1
В одном из своих эссе Н. К. Михайловский касается некоторых особенностей прозы М. Е. Салтыкова-Щедрина. Основным отличием стиля Щедрина от манеры Ф. М. Достоевского является, по мнению критика, фабульная редукция и «дедраматизация»:
Тут [в «Господах Головлевых»] и фабулы-то почти никакой нет. Пожалуй, есть она в виде материала, зародыша, и заурядный писатель мог бы извлечь много головокружительных еффектоф, например, из трагической развязки жизни обоих сыновей Иудушки, но у Щедрина обе эти развязки происходят за кулисами. С другой стороны, самые потрясающие страницы Головлевской хроники посвящены необыкновенно простым, в смысле обыденности, вещам [Михайловский 1957:576].
В произведениях Достоевского самоубийства, убийства и другие преступления, занимающие центральное место в нарративе, подробно описываются и снабжаются «целым арсеналом кричащих эффектов» [Михайловский 1957:578], а у Щедрина те же самые события теряют присущий им драматизм:
Припомните, например, щедринских самоубийств, которых довольно много. Убивают себя сын Иудушки и молодой Разумов; но на сцене самоубийства нет, имеются только известия о совершившемся факте. <…> [Салтыков-Щедрин] явно намеренно обходил тот арсенал внешних, кричащих эффектов, из которого Достоевский черпал свои ресурсы; без них умел он потрясать читателя и с царующей силой приковывать его к трагедии в семье Разумовых, к ужасающей фигуре Иудушки Головлева и проч. [Михайловский 1957:578–579] [141] .
В более поздних исследованиях, посвященных творчеству Щедрина, также часто подчеркивается характерная для его произведений фабульная редукция. Она является основным приемом в романе «Господа Головлевы» и используется автором в полную силу. В целом сатирические произведения Щедрина в соответствии со спецификой жанра можно охарактеризовать скорее как дескриптивные, а не как драматические. В связи с этим необходимо прежде всего обратить внимание наритмически-повторяющуюся структуру романа «Господа Головлевы». Эпизоды, посвященные описанию семейной жизни, не находятся друг с другом в какой-либо причинно-временной связи, в них равно повествуется о ком-либо из членов семьи и истории его вырождения. Ритмическое повторение сюжетной линии прерывается в тот момент, когда семья полностью вымирает [Ehre 1977: 5]; [Николаев 1988: 218]. Наблюдения Михайловского интересны в первую очередь сравнением с поэтикой «кричащих эффектов» Достоевского, что напоминает полемику французских натуралистов, предпочитавших монотонность, предсказуемость, рутину риторике coups de theatre, т. е. полной напряженых действий прозе О. Бальзака и В. Гюго. Так, по мнению Э. Золя:
L’imagination n’a plus d’emploi, l’intrigue importe peu au romancier, qui ne s’inquiete ni de l’exposition, ni du nceud, ni du denouement. <…> Au lieu d’imaginer une aventure, de la compliquer, de menager des coups de theatre qui, de scene en scene, la conduisent a une conclusion finale, on prend simplement dans la vie l’histoire d’un etre ou d’un groupe d’etres, dont on enregistre les actes fidelement [Zola 1968 X: 1239–1240].
Сходство романа Щедрина с произведениями натуралистов несомненно. Прием затягивания сюжета, критикуемый, в частности, К. Ф. Головиным [Головин 1909: 278], особенно четко видимый в сцене проклятия Порфирия, только подтверждает этот факт. Сын Порфирия — Петя — просит у отца денег, чтобы расплатиться с долгами, но Порфирий не выполняет его просьбы. После этого Арина Петровна решает проклясть своего сына [XIII: 134]. Эта ситуация, однако, не ведет к перелому сюжета, напротив, его развитие остается банально-трагическим: «Иудушка так-таки и не дал Петеньке денег, хотя, как добрый отец, приказал в минуту отъезда положить ему в повозку и курочки, и телятинки, и пирожок» [XIII: 134].
Дедраматизация сюжета романа «Господа Головлевы» приближает его к традиции французского натурализма. И именно дискурс дегенерации является в данном случае объединяющим. «Господа Головлевы» — это единственное произведение Салтыкова-Щедрина, в котором он позволяет своим «антигероям» в их неизменной монструозности пережить момент определенной динамики: как и в натуралистическом романе, развитие Головлевых протекает исключительно по пути дегенерации.
Тема вырождения определяет фабулу романа как на микро— так и на макроуровне. Одна и та же структура дегенерации повторяется в каждой главе. Все члены семьи Головлевых проживают одни и те же фазы постепенного вырождения — вплоть до смерти. Это напоминает poetique de la repetiton натуралистов [Chevrel 1982:118], считавших, что жизнь состоит лишь из монотонных и банальных вещей, подчеркивавших ее безысходность и предсказуемость. Такая позиция лишает героев семейной истории какой бы то ни было индивидуальности. Следуя в целом за натуралистами, Салтыков-Щедрин вместе с тем умышленно отказывается от введения в повествование будоражащих читателя эффектов, создающих определенное напряжение. Обсессивное повторение одного и того же приводит к прогрессивному «вырождению» самого текста. Конец истории не только освобождает протогонистов от их страданий, но и читателя от монотонности дегенегации.
2
Структурная близость цикла «Ругон-Маккар» и романа «Господа Головлевы» всегда служила основанием для дискуссий среди исследователей творчества Салтыкова-Щедрина. Современная Щедрину критика и литературоведение дореволюционной поры четко осознавали связь этих двух произведений, подчеркивая при этом стилистические и идеологические различия. К. К. Арсеньев в опубликованной в 1883 году в «Вестнике Европы» статье, а затем на страницах книги, вышедшей уже в 1906 году, придерживается того мнения, что «Господа Головлевы» «иллюстрируют» собой закон наследственности, которую Щедрин, в отличие от Золя, не прячет за «помпезными» высказываниями:
Головлевы — это русские Ругон-Маккары, выведенные на сцену без трубных звуков a la Zola, без торжественных манифестов о научном, эксериментальном романе, но превосходно иллюстрирующие закон наследственности, насколько он может быть иллюстрирован художественным произведением [Арсеньев 1906:192].
То, что так почитали натуралисты — взаимосвязь наследственности, социального окружения и дегенерации, — четко прописано в романе, как считает Арсеньев. У наследованные от родителей негативные качества ведут к вырождению в следующем поколении. Свой пагубный вклад вносит и социальное окружение, в форме «уродливого, безсмысленного воспитания». Так, эгоизм Арины Петровны в ее сыне Порфирии «переходит <…> в полнейшее безсердечие, в холодную, почти безсознательную жестокость», которая постепенно превращается в патологическую форму мономании [Арсеньев 1906:192–193]. Арсеньев однако подчеркивает поэтико-стилистическое «превосходство» Салтыкова-Щедрина над Золя. По мнению критика, русский сатирик «диагнотицирует» патологические проявления не как «врач», а как «психолог» [Арсеньев 1906:193]. По идеологическим причинам эти сходства игнорировались советскими литературоведами, видевшими в творчестве Салтыкова-Щедрина лишь социальную критику. Для них он являлся автором, который хотя и понимал детерминистски распад русского общества, но рассуждал о нем не с биологической точки зрения, а опять же подчеркивал его социальное происхождение. Роман «Господа Головлевы» был воспринят критикой как история дегенерации одного помещичьего рода. Причины распада виделись в паразитическом образе их существования. Патологическое лицемерие Иудушки, его моральный и духовный упадок прочитывались как закономерная реакция представителя распадающегося класса помещиков на отмену крепостного права. В этом смысле сатирически-типизирующий стиль Салтыкова-Щедрина определялся как золотая середина между выходящим за рамки эмпирически-объективным натурализмом и идеалистическими «эксцессами» Достоевского. В дореволюционной критике акцент на социально-критическом характере текста, напротив, хорошо сочетался с убеждением в том, что произведение Салтыкова-Щедрина лежало в русле натуралистической традиции.
В сборнике очерков «За рубежом» (1880–1881) высказывания самого Салтыкова-Щедрина о натурализме, однако, не подтверждают, а скорее полностью опровергают увиденную современниками интертекстуальную связь его произведений с романами Золя. Особой критике со стороны Салтыкова-Щедрина в первую очередь подвергся тот факт, что в центре натуралистской эстетики находится не истинная человеческая сущность, но только физические и половые стороны жизни [XIV: 153]. Роман «Нана», по Салтыкову-Щедрину, стал «экскрементальной» комедией, единственная функция которой заключается в том, чтобы вызвать сильные эмоции у сытой французской публики. Салтыков-Щедрин, как позже и Г. Лукач в известном сочинении «Рассказывать или описывать?» («Erzahlen oder Beschreiben?», 1987), критикует описательную избыточность авторов-натуралистов, не имеющую необходимого отношения к происходящему в произведении и примитивизирующую описание действительности, в котором нет селекции действия и отсутствует психологизация героев:
Перед читателем проходит бесконечный ряд подробностей, не имеющих ничего общего ни с предметом повествования, ни с его обстановкой, подробностей, ни для чего не нужных, ничего не характеризующих и даже не любопытных сами по себе [XIV: 155].
Реалист французского пошиба имеет то свойство, что он никогда не знает, что он сейчас напишет, а знает только, что сколько посидит, столько и напишет [XIV: 158].
Передать критическую позицию Салтыкова-Щедрина лучше всего в нарратологических терминах: писатель критикует литературу натурализма, до минимума сокращающую необходимые операции «смыслоподражающего отбора ситуаций, лиц и действий и их свойств из неисчерпаемого множества элементов и качеств событий» [Шмид 2003: 158], позволяя «истории» быть тесно связанным с самим «событием».
Критические высказывание Салтыкова-Щедрина относятся к более широкому контексту полемики с Золя, которую в конце 1870-х — 1880-х годах вели левые интеллигенты, не согласные с идеологической и литературной позицией французского натуралиста. Н. К. Михайловский не раз критически высказывался в адрес Золя и его теории экспериментального романа, который он не только назвал поэтологической бессмыслицей, но и считал невозможным создание на его основе моральных и политических идеалов [Михайловский 1877]; [Михайловский 1879]. Полемика усиливается в 1880 году, после выхода в свет скандально известного романа «Нана». Особо резкой критике подверглась этико-эстетическая сторона порнографии Золя [Михайловский 1881]; [Басардин 1880]. «Нана» пришлась не по душе именно левой интеллигенции, которая изначально хотела видить в Золя социально-критического автора. Критика, которой они удостоили «Ругон-Маккар», была изначально положительной и способствовала популяризации первых романов Золя. Только после этого произведения Золя нашли отклик и в самой Франции [Клеман 1932]; [Gauthier 1959]; [Gourg 1991]. По рекомендации И. С. Тургенева Золя стал сотрудником либерального «Вестника Европы», где с 1875 по 1880 год регулярно публиковались его «Парижские письма». Не секрет, что и Салтыков-Щедрин вначале увлекался творчеством Золя и даже в 1875–1876 годах хотел печатать его сочинения в своем журнале. Во время первой заграничной поездке Салтыков-Щедрин вел долгие переговоры с Золя при посредничестве того же Тургенева. Но по причине протестов М. М. Стасюлевича, издателя «Вестника Европы», желавшего сохранить «исключительное право» на публикацию произведений Золя в России, эти переговоры не имели положительного результата [Бушмин 1966: 361–364].
Примечательно, что именно в это время Салтыков-Щедрин работал над романом «Господа Головлевы». Изначально было задумано написать всего лишь сатирический портрет семьи помещиков в рамках «Благонамеренных речей» (1875). В последующие годы проект разросся до целой семейной хроники, последняя глава которой была опубликована в 1880 году. В том же году вышла сама книга, переизданная в 1883 году. Предположение, что концепция романа «Господа Головлевы» связана с интересом Салтыкова-Щедрина к творчеству Золя [Бушмин 1966: 370–371], остается лишь фактом биографии, требующим текстуально-аналитической проверки. Как будет показано, сатирический стиль письма
Салтыкова-Щедрина структурно имеет много общего с натуралистической поэтикой Золя. Салтыков-Щедрин, конечно, не относится к представителям русского натурализма, как, например, П. Д. Боборыкин, А. И. Эртель или Д. Н. Мамин-Сибиряк. Последние в своих социально сфокусированных романах (Milieuroman), не упуская ни одной детали, рассуждали на тему общественных законов, детерминирующих человека. В этом смысле Салтыков-Щедрин далек от свойственных Золя постулатов, касающихся научной «экпериментальной» функции литературы, тенденции искусственного восприятия неэстетичного и дистанцирования от любой функционализации искусства.
Основную тему натуралистов — дегенерацию семьи — Салтыков-Щедрин вписывает в поэтическую традицию, усиливая при этом элементы натурализма и добавляя сатиру. Таким образом, детерминирующий и дегенерирующий мир предстает совершенно по-новому. Преувеличенный натурализм выражается в почти обсессивном повторении одной и той же схемы дегенерации, чья мотивация максимально редуцируется. Так детерминизм переходит в фатализм. Царящая в Головлево атмосфера дегенерации детализуется обманчивыми картинами описываемого мира-фикции, пустота и вырождение которого разоблачается по ту сторону (языковых) симулякров. «Наитемнейшая книга русской литературы» (Д. Мирский) все-таки не соответствует натуралистической поэтике. В первую очередь отличие заключается в особой психологической глубине героев и в осознании ими принадлежности к дегенерирующему поколению. Психологизация дегенерирующих персонажей, постепенно осознающих никчемность и призрачность собственной жизни, является броской и двусмысленной взаимозаменяемостью безысходной прогрессирующей психической, физической и моральной дегенерации.
3
Для изображения видов и процессов дегенерации в натуралистической традиции предпочтение отдается жанру романа. Отклонение от нормы становится натуралистической нормой. При этом авторы-натуралисты претендуют на определенную долю научного позитивизма, состоящего в данном случае из двух взаимодополняющих концепций — детерминизма и дегенерации. Идею о том, что на человека оказывают влияние неподвластные ему факторы, ограничивающие его свободу, Золя и другие натуралисты заимствовали прежде всего у И. Тэна. В 1860-е годы он вместе с Э. Литтрэ внес большой вклад в распространение идей позитивизма. Тэн развил антиромантическую теорию детерминизма, основанную на трех принципах: «lа race, le milieu et le moment». Эта идея была подхвачена натуралистами и явилась основным принципом в концептуализации их произведений. Герои их произведений подчинены физиологическим и социальным законам, определяющим поступки людей. Для сторонников теории детерминизма определяющими факторами в формировании каждого человека являются наследственность и социальное окружение. Момент рождения разделяет зоны влияния этих двух факторов. Под наследственностью понимается психика в широком смысле, физиология и мораль — все то, что родители «генетически» передают своим детям. Понятие социального окружения включает в себя все, с чем человек имеет дело в период между рождением и смертью. Плотная сеть причинных взаимосвязей определяет жизнь человека, включая и те случаи, которые кажутся совпадением или результатом свободного решения. Человеку далеко не всегда видны эти причинные цепочки, руководящие его действиями [Larkin 1977: 2–3, 175–177]. Идея детерминизма, нашедшая отклики уже у Стендаля и Бальзака, зародилась в XVIII веке и была побочным продуктом сенсуализма. Однако лишь в эпоху натурализма детерминизм получает наибольшее распространение, так как именно тогда проявилась его научность. Создаваемый автором-натуралистом фикциональный мир должен был стать пространством для экспериментов в области наследственности и теорий социального окружения (Vererbungs— und Milieutheorien). Взаимосвязь действий протагонистов, их наследственных предрасположенностей и влияния социальной среды демонстрировались гораздо более наглядно, чем в реальности. «Научная» функция литературы — то, что так хотел видеть и всегда подчеркивал Золя — не имеет на самом деле ничего общего с настоящим экспериментом. Эта идея доминирует в исследованиях о Золя, притом что неоднозначность выдуманного и глубинной метафизики, характерная для теории Золя, может быть связана, в терминологии М. Фуко, с позитивистской эпистемой XIX века [Muller 1987].
Связующим звеном между детерминизмом и дегенерацией является понятие наследственности, о котором Золя узнал из работы П. Люка «Traite philosophique etphysiologique de Pheredite naturelle» (1847–1850) [Malinas 1985]. Идея о физиологической «предопределенности» человека, получившая свое распространение в начале XIX века в связи с воз-нивновением теории эволюции, доминирует, как известно, в цикле «Ругон-Маккар». Нервное заболевание Аделаиды Фуке было началом целого ряда физических и психических патологий, определивших, по Золя, судьбу семьи Ругон-Маккар и загнавших членов этой семьи в узкие рамки непреодолимости и неизбежности их собственных наследственных характеристик. Теория Люка частично опровергает упомянутую неизбежность все нового и нового повторения. Идея Г. Лукача состоит в том, что существует две формы наследственности: «heredite» и «inneite». В первом случае речь идет о фатальном детерминизме повторения патологий из поколения в поколение, во втором — о творческом созидании природы, которая всегда добавляет от себя нечто новое в развитие следующего поколения. Более оптимистичное понимание наследственности характеризует конец цикла «Ругон-Маккар» и несколько смягчает строгое детерминистское начало [Kaiser 1990: 59–76]; [Albers 2002:108–115].
Теория наследственности, ставшая центральной частью теории дегенерации, оказала огромное влияние на развитие психиатрии. Более того, теория наследственности заразила натуралистическую фикцию, усилив тем самым ее детерминистский характер. В рамках идеи декаденства феномены дегенерации стилизуются под утонченные формы человеческого существования, а физическое вырождение сопровождается психическим усовешенствованием («А Rebour» Ж. Гюисманса). Натурализм же интересуют прежде всего регрессивные феномены, такие как атавистические представления о «человеке-животном». Натурализм принадлежит к выходящему за пределы психиатрии междисциплинарному дискурсу дегенерации XIX в., согласно которому вырождение — это «темная сторона развития» [Chamberlin/Gilman 1985], которая представляет угрозу для позитивистских убеждений и для развития общества. Создателем гипотезы вырождения был Б. А. Морель. В своей работе «Traite des degenerescences physiques, intellectuelles et morales de Pespece humaine» (1857) он определяет дегенерацию как «наследуемое болезненное отклонение от нормального человеческого типа, прогрессирующее до самой смерти». Наследственность, считавшаяся в более ранней психиатрии (например, В. Гризингером) лишь одной из причин душевных заболеваний, является, по мнению Мореля, основным фактором распространения тех же душевных заболевания: психическая девиантность не считается больше индивидуальной патологией, она распространяется на целые семьи и социальные группы. Новый болезненный вид, своего рода «подвид» человека — дегенерат, угрожает европейской культуре как вирус. Из-за своей патологической наследственности он изначально обречен на гибель. Закон прогрессивности Мореля гласит, что любой болезненный признак определяет начало целого ряда патологий, увеличивающихся из поколения в поколение и ведущих в конечном счете к бесплодию. Был разработан целый ряд критериев, необходимых для определения дегенерации и борьбы с нею, в числе которых решающую роль играли так называемые «стигматы».
Именно проблемы дегенерации играют главную роль в психо-и сексопатологии в XIX веке. Необходимо назвать работы В. Маньяна, Г. Шюле, Р. фон Крафт-Эбинга, Е. Крепелина. Маньян подходит к проблеме дегенерации с дарвинисткой точки зрения и понимает ее как регресс, чем и отличается от религиозной позиции Мореля. Подобная перспектива освобождает дорогу идее атавизма: вырождение является в социально-дарвинистском смысле регрессивным развитием, грозящим человеку «произвольной схожестью» (Спенсер) и неопределенной гомогенностью, характерной для примитивных сообществ. Вырождение становится понятием, охватывающим все формы видимых и невидимых отклонений, синонимом патологии [Pick 1989: 8], к последствиям которой причисляются не только психические заболевания, но и ненормативные формы социального поведения: преступность, проституция, алкоголизм, сексуальные извращения. Именно поэтому термин теряет научную основу и необходимость даже в психиатрии [Ackerknecht 1985: 57]. Одновременно, благодаря прежде всего М. Нордау, дегенерация становится центральной темой в литературе, искусстве и культурной критике fin de siècle.
Открытым остается вопрос, имеет ли Салтыков-Щедрин отношение к русскому дискурсу дегенерации, возникшему до рецепции французской натуралистической традиции и выходящему за ее пределы. Известно, что психиатрические работы о дегенерации начали появлятся в России с 1880-х годов. Этот факт не позволяет говорить о возникновении дискурса дегенерации до 1880 года. С другой стороны, в публицистике 1870-х годов риторика дегенерации «социального организма» представлена весьма широко. Особенно яркое выражение она находит у народников в метафоре разложения коллективного тела [Паперно 1999:106–108], что опять же напоминает дискурсивную стратегию французской культуры той эпохи [Nye1984]; [Pick 1989: 97–106]. Несмотря на это, можно смело утверждать, что ранняя и шумная рецепция французского натурализма наряду с полемикой вокруг позитивизма являлась важным дискурсивным пространством для развития идей дегенерации в России.
4
Роман «Господа Головлевы» бесспорно может быть отнесен к дискурсу дегенерации. Этот факт подчеркивает и сам Салтыков-Щедрин в одном из финальных эпизодов романа:
Но наряду с удачливыми семьями существует великое множество и таких, представителями которых домашние пенаты с самой колыбели ничего, по-видимому, не дарят, кроме безвыходного злополучия. Вдруг, словно вша, нападает на семью не то невзгода, не то порок и начинает со всех сторон есть. Расползается по всему организму, покрадывается в самую сердцевину и точит поколение за поколением. Появляются коллекции слабосильных людишек, пьяниц, мелких развратников, бессмысленных празднолюбцев и вообще неудачников. И чем дальше, тем мельче вырабатываются людишки, пока, наконец, на сцену не выходят худосочные зауморыши, вроде однажды уже изоброженных мною Головлят, зауморыши, которые при первом же натиске жизни не выдерживают и гибнут. Именно такого рода злополучный фатум над головлевской семьей. В течение нескольких поколений три характеристические черты проходили через историю этого семейства: праздность, непригодность к какому бы то ни было делу и запой. Первые две приводили за собой пустословие, пустомыслие и пустоутробие, последний — являлся как бы обязательным заключением общей жизненной неурядицы. На глазах у Порфирия Владимирыча сгорело несколько жертв этого фатума, а кроме того, предание гласило еще о дедах и прадедах. Все это были озорливые, пустомысленные и никуда не пригодные пьянчуги, так что головлевская семья, наверное, захудала бы окончательно, если бы посреди этой пьяной неурядицы случайным метеором не блеснула Арина Петровна. Эта женщина благодаря своей личной энергии довела уровень благосостояния семьи до высшей точки, но и за всем тем ее труд пропал даром, потому что она не только не передала своих качеств никому из детей, а напротив, сама умерла, опутанная со всех сторон праздностью, пустословием и пустоутробием [XIII: 253].
Упадок семьи Головлевых представляется как прогрессирующее, неудержимое вырождение, причины которого видятся в биодетерминистском процессе наследственности. Такие негативные качества, как «праздность, непригодность к какому бы то ни было делу и запой», передаются из поколения в поколение и ведут к неизбежной гибели семьи, в основе которой лежит исчерпанность духовных и телесных сил: «пустословие», «пустомыслие», «пустоутробие», т. е. повсеместные, обычные проявления дегенерации. Примечательна радикализация постулированного в натурализме детерминистического характера дегенерации: причины плохой наследственности не подвластны влиянию человека, так как «пенаты», «фатум» заменяют собой «конкретное» влияние социального окружения и болезней. Унаследованные черты характера во втором поколении Головлевых [XIII: 9–19] безразличны к причинно-следственно-му предопределению судьбы, как это обычно имеет место в натуралистическом романе. Порфирий унаследовал от матери хозяйственную скупость, Степан и Павел, подобно их отцу, совершенно апатичны и легкомысленны. Несмотря на эти различия все они проживают один и тот же трагический процесс дегенерации. Безвыходность положения подкрепляется тем фактом, что даже суетливая хозяйственность Арины Петровны на самом деле носит прогрессирующий дегенеративный характер. Ее на первый взгляд потрясающая способность умножения состояния, контрастирует с картиной гниющих запасов в доме Головлевых и предстает совершенно бессмысленным, «энтропическим пароксизмом». Дегенерация семьи Головлевых не имеет, таким образом, ни медицинского, ни социального начала. Описываемый в настоящем процесс теряется в неопределенной предистории, а конец истории не виден даже после смерти Порфирия. Обезвременивание повествования достигается прерыванием диахронической перспективы, путем пермутации эпизодов: отрывок «Недозволенные семейные радости» следует после описания смерти Арины Петровны, хотя содержательно предшествует ему. Прогрессивность и последовательность вырождения прерываются, и тем самым усиливается их безвыходность и безнадежность.
Основными героями в нарисованной Щедриным истории дегенерации выступают Арина Петровна и Иудушка. Кажется, что Порфирий перверсивно пародирует манеру своей матери и ее властолюбие: Арина Петровна деспотично управляла имением. Позиция ее сына является пустой карикатурой, он компенсирует бессилие, представляя себя всемогущим в своих фантазиях [Ehre 1977: 6–7]. Очевидно, персонифицируя лицемерие, Иудушка выказывает также и другие стигматы вырождения: крайняя степень мистицизма, на самом деле являющимся скорее святошеством, чем набожностью (он очень хорошо держится, когда молится, но делает это только потому, что боится дьявола); патологический эгоизм, который граничит с мегаломанией; отсутствие сознания моральных законов, т. е. синдром «нравственного помешательства»: «<…> человек, лишенный всякого нравственного мерила» [XIII: 101], «полная свобода от каких-либо нравственных ограничений» [XIII: 104].
Важным элементом редукции и оптимизации натуралистических методов в романе является совпадение фактора наследственности и социального окружения. Одним из важнейших моментов в романе является слияние фактора семейного окружения, от которого никуда не деться, и биологической наследственности. Два этих фактора создают ваккумное детерминистическое пространство. Надаром фамилия и имение носят одинаковое название. Намеки на влияние окружающей среды касаются или исключительно семьи — она и есть та среда, — или методов воспитания, применяемых к молодому поколению Головлевых, навсегда сформировавших их личности. Все, что происходит за пределами Головлево, кажется, не оказывает на героев никакого влияния. События, рассказывающие о промахах Головлевых в обществе, вне семьи, никогда не являются центральным объектом повествования и упоминаются лишь поверхностно. Действие романа разворачивается в трех имениях — Головлево, Дубровино и Погорелка, — которые из-за своей внешней схожести и из-за схожести происходящих в них событий сливаются в единое пространство. Пространственное ограничение действия придает фатальной безнадежности судьбы Головлевых клаустрофобический характер, еще более усиливающий узость и изолированность натуралистического пространства.
Головлево равно могиле, смерти, месту, куда каждый, кто пытался бежать, неизменно возвращается, чтобы закончить процесс вырождения и погибнуть. Возвращение Степана является образцовым: «Ему кажется, что перед ним растворяются двери сырого подвала, что, как только он перешагнет за порог этих дверей, так они сейчас захлопнутся, — и тогда все кончено» [XIII: 29]. Стоя перед домом он повторяет: «Гроб, гроб, гроб!» [XIII: 30]. На территории этого умерщвляющего места возможны только движения, приближающие героя к его концу. Физический упадок и психическое вырождение Арины Петровны совпадают с ее переездом из богатого Головлево в нищее село Погорелка: «<…> погорелковский дом был ветх и сыр, а комната, в которой заперлась Арина Петровна, никогда не освежалась и по целым неделям оставалась неубранною. И вот среди этой полной беспомощности, среди отсутствия всякого комфорта и ухода приближалась дряхлость» [XIII: 98]. Усиливающаяся бедность, узость и ветхость жилых пространств, в которых приходится находиться Головлевым на последнем этапе их дегенерации, кажется тоже заражены и вырождаются вместе с героями. Степан, Арина и Порфирий доживают свои последние дни в грязных, душных, неубранных комнатах, в полной — желаемой или вынужденной — изоляции. Рассказчик использует одинаковые выражения для описания их медленной кончины.
Состояние усиливающейся изоляции и одиночества заставляет героев уменьшить их жилища, чтобы оказать сопротивление внешней пустоте. Таково состояние Арины Петровны после отъезда сирот: «С отъездом сирот погорелковский дом окунулся в какую-то безнадежную тишину. <…> Проводивши внучек, она, может быть, в первый раз почувствовала, что от ее существа что-то оторвалось и что она разом получила какую-то безграничную свободу, до того безграничную, что она уже ничего не видела перед собой, кроме пустого пространства. Чтоб как-нибудь скрыть в собственных глазах эту пустоту, она распорядилась немедленно заколотить парадные комнаты и мезонин, в котором жили сироты <…>, а для себя отделила всего две комнаты…» [XIII: 95]. Окружающие стараются также не выделятся и подстраиваются под общее состояние дегенерации. Из многочисленной прислуги в доме остались только две женщины монструозной внешности — старая, хромая ключница Афимьюшка и одноглазая солдатка Марковна. Взгляд из окна, бессмысленно и оцепенело направленный в пустоту и характеризующий последние дни Головлевых, не предполагает расширения пространства, так как описание сосредоточивается на темных осенних, давящих тучах. Так, например, описана «агония» Степана: «Безвыходно сидел он [Степка] у окна в своей комнате и сквозь двойные рамы смотрел на крестьянский поселок, утонувший в грязи. <…> серое, вечно слезящееся небо осени давило его. Казалось, что оно висит непосредственно над его головой и грозит утопить его в развернувшихся хлябях земли. У него не было другого дела, как смотреть в окно и следить за грузными массами облоков» [XIII: 47].
С клаустрофобическим сужением пространства корреспондирует модификация времени, теряющего привычные координаты. Время перестает быть прогрессивным, превращаясь в бесформенное, неопределенное, неделимое: для Степана «потянулся ряд вялых, безобразных дней, один за другим утопающих в серой, зияющей бездне времени» [XIII: 31]. А также для его матери: «<…> для [Арины] не существовало ни прошлого, ни будущего, а существовала только минута, которую предстояло прожить. <…> Среди этой тусклой обстановки дни проходили за днями, один как другой, без всяких перемен, без всякой надежды на вторжение свежей струи» [XIII: 96; 106].
Все случившееся в семье распространяется на три поколения Головлевых и определено, так сказать, изначально, биологически. Мужья и жены членов семьи упоминаются лишь в двух словах. Эти отношения извращены до крайности, их прогрессирующий распад контрастирует «положительным» высказываниям о семье со стороны Арины Петровны или Иудушки. Мать обращается в людоеда, пожирающего собственных детей: «Что, голубчик! Попался к ведьме в лапы! <…> съест, съест, съест!» [XIII: 31] — говорит, например, Владимир Михалыч своему сыну Степану после возвращения того в Головлево. «Ведьмой» он называет собственную жену. Библейская сцена возвращения блудного сына не раз используется в тексте (возвращение Степана и Пети). Разница заключается в том, что мать и отец не принимают своих детей. Результатом является смерть обоих сыновей [Kramer 1970: 458].
Биологическому взрослению детей Арины Петровны противостоит тот факт, что она никогда не считала их взрослыми: они навсегда остались для нее инфантильными. Размышляя о будущем Степана, Арина Петровна решает отправить его в закрытое воспитательное учреждение [XIII: 21]. На семейном суде Павел слушает мать подобно ребенку, слушающему сказку: «Арина Петровна много раз уже рассказывала детям эпопею своих первых шагов на арене благоприобретения, но, по видимому, она и доднесь не утратила в их глазах интереса новизны. <…> Павел Владимирыч даже большие глаза раскрыл, словно ребенок, которому рассказывают знакомую, но никогда не надоедающую сказку» [XIII: 39]. Инфантильность, характеризующая всех детей Арины Петровны, особенно сильно выразилась у Порфирия в употреблении уменьшительно-ласкательных языковых форм: «Кому темненько да холодненько, а нам и светлехонько, и теплохонько. Сидим да чаек попиваем. И с сахарцем, и со сливочками, и с лимонцем. А захотим с ромцом, и с ромцом будем пить» [XIII: 108]. Инфантильность Порфирия со временем перерастает в инфантилизацию, т. е. начинается процесс обратного развития, когда мир фантазий заменяет собой реальность. Перверсия обычных внутрисемейных взаимоотношений достигает своего апогея в забытьи, разрушающим все связи: родители забывают о существовании детей. Так, Арина Петровна напрочь забыла, что в одной из комнат дома доживает свои последние дни ее сын Степан: «Она совсем потеряла из виду, что подле нее, в конторе, живет существо, связанное с ней кровными узами, существо, которое, быть может, изнывает в тоске по жизни» [XIII: 50].
Биологическая предрасположенность — основа головлевского вырождения — непреодолима. Родители не могут оставить детей, а дети не могут вырваться из ненавидимого ими Головлево. Как будто их притягивает зловещим магнитом к вынужденной пространственной близости — последней фазе вырождения. Особенно «удушлива» принудительная близость, возникающая между Порфирием и другими членами семьи. Лицемерными, досаждающими разговорами, сравниваемыми с гноящейся раной, он сплетает вокруг своих близких плотную коммуникативную сеть, из которой нельзя выпутаться.
5
Итак, Салтыков-Щедрин использует, а также интенсифицирует натуралистические методы повествования. Этот факт не позволяет, однако, рассматривать роман «Господа Головлевы» как «натуралистическое исключение» в творчестве писателя. Пессимизм романа ничем не отличается от других текстов Салтыкова-Щедрина, например «Губернских очерков», показывающих безжалостную, гротескную картину моральной низости и тупоумия русской провинции, продолжающих традицию гоголевской «пошлости». Головлевское вырождение стоит в одном ряду с процессом дегуманизации, принимающей формы физиологизации, анимализации или (метафорически) рейфикации, как и в других произведениях Щедрина [Draitser 1994: 45–100]. Отсутсвие позитивного горизонта как противовеса негативной реальности, которая с самого начала была причиной резкой критики в адрес сатиры Салтыкова-Щедрина, характеризует также фиктивный мир «Господ Головлевых». Наряду с постоянными сатирическими натуралистическими элементами, позволяющими говорить о своего рода «избранном родстве» между двумя поэтическими традициями, роман содержит и иные элементы, акцентирующие специфику презентации вырождения. Прежде всего, это сатирический прием типизации действующих лиц. Натурализм отказывается от него, так как считает его негативным, восходящим к бальзаковской «Comedie humaine». Порфирий Головлев, напротив, представляется автором как настоящий лицемер русского происхождения, отличающийся от французского типажа [XIII: 101–104]. Фигура Порфирия получает антропологические признаки, заставляющие уйти на второй план социально-критические характеристики. Иудушка не выступает однозначным представителем социального класса помещиков. На особый типаж Иудушки указывал в свое время К. Головин, призывавший видеть в нем не социальные, а личностные качества, что, конечно, отрицалось левыми критиками: «Иудушка — не сословный, а вполне личный и в то же время общечеловеческий тип» [Головин 1909: 278]. Намеки на социальную проблематику в тексте и вправду довольно скупы. Социально-политические события не влияют на судьбу семьи Головлевых. Даже отмена крепостного права скорее ускорила личностное вырождение Арины Петровны и усилила ее чувство семейного упадка. Новые социально-экономические условия не подвигли ее изменить ход событий и спасти своих близких: «<…> смерть мужа, вместе с фантасмагориями будущего [после отмены крепостного права] наложили какой-то безнадежный колорит на весь головлевский обиход. Как будто и старый головлевский дом, и все живущее в нем — все разом собралось умереть» [XIII: 59].
Несмотря на это, социально-критическая позиция автора не может быть оставлена совсем без внимания, тем более что она характерна для всех произведений Салтыкова-Щедрина. Салтыков-Щедрин-сатирик заставляет русское общество того времени посмотреть на свое пугающее отражение в метафорическом зеркале, разоблачающим его монструозное смехотворство и поверхностность. Объектами сатирической критики Салтыкова-Щедрина являются государство, частная собственность и семейные ценности. Сам он называл их «тремя основами» общества. «Господа Головлевы» — первое произведение Салтыкова-Щедрина, целиком посвященное «основе-семье». В 1863 году писатель сформулировал так называемую концепцию призрачности русского общества («Современные призраки (Письма издалека)», [VI: 381–406]). Семья является одним из этих опасных призраков, попадая под влияние которых люди вступают в эпоху разложения [VI: 391]. Задачей сатирика является разоблачение призрачного существования: «Исследуемый мною мир есть воистину мир призраков» [XIII: 424]; «Освободиться от призраков нелегко, но напоминать миру, что он находится под владычеством призраков, что он ошибается, думая, что живет действительно, а не кажущуюся жизнью, необходимо» [VI: 388]. Разоблачение семьи как симулякра, как реферирующего пустоту знака, в романе достигается постоянным несовподением слова и дела. Речь идет не только о постоянных разговорах о семье, из которых выясняется, какими ценностями живут Арина Петровна и Порфирий и которые противоречат всему, что они делают. Слова начинают жить сами по себе и создают знаковый, нереальный мир, поглотивший в первую очередь самого Иудушку. Лживость и обман головлевского мира оформляются в пустословие Иудушки. Софистическая языковая неоднозначность Порфирия сопровождается притворством, а его речь состоит из афоризмов и поговорок. С их помощью Порфирий конструирует собственный мир и старается скрыть реальное положение дел в семье:
<…> Что бы ни случилось, Иудушка уже ко всему готов заранее. Он знает, что ничто не застанет его врасплох и ничто не заставит сделать какое-нибудь отступление от той сети пустых и насквозь прогнивших афоризмов, в которую он закутался с головы до ног. Для него не существует ни горя, ни радости, ни ненависти, ни любви. Весь мир, в его глазах, есть гроб, могущий служить лишь поводом для бесконечного пустословия [XIII: 119].
За обманностью происходящего в имении скрывается не только моральный упадок, но и метафизическое зло, носителем которого в первую очередь является сам Порфирий. Его демонизм включает в себя не только метафорическое отождествление с Иудой, но и со змеей [XIII: 67] и даже с сатаной [XIII: 190]. Умирающему Павлу он кажется приведением из потустороннего мира: «Он не слыхал ни скрипа лестницы, ни осторожного шарканья шагов в первой комнате — как вдруг у его постели выросла ненавистная фигура Иудушки. Ему померещилось, что он вышел оттуда, из этой тьмы, которая сейчас в его глазах так таинственно шевелилась; что там есть и еще, и еще… тени, тени, тени без конца! Идут, идут…» [XIII: 77]. Метафизические элементы отличают роман Щедрина от натуралистического романа, в котором, как известно, человеческие пороки не трансцедентны.
Жизнь в обманном, призрачном мире для Головлевых означает отдаление от реальности. Этот процесс протекает одновременно с прогрессирующей дегенерацией героев. Это ведет к расцвету фантазии и все более и более сложных фантасмогорий. Усиление интенсивности внутренней жизни отличается от притупленности душевных переживаний дегенерирующих героев французского натуралистического романа.
Агония Головлевых означает триумф фантазий, другими словами, осознание и гипертрофизацию того состояния, которое и так всегда было очевидным. Павел восполняет несуществующее в реальности миром фантазий: «Уединившись с самим собой, Павел Владимирыч возненавидел общество живых людей и создал для себя особенную, фантастическую действительность. Это был целый глупо-героический роман, с превращениями, исчезновавениями, внезапными обогащениями, роман, в котором главными героями были: он сам и кровопивец Порфирушка. <…> В разгоряченном вином воображении создавались целые драмы, в которых вымещались все обиды и в которых обидчиком являлся уже он, а не Иудушка» [XIII: 66–67].
Фантастическая гипертрофия принимает у Порфирия форму экстаза и целиком заменяет умственную активность. Порфирий выстраивает свою собственную фантастическую реальность, частично состоящую из цифровых фантасмогорий:
Запершись в кабинете и засевши за письменный стол, он с утра до вечера изнывал над фантастической работой: строил всевозможные несбыточные предположения, учитывал самого себя, разговаривал с воображаемыми собеседниками и создавал целые сцены, в которых первая случайно взбредшая на ум личность являлась действующим лицом… Это был своего рода экстаз, ясновидение, нечто подобное тому, что происходит на спиритических сеансах [XIII: 215,217].
Мало-помалу начинается целая оргия цифр. Весь мир застилается в глазах Иудушки словно дымкой; с лихорадочною торопливостью переходит он от счетов к бумаге, от бумаги к счетам. Цифры растут, растут… [XIII: 228].
Патологическая неспособность к концентрации внимания, бросающиеся в глаза параллели с картиной заболевания дегенерирующей личности, как считалось, поощряет возникновение безбрежных фантасмогорий:
Мысль его до того привыкла перескакивать от одного фантастического предмета к другому, нигде не встречая затруднений, что самый простой факт обыденной действительности заставал его врасплох. Едва начинал он «соображать», как целая масса пустяков обступала его со всех сторон и закрывала для мысли всякий просвет на действительную жизнь. Лень какая-то обуяла его, общая умственная и нравственная анемия. Так и тянуло его прочь от действительной жизни на мягкое ложе призраков, которые он мог перестанавливать с места на место, один пропускать, другие выдвигать, словом, распроряжаться, как ему хочется [XIII: 209].
Безграничная власть над фантазиями, позволяет Порфирию быть господином этого самого выдуманного им мира, в котором возможности комбинирования бесконечны.
Парадокс заключается в следующем: осознание собственного положения у протогонистов этой истории вырождения, Арины Петровны и Порфирия, сопутствует, с одной стороны, неудержимому развитию психического и физического упадка, а с другой — все более слабнущей связью с реальностью. На последней стадии дегенерации, когда они ведут скорее растительную жизнь, Арина Петровна, а за ней и Иудушка, осознают наконец всю правду. Эта подробность отличает роман Салтыкова-Щедрина от произведений Достоевского, акцентирующего в схожих ситуациях топику прощения. При этом герои Салтыкова-Щедрина значительно отличаются от почти бессознательно дегенерирующих персонажей Золя. Головлевы, кажется, вполне осознанно воспринимают безнадежность и предсказуемость судьбы. Например, Степан по пути в Головлево точно знает, что его ожидает:
В воображении его мелькает бесконечный ряд безрассветных дней, утопающих в какой-то зияющей серой пропасти, — ион невольно закрывает глаза. Отныне он будет один на один с злою старухою, и даже не злою, а только оцепеневшею в апатии властности. Эта старуха заест его, заест не мучительством, а забвением. Не с кем молвить слова, некуда бежать — везде она, властная, цепенящая, презирающая [XIII: 29].
Арина Петровна с точностью до мелочей представляет себе похороны Павла, поведение Порфирия и его последние слова, обращенные к брату: «Все эти неизбежные сцены будущего так и метались перед глазами Арины Петровны» [XIII: 73]; «На похоронах все произошло точно так, как представляла себе Арина Петровна в то утро, как Иудушке приехать в Дубровино» [XIII: 87]. Арина Петровна к концу собственной жизни с горечью осознает плачевное состояние семьи: «Господи! и в кого я этаких извергов уродила! Один — кровопивец, другой — блаженный какой-то! Для кого я припасала! Ночей не досыпала, куска недоедала… для кого?» [XIII: 66]; «Всю жизнь слово „семья“ не сходило у нее с языка; во имя семьи она одних казнила, других награждала; во имя семьи она подвергала себя лишениями, истязала себя, изуродовала всю свою жизнь — и вдруг выходит, что семьи-то именно у нее нет!» [XIII: 68]. Во время трагического разговора между Порфирием и Петей она вдруг четко видит крушение всех возлагаемых на семью надежд: «<…> с первого же взгляда можно было заподозрить, что в ней происходит что-то не совсем обыкновенное и что, может быть, настала минута, когда перед умственным ее оком предстали во всей полноте и наготе итоги ее собственной жизни» [XIII: 134]. В похожую ситуацию попадает Порфирий, хотя процесс осознания у него связан с пробуждением «одичалой совести». На последней стадии дегенерации Порфирий понимает, что вся история его семьи — это история вырождения, а он в этой истории — последняя глава:
Отовсюду, из всех углов этого постылого дома, казалось, выползали «умертвил». <…> И все это хмельное, блудное, измученное, истекающее кровью… И над всеми этими призраками витает живой призрак, и этот живой призрак — не кто иной, как сам он, Порфирий Владимирыч Головлев, последний представитель выморочного рода… [XIII: 256].
Порфирия мучает совесть, проснувшаяся от осознания правды, хотя даже эти мучения совести не приносят никаких результатов: «И вдруг ужасная правда осветила его совесть, но осветила поздно, без пользы, уже тогда, когда перед глазами стоял лишь бесповоротный и непоправимый факт» [XIII: 257]. Сожаление, испытываемое Иудушкой, является последствием процесса осознания и поэтому может быть понято в рамках закономерностей головлевского мира. Чувство вины в смерти матери заставляет просить прощения: «„А ведь я перед покойницей маменькой… ведь я ее замучил… я!“ — бродило между тем в его мыслях, и жажда „проститься“ с каждой минутой сильнее и сильнее разгоралась в его сердце» [XIII: 260]. Несмотря на то что желание быть прощенным возникает именно на страстной неделе, это не вносит никаких изменений в жизнь Иудушки и не означает избавления от дегенерации. Надежда, только что появившись, сразу же умирает. Более того, осознанное переживание собственного положения усиливает трагичность дегенерации. Порфирию остается открытым единственно возможный для дегенерирующего путь: «пасть на могилу [матери] и застыть в воплях смертельной агонии» [XIII: 260]. Желаемая смерть на могиле матери завершает историю вырождения Головлевых. Метафорическое возвращение в материнское лоно может быть проинтерпретировано как регрессивное возвращение к биологическому началу.
Литература
Арсеньев 1906 / Арсеньев К. К. Салтыков-Щедрин. СПб., 1906.
Басардин 1880 / Басардин В. [Мечников Л. И.]. Новейший «Нана-турализм» // Дело. 1880. № 3. С. 36–65; № 4. С. 71–107.
Богданов 2005 / Богданов К. А. Врачи, пациенты, читатели: Патографические тексты русской культуры XVIII–XIX веков. М., 2005.
Бушмин 1959 / Бушмин А. С. Сатира Салтыкова-Щедрина. М.; Л., 1959.
Бушмин 1966 / Бушмин А. С. Из истории взаимоотношений М. Е. Салтыкова-Щедрина и Эмиля Золя // Русско-европейские литературные связи: Сборник статей к 70-летию со дня рождения М. П. Алексеева. М.; Л., 1966. С. 360–371.
Головин 1909 / Головин К. Ф. [Орловский]. Русский роман и русское общество. СПб., 1909.
Иудин 1951 / Иудин Т. И. Очерки истории отечественной психиатрии. М., 1951.
Клеман 1932 / Клеман М. Э. Золя в России // Литературное наследство. Л., 1932. Т. 2. С. 235–248.
Кривонос 2001 / Кривонос В. Ш. Архетипические образы и мотивы в романе Салтыкова-Щедрина «Господа Головлевы» // Щедринский сборник: Статьи; Публикации; Библиография. Тверь, 2001. С. 77–90.
Михайловский 1877 / Михайловский Н. К. Письма о правде и неправде // Отечественные записки. 1877. № 12. С. 309–334.
Михайловский 1879 / Михайловский Н. К. Литературные заметки: Парижския письма Э. Зола // Отечественные записки. 1879. № 9. С. 96–119.
Михайловский 1881 / Михайловский Н. К. Записки современника. IV: О порнографии // Отечественные записки. 1881. № 5. С. 109–122.
Михайловский 1957 / Михайловский Н. К. Щедрин // Михайловский Н. К. Литературно-критические статьи. М., 1957. С. 433–593.
Николаев 1988 / Николаев Д. П. Смех Щедрина: Очерки сатирической поэтики. М., 1988.
Нордау 1995 / Нордау М. Вырождение: Современные французы. М., 1995.
Паперно 1999 / Паперно И. Самоубийство как культурный институт. М., 1999.
Сироткина 2000 / Сироткина И. Е. Психопатология и политика: становление идей и практики психогигиены в России [www.vivovoco.rsl.ru/vv/journal/viet/sirotk.htm].
Скабичевский 1906 / Скабичевский А. Художественность «Семейного суда» (1875) // М. Е. Салтыков-Щедрин как сатирик, художник и публицист. М., 1906. С. 233–242.
Шмид 2003 / Шмид В. Нарратология. М., 2003.
Эльсберг 1940 / Эльсберг Я. Стиль Щедрина. М., 1940.
Ackerknecht 1985 / Ackerknecht Е. Н. Kurze Geschichte der Psychiatrie. Stuttgart, 1985.
Albers 2002 / Albers I. Sehen und Wissen: Das Photographische im Romanwerk Emile Zolas. Mtinchen, 2002.
Baguley 1990 / Baguley D. Naturalist Fiction: The Entropic Vision. Cambridge, 1990.
Bernheimer 2002 / Bernheimer Ch. Decadent Subjects: The Idea of Decadence in Art, Literature, Philosophy, and Culture of the Fin de siècle in Europe. Baltimore; London, 2002.
Blanck 1990 / Blanck K. P. D. Boborykin: Studien zur Theorie und Praxis des naturalis-tischen Romans in Russland. Wiesbaden, 1990.
Brown 1981 / Brown J. V. The Professionalisation of Russian Psychiatry, 1857–1911. PhD. University of Pennsylvania, 1981.
Chamberlin/Gilman 1985 / Degeneration: The Dark Side of Progress / Ed. by I. E. Chamberlin, S. L. Gilman. N.Y., 1985.
Chevrel 1982 / Chevrel Y. Le Naturalisme. Paris, 1982.
Childs 2001 / Childs D. J. Modernism and Eugenic: Woolf, Eliot, Yeats, and the Culture of Degeneration. Cambridge, 2001.
Draitser 1994 / Draitser E. A. Techniques of Satire: The Case of Saltykov-Scedrin. Berlin; N.Y., 1994.
Ehre 1977 / Ehre M. A Classical of Russian Realism: Form and Meaning in The Golovlyov’s // Studies in the Novel. Vol. 9 (1977)— P-3_16.
Gauthier 1959 / Gauthier E. P. Zola’s Literary Reputation in Russia prior to «L’Assommoir» // The French Review. Vol. XXXIII (October 1959). P. 37–44. Gilman 1985 / Gilman S. L. Difference and Pathology: Stereotypes of Sexuality, Race, and Madness. Ithaca; London, 1985.
Gourg 1991 / GourgM. Quelques aspects de la reception des theses naturalistes en Russie // Les Cahiers Naturalistes. № 65 (1991). P. 25–36.
Greenslade 1994 / Greenslade W. Degeneration, Culture and the Novel, 1880–1940. Cambridge, 1994.
Hurley 1996 / Hurley K. The Gothic Body. Sexuality, Materialism, and Degeneration at the fm de siècle. Cambridge, 1996.
Kaiser 1990 / Kaiser E. Wissen und Erzahlenbei Zola: Wirklichkeitsmodellierung in den Rougon-Macquart. Tubingen, 1990.
Kramer 1970 / Kramer K. D. Satiric Form in Saltykov’s Gospoda Golovlevy // SEEL Vol. 14. № 4 (1970). P. 453–464. Kupferschmidt 1958 / Kupferschmidt H.-G. Saltykow-Stschedrin: Philosophisches Wollen und schriftstellerische Tat. Halle (Saale), 1958.
Larkin 1977 / Larkin M. Man and Society in Nineteenth-Century Realism: Determinism and Literature. London, 1977.
Leibbrand/Wettley 1961 / Leibbrand W., Wettley A. Der Wahnsinn: Geschichte der abendlandischen Psychopathologie. Freiburg; Mtinchen, 1961.
Malinas 1985 / Malinas Y. Zola et les heredites imaginaires. Paris, 1985.
Muller 1987 / Muller H.-J. Zola und die Epistemologie seiner Zeit // Romanistische Zeitschrift fur Literaturgeschichte. Vol. V (1987). S. 74–101.
Nye 1984 / Nye R. A. Crime, Madness, and Politics in Modern France: The Medical Concept of National Decline. Princeton, 1984.
Pellini 1998 / Pellini P. Naturalismo e verismo. Firenze, 1998.
Pick 1989 / Pick D. Faces of Degeneration: A European Disorder, 1848–1918. Cambridge, 1989.
Roelcke 1999 / Roelcke Krankheit und Kulturkritik: Psychiatrische Gesellschaftsdeutungen im btirger-lichen Zeitalter (1790–1914). Frankfurt; N.Y., 1999.
Sirotkina 2002 / Sirotkinal. Diagnosing Literary Genius: A Cultural History of Psychiatry in Russia, 1880–1930. Baltimore; London, 2002.
Zola 1968 / Zola Ё. CEuvres completes / Ed. by H. Mitterand. Paris, 1968. Vol. 1–15.
Перевод с немецкого Татьяны Ластовка.