатенький, его нужно обжать. Спервая пообещать устроить на легкую работу или еще чего. А потом через знакомого нарядчика на тяжелый этап спихнуть. На рудники там или в лес. Наши там с ним разберутся.
— Я против советской власти никогда не шел, — говорил он в другой раз. — Из-за кого наша жизнь такой тяжелой стала? Все враги народа, вредители, особенно из интеллигентов. Кто оказался предателем? Троцкисты, разные там радеки, зиновьевы. Правда, Сталин их крепко посек. И было за что! Многих из них в те годы я по лагерям повидал. От интеллигентов все зло, понимать надо. Если бы не они, трудовой народ вот бы как жил!
Однажды Малолетка раздобыл бутылку водки, которую распил со своими обычными дружками. Изношенному за годы скитаний по тюрьмам и лагерям организму этого оказалось достаточным, чтобы захмелеть. Событие это совпало с нерабочим днем на лесозаводе. За несколько часов дневного безделья я отоспался и, лежа на верхних нарах, оказался невольным слушателем его очередного рассказа. Интересно, что в беседах со мной он никогда не решался касаться некоторых подробностей своей биографии.
Оказалось, что арест Малолетки в тридцать седьмом году сопровождался любопытным эпизодом. Некий наводчик сообщил Малолетке, что где-то в Москве, в Замоскворечье, живет старичок, собирающий старинные монеты. Компания решила ограбить нумизмата. Нагрянули к старику поздно вечером, связали его и выгребли из шкафа большую коллекцию монет. Все сошло бы удачно, если бы, когда они уходили, случайно не вышла на лестничную клетку соседка и не признала в одном из спускавшихся по лестнице парней сына дворника из соседнего дома, который и был наводчиком. Через несколько дней всю компанию выловили, и следствие пошло своим чередом. Но тут случилось нечто необычное.
«Сижу я в следственной камере, — рассказывал Малолетка, — следователь куда-то вышел, а затем возвратился с человеком в форме НКВД. Они тогда шинели мышиного цвета с меховым воротником носили. Тот со мной за ручку поздоровался, а потом спрашивает:
— Вы в лицо можете признать человека, у которого монеты нашли?
Отвечаю, что могу. Думаю, чего там запираться?! Все равно все раскрылось, свидетель был, темнить нечего.
— Вот мы его вам сейчас покажем, и вы его опознаете. Смотрю и глазам своим не верю! Заводят нашего старичка. Штаны руками поддерживает. Под глазом большой синяк. На ногах еле держится, видно, его крепко обработали.
— Вы узнаете этого человека? — спрашивает следователь.
— Узнаю.
— Что и где вы обнаружили, когда пришли к нему домой?
Я все рассказываю. Дескать, так и так. Мы взломали старинный шкаф, вынули из него большие папки с листами, на которых были закреплены чем-то вроде клея монеты. Под каждой было написано, откуда она и какого времени. Когда мы папки домой притащили, я всю писанину прочитал.
— Опознать папки с монетами можете?
— Могу.
Следователь извлек из ящика стола папки и показал их мне. Потом составил протокол, и я расписался. Затем он говорит:
— Будет суд. Вы выступите свидетелем. И все обращается ко мне вежливо, на «вы». Мой-то следователь меня все время материл.
На суде все открылось. У старика, оказывается, нашли старые царские монеты. Говорили, что были монеты времен Екатерины Второй. Вроде, он должен был их сдать на государственное хранение или зарегистрировать. Я уж там не знаю. Прокурор целую речь произнес, объяснял, что это — государственная ценность. Правда, и старичок на суде большой шухер поднял. Кричал, что в его коллекции были какие-то особенные монеты, что он их всю жизнь собирал, если бы не он, они бы давно пропали. Суд ему десятку влепил.
В лагере меня начальник вызвал:
— В деле у тебя написано, что ты на суде себя правильно вел, помог органам разоблачить валютчика. Мы тебя в пожарную команду зачислим, будешь с нами работать.
В тридцать седьмом многих врагов народа в лагере постреляли. Нам в пожарке особое поручение дали — расстрелянных закапывать. Помню, на морозе их раздели. От холода дрожат, испугались. Один из них митинг хотел устроить. Стал кричать: «Красноармейцы, вас обманывают подлые изменники революции!» Его, правда, быстренько пришили, чикаться не стали.
Потом меня бригадиром поставили. В лесу работали. А в бригаде — сплошь интеллигенция разная. Работать не привыкли. Друг друга по имени-отчеству величали. Помню, один профессор был. Норму, ясное дело, не выполняли. Я их крепко прижимал. Бывало, в мороз поставлю на пенек — стой, пока не околеешь! Конвой помогал мне. А то и дрыном, бывало, по спине погуляю. Многие из них там остались».
Конец авторитету Малолетки наступил совершенно неожиданно, причем я оказался свидетелем его унижения. Как-то в наш лагерный карантин пришел новый этап. Заключенных привезли из «закрытки», то есть из тюрьмы, где отбывали срок особо тяжкие рецидивисты. После тюрьмы их переводили в лагеря с повышенной режимностью. Обычно их держали у нас в карантине сутки или немного более, после чего отправляли в глубинку, на лесоповальные пункты. Санитарную обработку они проходили под наблюдением конвоя в лагерной бане.
В тот вечер мылись заключенные нашего барака. Малолетка, как всегда, занимал в моечной самое лучшее место и проводил там много времени. Я помылся, вышел в предбанник и уже оделся, когда из карантина в сопровождении двух надзирателей привели режимников.
Их было человек десять, и среди них выделялся невысокого роста крепыш, спина и грудь которого были густо разрисованы цветными наколками.
— Курить есть, батя? — спросил он меня. Я протянул ему мешочек с махоркой.
— Я смотрю, у вас тут порядочек, банька подходящая, — сказал парень, оглядывая помещение предбанника.
В это время из моечной вышел Малолетка. От жары он слегка одурел и в банном чаду не заметил вновь прибывших. Однако его хорошо разглядел мой собеседник.
— Вот ты где, однако, прячешься, Малолетка, — весело закричал крепыш. — Наконец-то я тебя нашел! Сорвался ты, сука, тогда с моего ножа, но теперь адрес твой известен. Не уйдешь!
Среди прибывших раздался сдержанный смешок.
Малолетка побледнел, как-то съежился, не одеваясь, в одних трусах, выскочил на улицу. На дворе стояла поздняя осень и было довольно холодно. Глядя на него, трудно было поверить, что он умеет так быстро бегать. Не останавливаясь, он домчался до вахты, а уже через минуту появились конвойные и увели этапников за зону. На этот раз Малолетка был спасен.
В лагере между уголовниками хорошо налажен беспроволочный телеграф, и уже на следующий день всем на ОЛПе стало известно много нового из биографии Малолетки. Оказывается, наш «старый лагерный волк» еще с тридцатых годов был связан с надзором, одно время даже состоял в самоохране, что доверялось обычно бывшим военнослужащим, совершившим в армии мелкое уголовное преступление. Воров, да еще и рецидивистов в самоохрану, конечно, не брали. Словом, он был «сукой» со стажем.
После происшествия в бане всех режимников отправили на этап. Но отныне положение Малолетки в лагере коренным образом изменилось. Друзья его покинули, и он ходил по бараку, униженно заглядывая всем в глаза.
В ответ на всякое обращение он встречал презрительное молчание или даже угрозы. Правда, некоторое время он еще хорохорился, но, в конце концов, совсем сник. «Не жить Малолетке, — сказал мне один парень, сидевший за бандитизм. — Убьют его. Он в закрытку наших упек».
И действительно, однажды вечером, в темноте, Малолетку кто-то ударил по голове, и он пришел весь окровавленный, а в другой раз, ночью, в барак заявились двое с лицами, вымазанными сажей, стащили Малолетку с нар и стали избивать. Никто в бараке не захотел ему помочь. Спас его надзиратель, совершавший в это время обход и услыхавший его крики.
Наутро Малолетку куда-то этапировали.
Жизнелюб Шурик