XXI
Девочке нужен стаканчик кларета
Или шубка из норки небанального цвета.
Есть дамы, что любят обеденный час,
Есть дамы, которых волнует чай,
И есть такие, которых уговорить
можно только в шале после спуска на лыжах с горы.
И разные милые штучки, такие, как бал-мюзет,
Или дивные звуки бандонеонов и кастаньет,
Но мою девчушку из кухни не выманишь, нет,
Пока хоть один у ней есть жаром пышущий креп-сюзет
Можно ей перед обедом стаканчик налить,
Но так ее вряд ли удастся заполучить.
Ведь эту девчонку предобеденным бренди
Нипочем не заставишь, нипочем не заставишь грешить
С марафета — из носу кровь идет,
а с травы ее в сон клонит сильно
И к брильянтам особо ее не влечет,
А с пирожных она плаксива.
Потому что лишь после завтрака
Она самая шикарная-импозантная.
Моя девушка после завтрака!
Моя девушка после завтрака!
Сердитыми лицами и громкой музыкой встречает Джона Марков подъезд, куда Джон входит утром примерно через неделю. Ненавидящие взгляды мелькают за раздернутыми шторами, глаза щурятся сквозь плотно захлопнутые, несмотря на июльскую жару, окна. В темном подъезде на Джона бросаются две старухи, останавливают его на ступеньках, загораживают проход, ни с того ни с сего начинают браниться, хотя вина Джона закономерно остается для него невидима сквозь ее венгерское изложение, и Джоновы просьбы о помиловании беспомощно маскируются под лопотание иностранца — эти звуки еще пуще провоцируют обвинителей, пока они наконец не двигаются дальше вниз по лестнице, размахивая руками и бросая свирепые взгляды назад, на источник угрозы.
Внутренний двор дома и опоясывающая его двухэтажная галерея наполнены эхом странной трескучей старинной музыки, какой-то чарльстонообразной танцевальной мелодии из двадцатых, что-то про поедание завтрака. Поверх тенора исполнителя плывут шумы и помехи, как снежинки в свете фонаря. Джону не приходится особо напрягать воображение, чтобы установить источник музыки и понять, почему жильцы ставят беспорядок ему в вину: звук закономерно становится все громче, пока Джон приближается к Марковой квартире, и приходится крепко колотить в дверь, прежде чем ее открывают. Марк стоит в исподнем (семейные трусы, футболка без рукавов), лицо покраснело и опухло; Джону кажется, что Марк плакал, но теперь его чудаковатый друг широко улыбается и вот уже идет по квартире, извиваясь и приплясывая под музыку, от которой стекла дребезжат в окнах.
Джон, свеженазначенный адвокат разозленного населения, закрывает окна, которые смотрят во двор, и начинает охоту на преступное стерео. В спальне Джон натыкается не на стерео, а на большой граммофон в комплекте с блестящей ручкой и медным рупором. Джон вращает глазами, пытаясь прочесть выцветший и облезлый ярлык на крутящемся черном диске: «Двшк пел звтрк». Когда растрепанный одышливый хозяин уходит на кухню за питьем, Джон, не обнаружив регулятора громкости, осторожно поднимает массивный звукосниматель. Он ждет невыносимого скрежета, и мурашки ползут у него по коже, но на полуфразе песни дом затапливает мягкое беззвучие. В неожиданной тишине паль цы Джона ползут по зеву и губам тусклого медного рупора, желобчатым, моллюсковым. Он гадает о прежних владельцах, замечает в металле глубокую царапину, которую, должно быть, оставила какая-то мощная сила — заскучавший ребенок с перочинным ножом, небрежный грузчик на пару с дверным косяком, брошенный любовник с затаенной злобой.
— Мое новое сокровище, — объясняет Марк. В его рыхлых влажных руках два запотевших стакана с ледяным чаем. — Я знал, что тебе понравится, именно тебе. Когда я его покупал, я вообще-то думал про тебя: «Вот это Джон оценит».
Марк приобрел действующий заводной антиквариат днем раньше в лавочке электротехники по соседству. В придачу к граммофону шли восемь толстых черных пластинок, странные звуки эпохи, окончившейся за несколько десятилетий до Маркова рождения: застенчивые, архаически сальные тексты, превозносящие архаичные формы флирта и секса, подмышечные танцы, древние и чуждые, как похоронные обряды этрусков или ацтекские заклания девственниц. Необъяснимо распухшее лицо Марка оставляет Джона гадать, не прервал ли он какую сцену с испарившимся незнакомцем, который теперь скорчился в ванне или выскальзывает через заднюю дверь, или, может, Марка ждет закапанное слезами письмо, недочитанным или недописанным сунутое в стол?
Но Марк улыбается и потеет, не жалуется ни на какое беспокойство, вручает Джону стакан и восторженно рассказывает о своих пластинках.
— Вот эта мне по-настоящему нравится. — Он показывает на «Девушку после завтрака». — Я заводил ее, заводил несколько раз с тех пор, как принес вчера, но ты послушай вот эту.
Игнорируя протесты, Марк с благоговением меняет пластинку, берет ее ладонями за толстые края. Пока он смеется, у него перестает дергаться веко, он заводит механизм и осторожно опускает звукосниматель. Как только хруст сгущается в голос и нестройное фортепиано, Марк начинает танцевать неумелый чарлстон.
Это танец такой, чтоб его станцевать
Чтоб его станцевать,
Чтоб его станцевать,
Надо парню найти, чтоб его станцевать
Малютку, чтоб знала шаг!
У проклятой игрушки, кажется, есть только один уровень громкости, «потому что, знаешь, прошлому, чтобы его заметили, приходится вопить», — тоном специалиста поясняет Марк. Джон выглядывает из-за шторы — не собирается ли уже толпа соседей линчевать иностранных маньяков. Когда Джон поворачивается в комнату, Марк все машет мясистыми руками, как слоноподобный участник танцевального марафона на последних часах соревнования, и еще он плачет.
А может, и нет. Возможно, объяснение его красных мокрых глаз — пот, который льется с бровей и лба, а одышки и смеха, кажется, хватит для оправдания красного носа и слюней. Если только он не плачет.
— Иисусе, я жалею, что пришел. Пожалуйста, ради бога, перестань. Прими душ. Мы собирались пойти пообедать. Это ужасающе.
— Я люблю эту песню! Послушай ее! Это музыка! Почему мне нельзя?
Джон отказывается отвечать на абсурдный вопрос, хотя он повторяется во второй и в третий раз, когда Джон решает (успокаиваясь), что Марк шутит в какой-то темной историографической манере: «Почему мне нельзя?» — скорее всего, последние слова какого-нибудь парламентария XIX века или циркового артиста. Танец прекращается, грохот падает до консонанса бесконечного перханья чиркающей граммофонной иглы и Маркова хриплого дыхания. Джон опускает крышку аппарата.
— Поосторожнее с этой штукой. Соседи хотят тебя убить.
Марк плюхается на тахту и жует кубик льда. Кивает и быстро-быстро говорит (Джон на секунду вспоминает скороговорку Карен):
— Я знаю, и они, они убили бы, поскольку дело в том, что сегодня у меня был довольно серьезный прорыв в работе. Знаешь, я собираюсь сделать такое приложение, гирлянда ностальгии. В принципе, начни ты хоть с этого года, хоть откуда, найдешь волну коллективной ностальгии, которая происходит прямо сейчас, как, скажем, эти дела по пятидесятым, которые определенно теперь начинаются. Мне нужно зафиксировать ее и подтвердить обычными уликами — стрижки ежиком, спрос на записи Чета Бейкера, брюки капри, — но тогда я двинусь назад в то время, о котором тоска, и обнаружу — а я знаю, она там есть, — что там вообще-то была своя ностальгическая волна, по каким-то еще более ранним временам, ага, и я зафиксирую ее и двинусь назад — к ее истокам, и, будь уверен, там будет еще одна, и так раз за разом до самого Карла Великого. Старые добрые денечки, понимаешь.
— Ты собираешься принять душ перед обедом?
— Приму, безусловно. Но проблема в том, что это слишком широко. Почему сорокалетними ломтями, правда? Может, брать по десять лет? В восьмидесятые кто-то тосковал по семидесятым, будь это тыща девятьсот семидесятые или тыща четыреста семидесятые, понимаешь, в общем, я мог бы нарисовать гирлянду из десятилетий. Но тут я понял, что на самом деле мог бы документировать еще плотнее. Например, ежегодно.
— Можно пойти на паприкаш и гуляш. Кажется, я нашел одно место, где их могут подавать.
— Именно. Вот это мой прорыв. Так что, конечно, музыка их злит, это, по правде, так всегда и происходит. Почему не ежемесячно? Я мог бы и так. Я могу доказать ежемесячно. Могу. Это легко-легко, если знаешь, как действовать, если знаешь, что искать. Я мог бы вернуть тебя к Вильгельму Завоевателю, месяц за месяцем. Но теперь, может, и это недостаточно мелко? Чтобы было по-настоящему важно для людей. Чтобы вылечить их, я имею в виду.
— На прошлой неделе я познакомился с женщиной, которая тебе точно бы понравилась. Старуха-пианистка.
— И вот тут я прославлю свое имя, Джон. Ты будешь мною сильно гордиться, и вот в этом-то все и дело. И потому-то соседи немного недовольны. Ежедневно. Я могу доказать, что ежедневно. Сегодня кто-то тоскует по вчера и оставляет дымящиеся улики своей грусти, и я могу их найти, но вчера кто-то был уверен, что счастье закончилось днем раньше. Я могу так дойти до самого Иисуса Христа и пойти дальше. Я признаю, тут работать и работать, но данные есть. И я помогу людям, вопреки им самим. Так что, знаешь, лучше бы моим соседям привыкнуть и — и перестать докапываться до меня из-за музыки или еще чего.
Тут Джон неизбежно хохочет:
— Умоляю, иди, пожалуйста, в душ.
Пока Марк вытирается. Джон на кухне читает «Геральд Трибьюн» за маленьким столом под афишей, рекламирующей гастроли Сары Бернар по Америке.
— Я рад, что ты пришел, когда ты пришел, — говорит Марк смягчившимся и замедлившимся после душа голосом. — Кажется, музыка как раз начала на меня действовать. — Вытирая голову, Марк удаляется в спальню. — Я тебе кое-что раздобыл. — Возвращается на кухню, полотенце теперь обмотано у него вокруг бедер, и надевает на Джона фетровую шляпу с ламинированной карточкой «ПРЕССА» на ленте. И оставляет Джона забавляться подбором наклона повыпендрежнее.
В интернациональной газете Джон читает статью известного репортера-международника о «новой Венгрии». В статье описывается физически искалеченная десятилетиями тирании нация, которая верит в перемены, но задыхается от экономических трудностей и предпринимательской неопытности. Автор выделяет чистый венгерский национальный характер — общие черты, которые неизбежно окажут влияние на рост демократии и свободного рынка в стране, — и сравнивает его перспективы с более обнадеживающими чехами. Газетчик приправил свой опус анекдотами о среднем Жольте, его трудах, надеждах и страхах. Джон громко зачитывает отрывки статьи Марку в комнату, но маскирует упоминаемый народ, например: «Иксия — страна, которой тягот выпало полной мерой и даже больше, и если иксы подозрительны к иностранцам, тому есть причины; если они славятся очаровательной бессовестностью и заразительным пессимизмом, трудно их в этом винить. Народ Иксии смотрит в будущее с понятным волнением». Марк уже одет, Джон предлагает ему опознать иксов, которые в контексте статьи восхищают Джона и вызывают у него зависть.
После трех неверных догадок (Афганистан, Ангола, Аргентина) Марк теряет интерес и признаёт, что не читает свежих газет («К тому же любой смотрит в будущее с понятным волнением»), А этот номер он купил только потому, что там было кое-что странное прямо на первой полосе.
Марк значительно постукивает по дате вверху, улыбается и ждет, пока его друг сообразит, в чем дело, но тот не соображает. Джон настаивает, что дата верна.
— Само собой! — следует язвительная реплика. — Да вот же! Гляди! Знаешь, как странно даты в газетах смотрятся в первые дни и недели января, — терпеливо, будто ребенку, объясняет Марк. — Как в научной фантастике, когда кто-нибудь путешествует во времени и обалдевает, увидев газету, оттого что год на ней стоит такой небывалый из такого далекого будущего? Так бывает в первые дни каждого года, да? Как в тысяча девятьсот девяностом. Больше не восемьдесят девятый, а? Или знаешь, как первые несколько чеков, которые выписываешь после Нового года — задумываешься, какой год ставить, и даже можешь по ошибке написать старый? Ну, посмотри теперь еще раз дату! — Марк громко хлопает по газете и присвистывает. — Это самое позднее в году, когда такое случалось. Ну то есть, уже июль, а у даты сегодня было это вот научно-фантастическое ощущение. Когда я увидел газету, я удивился — потому что даты стали, в принципе, обычными, где-то со второй или третьей недели января, но вот сегодня — а это было как раз перед тем, как граммофон окликнул меня с витрины, — я вижу эту газету и, типа, «14 июля 1990 года?» Дата выглядит диковато. Ну, я и купил ее как сувенир. Ведь это рекорд — все-таки уже июль. Такую газетку надо купить. Внукам показывать.
За обедом на Замковом холме Марк снова говорит об эпохах и значении дат в таком духе, что Джон готов поклясться: Пейтон шутит. Джону совсем не смешно, но для него это вроде светской обязанности — смеяться над Марковыми словами, будто Марк прикидывается сумасшедшим, агрессивно требуя от публики хотя бы вежливого смешка в награду за свои старания.
— Задумайся о двухтысячном годе. Это всего через десять лет, но какое нелепое число. Это не реальный год, как, скажем, 1943-й, или 1862-й, или 1900-й, если брать с нулями. Две тысячи — это абсурд, из кино. Правду сказать, меня..
Марк гоняет по тарелке листья салата. Приятели сидят во дворике позади отеля «Хилтон», роскошества, выстроенного бок о бок с руинами средневекового монастыря. Джон слушает друга и гадает, что заставляет такого человека, как Марк Пейтон, волноваться о таких вещах, и не одно ли тут жеманство? Но для чего? Обязательно есть какая-то непритворная первопричина, искренний мотив, побуждающий притворщика кривляться. Может быть, Марк состряпал себе эту странную личность в сексуальных целях — пожалуй, простой толстяк-канадец, одиночка по натуре, должен искать способ выделиться среди гладких и толстокожих конкурентов, а Человек-Одержимый-Прошлым, наверное, имеет свою зловещую диковинную привлекательность в тех мрачных областях сексуальной охоты — каковы бы они ни были, — где принужден рыскать Марков тип в посткоммунистической Центральной Европе. Или, может, Марк начисто свободен от всякого притворства? Может, его работа и естественная склонность взяли верх, и он и впрямь больше не умеет выйти за дверь без того, чтобы не подумать, какими странными кажутся даты или как злодейски оскорбляет его архитектура. Может, он утратил способность (если когда-нибудь ее имел) поддерживать разговоры о чем-то, кроме канувшего времени; может, он жил на одном липовом чае и кексиках.
— Правду сказать, меня оно пугает. Слишком футуристичное число — оно не для таких, как я. Или ты. Оно для космических поселенцев и конгломераций. — Марк сжимает нож и вилку так, что белеют пальцы, но Джон смотрит на двух молодых туристов — женщину и мужчину, — которые спорят на дорожке перед одним из сказочных бастионов. Отсюда их не слышно. Мужчина указательным пальцем крепко нажимает женщине на кончик носа — до странного прозрачный символический удар. Она разворачивается и шагает прочь.
Марк наконец замечает, что говорит сам с собой.
— Я правда становлюсь утомительным, а? Со своими «темами». — Вокруг темами он четырьмя пальцами показывает кавычки и ждет компанейского смеха; не дождавшись, возвращается к еде. — Ты познакомился с пианисткой, ты говорил, с пианисткой? — вспоминает Марк обрывок разговора часовой давности. — А что же с Эмили?
— Другие отношения.
Джон удивляется, когда это их роман без романа успел сделаться общим знанием.
— Не великая тайна, — отвечает Марк на невысказанный вопрос. — Если знаешь, как смотреть. И пока ты не начал меня допрашивать — нет, о ней я тебе ничего сказать не могу. Кстати, что у вас вышло со Скоттом? Что ты сделал этому парню?
Джон уклоняется от ответа, заговаривает о своих вечерних визитах в «Блюз-джаз клуб» к Наде. Пересказывая старухины приключения — побег из Будапешта, богемная жизнь в Соединенных Штатах, любовная связь со всемирно известным пианистом, скандальные дела со второстепенным членом европейской королевской семьи, — Джон выдерживает скептический насмешливый тон, безотчетно подозревая, что академический Марк сочтет все это неправдоподобным, хотя и надеясь, что ностальгический Марк сочтет Надю блестяще неопровержимой. В историях, пересказанных таким тоном, Джон представляет себя. Иногда второстепенным персонажем — утонченным и героическим мужем молодой Нади или всемирно известным пианистом в акте медленной, сопровождаемой Шопеном любви с неуловимо Эмилической женщиной. В других сюжетах он становился самой главной героиней: это он бежал — перепуганный, одинокий и буквально без единого листика — через австрийскую границу; это он обедал с облезлым виконтом в выстывшей столовой, когда не хватало денег, чтобы ее натопить; это он плыл вокруг света, все больше скучая, на яхте миллиардера.
— Здесь кучу всего можно проверить. Ты наверняка знаешь, что по большей части это невероятно до степени… — Марк спокойно и деловито приступает к перечислению методик, которыми Джон мог бы воспользоваться, чтобы проверить Надины слова. Эта тема приносит ему облегчение. — В каждой истории есть элементы, которые можно проверить. — Он изливает арсенал ученых приемов: адресные данные на выбранные годы, судовые реестры, списки беженцев, хронология гастролей всемирно известных музыкантов.
— Проверять ее? Зачем? Ты думаешь, она врет? — Джон возвращается к тону легкого равнодушия. — Я и сам, по правде, не принимаю ее слишком всерьез. Просто мне кажется, тебя она позабавит.
— Ясное дело, мне она понравится. Познакомь меня с ней, ладно? Может, сегодня вечером — пойдем вдвоем?
Они переходят с террасы в фойе отеля, а потом снова на улицу — сквозь вращающиеся двери выходят на площадь Сентаромшаг.
— Мне надо записать интервью. Пересечемся в «Гербо».
Джон сворачивает направо.
— Позвони, ага? Сходим к пианистке.
Марк сворачивает налево к дворцу и Национальной галерее, соображая, когда они теперь встретятся, — можно пойти и поработать в «Гербо» прямо сейчас, чтобы точно быть на месте, когда появится Джон. Марк проталкивается через неподвижную толпу жалких нерешительных туристов, и внезапно его берет зло — они разрушают всю атмосферу Замкового холма. Он выбирается по другую сторону стада, и его гнев быстро переходит в тревогу: Марка снедает чувство, что, пока он обедал, злые силы, сговорившись, похитили у него с трудом добытый покой, как ни старался он его удержать. Джон не был сознательным посланцем злых сил, но он все больше и больше становится их невольным орудием, как все эти неприятные туристы, как юная официантка с драконоголовым ягненком, выколотым на мускулистом, совершенно безволосом предплечье. Какое облегчение оказаться в одиночестве. Стольких трудов стоит всем всё объяснять, даже Джону, чья бестолковость временами бывает необыкновенно мила, но возможно — наигранна, и выводит Марка из себя. Куда легче быть одному, если только найти правильное место. Замковый двор сияет в памяти Марка почти осязаемым, почти съедобным обещанием, обещанием, что обладает собственным цветом: мягким золотисто-красным. Замковый двор сделает свое дело. Зная, что скоро его день обретет мягкое золотисто-красное утешение, Марк вытерпит пять минут ходьбы сквозь жару и туристов.
Марк водворяется около замкового фонтана и нетерпеливо ждет покоя, который должен нахлынуть от безостановочного плеска воды и утешительных исторических строений по всем четырем сторонам, навечно вздыбленного оленя, мощеного плитами двора, сводов, стрельчатых окон и восемнадцатого столетия в квадрате синего неба.
Все впустую.
Сначала медленно, потом быстро, его глаза мечутся от одного умиротворяющего вида к другому — быстрей, все быстрей, в отчаянии, а легкости все меньше и меньше, и место все больше и больше предает Марка, его предают плиты и арки, в которые он уверовал. Даже за эти немногие месяцы в Будапеште у Марка стало меньше таких послушных мест. Он закрывает глаза и старается слушать только воду, которая падает из жерла фонтана с тем же самым звуком, что и столетия назад.
Бесцеремонно занесенные идиотскими лоточниками, торгующими прямо за стенами дворца, и только что содранные с шоколадных внутренностей, яркие желто-синие конфетные обертки, словно труппа фантастических гимнастов, кувыркаются, вертятся и, взлетев, парят над бурыми плитами двора. Марк пытается отвести взгляд, но натыкается на улыбки жирных немецких туристов в шортах на два размера меньше нужного, снимающих друг друга американцев с видеокамерами, отряда японских фотографов да пожилой британской пары с одинаковыми пластиковыми поясными сумочками и в пляжных шляпах, украшенных завернутыми в пленку фотографиями королевы-мамы. Марк откидывается назад и глядит на верхние этажи дворца и губчатые облака в синем небе позади окислившейся орлиной головы. Поздно. Замок превратился в обычный тоскливый парк развлечений, построенный по подобию не настоящей старины, но того прошлого, каким соглашаются его видеть самые серые обитатели настоящего: страна-фантазия с убогими аттракционами, только служители здесь достоверно одеты как мрачные венгерские экскурсоводы.
Далеко на кухонном столе Марка ждет дневная норма чтения. Музыка не дала ему работать вечером и нынче утром, а обед растянулся в душераздирающую вечность. Две груды книг под афишей Сары Бернар отсюда кажутся Марку одинокими и голодными, они растут и пошатываются, будто машут ему, выманивая из дворца. Одна громоздящаяся куча — книги о милленаристских культах приближающегося 2000 года. Рядом с ней и в ее тени тоскует грустная кучка тоненьких брошюрок о милленаристских верованиях накануне 1000 года. Впрочем, предвкушение работы не помогает. Он уже несколько месяцев работает семь дней в неделю, отрываясь, только чтобы встретиться с друзьями и посидеть в «Гербо» или одному посидеть в этом замковом дворике (отныне мертвом и навсегда вычеркнутом из списка), посидеть на лавочках на площади Кошута у Парламента, посидеть у воды на Пештском берегу, посидеть возле Оперы, посидеть на Геллерте, искупаться в Рац-Фюрдё, побродить не спеша по Пешту, избегая новостроек и представляя взамен старые новостройки. Марк медленно поднимается, пытаясь удержать пошатнувшуюся веру: к тому времени, как он доберется домой, у него будет настроение поработать, если домой он доберется без приключений. Он задумывается, как идет Джоново интервью, надеется, что Джон понял про шляпу и будет правильно ее носить. Еще только половина третьего. Марк покидает замок; спускаться к реке по извилистым дорожкам слишком жарко, и он покупает билет — минутная поездка в фуникулере, который вверх и вниз катает по склону туристов, клацающих фотоаппаратами. Марк стоит на маленьком перроне на вершине холма и смотрит, как два вагончика-противовеса на канате, где-то по восемь пассажиров в каждом, плывут вверх и вниз навстречу друг другу, встречаются на середине пути и между рейсами грустно глядят друг на друга с разных станций.
Июльская жара обнимает Джона прямо за вращающейся дверью «Хилтона» — особенно тяжкая после кондиционированного воздуха фойе. Несколько минут назад они обедали на террасе — с тех пор стало жарче? Или нет? думает Джон. Умеют ли воздушные фронты разделяться так точно, чтобы начинаться по разные стороны отеля? Он пытается думать об интервью, на которое опаздывает уже на полчаса. Джон доходит до конца маленькой улицы Танчича Михая, не замечая дороги, только чувствуя, как тонкие подошвы туфель сводчатым объятием выгибаются на булыжниках мостовой. Почему Венгрия какие у вас инвестиционные планы вы скучаете по сутолоке Вашингтона как вы думаете венгры оценивают вашу работу какие бары и рестораны предпочитаете здешняя жизнь такова как вы ожидали а будет ли это заметным событием в будущем в чем важность того что вы делаете гордитесь ли вы собой а вообще правильная ли это норма какие глупые вопросы.
Джон минует фонарный столб, зеленый и залепленный обрывками плакатов от прошлогодних выборов и рекламы каких-то «НОВЫХ АМЕРИКАНЦЕВ». У столба маленькая рыжая с белым собака с длинными плюшевыми ушами, складчатыми, как бархатные занавески; песик прыгает на трех лапах, стараясь покруче задрать четвертую, удерживает равновесие, вывернув туловище, как посудную тряпку, чтобы как можно выше помочиться на фонарный столб, выгибается, напрасно стараясь в ретроспективе показаться большим кобелем тому, кто придет и понюхает.
Ускоряя шаг, Джон проходит сквозь старинное укрепление под названием Венские ворота и натыкается на двоих, которые целуются, привалившись к дереву. Дыхание перехватывает, когда он узнает женщину, стоящую спиной к нему: Эмили. Джон замирает, смотрит, не веря: как быстро все летит под откос. Единственный видимый глаз ее партнера открывается и замечает застывшего Джона, склоненная половина лица парня меняется, освещаясь угрозой и готовностью.
— Mi afaszt akarsz? — шипит он на незнакомца.
Джон подыскивает какие-нибудь венгерские слова, потом решает просто назвать ее по имени, может, спросить, зачем, но она уже поворачивает голову посмотреть, что отвлекло внимание и губы возлюбленного, и оказывается круглолицей венгеркой со скобкой на зубах и широко расставленными глазами.
— О, элнезешт керек, — выговаривает Джон с жестом мирного непонимания и возвращается к английскому: — Я думал, оо, извините, я думал, моя знакомая, но нет, то есть…
Парень выскальзывает из-за девушки, делает шаг к Джону, обнаруживая странную прическу и показывая глубокое знание английского:
— Твоя знакомая? Да ты, нахер, кто такой?
— Нет, нет, я ошибся. Я ее не знаю. Просто показалось…
— А ну смотри на нее больше, давай, ну-ка внимательно смотреть, а! Знаешь ее?
— Нет, точно — не знаю. — Быстрая улыбка: ладно, хаха, бывает.
Но венгр, кажется, не способен понять Джонова отнекивания. Он стоит рядом с собственностью, на которую посягнули.
— Ты не знаешь ее, ты хорошо смотреть, теперь пиздай отсюда, мужик.
Джон подавляет желание поправить нецензурную грамматику, смеется и идет дальше вниз по наклонной улице Варфок. За спиной он слышит угрозы на плохом английском, переходящие в венгерское бурчанье, прерываемое недовольным распевом нецелуемой женщины. Ее голос доминирует секунду или две или три, а потом в голове у Джона становится горячо и пусто, и тут же — острая боль, а колено и левая ладонь ударяются о мостовую. Подняв правую руку, он отнимает ее от затылка влажной и красной. Еще с земли Джон оборачивается — морщась; голова кружится, — и видит, как парень, презрительно рявкнув, быстро шагает к старинным укрепленным Венским воротам, таща женщину за собой на холм, будто враг еще под стенами. Сваливший его камень, отмечает Джон с неуместным, он знает, интересом, довольно круглый: катится вниз по склону, покидая свою последнюю коленопреклоненную жертву.
С первым толчком спускающегося вагона фуникулера Марково огорчение, что у него украли покой, рассеивается. Он сует уголок билета в рот, и два клыка смыкаются в дырке, пробитой в голубой бумажной полоске. Лобовое стекло вагона смотрит на восток, в нем снизу вверх разворачивается Пешт: город девятнадцатого века, восхитительно древний Цепной мост и лениво текущий коричневый Дунай выставляют себя перед Марком. Солнце рисует для него на реке белые и золотые дорожки. Сердце Марка бьется медленнее, и все звуки выстраиваются в лад ради него: жужжание тросов фуникулера, невидимая птица, чья песня не отдаляется, пока спускается вагон, так что Марк с радостью понимает, что птица, видимо, сидит на крыше, упиваясь как и он сам, этим счастливым полетом. Марк готов вечно так безмятежно парить, сидя, плыть по небу, как в детских мечтах. Ретроспективно события утра и обеда набухают понятной важностью, Марк снова любит Джона, верит ему и восхищается им, поскорее хочет увидеть всех в «Гербо», поскорее хочет в ожидающую его теплую ванну работы.
Но когда вагончики встречаются на середине пути, у Марка слегка щиплет в горле от грусти. Он спешно напоминает себе о тяжком и громоздком Парламенте, его острых ребрах и закруглениях, остроконечном шлеме, о выгибающихся объятиях уличных колец Пештской планировки, облаках, что тянут свои тени сквозь улицы и беззвучно волокут их по зданиям, не цепляясь ни за трубы, ни за старинные антенны… но через несколько болезненных мгновений все это у него отнимают. Секунды сжимаются, и здания на Пештской набережной встают и закрывают весь вид к востоку, Дунай блещет последней россыпью зыби и, точно мара над летним шоссе, исчезает под колесами машин, катящих по Буде мимо нижней станции подъемника — машинки, сплющенные и игрушечные за мгновения до того, теперь раздулись, оделись звуком и скоростью.
Оказавшись внизу, Марк, гордый тем, что не расклеился и готов к работе, заставляет себя уйти от подъемника. Но вокруг, у въезда на Цепной мост, столько машин, они задерживают его, и он оборачивается на вагончик, отдыхающий на вершине холма. По сути, ему не пришлось ничего решать, он просто удовлетворял настоятельную потребность. Марк зашагал обратно к кассе фуникулера.
Последний квартал в конце спуска Джон проходит, споткнувшись только раз или два, холодная рука приклеилась к горячей голове со слипшимися волосами. В обшарпанном доме пожилой привратник ведет его к деревянной двери, с приклеенной тремя кусками прозрачного скотча бумажкой, где на машинке отпечатано: АМЕРИКАНО-ВЕНГЕРСКАЯ СТРОИТЕЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ. Молодой американец с щетинистой бритой головой, в свободных брюках и заношенном синем блейзере открывает дверь и видит предостерегающий знак: испачканная ярко-красным Джонова ладонь поднята в немом объяснении того, почему Джон пока не может подать руку.
— Можно мне в ванную?
Холодная вода в подвальном туалете прожигает в голове дыру и бросает вишневые завитки на карамельно-ванильные разводы старинной раковины. Джон осторожно прикладывает к ране бумажное полотенце и смотрит на знакомую фигуру, парящую за отражением его плеча.
— А вы саксофонист из клуба, да? — успевает сказать Джон, а затем снова наклоняется и блюет, встряхивая мозги в ушибленном черепе. Голос сзади неохотно соглашается и просит Джона не говорить об этом «там». Джон умывается и полощет рот. — Ты клёво одеваешься, когда играешь. А это что за костюм выпускника? — Джон снова сгибается и давится рвотой. Голос снова жалобно умоляет не упоминать его тайную музыкальную жизнь «там».
«Там» оказывается единственная комната, в ней два стола, два стула, два телефона, несколько коробок с противоречивыми визитными карточками и почти ничего больше. Потом слишком громкий голос — Харви Какеготам — затвердевшие волосы, как по линейке разделенные белым пробором, и рука, очумело трясущая Джонову, у Джона плывет в глазах и раздувается голова. Ему наливают стакан теплой солоноватой содовой. Саксофониста отсылают за кофе. Рассказ Харви (проверить фамилию по блокноту) о себе, перегруженный символизмом конца Холодной войны, что-то о советском после, невнятный намек, что посол придет к Харви наниматься — голодный волк из лесу, империя рассыпается, крысы, тонущие корабли, такой цирк сидеть в кабинете советского посла, когда-то — настоящем командном пункте аванпоста Империи, попивать бренди в комнате, откуда управляли этой страной, помилуй бог, а потом посол начинает практически умолять меня о месте или хотя бы протекции! Чудный момент. О чем будет ваша статья? Обо мне уже писали, может быть, вы читали, в «Файнэншл Таймс» и в «Джорнале», они нас поддерживают, толковая журналистика помогает делу. Это здорово, что мы здесь делаем, дивный новый мир, шанс для нас всех делать деньги вместе, я именно так и говорю венграм: я хочу, чтобы они тоже стали богатыми, потому что знаю, я смогу богатеть скорее и веселее, если мы будем богатеть все вместе. Мы все в одной лодке. Офисные здания западного типа, у меня была фора при утверждении проекта, опцион на комплекс реконструкции зданий, министр мой близкий друг, первоклассный мужик, я восхищаюсь его поэзией, он поэт, публиковался, знаете ли, эти новые художественные правительства, так смешно, они долго не продержатся ни здесь, ни в Праге, конечно, это мило после коммуняк, но в конце концов они вернутся к тому, чтобы ответственность брали бизнесмены и юристы, только так и делается, нельзя на самом деле иметь правительство, состоящее из скульпторов, это скорее новый аттракцион для туристов. Джон, я скажу вам здесь и сейчас, между нами, все, что я могу сказать, лучшее время для человека с честью и совестью, чтобы выдвинуться, такой возможности, как сейчас, больше не будет, не только для деловых людей, но и для этой страны, сбросят ли они оковы, я хочу увидеть, как деньги освободят людей, Джон, мне повезло как никому из живущих, что я сейчас здесь, мы рассчитываем на начальный капитал в 37 миллионов долларов, я хочу, чтобы они разбогатели плечом к плечу со мной. Это правильно, и это еще показатель уважения, маленьким венграм оно льстит. Мы не можем просто ворваться и начать скупать их страну по бросовым ценам только потому, что они оказались не у дел, верно? Вообще-то, Джон, мы можем. Шучу, шучу. Думаю, самые ушлые из них сделают деньги, не смогут удержаться, если они не все до единого такие глупые, как я иногда подозреваю. Дело в том, как ты решаешь прожить жизнь, понимаете, Джон. Хватай жизнь за ноги и тряси, глянь, что посыплется у нее из карманов. Мне нравится ваш стиль, Джон. Вы похожи на меня. Сколько вам лет? Если когда-нибудь решите бросить писать в газетах, обратитесь ко мне. Джон, люди вроде меня и вас кое-чего заслуживают, укуси жизнь за шею и смотри, завизжит ли она, пощекочи ей сиськи, понимаете? Хочешь жизни? Что ж, она ждет, покажи ей, что сумеешь с ней управиться, что ты знаешь, как ее возбудить. Жизнь хочет, чтобы ее покоряли. Венгры это знали, но забыли, как это делается, грустно это говорить, грустно видеть: тут люди усердно изображали тупых перед русскими и однажды так заигрались, что, проснувшись, уже не изображали, а просто стали тупыми. Джон, по совести, я был бы рад их снова научить, как это делается, но на это нет времени. Случай — сейчас. Смысл в том, чтобы двигаться вперед, вы такой же, как и я, не понимаю, почему вы не отложили перо, и не притащили свою задницу ко мне на работу. Я тут недавно встречался, я сказал: «Сенатор, когда решитесь бросить политику и вернуться в реальный мир, есть угловой кабинет в Будапеште с яркой медной табличкой на дверях, на ней ваше имя».
Первая поездка обратно на вершину холма была почти целиком радостной: вид только улучшался, панорама с каждой секундой расширялась, каждый следующий миг посрамлял предыдущий, но вот вагон, качнувшись внезапно и предательски, остановился, и половину переднего окна закрыла нависшая жестяная кровля верхней станции, затем дверь, стукнув, открылась, и все стало как смешное — с одышкой и легкой тошнотой — расслабление после американских горок. Постоять несколько минут на верхней аллее, облокотившись на перила и наслаждаясь неподвижным видом, хватило Марку, чтобы снова отправить себя домой к работе.
Только у этого следующего спуска, конечно, не могло быть той невинной радости первого. Второй спуск омрачало знание того, каким всего через минуту будет конец, так что удовольствие вышло и короче, и острее. Когда вагон, дернувшись, остановился на шумной, дымной и людной нижней станции, Марк — содрогаясь тоже — осознал, что сорок секунд покоя в первую поездку вниз превратились в тридцать секунд во второй поездке, но эти тридцать секунды были гораздо мощнее. Он опять ушел со станции, готовый ехать домой, готовый посмеяться над своим лишним круговым рейсом, но тут ему захотелось узнать, повторится ли схема в следующий раз, будут ли там двадцать секунд новообретенной глубины, и нельзя ли как-нибудь применить эту закономерность к его работе.
Втиснувшись кое-как на заднее сиденье такси, Джон удивляется, какая у него слабость. Задев головой виниловую обивку, он всхрапывает. Ему больно, его злоба многоугольна (на парня с камнем, на Харви — эстетически отвратительного строителя, на Скотта — недосягаемого ублюдка, который никогда не даст Джону сделать все как надо), но тут его осеняет: хватай жизнь за ноги. Он решает назвать водителю адрес Эмили. На подъемах лысые шины такси юзят при каждом повороте, и Джона мотает из стороны в сторону. Пусть она увидит его таким, пусть спасет и выходит его. Картина самопожертвования и любви: последние силы раненого истрачены на поцелуй. Так у нас началось. Мне надо было поехать к врачу, а я поехал к вашей маме. Я надеялся, что Джулий не будет дома. И их не было. Помнишь первое, что ты сказала, Эм, когда я вывалился из такси? Скажи им, что ты тогда сказала. Ты сказала:
— Джон Прайс? Вы не здоров? А Скотт отсутствует.
Венгерский акцент. Джон озирается, надеясь, что здесь еще каким-то образом может появиться Эмили, но он находится в квартире брата, а Эмили за много, много холмов отсюда. На Марии Скоттова университетская футболка.
Подъемы, впрочем, становились только лучше и лучше. Ранним вечером, когда солнце понемногу уходит за фуникулер, и вид окрашивается блекнущим закатным уклончивым светом, который сообщает зданиям более убедительное третье измерение, и они проступают из серебристо-сине-серого неба сияющим барельефом, поездки становятся почти невыносимо прекрасными, и несколько раз на подъемах глаза Марка увлажняются от благодарности. Движение творит волшебство, плавное изменение панорамы за минуту подъема, зрелище картины, которая пишет сама себя, сплющивает себя в два измерения. Да, смотреть на готовое произведение с аллеи наверху приятно, но это не покоряет так, как медленный подъем к этой самой аллее.
И, ученый, Марк с интересом отмечает, что окно чистого покоя слегка уменьшается с каждым спуском, но эти усыхающие летучие секунды становятся слаще и трепетнее в геометрической прогрессии, а удовольствие от подъемов растет только в арифметической. На закате рядом с ним в вагоне стоят двое и шумно целуются, и скрепка на зубах девушки серебряными бликами отражает свет между крепкими объятиями, это длится, наверное, не больше пяти секунд — три секунды перед встречей с поднимающимся вагоном и еще две секунды после — но в эти пять секунд приходит благовестие, абсолютное счастье и в то же время — потерянность, прыжок в неподвижность старинной открытки (наматывая мили вертикальной езды туда-сюда в этот вечер, Марк попал в кадр или остался за кадром доброй сотни туристских фотографий). Прочное и непрочное смешались, на миг став одним, — прочность Маркова законного местоположения и непрочность вида, мимолетность зданий, гаснущего света, уходящих лет, стилей, так быстро сменяющих друг друга, почему-то несомненного, но ускользающего смысла жизни. Пять секунд и все, но это больше, чем за всю жизнь обретает основная масса людей, думает Марк, самодовольный в эту пятую из пяти секунд, пока не приходит шестая и не становится ясно, что вон те машины скоро вновь будут громкими, вонючими и большими, и река, чернеющая и искрящая дорожками огней, и в этот раз исчезает, забирая с собой свои обещания, историю и постоянство.
Сотня снимков, на которых будет он, в ближайшие недели оживут в фотомагазинах по всему миру, представляет Марк. Его затылок в тени или кусок лица, освещенный закатными солнечными искрами, или один глаз, красный от вспышки, или лицо целиком, захваченное в миг совершенного покоя: он — они — появятся по всему миру, в сотне вспучившихся бумажных конвертов, на сотне темных полосок фотопленки, на сотне слайдов, обрамленных толстым белым ламинированным картоном. Кто проявит эту фотографию, картину идеального покоя и счастья, Марка Пейтона в его настоящем образе, в надлежащей точке Земли, в идеальный момент, когда прелесть былого и вероятность собственной Марковой жизни не разделяет неумолимая и беспощадная вражда? В Стокгольме? Молодожены, только что вернувшиеся из свадебного путешествия, на которое пришлись, как они поймут через много лет, шесть лучших дней их жизни. Но теперь, еще юные, еще заглядывая вперед с детской верой, что жизнь будет только богаче и радостнее, они перебирают фотографии, запечатлевшие пик их любви, и там, в углу снимка, сделанного в день шестой, лицо незнакомца, лицо, на котором отражается миг глубочайшего довольства жизнью. В Дубьюке, штат Айова? Группа старшеклассников вернулась из летней образовательной поездки, надо готовить доклады о том, кто чему научился. Одна девочка не может подобрать слов, чтобы передать важность лица в углу фотографии Пешта, которую она сделала из окна движущегося фуникулера. Ей остается только за свои карманные деньги (она подрабатывает няней, разносит газеты и немножко приторговывает легкими наркотиками) увеличить снимок до размеров плаката и молча повесить на стенд, чтобы класс смотрел на него (кому сколько потребуется, не обращая внимания на звонок), пока они не поймут, что значит Марк для них, в их ковкой юной поре. Тайсонз-Корнер, штат Вирджиния? Пожилой американец — свежий вдовец и шпион давно в отставке, — возвращаясь домой из ностальгического путешествия по горячим точкам Холодной войны, где невидимыми чернилами записан смысл его существования, сделал снимок деревянной скамейки в фуникулере, где он в свое время сидел, когда единственная в его жизни женщина, которую он по-настоящему любил, которую расстреляли за измену родине, расстреляли из-за него, передала ему микрофильм; он надеялся снять пустую скамью, но что это за рыжий молодой человек на снимке и почему он выглядит таким… таким… Какое слово могло бы передать значение этого пухлого лица?
Еще три поездки, и шлейф заката павлиньим хвостом уходит за край холма на запад, волоча за собой несколько желтых жилок, а восток темнеет, становясь бирюзовым, потом ультрамариновым, потом сливовым; Марк, посидев на деревянной скамейке с пожилым фотографом, никаким не шпионом, а валлийским кардиологом, которого в ресторане ждет жена, стоит внизу и упорно пытается вернуть самодовольное счастье, испытанное сегодня на стольких спусках: некоторым людям не достается и пять секунд лицезреть красоту жизни. «Пять секунд», — повторяет он, на этот раз вслух.
Через несколько часов Марк стоит в паре шагов левее того же самого места. Теперь он решает, что нельзя заканчивать день спуском, что чувство после спуска, когда стоишь здесь сбоку площади Адама Кларка, становится слишком повелительным; этот фуникулер никогда не привезет его домой. Марк покупает билет у девушки, чья смена началась три часа назад, не замечая ни ее недоброго лица, ни тона, каким она спрашивает: «А ticket for you today, sir?», ни того, как она зовет другую девушку, у турникета. Не замечает, с каким ехидством та другая приглашает его в вагон. Вместо этого он думает о наслаждении подъема и о том предвкушении, которое позже, он знает, он будет примерять к последующему опыту как планку настоящей, хорошей жизни — о первом невыразимо приятном трепете в миг, когда двинутся канаты. И спустя годы любая мысль о «Будавари Шикло» (в последнюю поездку Марк заметил деревянную вывеску с венгерским названием фуникулера), наверное, будет жужжать для него счастливой дрожью. Наверное, он не сможет без электрической вибрации в позвоночнике смотреть на фотографии Будайского фуникулера или читать о нем в путеводителе в магазине туристической литературы в Торонто рядом с домом, и будет вспоминать закаты, которые длились целый день, и те пять секунд, ради которых почти стоило трепыхаться остальные семьдесят лет.
Джон лежит ничком. Подбородком опирается на руки, сложенные на диванной подушке, а прикосновения теплого полотенца разделяют его волосы и снимают — нежно, обжигающе — слои красного и коричневого. Она пахнет как цветок. Ее руки медленны. Она три раза извинилась, что нет Скотта, два раза спросила, не делает ли ему больно, выжала полотенце и сказала, это прекрасно, что Джон пришел сюда, когда пострадал и оказался в беде, доверившись не кому-то, а брату. Джон гадает, всерьез ли она, гадает, что ей известно и что рассказывал о нем Скотт. Она оставляет руку лежать, облегчая боль, на полотенце на затылке у Джона, а другой осторожно разминает ему шею. Ему больше не важно, шутит она или нет.
Скотт так много ей рассказывал, говорит она, как они с братом жили в прекрасной, прекрасной Калифорнии, которую она хотела бы когда-нибудь повидать, и это было как будто в другой жизни, или нет? Джон приходит к Скотту с раной на голове? Она подробно пересказывает историю с чужого плеча одному из главных действующих лиц: какие-то дети смеялись над Джоном за то, что он толстый, и когда он попробовал с ними драться, его ударили по голове, вот как сейчас, и он прибежал к Скотту за помощью, как сейчас, и Скотт поколотил двоих из тех других детей, а Джон на это смотрел и плакал, и у него текла кровь. Джон слушает эпизод собственного детства — все точно, кроме того, что братья поменялись ролями, — и не поправляет Марию, и даже пытается понять по ее голосу, знает ли она, что ей рассказали отзеркаленную версию и не подстрекает ли его внести ясность.
Джон вспоминает Скотта, каким тот был. Скотт был жирным, до смешного жирным, вспоминает Джон с острым удовольствием, да он и сейчас на самом деле жирный, если оставить в стороне поджарый и мускулистый физический облик. Джон закрывает глаза и слушает, как полотенце отжимают над тазом. Она говорит о Скоттовой жизни из кухни, где наливает Джону холодное питье, наивно пересказывая Скоттовы подвиги его брату и не думая, что тот мог их уже слышать, — ее недогадливость мила Джону. Она говорит о спортивных достижениях, которых не было, потчует Джона эпизодами подросткового бунта, в которых тот узнаёт выходки их школьных друзей, только теперь в главной роли везде Скотт: хулиганские фейерверки Скотта, возмутительная нагота Скотта, аэрограф Скотта, гитара Скотта. Вернувшись к нему, она подает воду со льдом и здоровую пишу, уговаривает его поесть, спрашивает, что ему больше всего нравится в Калифорнии, дальше (почему-то Джон знал, что она скажет теперь, ее следующую фразу он мог бы договорить за нее) Мария пересказывает историю о маленькой девочке, в темноте спасенной из бассейна, но в ее варианте мокрый одетый Джон, буксирующий девочку к бортику и жадно хватающий ртом воздух, трансформируется в мокрого, одетого, хватающего воздух и буксирующего Скотта.
— Это было очень смелый, правда?
— Он смелый человек, наш Скотт, — соглашается Джон и касается ее щеки Садится прямо, будто с него сняли груз, и старые раны зарубцовываются ровно, в спешке наверстывая время: для него у Скотта ничего нет, никакое будущее невозможно. Годами Джон преследовал удаляющуюся спину, и вот догнал, схватил, развернул и заглянул в лицо — и увидел, что гнался не за тем парнем. Скотту понадобилось Джоново прошлое? Ради бога, пускай пользуется; Джону оно уж точно не нужно. Джон с радостью обменяет его на настоящее: жаль только, что Скотт не хочет всерьез заполучить Марию, а то было бы еще забавнее: этот цветочный запах и ее близость. Разрешающая улыбка. Она не сразу прячет губы. Нерешительно отвечает. Потом теплая щека, может быть — мягкий отпор? Но потом снова губы. Его рука на просторной футболке с символом Скоттовой альма-матер; картинка с талисманом колледжа, шелушащаяся от небрежной стирки, искаженная изгибами Марии, щекочет Джону ладонь. Улыбаясь, Мария кивает на часы, на время, оставшееся до прихода Скотта:
— Он смелый человек, наш Джон.