С Шуриком я познакомился в самом начале своей лагерной карьеры. Я работал на сортплощадке лесопильного завода, в мою обязанность входило стаскивать с непрерывно движущейся ленты конвейера шестиметровые доски и укладывать их в пакеты, так называемые «сани». Работа на конвейере не давала ни минуты передышки, и я, привыкший все делать добросовестно, метался по эстакаде из последних сил, стараясь не отставать от его движения. Пробегавший мимо по заводским делам Шурик почему-то посочувствовал мне: может, мое потное, измученное лицо вызвало у него жалость, а может, его внимание привлекло мое одеяние — рваная, грязная от пыли телогрейка и нелепая, не по размеру огромная шапка-ушанка. Подойдя ко мне, он изрек:

— Ты, мужик, особо не старайся, а то на весь срок тебя не хватит. Дергай доски по силам, а какие не успеешь — пропускай.

— Но тогда конвейер остановится! — испуганно пробормотал я.

— Ну и хер с ним, с твоим конвейером. Учат вас, дураков-интеллигентов, учат, а вы все никак не поймете!

— Десятник матерится, — возразил я.

— Десятник — сука. Он двадцатипятилетник из про воровавшихся ответственных товарищей и выслуживается, чтобы его дальше в тайгу не угнали. Будет цепляться, пошли его подальше. Куда он, гад, денется? Остановит конвейер и пришлет в помощь человека.

Слова Шурика оказались пророческими, и после многоступенчатой матерной брани с неизменным упоминанием не умеющей работать вшивой столичной интеллигенции десятник вынужден был поставить на мой участок еще одного человека. Так состоялось мое знакомство с Шуриком.

Шурик работал на ремонтно-механическом заводе и был на время прикреплен к нашей лесопилке для какого-то срочного ремонта. Как мне позднее говорил знакомый инженер, Шурик был, что называется, «мастером на все руки». Не имея специального технического образования, он успешно справлялся с труднейшими производственными заданиями. О своих способностях сам он отзывался так:

— Ты у Лескова читал, как русский умелец блоху подковал? Не очень-то это у него получилось. Возьмись я за дело, она бы у меня еще и запрыгала!

Коренной москвич, Шурик, как и я, был лагерником послевоенного набора и ко времени моего ареста уже отбыл около двух лет. Это был высокий парень лет двадцати пяти с веселым открытым лицом. Поведением и лексикой он заметно отличался от старых лагерников, обычно мрачноватых и не склонных к шуткам. О себе он всегда говорил с оттенком легкой иронии, при этом его голубые глаза как-то по-особому насмешливо и таинственно смотрели на собеседника, будто их обладатель постиг и бережно хранил тайну человеческого счастья. Вероятно, Шурик был одним из самых оригинальных персонажей, с которыми меня сталкивала судьба на лагерном пути. Когда Шурик в рабочем одеянии и в неизменной, лихо одетой набекрень кепчонке проходил мимо, его легко можно было принять за рядового московского разнорабочего, грузчика в каком-либо продовольственном магазине, склонного выпить с приятелями возле попавшегося на пути уличного ларька. Тем удивительней было услышать от него меткие оценки и рассуждения об искусстве и литературе, свидетельствовавшие о немалой эрудиции. При этом его своеобразные замечания обличали в нем ум, большой жизненный опыт и наблюдательность.

Шурик обладал отличными музыкальными способностями. Часто в бараке я слышал, как он искусно насвистывал мелодии не только из репертуара эстрадных певцов, но и из классических опер. Тихонько подпевая себе, он играл на гитаре, а как однажды выяснилось, и на фортепиано, причем выучился этому сам, подбирая на слух случайно услышанные мелодии, и однажды даже принял участие в самодеятельности, аккомпанируя какому-то лагерному певцу. Нотами он не пользовался, ибо читать их не умел, а аккомпанемент подобрал сам и справился со своей задачей не хуже профессионала.

На воле Шурик был завзятым театралом и рассказывал мне с удивительным пониманием специфики сценического искусства о спектаклях, известных мне только понаслышке. Вместе с тем и закулисная жизнь большого города была ему хорошо знакома. Он прекрасно разбирался в особенностях столичных ресторанов и нравах их постоянных посетителей. В числе знакомых Шурика были известные люди. Среди тех, с кем ему довелось, по его рассказам, встречаться, числились обласканные властью советские писатели, художники и киноактеры. Мелькали также имена выдающихся спортсменов и даже дипломатов. Выходило, что со всеми ними он был в разное время знаком, а с некоторыми — на дружеской ноге, причем многим из них давал убийственные характеристики.

Как-то в бараке зашел разговор об иностранных посольствах в Москве, и тут Шурик также обнаружил недюжинную осведомленность.

— Ты, что же, в советской разведке работал? — настороженно спросил я.

— Нет, не работал, но об этих умниках из посольств кое-что знаю, — загадочно проговорил Шурик.

Повествуя о долагерной жизни, заключенные обычно многое приукрашивают, часто даже сочиняют. Это делается не обязательно умышленно, но в результате некоего психологического сдвига, меняющего отношение человека к его прошлому. Фантазируя, люди придумывают разные истории из своей жизни на воле, а позднее эти вымыслы прочно закрепляются в сознании, их создатели начинают сами в них верить. Инстинкт самосохранения побуждает хотя бы мысленно искать в выдуманном прошлом компенсацию за унизительное настоящее. Вымышленное дает выход накопившимся и невостребованным эмоциям и тем самым облегчает существование. Поэтому подлинность рассказов Шурика о его жизни на воле при первом знакомстве вызывала у меня известные сомнения, которые, впрочем, со временем рассеялись.

Шурик родился и вырос в Замоскворечье, дед его до революции занимался крупной оптовой торговлей, часто бывал по делам за границей и знал иностранные языки. Разумеется, в первые годы революции он бесследно исчез где-то в недрах Лубянки. Мать Шурика бедствовала и, скрываясь, переезжала с места на место, а мальчика воспитывала бабушка, обучившая внука французскому языку. Хорошие языковые способности и любознательность побудили юношу во время гражданской войны в Испании, в середине тридцатых годов, записаться в кружок по изучению испанского языка, который ему позднее пригодился.

Кое-как окончив школу, Шурик поступил в политехникум связи. Болезнь, а потом и смерть бабушки вынудили его окончательно бросить учебу и устроиться на работу в какую-то ремонтно-строительную организацию, где вскоре оценили его способности. Однажды поступило заявление из посольства одной латиноамериканской страны с просьбой прислать мастера для ремонта и переделки системы освещения в посольском здании. Шурика отправили с заданием. Веселый и контактный парень проработал в посольстве месяц и сумел подружиться со многими сотрудниками, в чем ему помогли скромные познания в испанском языке. Через месяц он уже мог довольно свободно общаться с молодыми работниками посольства. Ему очень пригодилось умение играть на гитаре и петь испанские песни, с которыми он выступал на вечерах еще тогда, когда учился в школе. Его стали охотно приглашать на праздничные приемы, куда обычно приходили и сотрудники посольств других стран Латинской Америки. Выданный советскими властями пропуск для работы облегчал ему доступ в посольство, стоявшие там милиционеры к нему привыкли и пускали без особой проверки как сотрудника, а с некоторыми из них он даже завел знакомство и вступал в дружескую беседу.

— Не может быть, чтобы ты не состоял по совместительству на работе в соответствующих органах, — сказал я, слушая рассказы парня.

— А вот, представь, не состоял, — со смехом отвечал Шурик. — Мы ведь думаем, что они следят за всем и знают все. На самом деле там работают такие же лопухи и чиновники, как в любом советском учреждении.

На приемы в посольство по случаю разных памятных дат приглашались многие деятели искусства, ученые и дипломаты. Общительный парень легко заводил знакомства и в конце концов стал привычным участником всех торжественных собраний. Разумеется, немалую роль играло умение Шурика петь под гитару испанские песни, о чем его неизменно просили. Словом, Шурик «втерся в доверие». Возможно, некоторые из приглашенных советских граждан подозревали, что он присутствует на приемах не случайно, но молчали об этом. Перезнакомился Шурик и с сотрудниками других латиноамериканских посольств и стал и от них получать приглашения в юбилейные дни. Позднее он приходил и без приглашения в разные «дни независимости», и его всегда охотно принимали.

— Я и график составил, в какой стране и по каким числам празднуют национальные и религиозные праздники, а их у католиков-латиноамериканцев полно, и приходил, когда по приглашению, а когда и без спроса, брал с собой гитару, и меня всегда встречали с распростертыми объятиями, — рассказывал мне Шурик. — Там и поешь, и вина попьешь всласть, и с интересными людьми познакомишься. Хотелось немного развлечься, ведь жизнь была такая тоскливая. Слова не с кем было сказать. Главное было не опоздать к началу банкета и пройти, смешавшись с группой приглашенных. Возьмешь кого-либо из знакомых под руку, начнешь лопотать по-испански и проходишь как «свой». Люди, конечно, догадывались о моих маневрах и старались помочь как могли. Они ведь знали наши порядки. Ну а милиция в такие минуты не очень-то проявляла бдительность. Бывало, что остановят. Покажешь пропуск. А что он просрочен — до этого никому не было дела.

Вечно такое поведение Шурика ускользать от внимания бдительных советских органов, конечно, не могло, и наступил день, когда на парня обратили внимание.

Обвинение, предъявленное Шурику во время следствия, не показалось бы чем-то необычным в тридцатые годы, когда следователи давали волю своей фантазии и всем подряд приписывали шпионаж, вредительство и другие страшные преступления. В послевоенные годы мода на нелепые вымыслы прошла, ибо оказалось, что человека можно осудить решением Особого совещания, не слишком изощряясь в выдумках. Поэтому, для начала обвинив в шпионаже или в намерении заниматься шпионажем в пользу неизвестной страны и помотав год на тяжелых допросах в знаменитой, недоброй памяти следственной Сухановской тюрьме, Шурика осудили по банальной статье пятьдесят восемь, пункт десять, за «антисоветскую агитацию» на срок десять лет.

Изобретательный, никогда не унывавший и склонный к смелым авантюрам Шурик и в лагере сумел обеспечить себе некоторые житейские радости. Его возвышения, падения и новые возвышения происходили на моих глазах. Как-то в местном поселковом клубе испортилась киноаппаратура, и заведующий клубом через лагерное начальство попросил прислать с завода толкового мастера. Шурик узнал об этом деле и, хотя не имел никакого опыта обращения с подобной аппаратурой, сообразив, что представляется хороший шанс, сам вызвался исправить несложный механизм. Покопавшись день, он во всем разобрался, все исправил и тут же получил новое поручение — починить бездействовавшую уже много лет клубную радиолу. Он и здесь не оплошал, и с той поры его стали постоянно приглашать в дома начальников для всяких ремонтных работ с техникой. Веселый и разбитной парень быстро перезнакомился со многими местными девицами. Как-то на майские праздники ему даже доверили электрификацию поселка, для чего разрешили ходить без конвоя.

Сославшись на необходимость постоянного наблюдения за изношенной, некачественной киноаппаратурой, Шурик стал регулярно посещать клуб, и именно от него я впервые услышал о фильме «У стен Малапаги», содержание которого он мне доложил умело и красочно. Словом, Шурик начал процветать.

Но и на этот раз пользоваться представившимися возможностями Шурику помешал его неуемный характер. Как в известной сказке, ему захотелось стать еще «царицею морскою». Дочь одного из заместителей начальника Каргопольлага не отказала ему в своем внимании. Он стал наведываться к своей пассии в вечернюю пору, когда отец бывал на работе, а мать, дама, видимо, весьма легкомысленная, также куда-то уходила. Связь Шурика с девицей вскоре обнаружилась. Шурик попался, как говорят, «с поличными». Дело усугублялось тем, что девица оказалась беременной. Отца ее погнали с должности за потерю «бдительности».

Шурика этапировали в отдаленную штрафную зону, и накануне вечером, прощаясь со мной, он, со своей обычной веселой улыбкой, сообщил, что отправляется «для продолжения службы» на новое место, где его ожидают новые испытания. В его серых глазах не было ни страха, ни грусти из-за расставания со столь вольным житьем. Он не кокетничал и не храбрился, хотя знал о царящих в штрафной зоне нравах. Казалось, он жаждал новых впечатлений и приключений.

Я потерял Шурика из виду на несколько лет. О штрафной зоне, куда этапировали Шурика, рассказывали ужасные вещи: сплоченная группа блатных сумела объединить вокруг себя всю уголовную братию и установить полнейший произвол. Началось с того, что публично казнили несколько человек, которых их «суд» обвинил в сотрудничестве с надзором. Блатные в зоне не работали, хотя конвой и выводил их в лес, а бандиты-бригадиры избивали работающих, требуя, чтобы они выполняли норму за блатных. Начальство до времени смотрело на происходящее сквозь пальцы и следило лишь за тем, чтобы пиловочник исправно поступал на лесобиржу. Но наступил момент, когда пресловутый план вовсе перестал выполняться, и начальство вынуждено было принять меры: в жилую зону вошел конвой, бандитов разбили на несколько групп и разослали по разным лагерям Дальнего Севера.

Однажды Шурик вновь появился в нашей зоне. Он был все такой же, как и раньше, с веселой улыбкой и неизменной кепочкой набекрень. Я поспешил к нему.

— Как ты пережил этот блатной беспредел? — спросил я;

— Мне там сперва досталось. Их «Центральный Комитет» приговорил меня к смерти за отказ выполнять чужую норму. Уже, как полагается, спросили, что я предпочитаю: чтобы меня казнили или искалечили, переломав топором руки и ноги. Но я прочел им целую лекцию о невинно осужденных и получивших реабилитацию лишь после казни, вспомнил графа Монте-Кристо и другие случаи и так их заинтересовал, что меня помиловали. А потом стал регулярно рассказывать о своих встречах на воле, банкетах в посольствах и другие разные истории, и, в конце концов, их главарь проникся ко мне такой симпатией, что сделал меня своим ближайшим другом. Все любят рассказы о красивой жизни, после них человеку кажется, что он и сам испытал ее. Ну а потом, когда блатных из зоны убрали, я стал электропилы чинить, вновь получил пропуск и с одной хорошей девчонкой из вольнонаемных познакомился.

— А тебе страшно не было? — спросил я.

— Чуток, — весело ответил Шурик. — Надо же было вляпаться в такое приключение.

— Ну, ты никогда и нигде в жизни не пропадешь! — с восхищением заметил я.

— Шекспир говорил, что жизнь есть театр, а люди в нем актеры. Важно только не опоздать к началу банкета, — подмигнув, сказал Шурик и пошел прочь.

Инопланетянин

— Кто тут у вас на бирже главный дирижер?

— У нас нет дирижера, мы — Персимфанс, — бурчу я, не подымая головы. У меня скверное настроение. С утра бригада занята бессмысленной работой. Устраняя брак лесоцеха, мы отпиливаем ножовками гнилые концы досок, делаем целый день то, на что в цеху завода ушел бы всего час.

— А что такое «Персимфанс»?

— Первый симфонический ансамбль, — объясняю я, продолжая пилить. — Был такой в тридцатые годы. Первый скрипач подавал знак, и оркестр играл без дирижера.

— Интересно, — замечает невидимый собеседник, — я занимался когда-то музыкой, а об этом не слышал.

— Много, друг Гораций, есть на свете дел, нам неведомых, — философствую я.

Наконец я отрываюсь от работы и поднимаю голову. Надо мной стоит, точнее возвышается, почти двухметровый человек, прямой как жердь, тощий и, как мне кажется, очень старый. Над узкими плечами торчит маленькая, круглая, наголо остриженная головка. Лицо и высокий лоб изрыты многочисленными морщинами, а из-под густых, рыжеватых бровей на меня смотрят с легкой иронией веселые серо-голубые глаза. Видно, моя нелепая согбенная фигурка кажется старику смешной. Пришелец одет в ветхую, рваную, с бахромой по краям, заляпанную машинным маслом телогрейку, которая, и по лагерным нормам, выглядит уж очень убогой. На голове его торчит странная, маленькая, похожая на блин шапчонка, прикрывающая одну лишь макушку. Я смотрю на него с удивлением, и, видимо, уловив мой молчаливый вопрос, человек представляется:

— Йозеф Дитрикс. Занимаю на заводе высокий пост заведующего и единственного рабочего инструменталки. Ваша бригада уже второй месяц не сдает в конце рабочего дня инструменты. Это непорядок.

Я с любопытством разглядываю незнакомца. В лагере много странных людей, но этот уж слишком необычен. Размышления мои прерывает главный остряк и резонер бригады, мелкий воришка Петька или, как к нему все в бригаде полуиронически адресуются, Петр Федорович.

— А, шпион Йоська собственной персоной к нам в бригаду пожаловал! Как там дела на нашем шпионско-диверсионном фронте? Заводик сегодня взрывать будем или обождем, когда министр Абакумов с ревизией прибудет, тогда уж заодно?

Содержательную речь Петьки прерывает подошедший бригадир. Он всегда находится в состоянии крайнего возбуждения. Как и многие уголовники, невропат, он, подбегая, уже начинает орать:

— Ты что тут лазаешь, шпион, фашист хуев?! В прошлый месяц составил акт, что в бригаде инструменты пропадают, и меня к начальнику таскали. Какого хера все ходишь и нудишь?! Отдадим тебе твои паршивые инструменты.

— Ишь ты, шпион, а о народной собственности печется! Маскируется, — вторит ему, ухмыляясь, Петька. — Я, к примеру, эту самую народную собственность в гробу видел. Пусть начальничек за ней смотрит. Он для этого дела поставлен.

— Порядок должен быть. Вот и приходится вам все вновь и вновь об этом напоминать. Повторение, как известно, мать учения, — назидательно замечает старик и неожиданно добавляет:

— «Гутта кават лапидем…» («Капля долбит камень…») Чисто механически, не задумываясь, я заканчиваю строку из стихотворения римского поэта Овидия, которая сохранилась в моей памяти со времен студенческих занятий латынью:

— «…нон ви, сед сепе кадендо» («…не силой, но частым падением»).

Старик несколько озадачен:

— А что, в России есть еще люди, которые знают латынь?

Я раздосадован. Этот тип, кажется, нас за дикарей держит! По этому случаю считаю уместным произнести короткую патриотическую речь в защиту наших исконных национальных культурных традиций:

— Да у нас в России каждый второй говорит по-латыни похлеще Цицерона или там Юлия Цезаря! Вы пообщайтесь с нашим выдающимся знатоком изящной словесности Петром Федоровичем. Он вам такую богатую образами речь толкнет, куда там до него слабакам римлянам!

Видно, с единственной целью подтвердить справедливость моих слов Петька с еще большей энергией включается в беседу.

— Ты что, падло, не по-нашему ругаешься?!

— Я не падаль, — поправляет его пришелец, и в его глазах опять появляются веселые искорки, — я пока еще живой человек, свободный гражданин, как это записано в конституции свободного и независимого, добровольно вошедшего в Советский Союз Латвийского государства.

Мысль, будто Латвию можно считать независимым государством, представляется Петьке весьма спорной. К тому же у Петьки свои представления о таких понятиях, как «свобода» и «свободный человек», сложившиеся под влиянием встреч с судьями и последующих многократных экскурсий по тюрьмам и лагерям.

— Ну не чудик?! — говорит он, оборачиваясь ко мне, словно приглашая вместе подивиться странным речам незнакомца. — Натуральный чудик! Свободный человек, ишь ты!

— Да, я свободный человек, а ты родился рабом и рабом на вечные времена останешься.

Такой поворот в судьбе не кажется Петьке столь уж невероятным. Досадуя, он, как знающий свое дело советский пропагандист, прибегает к аргументу, который должен окончательно выбить почву из-под ног противника:

— Мы не рабы! Мы, славяне, немчуру всегда бивали!

— Да ведь имя-то «славяне» происходит от латинского «славус», или «склавус» — «раб». Славяне были рабами у римлян и византийцев.

Потрясенный эрудицией старика, Петька несколько сникает. Но, быстро оправившись, он переходит в наступление и обращается к излюбленной в лагере национальной теме. Согнанные со всех концов необъятной советской империи, жители лагеря постоянно выясняют взаимные отношения в этом Ноевом ковчеге.

— Слушай, Дитрикс, ты же из евреев, но это скрываешь. И зовут тебя Йозеф, по-нашему Йоська. Да еще и шибко образованный. Ну, конечно, еврей!

Дитрикс весело улыбается:

— А ты — татарин, но признаваться не хочешь!

— Врешь ты, я — коренной питерский житель. Тут включается в дискуссию бригадир. Он по натуре хоть и не садист, но его хлебом не корми, но дай поиздеваться над человеком. Многолетнее пребывание в лагере ожесточило от природы незлого человека. Петька — объект подходящий, его широкое, скуластое лицо всегда служит поводом для насмешек.

— Ты на себя в зеркало взгляни: нос плюский, глаз узкий, ну какой же ты русский? Вылитый татарин! А что в Питере жил, то там в дворниках одна лишь татарва служит. Отец твой, небось, с метлой ходил.

Петька начинает заметно нервничать. Он ждал от бригадира поддержки, а получил удар в спину.

— Да я же и по-русски чисто говорю.

— Как же, чисто. Ну-ка скажи: «Моя башка Казань ходила».

— Зачем?

— А ты скажи.

— Моя башка Казань ходила.

— Ну, видишь, татарин и есть. Сам сознался. И выговор татарский. Выходит, ты обманул советскую милицию, когда паспорт получал. Русским назвался. Никакой ты не Петр Федорович, а Мустафа Ломай Сарай-оглы.

— Да нет же, — чуть не плачет от обиды и злости Петька, — я родился на Выборгской стороне.

— А почему морда широкая и скуластая, в три дня не обосрать? Небось, мать с татарином спала.

Но Петька сдаваться не хочет и, дабы отвлечь внимание от своей внешности, переменив тему, предъявляет Дитриксу политические обвинения.

— Ты, Дитрикс, натуральный шпион и хотел продать родину немцам!

За долгую тюремно-лагерную жизнь Петька давно уже понял, что все обвинения в шпионаже — игра веселой фантазии следователей с Лубянки. Но, воспитанный на лучших образцах советской пропаганды, он прекрасно знает, что в политических спорах дозволены все приемы демагогии.

— Ты хоть и сумел отвертеться от пятьдесят восьмой статьи, родина тебе все равно не доверяет. И правильно делает.

— Чей же он, интересно, шпион? — не выдерживаю я.

Старик смотрит на Петьку насмешливо, и в его глазах бегают все те же веселые искорки.

— Коллега, которого вы именуете Петром Федоровичем, не так уж далек от истины. Примерно в том же самом и следователь меня обвинял. Правда, и ему было не совсем ясно, в чью пользу я занимался шпионажем. Он все подыскивал подходящее государство.

Наконец Дитрикс уходит, и тут неожиданно со мной заговаривает пожилой человек из Архангельска, обычно молчаливый Степан Степанович. В прошлом он был хозяйственником на каком-то заводе и за незаконную деловую комбинацию получил двадцать лет. Вообще-то, он боится общаться с нами, «контриками», но для меня он почему-то делает исключение. Из лучших чувств он решается меня предостеречь:

— Ты с этим немцем поостерегись! Разве не видно, что он за птица? Фашист натуральный. Тебе за разговоры с ним новый срок намотать могут.

— Да ведь он сидит даже не по пятьдесят восьмой статье!

— Ты не знаешь. Он хитрый, маскируется. Сумел обхитрить следователя, а может, кому и сунул.

Глаза Степана Степановича становятся круглыми и испуганными.

— Но ты же сам признавал, что твое дело дутое и прокурор состряпал его, чтобы карьеру сделать. Почему же ты не можешь поверить в невиновность этого латыша или немца?

— Ты не знаешь! Когда в тридцать седьмом в Архангельске разоблачали врагов народа, у первого секретаря обкома в матраце нашли два миллиона рублей. Нам об этом на партийном собрании сам прокурор области докладывал. Он врать не стал бы. Правда, его самого потом посадили.

Петьке не терпится взять реванш за поражение в споре с Дитриксом, и он накидывается на Степана Степановича, которого не любит, считая его жадным хапугой.

При этом себя он обычно рисует защитником народных интересов и врагом советской плутократии.

— А ты, что, лучше этого шпиона? Сам разворовывал государство и хочешь, чтобы оно тебя по головке гладило. Небось, сам в матраце пару миллиончиков зашил!

Как всякий крупный жулик, Степан Степанович уличных воров не жалует, а Петьку, который не дает ему в бригаде житья, особенно ненавидит.

— Ты же ворюга! Посягал на собственность трудящихся людей.

— Я хоть у толстобрюхих богатеев излишки собирал, эксплуататоров. А ты — экономический диверсант. Осудили тебя правильно — за хищение государственной собственности в особо крупных размерах.

Петька хорошо осведомлен в статьях Уголовного кодекса, имеющих отношение к его профессии.

Вечером бригадир велит мне собрать инструменты и отнести их к Дитриксу. Крошечная инструменталка содержится в идеальном порядке. Все предметы снабжены табличками, на которых указано, кто и когда их брал и когда возвратил. Тут же находятся станочки, необходимые для их текущего ремонта. Во всем ощущается немецкий педантизм и аккуратность.

Дитрикс встречает меня радушно, как уже хорошо знакомого, и рассказывает мне свою, необычную даже по нормам сороковых годов, историю.

— Вас, вероятно, удивило, почему меня все именуют шпионом. У меня ведь, собственно, в деле и пятьдесят восьмой статьи нет. И срок у меня, как здесь принято считать, детский. Пять лет. Вообще-то я не часто рассказываю о своей жизни, но если это вас интересует как историка… Я родился в Риге в немецкой семье. У вас в исторической литературе обычно фигурируют «псы-рыцари» и «остзейские бароны», обязательно в облике грубых и жестоких завоевателей. Я как раз и происхожу из семьи этих самых баронов. Предки мои переселились в Прибалтику несколько столетий тому назад. Они владели в Латвии, тогда она называлась Лифляндией, большими землями, состояли на службе у русских царей, служили им верой и правдой, и некоторые из них достигли высоких чинов в армии и администрации.

С годами наш род обеднел, и еще до первой мировой войны я уехал в Германию, где окончил классическое отделение Гейдельбергского университета, а позднее учился два года и в Сорбонне. После войны я возвратился в Ригу, где преподавал в гимназии немецкий и французский языки. Приход русских в сороковом году я встретил сочувственно. В семье родители постоянно вспоминали о временах довоенного русского владычества как о «золотом веке». Дома говорили по-немецки и по-русски. Так мирно и жили. Я учительствовал.

Однажды в зиму сорок седьмого года поздно вечером к нам позвонили. Мы жили тогда в Риге, в старой квартире, принадлежавшей еще деду и прадеду. Ворвались люди, человек десять, обыскали, все перерыли и меня увели. Во время следствия я узнал, что ваши чекисты, копаясь в старых архивах латышской контрразведки, нашли какие-то материалы о секретаре английского посольства в Риге. Фамилия его была Дайрекс, похожая на мою. Решили, что это я и есть. Что только не творили со мной почти два года! Били, мучили в холодном карцере, все домогались, чтобы я сознался, что был английским шпионом.

— Почему английский? — говорил им я. — Скорее уж немецкий, ведь я немец.

Но им важно было, чтобы я оказался английским. Это было вскоре после знаменитой фултонской речи Черчилля, тогда начиналась необъявленная война с бывшими союзниками.

Неожиданно в зиму сорок девятого моя тюремная жизнь круто изменилась. Ночью меня перевели из одиночки в общую камеру. Так торопились, что не дождались подъема. Утром потащили к следователю.

Тот встретил меня, словно старого друга после долгой разлуки. Только что. не обнял.

— Ну, Дитрикс, — сказал он, — ты все ворчишь, что у нас арестовывают честных людей. А мы ведем дела по справедливости, зря человека не посадим. Вот и в твоем деле разобрались. Оказался ты однофамильцем шпиона. Помер он еще в тридцатых. Мы с тебя обвинение снимаем. Советская власть судит лишь преступников. Распишись, что дело прекращено.

Я расписался, и меня отвели обратно в камеру. Сижу и жду освобождения. Проходит месяц, идет второй. Пишу жалобу. Однажды вызывает меня начальник тюрьмы и протягивает бумажку, чтобы я прочитал. Оказывается, решением Особого совещания я осужден на пять лет лагерей как социально опасный. Статья семь, тридцать пять.

— Да я ж ни в чем не виноват, — наивно говорю я.

— У нас расхода не бывает, только приход, — смеется капитан и, увидев мое недоумевающее, растерянное лицо, утешает:

— Ты ведь уже около двух лет отсидел, осталось всего ничего, годика три, — и добавляет, выдавая затаенную мысль, — я и сам тут с вами третий год без отпуска. Думаешь, мне сладко?!

Я любил беседовать с Дитриксом на разные темы. Это был человек острого ума, наблюдательный, ироничный и по-немецки обстоятельный. Проведя в лагере уже около трех лет, он не переставал удивляться всему тому, что видел. А мне было интересно разговаривать с человеком иной культуры и другого жизненного опыта, смотревшего на нашу жизнь со стороны, как это стал бы делать обитатель иной планеты.

Наконец наступил долгожданный день освобождения Дитрикса. Дата эта — одиннадцатое декабря пятьдесят второго года — была аккуратно вырезана ножом на его деревянном рабочем столе в инструменталке. Жена писала, что все приготовила к его приезду, даже любимое им земляничное варенье и маринованные грибки. Я еще накануне с ним простился. Но вечером, после работы, я неожиданно увидел его у вахты все в той же измазанной маслом телогрейке. Он эпически повествовал окружающим о новом повороте в своей судьбе. Оказывается, утром его вызвали в спецчасть, и дежурный офицер вручил ему постановление Особого совещания. Его вновь осудили на пятилетний срок по той же статье.

— Скажи спасибо, что мы тебе за разговорчики в зоне пятьдесят восьмую не дали, — сказал офицер спецчасти в ответ на его протесты по поводу незаконного приговора.

Я начал было, как мог, выражать ему сочувствие, но он остановил меня легким движением руки и, как всегда улыбаясь, сказал:

— Я от вашей власти всегда чего-либо в этом роде ожидал. Не могла она просто так выпустить меня из рук. Жену только жалко. Она, не спросясь, вчера меня встречать приехала. Для нее это будет большим ударом.

— Но ведь так можно сидеть всю жизнь, — с жалостью глядя на старика, бестактно восклицаю я.

— Вы не смотрите, что я выгляжу стариком, — угадав мою мысль, говорит Дитрикс. — Я еще ничего, крепок, переживу великого и гениального сверстника.

— Но там же полно наследников похлеще.

— Однако второго такого найти нелегко. И действительно, Дитрикса освободили через несколько месяцев после смерти Сталина.

В тот вечер, возвращаясь с работы, я увидел на вахте, у входа в жилую зону, стройного, подтянутого, чисто выбритого человека в сером, превосходно сидящем на нем костюме, при галстуке. Не без труда я узнал в нем моего бывшего оборванного, в грязной телогрейке собеседника из заводской инструменталки. Рядом с ним стояла маленькая старушка, едва доходившая ему до плеча. Дитрикс показал ей на меня пальцем и что-то сказал. Старушка радостно закивала мне головой и выкрикнула, видимо, слова приветствия, но я их не расслышал.

— Выкрутился нерусский черт, шпион, небось, кому-нибудь дал на лапу, они там, в Латвии, все с деньгами, — прошипел, глядя на счастливую пару, вечный недоброжелатель старика Степан Степанович. — Одних фашистов и евреев освобождают, а русскому человеку сидеть и сидеть.

Вдруг Дитрикс сложил руки трубочкой, и сквозь шум я разобрал слова, звучащие здесь как пароль:

— «Гутта кават лапидем нон ви сед сепе кадендо». До встречи на воле!

Но встретиться нам не привелось.

Дело житейское

Работа на дробилке была не тяжелой, но муторной. На протяжении всего одиннадцатичасового рабочего дня нужно было пропихивать отходы от распиловки бревен в узкую щель вращающихся чугунных жерновов. Раздробленные куски древесины проваливались в специальный контейнер, откуда ими загружали паровые машины заводской электростанции, снабжавшей электроэнергией все цеха лесопильного завода, жилую зону лагеря и расположенный близ него поселок, где проживало начальство и обслуга. Обрезки древесины были мокрые и грязные, не все пролезали в дробилку, приходилось переламывать их руками. Древесная пыль и грязь летели во все стороны, набивались в уши, лезли в глаза и толстым слоем покрывали лицо и одежду. Движущаяся лента конвейера непрерывно подбрасывала новые партии мокрой древесины, поэтому от работы нельзя было оторваться ни на минуту.

Однако раздражала меня не работа, а несносный старший в группе, некий Точилов, который все время ругался и придирался к своим подчиненным. Группа состояла из трех человек: самого Точилова, восемнадцатилетнего паренька, осужденного за мелкую кражу, и меня.

Более невзрачного человека, чем тридцатилетний Точилов, трудно было себе и представить. Низкого роста, худенький, с каким-то сморщенным, стариковским лицом и впалой грудью, он отличался удивительной подвижностью и с важным видом носился по цеху то в поисках никому не нужного инструмента, то якобы для оформления каких-то документов. Осужден он был за хулиганство. Должно быть, ему не часто представлялась возможность покомандовать, и теперь он упивался своей высокой должностью. Все ему было не так. То мы, по его мнению, слишком медленно работали, то просовывали в жернова слишком большие куски древесины, от чего дробилка могла остановиться. При этом он все время сквернословил, выкрикивая ругательства каким-то хриплым голосом, скороговоркой и не очень внятно. Во время короткого перерыва я слышал, как он с важностью докладывал начальнику лесоцеха, что он одного подчиненного «бросил на подноску обрезков», а другому приказал переламывать пополам большие куски древесины, прежде чем закидывать их в дробилку. Начальник снисходительно выслушивал его донесения, а он с еще большим воодушевлением принимался «цукать» своих подчиненных.

Мне довелось жить в том же бараке, что и Точилов. В вечернее время его хриплый баритон был отчетливо слышен среди привычного барачного Многоголосья и как-то особенно назойливо лез в уши. Главной темой в речах Точилова был «женский вопрос». Заключенные вообще не прочь поговорить на женскую тему, но и тут тон речей Точилова несколько отличался от привычного. Его рассказы были смесью каких-то наивных откровенностей и бахвальства. При внешности Точилова они казались вдвойне неправдоподобными. У обитателей барака хвастовство Точилова вызывало насмешки, каждый его рассказ обычно сопровождался множеством иронических реплик. «Всех баб в Архангельской области от четырнадцати до восьмидесяти лет перепробовал наш Точилов, — заметил как-то бригадный остряк Сашка. — Уж не знаю, где невинную девку найду, когда выйду на свободу и вздумаю жениться».

Самую точную информацию об уголовных делах солагерников я обычно получал тогда, когда они обращались ко мне за советом при сочинении прошения о пересмотре дела. В этом случае надо было выкладывать всю правду. Поэтому я не без любопытства встретил просьбу Точилова помочь ему с написанием жалобы в Верховный суд. На первый взгляд, его дело выглядело до крайности банальным. Его обвиняли в нанесении побоев собственной жене, в результате чего, как гласило показанное мне Точиловым обвинительное заключение, у пострадавшей были обнаружены «травматические повреждения средней тяжести».

Примостившись рядом со мной на нарах, Точилов принялся рассказывать свою историю, но не громко, на весь барак, как обычно, а почти шепотом. Видно, где-то, в глубине души, он сознавал, что его история выглядит не столь уж эффектной и ему большой чести не делает.

— Жена меня посадила, — начал свой рассказ Точилов, — старая курва. Заявление написала в милицию, что мы избиваем ее, я и ее собственная дочь от первого мужа. Соседи в поселке ее показания подтвердили, и меня засудили на четыре года.

— Так, что ж, она неправду написала? — спросил я.

— Почему неправду, правду, — спокойно ответил Точилов. — Житья от нее, суки, не было. Травила она меня и Надьку.

— Почему же ты с ней не разошелся?

— Видишь ли, она старше меня на десять лет. Мне только тридцать стукнуло, а ей, небось, за сорок. Возраст свой она от людей всегда скрывала. Я обходчиком на железной дороге работал, а у нее возле станции домик был. Черт попутал меня с ней связаться. Знала же, сука, что за молодого замуж выходит. Дочь свою отдала на воспитание сестре, чтобы меня не спугнуть. А как поженились, девку в дом обратно взяла. Той семнадцати лет еще не было. Как-то в жаркую ночь я на двор вышел по малому делу. Жена дрыхнет, а девка лежит вся раскрывшись. Я и полез. Боялся, что девка закричит. Но она меня приняла, видно, истосковалась, уж не целкой была. А потом, как распалились — удержу не было. Ты не смотри, что я худенький, щуплый. У нас на Севере все мужики худые, да силенка есть. Я ее и раз трахнул, и два, и три… только стонала, видно, понравилось. Приглянулась мне девка, да, видно, и я ей пришелся по вкусу.

Утром моя стерва проснулась и что-то почуяла. Стала меня и девку донимать. То не нравится, это не по ней. Следить стала. Жизни ни у меня, ни у Надьки не было. Все подглядывает, подсматривает. Решили мы с дочкой ее извести.

— Выходит, жена знала о твоей связи с ее дочерью и не возражала?

— А как же могла возражать? Мы бы ее из дома выгнали. Дом-то свой, когда мы поженились, она на меня перевела. Я на железной дороге работал и право на жилье имел. Куда ей было деваться?

— Значит, ты с ней больше не жил?

— Почему не жил? Я ночью работал. Днем Надька уходила, а я к старухе в постель.

— А дочка против твоей связи с матерью не возражала?

— Только смеялась. Говорила бывало: «Ты сравни, я ведь получше!» И то сказать, нам обоим от старухи польза была. Хозяйство она вела. Надька по хозяйству не очень. Больше насчет нарядов. А старуха хозяйственная. Огород развела возле дома. Щи больно хорошо варила. Она прежде в Архангельске поварихой работала.

— Ну, а за что же тебя посадили?

— Тут такой случай вышел. Как-то ночью я перебрался к Надьке, думал, что жена спит. А она не спала, все прислушивалась. Только мы в самый смак вошли, она как вскочит. У нас печка в углу. Она схватила ухват и давай нас дубасить. Мне только по руке попало, а Надьке по голове досталось, всю раскровавила. Я ухват из рук у стервы вырвал и стал им ее охуячивать. Надька совсем озверела. Хватала все, что под руку попадало, и давай ее молотить. Только что не убила. Та орать. Мы же не в себе были, еще не очухались. Домик наш поодаль от других стоит, но соседи услышали, сбежались. Такой крик стоял. А мы, все трое — в чем мать родила. Жарко же было. Умора. Все хохотали. Растащили нас. Был суд. Я срок схватил. А Надьку оправдали. Все на меня свалили.

— А ты до женитьбы имел дело с женщинами? — полюбопытствовал я. Точилов смущенно опустил глаза.

— Нет, старуха у меня первой была. Кто на меня такого смотреть станет. Я еще, помню, мальчишкой был, парней в поселке не хватало. Девки всех затаскали, а на меня никто и не смотрел. Да я и сам не решался подойти. Боялся, смеяться будут.

В голосе Точилова звучала искренняя, затаенная, видно, еще с детских лет обида. Невольно пришли на ум теории Фрейда о детских комплексах, в зрелом возрасте проявляющихся в стремлении к самоутверждению в самых разных формах.

— А детей у тебя не было?

— Какие уж там дети, — с тоской в голосе проговорил Точилов. — Надька как-то забеременела, да я велел ребенка вытравить. Как бы мы вчетвером жили?

— А люди в поселке знали, что ты живешь и с матерью, и с дочерью?

— Все кругом знали. Поселок маленький. Смеялись. Вид у поведавшего мне свою историю Точилова был до того жалкий, что у меня не нашлось слов для его осуждения.

Со временем слух о семейных делах Точилова помимо его воли дошел до обитателей барака. То ли он сам проболтался, то ли кто-то из земляков Точилова слышал его историю еще на воле и всем ее рассказал. Многие жители Архангельской области знали друг друга до лагеря. Общественное мнение отнеслось к Точилову снисходительно. Лишенные на долгие годы женского общества, заключенные принимали близко к сердцу сложные переживания героя. Разоблаченный Точилов воспрял духом и стал рассказывать о своем деле во всех подробностях, рисуясь и бравируя своими похождениями. Впрочем, некоторые, особенно из числа пожилых, отнеслись к Точилову более критически.

— И каких только чудес в жизни не бывает, — глубокомысленно изрек старый лагерник, дневальный. — У нас в селе один дядек с женой сына спал. Наши узнали, побили его и выгнали из села. На Севере раньше на этот счет строго было. Не то, что счас.

Бериевская амнистия в первую очередь коснулась таких, как Точилов, и он попал в число освобождавшихся.

— Не сумею я сегодня домой уехать, — сказал мне Точилов в день освобождения. — Поезда утром проходят, а они в конторе с документами тянут. Придется переночевать в поселке. Жена приехала. Передала, что у одной бабки остановиться договорилась.

Вечером, уходя на погрузку, я увидел только что вышедшего за зону Точилова. Он стоял у лагерных ворот с двумя женщинами. Пожилая, маленькая и худенькая, держала в руках узелок, как я догадался, пожитки Точилова. Другая, здоровенная толстая девка, с грубыми, тупыми чертами лица, ростом по крайней мере на голову выше Точилова, сильно накрашенная, с завивкой «перманент», держала в руках авоську, из которой выглядывали буханки хлеба и бутылки со спиртным. Оживленно жестикулируя, они о чем-то совещались. Точилов казался чем-то озабоченным.

На следующий день, утром, возвращаясь в зону после ночной погрузки, я вновь встретил Точилова.

— Ты, что же, не уехал? — спросил я.

— Вчера поздно выпустили, сегодня поедем. Тут у одной старухи в поселке ночевали.

Вид у Точилова был несколько помятый, но держался он бодро и даже казался веселым.

— А что это за женщины с тобой у вахты были?

— Жена с дочкой. Тут такая потеха приключилась. Попахал я их ночью правильно. Сперва старху, потом молодую. Дорвался. Четыре года баб не видел.

— А они как же? — не понял я.

— Лежали, смотрели, смеялись. Потом две бутылки очищенной вылакали. Девка завелась и крепко мать пришибла. Та еле ходит. Из-за меня подрались. Не поделили. Ну ничего, как-нибудь до дома доберемся. Дело житейское.

Маленький человек смущенно улыбался, но казался довольным. Он как будто немного стыдился того, что произошло, но вместе с тем испытывал также и чувство гордости.

Законопослушный

4 июля 1949 года в Москве, в правительственном санатории Барвиха, скончался главный участник процесса 1933 года о поджоге Рейхстага в Берлине, один из руководителей Коминтерна — Димитров. Вероятно, сообщение об этом появилось в центральной прессе, но до меня, равно как и до других обитателей лагпункта, оно не дошло, а если кто случайно о нем и слышал, то не придал ему большого значения. На нашей судьбе оно явно не могло никак отразиться. И уж, конечно, никому в лагере и в голову не могло прийти, что между появившимся в нашей зоне высоким, упитанным, с холеным барским лицом человеком лет сорока и смертью Димитрова возможна какая-либо связь.

Сразу же после выписки из карантина вновь прибывший появился в нашей бригаде. Произошло это несколько необычным образом: лагерный нарядчик об этом ничего не знал и бригадиру не сообщил, а просто, когда всех заводских вывели на работу, на лесобиржу позвонил секретарь начальника завода и передал приказ о зачислении новичка.

— Полковник С. Федор Михайлович, — объяснил новичок, протягивая бригадиру руку.

Бригадир, старый лагерник из уголовников, пораженный таким обращением, механически пожал протянутую руку.

— Что, товарищ полковник, докладываетесь по случаю прибытия на новое место службы? — не удержался я от язвительного замечания при виде этой, совершенно неправдоподобной в лагере сцены.

Но тут, опомнившись от шока, бригадир заорал:

— Здравия желаю, Укроп Помидорович! С приездом вас! Благополучно ли изволили добраться? Как жена, дети? Не желаете ли откушать кофе или какаво? Видишь, падло, в углу лесобиржи трехметровый штабель? Ты туда доски подавай, а Шакалис будет их укладывать.

Маленькому, юркому, с большой головой литовцу Шакалису едва стукнуло восемнадцать лет. Еще в сороковом году он вместе с родителями-хуторянами был выслан из Литвы в Казахстан, а после войны за попытку бежать из места ссылки на родину получил лагерный срок. Русскому языку он обучился только в лагере и поэтому обильно оснащал свою речь соответствующей лексикой, едва ли толком понимая ее значение.

— Маршал, бля буду, не смогет он подавать доски, ронять будет, наебусь я с ним.

— Ладно, заткнись. Шакал, делай, как сказано. А если полковник туфтить будет — ты, что, дрына не найдешь? — уже более примирительно ответствовал бригадир. — Не сумеет — научим, не захочет — заставим. Ты и сам чудик, вот я тебе в обучение еще одного чудика даю.

В обеденный перерыв полковник появился в курилке. От непривычной работы он устал и даже как-то осунулся. Я пожалел, что встретил его злой шуткой и подсел к нему.

— Какая статья у вас? — спросил я.

— Пятьдесят восьмая, пункт десять, срок — три года, — отрапортовал полковник, видимо, за время тюрьмы и этапа привыкший отвечать на вопросы надзирателей традиционной формулой.

— Три года?! — с изумлением воскликнул я. — Первый раз встречаю человека, получившего три года по нашей статье. За что же, позвольте спросить, вам оказали такую честь?

Полковник задал мне встречный вопрос:

— Тяжело мне работать с досками. К кому я могу обратиться, чтобы мне дали работу полегче? Во мне вновь вспыхнуло раздражение.

— Видите ли, профсоюзной или партийной организации здесь нет. Так что вам придется привыкать.

— Но есть же тут оперуполномоченный МГБ, как мне к нему обратиться?

— В лагере не принято давать непрошеные советы, но я вижу, что вы не очень опытны в здешней жизни, и придется мне нарушить это правило. Никогда, никому и ни при каких обстоятельствах не говорите, что рассчитываете на помощь уполномоченного. Это к добру не приведет, а в отношениях с людьми очень даже повредит.

— Ерунда, — с апломбом заявил полковник, — я порядки знаю. Вы хоть фамилию начальника спецчасти Каргопольлага знаете?

— Ничем не могу вам помочь, ибо с таким высоким начальством не общаюсь, — сухо сказал я, уже раскаиваясь, что затеял этот разговор, и под каким-то предлогом вышел из курилки.

Шакалис слышал наш разговор и отреагировал соответственно:

— Дятла нам подсадили в бригаду, в рот меня толкать, — сказал он, выходя со мной.

— Да нет, он, видно, птица слишком большого полета, чтобы на нас стучать, — успокоил я Шакалиса.

Работа возобновилась, но уже примерно через час на биржу позвонили и велели мне зайти в контору.

— Филыптинский, — встретил меня начальник, — у вас в бригаде новенький. Будет учетчиком в лесоцехе. Введешь его в курс дела, покажешь, как обращаться с кубатурником, различать сортность, ну и вообще, всю технику дела.

— Да это же невозможно, — растерянно сказал я, — он же в лесе ничего не смыслит.

— Я и сам знаю, что не смыслит, — с раздражением сказал начальник, — для того я тебя и позвал. Так надо! — и он почему-то указал пальцем на потолок.

Я рассказал о задании бригадиру, и тот кивнул головой:

— Ну и хер с ним, вытолкнем его в лёсопех, пусть они там с ним разбираются, воздух чище будет.

В курилке меня уже ожидал полковник. Я отправился с ним на сортплощадку и стал объяснять сравнительно несложную технику дела. Полковник тупо смотрел на быстро движущуюся ленту конвейера, на работяг, скатывавших доски с ленты и укладывавших их в сани, на шмыгающие взад и вперед лесовозы с готовой продукцией.

— Что же, это я, выходит, должен в каждых санях доски пересчитывать? — с недоумением спросил он. — Это же невозможно успеть!

— Опытные учетчики довольно точно определяют кубатуру на глаз, — ответил я. — Вы, разумеется, этого сделать не сможете. Придется на первых порах точковать каждую доску, вести документацию и делать все по возможности точно, потому что погрузка ведется строго по данным из лесоцеха. Сколько напилили, сколько и погрузили. Будете ошибаться, на завод потекут рекламации на недогруз, будут неприятности, и в первую голову, конечно, у вас.

На следующий день полковник приступил к новым обязанностям. Шла большая погрузка, сани из лесоцеха перевозились прямо на железнодорожную эстакаду. А в конце дня на лесобиржу прибежал весь черный от злобы начальник погрузки, заключенный, и, увидев меня, заорал:

— Что вы делаете, мать вашу? Мы погрузили в двадцать вагонов больше пятисот кубометров пиловочника, а в документах записано меньше трехсот. На завод мне наплевать, но вы бригаду грузчиков на штрафной посадите!

Минут через десять прибежала женщина, главный бракер завода:

— Вы, что, с ума посходили, что ли? Все сорта перепутали! Из-за ваших учетчиков первый и второй сорта автостроения погрузили в пилообычные необрезные. Что же теперь ЗИСу отправим, шахтовку, что ли?!

Пришлось спешно спасать положение, перегружать вагоны, на глазок определять кубатуру и сочинять вымышленные спецификации.

Полковника отстранили и заменили кем-то из смысливших в этом деле работяг.

Меня заинтересовала психологическая сторона происходившего. Похоже было, что полковник, не пересчитывая досок и не следя за сортностью, наугад писал в документах и на санях первую пришедшую ему в голову цифру. Но почему он всегда занижал кубатуру? Из разговора с ним я понял, что сам был тому виной. Я ведь сказал ему, что в случае недогруза придут рекламации от потребителя и он схлопочет всякие неприятности. Вот он и решил, что надежней кубатуру занижать и чуть не нагрел завод на несколько сот кубометров сортового пиломатериала.

— Да что же вы не точковали доски? — с недоумением спросил я его.

Я ожидал, что полковник признает свою вину, сошлется на неопытность или посетует на слишком быстрый темп работы лесоцеха, но он неожиданно сам перешел в нападение.

— У вас здесь, на заводе, бардак, рабочие швыряют доски как попало, сани разваливают, и никто за этим не следит. Я, что ли, обязан за ними сани поправлять? Вы тут, наверно, блефуете, завышаете показатели и наносите ущерб советскому народному хозяйству.

Я совершенно обомлел от подобной, видно, привычной для него демагогии.

— Да ведь это ваша обязанность — поправлять доски в санях. И почему это, интересно, «у вас на заводе»?

Вы, что, думаете, что мы все здесь заключенные, а вы все еще большой начальник? Пора бы отказаться от старых замашек. Я очень вам советую держаться за эту работу, она сравнительно легкая. А то ведь угодите на погрузку, тогда узнаете, как неправильно заполненные документы могут посадить грузчиков на голодный паек.

Убедившись, что из полковника не выйдет толкового учетчика, начальник завода отправил его в бригаду шоферов. В основном она состояла из автолихачей, осужденных за различные дорожные преступления. Завод нуждался в бесперебойной работе лесовозов и, желая обеспечить шоферам высокий заработок, администрация смотрела сквозь пальцы на систематические приписки в ежесуточных отчетах по гаражу. Полковнику поручили составлять рабочие описания, и он немедленно кинулся разоблачать туфту. В результате шоферы стали плохо работать, дело разладилось, и начальству пришлось отстранить полковника и от этой работы.

Кто-то в управлении лагеря покровительствовал полковнику, а к счетно-технической или инженерной должности он был явно не пригоден. Тогда начальник завода приказал вернуть его в нашу бригаду, но физическим трудом не загружать. Полковник целыми днями болтался по заводской зоне, околачивался в курилке, отказываясь даже напилить дрова для времянки, а бригадиру приходилось всячески изощряться, приписывая ему при заполнении рабочего описания какую-то деятельность. Работяги не без основания считали, что полковник живет за счет их труда и всячески к нему придирались. Полковник старался не обращать на них внимания, держался весьма высокомерно, но видно было, что ему нелегко. Он сник, осунулся, барственная внешность его порядком поблекла. Казалось, он все время о чем-то мучительно думал и, вглядываясь в лица работяг, пытался что-то понять. Каждый вечер он садился около нар и писал прошения во все инстанции, но неизменно получал, как и все осужденные по нашей статье, стандартный ответ: «Ваша жалоба рассмотрена, оснований для пересмотра вашего дела нет». Однажды он подошел ко мне и спросил, правда ли, что я получил свою десятку только за разговоры. Я был не в духе и лишь огрызнулся.

В нашем бараке проживал питерский адвокат Л. Полковник решил воспользоваться его советом при составлении очередной жалобы или прошения о помиловании. Он попросил меня познакомить его с Л. Как-то вечером мы сели втроем в углу барака, и полковник подробно поведал нам о своем деле.

Оказалось, что полковник в армии вовсе не служил, а был сотрудником МГБ. Много лет он провел в Болгарии на секретной работе, а в последний год перед арестом был чиновником Центрального управления министерства. Однажды его вызвали к заместителю министра, и тот обратился к нему с такими словами:

— Для тебя есть важное задание. Ты прежде служил в Болгарии, обстановку и людей там знаешь. Мы решили послать тебя в командировку. Нужно, чтобы кто-либо из ответственных товарищей сопровождал гроб с телом Димитрова на родину. Ты человек аккуратный, на тебя можно положиться, сделаешь все как надо. Нам известно, что у некоторых руководителей в Болгарии Димитров был не в чести. Не нравилось, что Москва больше с Димитровым считалась, чем с ними. Следует тонко дать понять, что мы его уважали и уважаем, чтобы они там не слишком носы задирали. Словом, немного осадить. Поедет еще человек из Мининдела, но что они там понимают в делах? Димитров же нашим человеком был. Техническая сторона поручена К., войди с ним в контакт. Получай документы и отправляйся.

— Я был рад ответственному поручению, — продолжал рассказывать полковник, — а особенно тому, что и К. поедет со мной. В бытность в Болгарии мы были друзьями, не одну бутылку болгарского вина вместе распили. Прилетели в Софию. Конечно, почетный караул, всяческие речи. Но встреча проходила как-то казенно, без душевности. Ну, думаю, задам я вам перцу. Между тем болгары, получив из Москвы сообщение о смерти Димитрова, сколотили деревянное сооружение, на манер нашего мавзолея. Все сделали кое-как, истинный сарай. Я посмотрел и говорю: «Не очень-то вы, товарищи, Димитрова любите и цените, если такой жалкий мавзолей соорудили. Когда у нас наш Иосиф Виссарионович помрет, мы ему не такую усыпальницу построим!»

Словом, полковник вел себя как истинный патриот, проявивший горячую любовь и преданность великому вождю. Осознавая всю важность возложенной на него роли, он сумел дать понять болгарам, кто там хозяин, и этим продемонстрировал тонкое понимание политической обстановки.

— Мы тепло простились с болгарами, — продолжал полковник, — и на самолет. К. всю дорогу шутил, хвалил меня, говорил, что мы хорошо справились с заданием. Прилетели мы в Москву. Тут меня встретил один сотрудник нашего отдела и сказал: «Нужно будет заехать в министерство, министр хочет вас повидать». Ну, думаю, вероятно, интересуется настроениями в болгарском руководстве. Приехали мы на Лубянку. Провели меня прямо к Абакумову. Тот, как увидел меня, с ходу кричать начал: «Ты что, мать твою, там болтал? Я тебя, блядь, так загоню, что костей твоих не найдут!» Я совсем растерялся, стал рассказывать, как проходили похороны. А он и слушать не стал. Позвонил. Меня отвели в камеру, и начались допросы. Я понял, что дружок мой К. тогда в Болгарии ничего не сказал, а вечером шифровку в Москву отправил и в ней все погуще описал: и про мавзолей, и про мои слова. У него выходило, будто я товарищу Сталину смерти пожелал. Все следователи были моими друзьями по министерству, не один год вместе работали. Покатывались с хохоту: «Что ты, дурак, говорил там?» Понимали же, что я не со зла. Три месяца продержали в Лефортово с одним писателем из евреев, а потом дали решением Особого совещания три года.

— Вот вы — опытный адвокат и с нравами их судопроизводства знакомы, — как-то спросил я Л. — Почему они сочли нужным так жестоко наказать этого законопослушного чиновника, сморозившего глупость?

— Вот видите, вы, человек, получивший воспитание в советских условиях, тоже называете его поведение глупым, — заметил адвокат. — Вы чувствуете, что по советским нормам полковник сказал не совсем то, что полагается. Таковы уж наши «материалисты» — верят в особую действенность, в магию слова. Надо войти в положение дружков-сослуживцев полковника, включая сюда самого министра. Поступила информация — надо отреагировать. Ведь и К. поспешил написать на полковника донос, боясь, что его могут опередить. Никто не хотел брать на себя ответственность и закрывать дело. Они ведь и так обошлись с полковником по-божески, влепив ему всего три года. Да он и сам на их месте поступил бы точно так же. Ведь в жалобах он полностью признавал свою вину, только просил учесть его многолетнюю, безупречную службу в «органах» и проявить к нему снисхождение.

Хлебороб

Штабелевание досок не требует большого умения и имеет с точки зрения лагерника некоторые преимущества. Это труд индивидуальный, и начальство, назначив урок, обычно перестает следить за зека. Здесь нет выматывающего нервы заводского конвейера, нет зависимости от других, и я всегда предпочитал эту работу, хоть она и не из легких, всем другим, ибо мог сам определять ее темп и ритм. Трудности начинаются лишь тогда, когда растущий штабель достигает высоты в несколько метров. Тогда один из работяг поднимается на штабель и укладывает доски, которые второй подает ему снизу, выжимая одну за другой через упор. Здесь уже возникает зависимость от партнера.

На этот раз мне довелось трудиться в паре с пожилым человеком, и я был удивлен той легкостью, с которой он подавал мне доски, выжимая их на руках, а когда мы менялись, легко принимал их и аккуратно выкладывал, делая между ними равные ветровые зазоры. Поработав часа два, мы сели перекурить, и мой напарник отрекомендовался:

— Ломша моя фамилия, хлебороб я, сижу за измену родине и террор. Срок — пятнадцать лет.

Что такое «измена родине», мне, лагернику, было хорошо известно. Сдав в начале войны противнику почти без боя миллионную армию, Сталин объявил всех военнопленных изменниками, «сдавшимися в плен с оружием в руках», и после войны трибуналы давали возвратившимся на родину солдатам от десяти до двадцати пяти лет лагерей. «Но почему «террор»?» — удивился я. За настоящий террор в условиях войны давали вышку. Мы разговорились, и напарник поведал мне свою довольно банальную историю. Однако в ней была одна деталь, которая не укладывалась в привычный стереотип.

Семья Ломши с незапамятных времен жила в одном из богатых сел Курской области, почти на границе с Украиной. Отец его — потомственный крестьянин, прошел всю первую мировую войну, еще на фронте в 1917 году познакомился с социал-демократами и примкнул к большевикам. Он провоевал всю гражданскую войну, а после ее окончания занялся крестьянским трудом. Грамотный, работящий, физически сильный, имея к тому же двух сыновей-помощников, он создал прочное, основанное на разумной агротехнике хозяйство, и губернские власти ставили его всем в пример как образцового хлебороба.

Началась коллективизация, и семья Ломши испытала судьбу сотен тысяч других крестьянских семей. Сосед, бездельник и пьяница, раньше во время уборки урожая работавший батраком, теперь делал общественную карьеру и стал одним из представителей местной власти. Он включил семью Ломши в список лиц, подлежавших раскулачиванию и высылке. В числе многих других ее вывезли куда-то на Север. Сильный телом и духом отец Ломши и здесь не пропал, семья постепенно отстроилась и кое-как зажила. Ломша женился, пошли дети.

Но вот грянула война, Ломшу призвали в армию, он был ранен. После госпиталя попал в запасной полк, причем оказался в роте, старшина которой грубо обходился с солдатами и даже занимался рукоприкладством. Часть отправили на фронт, и во время первого боя старшина был убит. Возникло подозрение, что в старшину стрелял кто-то из своих. Вокруг было много солдат, но оперуполномоченный придрался именно к Ломше как к сыну раскулаченного.

Ломше грозила вышка. Но тут выяснилась одна дополнительная деталь: Ломша во время боя находился в боевых порядках впереди старшины, что было установлено показаниями многих свидетелей, и, если даже старшина на самом деле был убит своими выстрелом в затылок, как это стремился доказать карьерист особист, Ломша к этому не мог быть причастен. Казалось бы, следовало ожидать оправдания, но не тут-то было. Трибунал осудил Ломшу по пятьдесят восьмой статье «за террор», но через «девятнадцать», то есть за «террористические намерения». С этой статьей Ломша и оказался в лагере.

Мы подружились. Это был умный и деликатный человек. Часами он рассказывал об отце, о жизни в деревне и на Севере, о жене и детях, которых не видел с начала войны.

Говоря о своем деле, лагерники часто бессознательно, а иногда и умышленно о чем-то умалчивают, что-то искажают. В данном случае все, что мне рассказывал Ломша, было чистой правдой. Как-то раз он подошел ко мне и, немного смущаясь, попросил помочь ему написать жалобу.

— У тебя, Моисеич, легкая рука, — сказал он.

Я не юрист, в законах не разбираюсь и с Уголовным кодексом никогда дела не имел. Славу хорошего стряпчего схлопотал себе в бригаде совершенно случайно. Как-то меня попросил написать жалобу старик-бухгалтер из Архангельска, получивший вместе с заместителем директора завода двадцать лет за какую-то производственную или хозяйственную комбинацию, лично ему не приносившую никаких выгод. Жалоба, видимо, возымела какое-то действие, и старика этапировали в Архангельск для пересмотра дела. В другой раз с просьбой помочь составить жалобу ко мне обратился один инженер, получивший срок «за халатность» из-за того, что во время промывки прибывшей на завод цистерны со спиртом рабочий, в нарушение всех правил, залез в цистерну и задохнулся в ней. По моей жалобе инженеру переквалифицировали статью, и вскоре он освободился.

Мы, лагерники, до 1953 года не слышали, чтобы кого-либо из осужденных по пятьдесят восьмой статье освободили как невиновного, амнистировали или помиловали. Было лишь два-три случая, когда срок заключения был снижен или пункты статьи изменены. Я никогда не забуду, как однажды, когда нас гнали с работы в зону, мы увидели перед вахтой женский этап, направляемый в карантин, и мой друг, киносценарист Иван Андреевич Бондин, шедший в колонне в следующей за мной шеренге, вдруг с изумлением произнес: «Да ведь это Окуневская!» Действительно, в первой шеренге этапной колонны стояла красивая женщина, в которой мы узнали известную киноактрису. Незадолго до этого ей снизили срок с двадцати пяти до десяти лет и прислали в наш лагерь.

Я принялся сочинять Ломше жалобу без всякой надежды на успех, с единственной целью его не обидеть. Однако все аргументы, какие только можно было использовать в защиту осужденного, я привел.

Но случилось чудо. Примерно месяцев через пять Ломшу вызвали в управление и сообщили о решении военной прокуратуры. Обвинения в измене родине и терроре с Ломши были сняты и заменены банальной статьей пятьдесят восемь, пункт десять (антисоветская агитация), которую пихали кому ни попадя за любой, самый невинный разговор, а пятнадцатилетний срок был заменен десятилетним, уже отсиженным. Видимо, следователь перестарался. Ломша не был в плену, и не было основания обвинять его в измене даже с учетом юридической практики того времени. Да и «террор» как-то не получался. Ломша был счастлив, все его поздравляли со скорым освобождением. Однако проходили дни, а Ломшу не освобождали. Я посоветовал ему написать жалобу прокурору. Ломшу вызвали, и он возвратился совершенно убитый. Не так-то просто было распрощаться с лагерной Немезидой.

Оказалось, что примерно года за два до описанных мною событий Ломша работал в лесу возчиком. Бревна вывозились на санях с конной тягой, причем возчики, в основном мелкие уголовники, обращались с животными варварски. Поскольку работа учитывалась по объему доставленного на биржу леса, они нагружали на сани больше бревен, чем несчастные животные были в состоянии вытянуть, и нещадно их били, заставляя тащить непосильную кладь. Привыкший к лошадям с детства, Ломша относился к своей «коняге», как он ее называл, совсем иначе. Он не бил ее и всякий раз, как только представлялась возможность, старался подкормить, так что лошадь была у него всегда в полном порядке. В результате он вывозил на ней леса больше, чем другие.

Как-то Ломша разжился торбой с кормовым зерном для лошади. Это увидел вольный десятник и написал соответствующую докладную. Прокурор возбудил уголовное дело, состоялся суд, в два дня Ломша был «оформлен» и получил новый срок в три года «за хищение социалистической собственности». Об этом он со своим пятнадцатилетним сроком, конечно, тут же забыл, тем более что новый суд казался ему полной нелепостью. И вот теперь выяснилось, что на нем висят эти три года.

— По пятьдесят восьмой статье ты отсидел, — сказал ему, радостно осклабившись, капитан в спецчасти, — а вот три года по указу еще не досидел.

Таким образом, Ломше оставалось отбывать еще более года.

Ломша был в неистовстве, хотел прекратить работу и объявить голодовку, словом, был в таком состоянии, что мог совершить все что угодно и схлопотать новый срок. Времена были суровые. Я буквально насильно заставил его выйти на работу и вместе с бригадиром стерег его и опекал, пока он немного не успокоился.

В начале 1953 года в Москве было объявлено о деле «врачей-отравителей», и в лагере, как и на воле, сложилась напряженная обстановка. Ходили слухи о намеченном этапировании заключенных-евреев в особые лагеря на Дальнем Севере. Не дожидаясь каких-либо новых инструкций (впрочем, может, такие инструкции и были), лагерная администрация «реагировала» и принимала меры. Исполнявших инженерно-технические функции или занимавших «придурочные» должности евреев спешно переводили на общие работы. Мой приятель был снят с «высокого поста» нормировщика и отправлен на работу в лесоцех.

Уголовники, которых мало волновали политические проблемы, к сообщению об «убийцах в белых халатах» отнеслись довольно равнодушно. Воры в законе, как правило, космополиты, среди них встречаются выходцы из всех национальностей. Ведя при всяких режимах постоянную войну с обществом, они в первую очередь ценят верность своей профессиональной корпорации, и особого антисемитизма в их среде я не замечал. В нашем лагере старый блатной по кличке Максимка-жидок пользовался у них большим авторитетом.

В большей мере были заражены вирусом ненависти так называемые бытовики, люди, сидевшие за хищения, финансовые махинации, ведомственные и подобные преступления. В своем миропонимании они ни в чем не отличались от живущих на воле обывателей. Весьма агрессивно в отношении евреев вели себя некоторые «политические» из числа тех, кто во время войны активно сотрудничал с немцами. Действия Сталина и его окружения ложились в их сознании на хорошо подготовленную почву и встречали у них полное сочувствие.

Повсюду велись антисемитские разговоры, иногда принимавшие самый неожиданный характер. «Врачей-отравителей» обвиняли в том, что они плохо сработали свое грязное дело. «Ух уж эти жиды, — говорил, заворачивая портянку на ноге, один мужичок-двадцатипятилетник, полицай при немцах, — не сумели потравить всех их там в Москве!» «Скоро жиды всех отравят», — вторил ему наперекор логике дружок, бывший писарь в немецкой управе в одном из городов на Украине.

Ломша был далек от больных для меня проблем, но интуитивно понимал трагизм происходящего и однажды, как бы вскользь, проявляя удивительный такт и душевную тонкость, сказал: «Не обращай внимания на всех этих стервецов. Они и собственных отца с матерью могут сгубить!» Такое отношение мне было особенно дорого, ибо даже некоторые, вроде бы, интеллигентные люди, может быть, в глубине души мне и сочувствующие, старались держаться от меня и других евреев подальше, чтобы не скомпрометировать себя и не оказаться в глазах обитателей барака причисленными к гонимому племени.

— Ты не боишься общаться с евреем? — как-то полушутя-полусерьезно, но не без горечи спросил я Ломшу.

— Что ты, Моисеич, — просто, как само собой разумеющееся, без тени рисовки сказал Ломша, — ведь я — верующий христианин.

Особенно активным в антисемитских разговорах в нашем бараке был некий Борис Иванович, или просто Борька, как его все звали, человек лет шестидесяти, но еще довольно крепкий, по должности бухгалтер. В прошлом он был каким-то партийным работником, а при немцах сотрудничал в харьковской немецкой газетенке. Придя в барак, он до позднего вечера как одержимый вел соответствующие разговоры, что доставляло мне в нашей и без того трудной жизни дополнительные страдания. «Наконец-то в Москве поняли, что от жидов все зло!» — вопил он. Адресуясь к одному из обитателей барака, он, кривляясь, кричал: «Лёвеле! Что-то твои Левочки в Москве крепко провинились! Скоро мы всех Левочек переведем на мыло!» Я обратил внимание на то, что Ломша уже давно как-то особенно внимательно и даже настороженно наблюдает за Борькой. Он прислушивался к тому, что тот говорил, и как будто старался что-то вспомнить. Однажды Борька, как всегда, собрав вокруг себя слушателей, разглагольствовал на излюбленную тему и случайно упомянул какой-то районный центр под Белгородом.

— А ты, что же, жил там? — живо заинтересовался Ломша.

— Работал там когда-то, — нехотя ответил тот.

— Ну да, я наконец вспомнил, где тебя видел, — тихо, как бы сквозь зубы, процедил Ломша, — зимой тридцатого, когда нашу семью высылали из деревни как кулаков. Ты был главным в отряде милиции. Ходил по домам. Нам и всего-то три часа дали на сборы!

— Ну, было, такой приказ был, — в замешательстве, несколько растерявшись, забормотал Борька.

— Хорошо помню, — наседал Ломша, — у матери в хозяйстве большой нож был. Ты еще протокол стал писать, что обнаружил у кулака холодное оружие. Да помощник твой тебя на смех поднял. Стали мы одеваться — нет отцовского полушубка. А потом, когда повезли нас на станцию, я видел, как ты щеголял в нем по улице. Теперь я все вспомнил. Вот ведь как довелось встретиться!

Десяток настороженных, внимательных глаз обратилось к Борьке. Тот как-то посерел, съежился и стал испуганно оглядываться.

— Приказали из центра, вот и ездили по деревням, я ведь партийный был, — стараясь скрыть смущение и испуг, натужно проговорил Борька. — А полушубка никакого я не брал, какой еще полушубок?!

— Да-а-а, дела, — сказал кто-то из присутствующих. Все замолчали. Больше Борька о евреях не говорил. Вечером я спросил у Ломши:

— А что, этот Борька действительно вашу семью раскулачивал? Неужели такое совпадение?

Лицо Ломши приняло веселое, чуть с хитринкой выражение.

— Нет, конечно. Я с этим гадом на пересылке был и сюда в 1945 году одним этапом прибыл. Не сразу только об этом вспомнил, сколько лет прошло. Он все жалобу сочинял, просил пересмотреть его дело и с одним заключенным из бывших начальников советовался. Он ему рассказывал, что под Белгородом раскулачиванием занимался и каким-то спецотрядом командовал. Думал через это получить послабление. Я рядом на нарах лежал, все слышал. С его же слов я все и сказал. Попал в точку. А вообще-то, все они были на одно лицо, шпана, словом. Тот, который нас высылал, очень на Борьку похож был, и полушубок упер, и акт о холодном оружии сочинить пытался. Все правда.

Фришка

Словом «придурок» в лагере обычно именуют человека, который сумел избежать тяжелой физической работы и пристроиться где-либо во внутрилагерной или производственной обслуге в качестве счетовода, учетчика, статистика, нормировщика, нарядчика, заведующего баней, каптеркой, карантином, ларьком и т. п. и таким образом получил возможность трудиться в тепле и не слишком тяжело.

По общераспространенному убеждению работяг, такой заключенный придуривается, т. е. делает вид, будто трудится, а на самом деле кантуется, тянет свой срок, не растрачивая силы и не укорачивая себе жизнь.

Отношение работяг к придурку двойственное. В нем сочетаются неприязнь (дескать, пролез на тепленькое местечко и помогает начальникам угнетать зека) и зависть, а порой и восхищение (ведь вот как сумел хитрый проныра устроиться!). Само понятие «придурок» могло возникнуть только в условиях подневольного труда среди людей, не понимающих или вообще мало ценящих всякую сколько-нибудь квалифицированную умственную деятельность. В результате в числе ненавистных придурков наравне с разными ловкими, угодными администрации подонками оказываются и люди общественно полезные, такие как врачи или инженеры.

Но возможна и другая попытка выявить этимологию этого стихийно возникшего в лагере термина: придурок — человек, состоящий при дураке. В этом случае для понимания термина необходимо специальное разъяснение.

Исправительно-трудовой лагерь, как его официально именуют, так же как и всякое советское учреждение или предприятие, располагает несоразмерно разбухшим бюрократическим аппаратом. Кроме режимно-охранных должностей — вольнонаемных надзирателей (обычно из добровольцев-сверхсрочников), оперуполномоченных, сотрудников политотдела и культурно-воспитательной части, существует еще множество других в лагерном управлении, в каждой зоне и на производстве — работники бухгалтерий и плановых отделов, начальники заводских цехов, инженерно-технический состав, всевозможные бракеры и контролеры, работники на строительстве железнодорожной ветки, вольнонаемные лагерные врачи и т. д. Некоторые из них попали в лагерь после окончания институтов по распределению, другие родились и выросли близ лагеря, начали свой путь с надзирателей и охранников и постепенно поднялись по бюрократической лестнице, третьи отбыли здесь свой срок и остались в качестве вольнонаемных, опасаясь, уехав, снова угодить повторниками в заключение или же оценив выгоду работы в составе лагерной администрации. Часто начальники разного уровня устраивали своих жен, дочерей и других родственников на различные фиктивные должности для пополнения семейного бюджета.

Лагерь оказывал отрицательное воздействие не только на заключенных, но и на вольнонаемных, живущих за их счет. Под влиянием окололагерной среды, с ее вечными пьянками, драками, жульничеством и ощущением полнейшей безнаказанности, вольняшки часто теряли человеческий облик. Они привыкали к тому, что под их началом находятся покорные, безответные рабы, над жизнью и смертью которых они полностью властны, и что эта власть прочно охраняется всей государственной карательной машиной. Только немногие из них работали добросовестно. Каждый вольняшка старался обзавестись помощником из числа зека, который выполнял бы за него работу. Такой зека-придурок также был доволен, ибо положение «при дураке» избавляло его от физической работы. В результате возникло множество прид урочных должностей, за которые расплачивался работающий контингент. Вольнонаемные начальники работать не только не хотели, но, разучившись, уже и не могли. Так образовалась категория лагерных придурков, людей, состоявших на службе при ленивом, хитром, а иногда и злобном чиновнике и исполнявших за него работу.

В первый год лагерной жизни мне пришлось много физически работать на лесопильном заводе. Особенно мне досталось в зиму 1949–1950 годов, когда я по одиннадцать часов в смену работал на сортировочном бассейне в сорокаградусный мороз и, придя в зону, не раздеваясь, валился на нары и отогревался в барачной духоте не менее чем часа два. Помню, как в новогоднюю ночь нас продержали на работе до полуночи, то есть семнадцать часов, ибо завод не выполнял годовой план, а пожаловавший поздно вечером на завод пьяный начальник ОЛПа материл нас за то, что, по его мнению, мы медленно работали.

Однажды я разговорился с каким-то парнем, случайным соседом по бараку, бытовиком из-под Вологды, и он, почему-то проникшись ко мне симпатией, сказал:

— А почему бы тебе не поступить к нам на курсы бракеров?

Вечером я зашел в помещение КВЧ и увидел там десяток зека, а с ними пожилого человека, который показывал им чертежи и диаграммы и рисовал на доске мелом схемы. Я понял, что это и есть курсы бракеров. Занятия как раз кончились, и я разговорился с преподавателем. Им оказался бывший зека, в прошлом москвич, сидевший с 1937 года, ныне пенсионер, подрабатывавший на курсах. Это был знаток леса высшей квалификации, когда-то преподававший в московских и ленинградских институтах.

— Я не могу взять вас на курсы, — сказал он, — мы берем сюда только «друзей народа» — воров, бандитов и насильников, но я дам вам книжку, а в конце занятий приму экзамен и напишу свидетельство об окончании курсов, а там уж плывите сами по лагерной жизни, как сумеете.

Так я и сделал. Дважды прочитав книжку, я сдал экзамен на «отлично» и получил справку, которую отнес знакомому экономисту на заводе, старому лагернику X. Размахивая этой справкой, приятель сумел протащить меня бракером на лесобиржу. Разумеется, моих книжных знаний для выполнения обязанностей бракера было мало, но по ходу пьесы я овладел специальностью и работал не хуже, чем другие.

Приход на лесобиржу вольняшки в качестве заведующего меня не слишком огорчил. Бывший заведующий, заключенный, сидевший за какие-то ведомственные махинации, вечно боялся попасть в немилость к начальству и лез из кожи, чтобы всем угодить. В результате по его приказу нам постоянно приходилось загружать пиломатериалами машины для лагерной обслуги, пилить и колоть для начальников дрова и делать все это в единственный тридцатиминутный перерыв при одиннадцатичасовом рабочем дне. Однажды он, желая выслужиться, нагрузил надзирателю машину дров без соответствующего документа, после чего по доносу вольнонаемного бухгалтера его отправили куда-то на лесоповальный ОЛП.

Новый вольный заведующий, Африкан Николаевич, которого в бригаде с первого же дня стали именовать Фришкой, был коренным жителем Архангельской области. Образования у него никакого не было, по-видимому, не было и больших связей, и его определили на низкооплачиваемую должность к нам на лесобиржу.

Это был человек лет сорока, невысокого роста и не слишком крепкого телосложения. Как и все сельские жители Архангельской области, он хорошо разбирался в пиломатериалах. Был он человеком неглупым и, как все северяне, широкой души и незлым. По всякому поводу он готов был полезть в драку, но через минуту полностью отходил и зла не помнил. Ко мне он с первого же дня проникся симпатией, заявив однажды:

— Бракер ты хреновый, в лесе мало что смыслишь, как все вы там, москвичи, но парень честный, не подведешь, на тебя можно положиться, а в наше время — это главное! А они все кто? Ворье! — говорил Фришка, тыкая пальцем в сторону сидящего тут же бригадира. — За ними смотри да смотри, а то подведут под монастырь!

Мне Фришка полностью доверял и частенько вел со мной откровенные разговоры, в частности о сыне, который учился в Ленинграде, в техникуме, и о судьбе которого Фришка очень беспокоился. Он советовался со мной, оставить ли сына после учебы в Ленинграде или забрать к себе.

— Разбалуется парень без родителей, — говорил он, — угодит в лагерь, а мы-то с тобой знаем, что это такое!

Бюджет Фришки поддерживался охотой и рыбной ловлей, без этих занятий на одном лишь жалованье ему бы не прожить. Как-то зашел разговор об охоте, на которую Фришка отправлялся на другой день, и он сообщил, что уже заготовил пять патронов.

— А что ж так мало? — спросил я.

— Да мне больше пяти зайцев до дому не донести, тяжело будет, — ответил Фришка без тени рисовки. Я был поражен.

— А если промахнешься?

— Ну, пожалуй, возьму еще патрон, — как-то неуверенно ответил охотник.

Фришка был бы отличным охотником-промысловиком, но соблазн стать «гражданином начальником» и жить, не обременяя себя особыми трудами, оказался столь велик, что этот простой и от природы честный человек пошел на работу в лагерь. Он не был ни лентяем, ни стяжателем, каких среди вольнонаемного персонала было немало, но само начальствование над безответными заключенными приучило его жить за счет чужого труда. Для порядка покричав в начале рабочего дня на работяг, сделав выволочку бригадиру, десятнику и бракеру и тем самым удовлетворив свой начальнический гонор, он минут через сорок начинал скучать, а через час вообще уходил с завода, дав 'ЦУ: «Смотрите вы у меня, чтобы все было в порядке!» Иногда его уходу предшествовал разговор по телефону с закадычным другом, также вольнонаемным, заведовавшим на лесопильном заводе шпалорезкой. Речь Фришки выглядела примерно так: «Вась, а Вась! Может, пойдем? Слышь, Вась, пошли, что ли! Ну да, я же говорю, туда, туда! Ну так давай! Давай сразу же! Ну хорошо, значит, пошли! Вась, а Вась…» — и так далее.

Закончив переговоры, Фришка отправлялся в «Решето», местное питейное заведение, обрамленное набитым крест-накрест штакетником, откуда и пошло его наименование. Мы уж знали, что не увидим своего начальника дня два, а то и три.

Один эпизод отлично иллюстрирует особенности трудового процесса в условиях лагеря, а может быть, и не только лагеря. Лесоцех пилил доски, предназначавшиеся для вагоностроительного завода. Бригада спешно готовила пиломатериал к погрузке. Увидев, что Фришка навострил лыжи, дабы отправиться в свой обычный поход, и получив телефонограмму, что нам ставят сорок вагонов, я спросил, будем ли грузить их.

— Ну их на хер, не грузи! — последовал ответ.

— Но нам ставят вагоны, — растерянно сказал я.

— Я что, мать твою, сказал тебе, не грузить! Дав указание, Фришка величественно удалился.

Часа через два вагоны были поставлены, и мы, следуя приказу начальника, отправили их порожними, за что завод должен был заплатить большой штраф.

На следующий день пришло сообщение, что железная дорога вновь присылает порожняк. Я позвонил Фришке домой, но тот, обматерив меня, пьяным голосом предупредил, что, если мы будем без его приказа грузить вагоны, он спустит с нас шкуру. Мы выполнили указание Фришки, и завод снова заплатил огромный штраф.

Между тем работать на лесобирже стало совершенно невмоготу. Вся территория биржи, равно как и все автолесовозные дороги, были забиты потоком непрерывно льющегося из лесоцеха пиломатериала. Мы выбились из сил, перекладывая доски, чтобы обеспечить лесовозам хоть какие-то пути. Штабелевать доски также было невозможно, так как все подъезды к штабелям были забиты, да и не имело смысла, ибо ожидалась погрузка. Наступила полная закупорка, лесовозы не могли более убирать с сортплощадки пиломатериалы, и доски не сортировались, а просто скидывались на дорогу. Матерились все: лесовозники, начальники цехов, а в конце дня и начальник завода. Мы все на лесобирже измучились до предела. Ночью на погрузплощадку снова прибыли вагоны и ушли без груза. Штраф железной дороге измерялся уже многими тысячами рублей.

Наконец на четвертый день на лесобирже появился Фришка. У него был сильно помятый вид и над глазом светился огромный фонарь. Видно, на этот раз встреча с дружком мирно не закончилась.

— Как быть с отгрузкой? — спросил я, размахивая руками, покрытыми кровяными ссадинами от непрерывной многодневной перекладки досок.

— Хер с ним, грузите! — последовал ответ. Лучшие умы лесозавода пытались понять, что заставило Фришку навесить на завод огромный штраф и изнурить бессмысленной работой заключенных многих бригад. Мы бы никогда не сумели разгадать загадку, если бы не воришка Петька, понимавший психологию нашего начальника лучше нас.

— Да дело-то простое, — сказал он, — года два назад сюда приезжал приемщик пиломатериалов с вагоностроительного завода. Фришка ждал, что гость поднесет ему в «Решете» стакан, а тот, падло, пожалел денег, а может, у него их и не было. Не то чтобы нашему этот стакан был так уж нужен, но человек обиделся, что ему не сделали уважения, и решил их завод наказать. Вот мы и ишачили четверо суток! Нам оставалось лишь восхищаться проницательностью нашего молодого лагерного коллеги.

Старый интеллигент

Рядом с курилкой лесобиржи находилась небольшая конторка строительной бригады, которую возглавлял человек лет шестидесяти пяти, инженер Евгений Иосифович Войнилович. Бригада состояла в основном из «западников», то есть жителей бывшей Польши, в большинстве своем крестьян. Это был народ положительный и аккуратный, с еще сохранившимися навыками добросовестной и честной работы, трудились они не спеша, но основательно, выполняя всевозможные строительные и ремонтные работы на заводе.

Войнилович был потомственный петербургский интеллигент польско-русского происхождения. Свою тюремную карьеру он начал еще в конце 20-х годов, и лагерный стаж его исчислялся десятилетиями. Поводом для многочисленных арестов послужило то, что где-то к концу первой мировой войны он поступил в юнкерское училище вольноопределяющимся и вышел из него прапорщиком. В качестве бывшего офицера он постоянно подвергался преследованиям: сперва попал в тюрьму и был выслан, по окончании ссылки некоторое время работал на воле, затем снова был арестован и, отбыв в лагере первый срок, попал в Челябинск, где строил тракторный завод, а во время войны руководил его переоборудованием для производства танков. В третий раз, в 1950 году, арестовали не только Войниловича, но и его жену. Получив свою десятку за антисоветскую агитацию, Евгений Иосифович оказался в нашем лагере. Не без юмора он рассказывал, что главным его преступлением оказалась якобы сказанная им фраза о том, что финская кампания 1940 года напоминает ему цусимское поражение. Следователи именовали его чуждым элементом и белогвардейцем, а его работу на строительстве Челябинского завода, за которую он получил орден, трактовали как своеобразную маскировку.

В какой-то мере судьба семьи Войниловича типична для нашей эпохи. Отец его погиб во время гражданской войны, отец жены сгинул в лагере. Мать жены попеременно ездила в лагерь то к дочери, то к зятю. Я помню, как однажды, когда нас пригнали с работы, я увидел на ступеньках конторы у вахты пожилую женщину. На лице ее не было той растерянности, которая обычно появлялась при виде колонны зека на лицах наших гостей, приезжавших навестить родных. Ей было привычно навещать в лагере то мужа, то дочь, то зятя, и она, улыбаясь, приветливо помахала нам рукой.

Администрация завода относилась к Войниловичу с подозрением. Под влиянием постоянной пропаганды в сознании начальников сложился образ опасного инженера-вредителя, который может невесть что сотворить на заводе, того и гляди поджечь или взорвать. Поэтому всякое его действие по инженерной части наталкивалось на настороженное отношение, а инициатива пугала. Однажды это чуть не вылилось в целое следствие.

На территории завода решили построить сушилку для пиломатериалов, предназначенных мебельному цеху. Поручили это бригаде Войниловича. Работяги довольно быстро воздвигли небольшое одноэтажное сооружение, оставалось покрыть его крышей, которую собрали отдельно и подняли наверх. Между крышей и стенами оставались зазоры. А дело было суровой архангельской зимой. Войнилович приказал работягам развести на полу стройки костер, чтобы отогреть крышу, которая промерзла и не входила в пазы, и, возвращаясь после обеденного перерыва на завод, начальник, лейтенант Пелевин, увидал густые клубы дыма, валившие из окон и дверей еще не вполне готового сооружения. Не разобравшись, в чем дело, он стал орать на Войниловича, обвиняя его в намерении сжечь сушилку. В воздухе стоял мат, на Войниловича сыпались брань и угрозы.

Тщетно пытался Войнилович объяснить Пелевину резоны своих действий, тот его и слушать не хотел и в раже кинулся на вахту за надзирателями. Но пока начальник суетился, Войнилович продолжал делать свое дело. Разогретая крыша встала на свое место, и костер был потушен. Тут прибежавший с надзирателями начальник завода с изумлением увидел, что все пришло в норму, а трудная с его точки зрения техническая задача по установке крыши успешно решена. К чести его следует сказать, что он осознал свою ошибку и даже похлопал Войниловича по плечу в знак примирения. С тех пор администрация стала испытывать к Войниловичу особое уважение. «Старый спец, — говорили начальники, — из бывших», — видимо, подразумевая, что старые «вредители» работают лучше новых недоучек.

— Идиоты, — говорил мне вечером Войнилович. — Пелевин окончил, хотя бы формально. Лесной институт в Ленинграде. С подобной технической задачей знакомят студентов первого курса любого строительного техникума. Ну, чему-то же его учили!

В конторе лесобиржи один зека-умелец соорудил из отрезанной где-то телефонной трубки нечто вроде еле слышного громкоговорителя, и я, занимаясь всякой технической работой бракера-десятника, имел возможность слушать радио. И вот однажды прозвучало сообщение о болезни Сталина. Я отправился в контору Войниловича и все ему рассказал. Войнилович перекрестился: «Царствие ему небесное». — «Да нет, — сказал я, — он не помер, заболел» — «Нет, нет, голубчик, помер, — ответил Войнилович. — Кровавая эпоха кончилась, будем надеяться на лучшее». Интуиция старого зека подсказала ему, что тирана больше нет.

Войнилович отличался удивительным самообладанием, спокойствием и выдержкой. Он умел устроить свой скромный быт, всегда был чисто выбрит и аккуратно одет. На грубости и окрики начальства он не обращал никакого внимания, к тому же ему никогда не изменяло чувство юмора.

В дальнем углу жилой зоны возвышался двухэтажный барак, в котором жили лагерные придурки: работавшие в обслуге заключенные и инженерно-технический состав завода. Там, на втором этаже, обитал и Войнилович. Как-то летом, в свободный от работы день, я пришел навестить живших в этом бараке друзей. В углу второго этажа была дверь, за которой имелся небольшой выступ из досок. С этого своеобразного балкона без перил открывался вид на запретку, а через нее — на небольшую рощу из молодых деревьев, образовавшуюся на месте вырубленного леса. В этот день за зоной, у запретки, работала бригада женщин-заключенных, рывших для чего-то канавы.

Слух о том, что женская бригада работает рядом с зоной, быстро распространился среди заключенных, и вот рослый парень-блатнячок пожаловал в барак и вылез на деревянный выступ. Если только прав итальянский врач психиатр Чезаре Ломброзо, доказывавший, что существует преступный тип человека со специфическим физическим обликом, то можно считать, что блатнячок выскочил из его альбома. Маленький узкий лоб наполовину зарос нависавшими на глаза волосами, глубоко упрятанные в глазные впадины маленькие хитрые глазки все время бегали, озираясь по сторонам, огромная квадратная челюсть занимала большую часть лица, а острый подбородок как-то особенно подчеркнуто выдавался вперед. Передвигался он также не совсем по-человечески, согнувшись, и какими-то странными рывками, напоминавшими повадки гориллы.

К тому же и одет он был весьма живописно: в широкую, навыпуск, ядовито-малинового цвета рубаху и модные брюки странного фасона, которые обтягивали колени и расширялись кверху. Несмотря на летнее время, на голове у него была лихо заломленная кубанка. Но главным его украшением была огромная стеклянная бляха зеленого цвета, свисавшая с шеи на цепочке. Словом, он имел вид настоящего дикаря.

Появление такого красавца на балконе, естественно, не могло не произвести впечатления на женщин. Прекратив работу и собравшись в кучку, они принялись обсуждать представшее перед ними зрелище и обмениваться впечатлениями.

Начало диалога положил сам блатнячок.

— Молодая, красивая, — закричал он зычным, со специфическими лагерными интонациями голосом, — воздвигнись над забором, я хочу с тобой познакомиться вплоть до половых сношений!

Заявление парня было встречено женщинами, как сказали бы дипломаты, с полным пониманием. В ответ посыпались всевозможные непристойные шуточки, в которых наш герой сравнивался с животными разных пород и видов, ему приписывались противоестественные склонности и выражались сомнения в его мужских достоинствах.

Критические замечания дам парня ничуть не смутили, и он, видимо, глубоко убежденный в своей неотразимости, все более настойчиво и прямолинейно высказывал свои пожелания.

Движимый любопытством, я не удержался и тоже вылез на балкон. Мое появление придало новый импульс женскому словотворчеству. Теперь посыпались шуточки уже в мой адрес. Меня приглашали на любовное свидание.

— Эй, — кричала одна бойкая девица, — фрей с гандонной фабрики, лезь через забор, подженимся!

Я не знаю, что тут со мной случилось. То ли погода была хорошая и меня подогрело солнце, то ли меня увлекло неожиданное в тоскливой и однообразной лагерной жизни развлечение, но меня охватила какая-то странная радость. Куда-то ушло привычное представление о приличии, и я включился в веселый карнавал, наслаждаясь им одновременно и как участник, и как зритель. Влекомый каким-то вихрем, слабо контролируя свое поведение, я вступил в диалог-перебранку со стоящей за запреткой девицей, отвечая на каждую ее реплику. Да и девица охотно переключилась на меня, разглядев на балконе веселого фраера, готового развлечь ее занятным разговором. Интересно, что и она явно воспринимала происходящее как веселый балаган, интуитивно угадывая, что я в нем играю не свойственную мне в жизни роль. Это в ее глазах придавало всей ситуации еще большую пикантность.

Я получил целую серию, хотя и сформулированных не вполне изысканно, но тем не менее весьма лестных предложений.

— Красюк, у тебя, что, не стоит? — кричала девица. — Лезь скорее сюда!

— Да как же я, милая, до тебя доберусь?

— А ты попку не бойся, он спит там, на своем бугре!

— А потом я ведь не красюк.

Видимо, моя скромность, которая, как известно, паче гордости, моей собеседнице и другим девицам пришлась особенно по вкусу. Последовал еще ряд лишь частично лестных для моей внешности замечаний.

— Не робей, мужик! Ты хоть и не красюк, но симпатяга. А симпатия дерет красоту! Так-то на вид ты парень в соку, по румпелю видно!

Теперь уж и мое сердце дрогнуло. Замечание дамы я не мог оставить без ответа и окончательно включился в беседу.

— Ты, небось, из придурни? — не унималась бойкая девица.

— Из придурков, милая, из придурков! — стараясь повысить свои акции и заслужить благосклонность девицы, орал я.

— Он, падло, верно, на блатной работенке кантуется, — оценила мою деятельность в лагере другая девица, — печенье перебирает, в швейцарском сыре дырки пальцем делает.

— Может, и еще где дырки делает, — хихикнула третья девица.

— Помолчите, срамницы, — заметила явно не очень довольная вмешательством в разговор развязных товарок моя главная собеседница, — он мужик занятный, не портите интеллигентного толковища.

Во время всего диалога Войнилович лежал в углу барака на нарах и читал. Дверь на балкон была открыта. Услышав нашу беседу, он отложил книжку и сказал:

— Филыптинский, с кем вы там кокетничаете? В бараке уже давно все прислушивались к моей беседе с женщинами, и замечание Войниловича произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Макароническое включение в диалог слов из другого культурного и стилистического ряда, гротескное сочетание несочетаемого вернуло слушателей к действительности. Появилась возможность посмотреть на себя со стороны и особенно остро ощутить трагедийность нашего бытия. Это пробуждение вызвало пароксизм истерического смеха. На какую-то минуту был забыт лагерь со всеми его тяготами и нелепостями. Смеялись все — и политические, и уголовники, и старые, и молодые, и образованные, и малограмотные. Даже стоявший рядом со мной в малиновой рубахе блатнячок ухмыльнулся. Женщины еще что-то кричали, но за хохотом их не было слышно. Как-то вдруг всем вспомнилось, что существует другая жизнь и другие человеческие отношения. Реплика Войниловича вырвала нас из мира патологического и фантастического, через этот безудержный смех мы ощутили катарсис и на время вернули себе облик нормальных и свободных людей.