Современное медицинское знание позволяет отказаться от экстенсивной репродукции. «Качество» сохранения каждой единичной жизни осознается сегодня более важной задачей, чем количественные характеристики рождаемости. Прогресс медицины означает, однако, не только оздоровление населения, но и усиление контролирующих функций медицины как социального института. Распространение контрацептивных практик идет, в частности, рука об руку с изменением социального статуса женщины и увеличением палитры женских социальных ролей. Изменения в структуре семьи и производственных отношений (возможность занимать на производстве не только незамужних или бездетных, но и семейных женщин) расцениваются при этом далеко не однозначно ни в Европе, ни в России. Показательно, что даже в истории России 1920-х годов, где требования свободной сексуальности для обоих полов, отказ от брака и искусственное ограничение рождаемости (преимущественно — посредством абортов) получают пропагандистскую, а частично и юридическую легитимацию, консервативные тенденции в женском вопросе оставались настолько сильными, что идеологи свободной женской сексульности (к примеру, А. Коллонтай) так или иначе были лишены права принимать соответствующие политические решения.
Возможность индивидуального контроля рождаемости ставит, впрочем, под вопрос не только традиционную общественную структуру. В период между мировыми войнами практика контрацепции осознается как противоречащая государственной политике накопления, восполнения человеческих ресурсов и подготовки к новой войне. Политика Советского Союза в 1930–1940-е годы, запрещавшая аборты и не поощрявшая распространение контрацептивных средств, была скорее правилом, чем исключением на общеевропейском фоне. Такие крупные европейские государства, как Германия и Франция, тоже вводили запреты на аборты и поощряли материнство. В нацистской Германии многодетные матери награждались правительственными наградами и наделялись статусом, сходным со статусом советских матерей-героинь.
В послевоенный период ситуация изменилась коренным образом: проблема репродукции населения, связанная в европейском сознании прежде всего с нацистской пропагандой, отошла на второй план, а сама идеология тела претерпела значительные изменения. Основным аргументом в борьбе за здоровый образ жизни стал призыв повысить качество индивидуальной жизни. Рождение ребенка все чаще стало рассматриваться не как долг перед обществом, а как символ престижа и демонстрация семейного благосостояния.
Подобная переоценка ценностей в послевоенном СССР происходила крайне медленно. Поэтому тело, прежде всего женское, в официальном дискурсе не рассматривалось как индивидуальное тело, а виделось собственностью государства, принадлежностью коллектива или частью рода. Подобные воззрения — вплоть до переломных 1990-х годов — были характерны не только для официальной пропаганды, но и для более «прогрессивных» научного, публицистического и литературного дискурсов.
Отсутствие в дискурсе 1980-х — начала 1990-х годов проблематики женского самоопределения, зависимость женской самооценки не от индивидуальных качеств — как это принято в европейской традиции личной эмансипации, но от безличной биологической функции становятся отличительными чертами литературы о женщине. Отсутствие аналогий в решении женского вопроса в России постоянно озадачивает зарубежных исследовательниц. Ни высокая трудовая занятость, ни более высокий — по сравнению с мужчинами — образовательный уровень русских женщин не приводят ни к ожидаемой с западной точки зрения политической и лингвистической корректности по отношению к женщине, ни к перераспределению семейных ролей, ни к сексуальному раскрепощению женщины, ни к повышению ее общественного статуса. Более того, на фоне политической либерализации вопреки всякой логике набирают силу консервативные воззрения на роль женщины в русском обществе. Архаичный сексизм презентации женщины в российских средствах массовой информации — «девочки»-телефонистки в телевизионных talk shows, конкурсы красоты, горячий интерес к теме проституции — отмечается почти исключительно сторонними наблюдателями и практически не обсуждается внутри страны. Даже женская литература, долгое время не признававшаяся в СССР и, казалось бы, оппозиционная по отношению к генеральной идеологической линии, критиковала сложившуюся ситуацию и при этом воспроизводила женские образы, фактически навязанные официальной пропагандой.
Одним из немногих деятелей отечественной культуры, отметившим неоконсервативные настроения советской общественности относительно «женского вопроса», оказался журналист-международник В. Познер. Человек, по долгу службы связанный с Западом, он мог оценить ситуацию не только «изнутри», как участник событий, но и из перспективы «извне» — как сторонний наблюдатель. В 1989 году в праздничном мартовском интервью журналу «Работница» он назвал конкурс красоты «Московская красавица» 1988 года «дичайшим безобразием», начисто отверг утверждение, что «дом — это исконное место женщины», и в качестве новой семейной модели предложил неслыханный в СССР вариант, когда супруги независимо от половой принадлежности выбирают, кому сидеть дома, а кому кормить семью [Познер 1989: 22–23]. Воззрения Познера могли удивить не только рядового обывателя, но и академического ученого-демографа. Говоря о детности семьи, советская демография говорила о «женской рождаемости», фактически исключая мужчину из этого процесса и делая семью исключительной прерогативой женщины. Ни о каком «выборе» речи не велось, гендерные роли были утверждены, причем на самом высоком уровне.
Тон неоконсервативной политики задают тексты политико-идеологического характера — политический дискурс в конце 1980-х годов явно доминирует над остальными. С этой точки зрения интересны программные тексты перестроечного времени, например Обращение ЦК КПСС к XXVII съезду партии (25 февраля 1987 года) и статьи М. С. Горбачева. Государство, которому по статистике уже в 1970 году недоставало 1,7 млн. рабочих рук (в 1980-х годах ситуация только ухудшилась), задолго до перестройки начало менять свою политику по отношению к женщине. И упомянутое Обращение ЦК КПСС к XXVII съезду — документ отнюдь не революционного характера, оно лишь продолжает ранее начатую политику льгот, предлагая работающим матерям сокращенный рабочий день, работу на дому, полтора года оплачиваемого отпуска по уходу за ребенком, а также продленный больничный лист.
Подобные предложения по оптимизации репродуктивного поведения советских граждан дополняются рассуждениями о разводе. ЦК в своем обращении фактически ратует за единобрачие, понимая брак как пожизненный союз мужчины и женщины и тем самым совершенно игнорируя очевидные тенденции полоролевого поведения советских граждан, сформировавшиеся в 1960–1980-е годы. Традиционной модели отдается предпочтение во многом потому, что она экономически стабильна и не требует особой социальной поддержки со стороны государства, как, например, неполная семья или одинокое материнство. Соображениям экономии соответствует и выбор средств борьбы за крепкую семью. Поскольку в условиях агонизирующей советской экономики обещание финансовой поддержки молодым семьям было заведомо неневыполнимым выполнимым, предлагается — на этом ставится основной акцент — изменить роль женщины в советском обществе. В этом трактате, еще отдающем дань стандартной революционной риторике, женщина фигурирует исключительно в роли жены и матери. Она по-прежнему работница — в стране, в которой женщины составляли 51 % от общего числа трудящихся, радикальный отказ от женских рабочих рук был невозможен. Однако на лицо отход от традиционных задач пролетарского женского движения: если первая русская революция призывала освободить женщину от семейного рабства и привлечь ее к производительному труду, то вторая русская революция обратила 70-летний эксперимент вспять, поставив цель вернуть женщину в семью. И снова решение женской судьбы обосновывается экономически: горбачевские перестройка и ускорение ведут за собой массовые сокращения и как следствие массовую женскую безработицу. Освободившиеся женские ресурсы было проще всего занять бесплатным, но крайне полезным для общества семейным трудом.
Более эксплицитно идеологический переворот в определении роли женщины прослеживается в работах Горбачева, в частности в книге «Перестройка», призванной популяризовать идеи реформ и обращенной к «гражданам всего мира» [Gorbatschew 1987: 7]. В главе под характерным названием «Женщина и семья» после привычного упоминания достижений в области женской эмансипации следует неожиданное признание в «ошибках». По мнению Горбачева, годы героической революционной борьбы и восстановления народного хозяйства привели к нарушению естественного положения вещей — упущению из вида роли женщины как матери, домохозяйки и воспитательницы, что повлекло за собой «нравственные, культурные и производственные проблемы», «проблемы детей и молодежи», «ослабление семейных связей и пренебрежение семейными обязанностями». Важной задачей перестройки полагается исправление парадоксальных последствий женского равенства и возвращение женщины к ее «истинно женским задачам».
Аргументация Горбачева подразумевает распределение семейных ролей по модели едва ли не вековой давности. Забота о детях, домашнее хозяйство и сохранение семьи определяются как исключительно женские обязанности, разделение труда в семье не предполагается, а мужчина в этом контексте не упоминается вовсе: ни как муж, ни как отец. Равенство полов в СССР не только не достигнуто — Горбачев говорит лишь о попытке уровнять мужчину и женщину, справедливо опровергая утверждения советской пропаганды, но сама цель признается исходя из перспективы 1980-х годов ошибочной. Очевидно, что общий кризис советской системы коснулся не только политики и экономики, но и комплекса представлений об интимной сфере, семейных ценностях и взаимоотношениях полов.
Помимо неожиданного консерватизма в женском вопросе поражает эксплицитный отказ от традиционного образа советской пропаганды. Женщина определяется не как активный и сознательный строитель социализма, но как «страдалица» [Gorbatschew 1987:147], вынесшая на своих плечах тяготы войны и разрухи, а в послевоенные годы оторванная от семьи в силу неверного понимания мужского и женского равенства. Она не участник политических решений, она их жертва, которой следует «помочь», — это основная мысль статьи Горбачева. Топика статьи во многом предвосхищает грядущие дебаты о женственности: в дискурсе 1980–1990-х годов именно пассивное страдание и материнство становятся основными компонентами женственности.
Широкая дискуссия о роли женщины в советском обществе начинается с проблемы совмещения труда и материнства. В «Работнице» на смену привычным статьям о международной женской солидарности приходят публикации о надомной работе, неполном рабочем дне и льготах работающим матерям (см. публикации № и за 1987 год, № 9, 10, 11,12 за 1988-й и № 1,2, 3 за 1989-й). Идея, которую подобные публикации должны были нести в массы, формулирует О. Лапутина в статье «Неполный рабочий день: блажь или необходимость?»: «Не беда, если какая-то часть наших женщин на время или навсегда уйдут в материнство» [Лапутина 1988: 20].
Такой перенос акцента, когда в женщине виделась больше мать, чем работница, привел в конечном счете к радикальному изменению топики дискуссии: поскольку материнство подконтрольно гинекологии, происходит медикализация дискурса о женщине. На страницах популярных женских журналов все чаще выступают врачи или представители смежных с медициной дисциплин. Изменяется и визуальный ряд журнальных публикаций. С журнальных полос исчезают женщины-директриссы в строгих костюмах, простые работницы и женщины-депутаты. Их место все чаще занимают фотографии женщин в интерьере больничных палат.
Проблемы советской гинекологии: низкая рождаемость, высокая детская и материнская смертность, катастрофическое количество абортов и, как следствие, женские патологии и бесплодие суждено было затронуть в печати не медикам, а демографам, которые еще в 1970-е годы пытались анализировать сложившуюся ситуацию. На стыке медицины и демографии в начале 1980-х годов развился целый жанр популярных руководств молодым супругам, предвосхищающий публикации конца 1980-х и утверждающий такие нормы полоролевого поведения, как ранний брак: чем раньше заключен брак, тем больше детей может быть рождено, прежде чем родители потеряют репродуктивные способности или необходимость материнства с медицинской точки зрения. Быть матерью полезно для здоровья, не быть — вредно [Кондаков 1981: 99]. Так что Горбачев, призывая женщин исполнить свой биологический долг, опирался на вполне разработанный научный и научно-популярный дискурс.
Именно демографы первыми вошли в конфликт с официальной гинекологией, фактически обвинив медицину во всех бедах пронатальной политики. Л. И. Ременник в 1986 году в статье для сборника «Детность семьи…» назвала аборт «наибольшим злом» и высказала крамольную мысль о необходимости популяризации гормональных препаратов [Ременник 1986:168–169] (цит. по: [Кон 1997: 305]) — Официальная медицина занимала прямо противоположную позицию, отказываясь от гормональных контрацептивов в пользу аборта. Для советской гинекологии аборт был наиболее привычным способом ограничения рождаемости, введение новых контрацептивов требовало переподготовки кадров. Кроме того, абортные клиники приносили значительный доход, так как аборт был платной процедурой. Но наибольшее значение в полемике pro и contra искусственного прерывания беременности имело то, что предпочтение абортной стратегии означало почти тотальный врачебный контроль за женским телом, который в советских условиях был практически равен государственному [Кон 1997:304]. Случаи прямого государственного вмешательства в репродуктивное поведение советских женщин известны. Это прежде всего запрет абортов с 1936 по 1955 год, в этом же ряду стоит и менее известный приказ Министерства здравоохранения от 1 августа 1971 года, ограничивающий применение гормональных контрацептивов [Кон 1997: 303].
Вероятно, что унизительность и болезненность процедуры аборта должна была заставить женщину лишний раз задуматься и, возможно, предпочесть материнство. Сами пациентки расценивали аборт как наказание: «тебя наказывают за твое поведение, за секс», цитирует И. С. Кон мнение 23-летней респондентки [Кон 1997: 303]— Распространенное мнение советских гинекологов об особенном вреде прерывания первой беременности в условиях тотальной контрацептивной безграмотности так же являлось косвенным аргументом в пользу раннего — «залетного» — брака и материнства. Таким образом, в дискурсе советской гинекологии тема сексуальности, и в особенности женской сексуальности, сводилась к чистой репродуктивности, а абстрактные партийные установки переводились на конкретный язык тела. Более того, сексуальность сама по себе, не освященная чудом материнства, оценивалась как нечто предосудительное. Советская гинекология отнюдь не обслуживала женщину. Она контролировала и диктовала ей сексуальное и репродуктивное поведение, определенное политическим и экономическим моментом, сохраняя таким образом инерцию тоталитарной эпохи и оставаясь по отношению к женщине контрольно-репрессивной институцией.
Серьезный урон контрацептивной политике официальной гинекологии был нанесен журналом «Работница», опубликовавшим дискуссию гинекологов и демографов по проблеме аборта и подборку читательских писем на эту тему (Работница 1987 № 7:12–14), а также «круглый стол» «Счастье рождений или муки родов» (Работница 1989 № 4) и предшествующие ему публикации. Материалы первой дискуссии были переданы через Р. Горбачеву М. Горбачеву, после чего Минздрав начал менять политику, включив в план развития советского здравоохранения параграф о борьбе с абортами [Кон 1997: 307]. Так журнал «Работница» стал той точкой, в которой пересеклись политика, медицина и демография. Но не только: публикации, подобные публикациям «Работницы», — в эти годы они волной проходят практически через все популярные периодические издания — определили самую распространенную модель женственности. В значительной мере через посредство публицистики тема аборта и материнства вошла в литературный дискурс 1980–1990-х годов и стала необходимой частью топики репрезентации женственности.
Во второй половине 1980-х годов советская публицистика откликается на гинекологическую агитацию целым рядом резко критических статей, посвященных этой проблематике (ср. уже упомянутые «круглые столы» в «Работнице», статью Н. Владиной «Женщины уже не просят — требуют неотложной помощи: так что же для них аборт: операция или пытка?» [Владина 1989]; статью 3. Алешиной «Мой малыш» о патологии беременности [Алешина 1988]; статьи С. Буровой «Миниаборты и макси-проблемы» о нехватке поликлиник и врачей-специалистов, работающих по новой абортной технологии [Бурова 1988а], и «Дурной сон» о тяжелых родах [Бурова 1988б]). Их пафос заключается по преимуществу в обнародовании — в духе гласности — фактов жестокого обращения с пациентками роддомов и абортариев, случаев врачебной неграмотности, ошибок и халатности. Никаких способов улучшения катастрофической ситуации, кроме апелляций к государственным инстанциям, публицистика не предлагала. Зато обилие критических статей на темы родовспоможения и абортов и часто используемый журналистами прием обобщения создавали впечатление безысходности — неизбежности женского страдания. Мучительный аборт и болезненное материнство становились таким образом частью женской самоидентификации, а их тематизация в литературе — способом типизации женских характеров.
Таким приемом типизации пользуется Л. Петрушевская в рассказе «Белые дома»: «До этого Вера жила как все студентки, аборты, танцы, любови каждую зиму» [Петрушевская 1998: 89]. В рассказе «Гимн семье» два былых аборта и назревающая третья «залетная» беременность вписывают ее героиню Аллу в сообщество окружающих ее старших женщин [Петрушевская 1998:105–112]. Ее безмужнее материнство продолжает цепочку незаконных рождений в ее семье. В родившейся девочке мать отца ребенка видит реинкарнацию своего выросшего сына. Именно материнство превращает одинокую Аллу в состоявшуюся взрослую женщину. Интересна и форма рассказа Петрушевской — перечисление 55 пунктов, что подразумевает стандартность, усредненность истории, ее приложимость к любой судьбе.
Подобный прием типизации использует и Н. Суханова в рассказе «Делос», описывая одну из своих героинь цитатами из ее медицинской карты: «Григорьева Екатерина Семеновна. Тридцать три года. Брак с двадцати двух. <…> Две доношенные беременности. Три аборта. Все среднестатистическое» [Суханова 1988:74]. Далее, осуждая сотрудниц роддома за грубость по отношению к пациенткам абортария: «Ведь каждая из наших работниц хоть раз решалась на это же» [Суханова 1988:72]. Все женщины в ее рассказе уравниваются в единой общей доле, врачи-женщины и их пациентки поочередно оказываются в абортной палате. Одна из коллег героя-рассказчика, главврача гинекологической клиники, после сделанного ей аборта запросто заходит к нему поболтать. Аборт наравне с материнством становится привычным и неотъемлемым элементом женской судьбы. Об этом свидетельствуют даже в большей степени упоминания вскользь, когда аборт не становится сюжетообразующем мотивом, а яляется лишь маленькой деталью в портрете героини.
Так же как и в «Гимне семье» Петрушевской, в рассказе Сухановой все женщины сливаются в одну деперсонализированную женщину, различаясь лишь именами, анамнезами и временной последовательностью: рожала, рожает, будет рожать. Женщина, ожидающая третьего ребенка, рассказывает врачу о своих первых родах, во многих деталях совпадающих с только что принятыми им родами у молодой женщины, по имени Леночка. Разница между ними лишь в возрасте и опыте. В интерьере роддома исчезают индивидуальные различия, остается биологическая функция и отягощающая ее история болезни. Героини характеризуются практически только диагнозами, программирующими их поведение: женщина с неправильным положением плода, студентка, ожидающая аборта, и т. д.
Цитаты из античной мифологии, критические выпады против сторонников евгеники, критика культуры, желающей видеть красивый дух, а не вопящую роженицу, все философские обобщения происходят — и это характерно — в сознании врача-рассказчика, в мужском сознании. Рассказы женщин сконцентрированы вокруг деторождения, лишь одна психологическая характеристика женских персонажей важна для автора — их отношение к диагнозу. Никто из женщин не осуждается, но положительной оценки заслуживает только одна поведенческая модель — терпение и полное приятие ситуации, безответное женское страдание.
Аборты в этой непрерывной цепочке репродукции представлены как репетиция или отсрочка материнства. Привычность этой операции отнюдь не исключает ее трагичности. В идеальном варианте — так мечтает рассказчик — каждая беременность должна заканчиваться родами, а каждый родившийся ребенок — выживать. Однако жизнь жестче, и матери, будучи не в силах прокормить более двоих детей, вынуждены идти на аборт. (О контрацепции в соответствии с реалиями времени герой Сухановой, врач и жрец деторождения, не упоминает. Контрацептивов нет ни в жизни, ни в литературе.)
Аборты влекут за собой патологии беременности. Так рядом с женщиной необходимо оказывается врач. Патологизованное женское тело, выхолощенное абортами, сопоставляется в рассказе Сухановой с бесплодной землей, экологической катастрофой. Женская литература этого времени вообще охотно пользуется метафорой катастрофы, апокалипсиса, последних времен, внося в пространство текста воздух экономического и идеологического кризиса, охватившего страну. Ситуация эта имплицитно оценивается женскими текстами как угроза вырождения, коррелируя тем самым с уже знакомой по публицистическим трактатам и политическим программам идеей демографического кризиса, и требует особых поведенческих моделей. Уже героини «Делоса», опубликованного в 1988 году, демонстрируют животную мудрость, идя на аборт или отказываясь от кесарева сечения, жертвуя слабым потомством в пользу будущего сильного: «Преследуемая кенгуру выбрасывает из сумки детеныша — ни матери, ни детенышу вместе спасения нет, одна же она спасется, родит других кенгурят» [Суханова 1988: 72]. Но и состоявшееся материнство описывается как торжество инстинкта продолжения рода, преодолевающего все, даже бесплодие. Именно поэтому в центре рассказа Сухановой — редкая патология, выношенная внематочная беременность, последствие тяжелого аборта.
Анималистическую метафорику по отношению к женским персонажам развивает та же Петрушевская в повести «Время ночь», опубликованной в «Новом мире» в 1992 году (№ 2). Комментарии пожилой поэтессы, от имени которой ведется повествование, к дневнику дочери и сам дневник настойчиво проводят мотив животного соития: мужчина-любовник — зверь, павиан, конь, «с шелковой кожей и шерстью, покрытой капельками росы» [Петрушевская 1995: 434] — Р — Ноейль, анализируя описания тела и секса в рассказах П. Слукиной, Петрушевской и В. Токаревой, подчеркивает, что редукция сексуальности к примитивному удовлетворению биологических потребностей, механистичность, некоммуникативность сексуальных контактов характерна для женской прозы этого времени [Nohejl 1996: 200–201].
Именно в таком ключе описывается женская сексуальность у Петрушевской. Ее героиня не в состоянии рефлексировать свои чувства и желания, ей практически недоступна никакая информация по вопросам пола. Она беременеет в результате первого же сексуального опыта, превращаясь в мать, так и не освоившись с ролью любовницы. Через два года следует вторая попытка, тут же увенчивающаяся второй беременностью. Секс — удовольствие для мужчины — оборачивается для женщины разочарованием и неудовлетворенностью. Единственным оправданием «всего этого ужаса и разврата» становится материнство. Таким образом, женская сексуальность не тематизируется в повести Петрушевской как самостоятельный дискурс, а связывается исключительно с проблематикой деторождения. Налицо очевидное единогласие с популярными медицинскими трактатами и позицией официальной гинекологии, упомянутыми выше.
Секс описывается как техника размножения, а не как искусство любви. Анималистическая метафорика применяется и по отношению к материнству — момент зачатия неосознан, и столь же инстинктивна связь матери и ребенка: «Женщина слаба и нерешительна, когда дело касается лично ее, но она зверь, когда речь идет о детях» [Петрушевская 1995–437]. Анималистичность, не-личность — частый мотив в текстах о женщинах. В этом же ряду стоит и рассказ Р. Елагиной «Вьючно-сумчато-ломовое» [Елагина 1990: 26–27], героиня которого демонстративно отказывается от статуса женщины и определяет себя как животное. Анималистичность прослеживается на всех ролевых уровнях: жена, мать, любовница.
Сведение роли женщины к репродуктивности по формуле «женщина=состоявшаяся/несостоявшаяся мать» было, конечно, не единственной формой репрезентации женственности. Но на фоне многочисленных публикаций в прессе образ вечно страдающей, вечно ущемленной, жертвующей собой ради детей матери становился все более доминантным.
Медикализация и патологизация понятия «женщина» происходит параллельно в идеологическом дискурсе, публицистике и литературе. Этот процесс, с одной стороны, продолжает политику 1970-х годов, когда в связи с падением рождаемости из всех доступных женщине социальных ролей материнство с точки зрения государства представлялось наиболее важной женской ипостасью. С другой стороны, неоконсервативные воззрения на роль женщины в советском обществе, теперь уже официально вытесняющие женщину из социально значимой сферы политики и экономики в семью, констатировали уже давно существующее положение вещей. Во многом подобные мнения являлись лишь попыткой уменьшить разрыв между официальной пропагандой равенства полов и существующим де-факто ассиметричным распределением гендерных ролей, пробуя сократить расстояние между дискурсом и жизненной практикой. Однако официальное обнародование подобных стереотипов не просто констатирует их существование. И литературные и публицистические тексты, и тексты идеологического характера единогласно утверждают эти стереотипы в качестве поведенческой нормы, доминирующей в общественном сознании 1980-х — начала 1990-х годов.
Следствием этого процесса является тенденция к патологизации женщины. Эта тенденция имеет два аспекта. Социальное давление, требующее от женщины быть прежде всего матерью, делает особо значимым все то, что способствует, сопутствует или препятствует осуществлению главной женской задачи. Становится важно говорить о родовспоможении и гинекологии. Поэтому абортно-репродуктивная тематика становится самой заметной в публицистике и литературе этого времени.
С другой стороны, женщина, чьей социальной ролью становится пассивное страдание, по определению становится пациентом, находясь перманентно в страдательном залоге. Женская пассивность и ее аналоги (анималистичность, биологичность, неосознанность женского поведения) являются вторым важным пунктом, определяющим образ женщины. Женское поведение постоянно описывается как жестко детерминированное, навязанное извне. Женщина находится в плену у тех социальных ролей, которые она не сама выбирает, но вынуждена принимать. Решение ее судьбы всегда принадлежит другому. Этим другим может быть государство, призывающее рожать в силу экономической необходимости, или врач, или старший в семье: муж, родители, свекровь и т. д. Сама женщина растворяется в дискурсе, мы ее либо вообще не слышим, либо она повторяет навязанные ей утверждения. Женщина отклоняется от нормы и телесно: либо переполнена (беременность), либо неполна (аборт или бесплодие) — и социально: она несамостоятельна и несамоценна. Ее ценность определяется внешними слагаемыми: детьми, семьей. Литература о женщине воспроизводит, но практически не рефлектирует подобные стереотипы сознания.
Лишь в конце 1990-х годов — в какой-то мере как реакция на успехи пропаганды контрацепции и знакомство с западным образом жизни — в произведениях В. Калашниковой [Калашникова 1998], М. Рыбаковой [Рыбакова 1999], М. Климовой [Климова 1998] и И. Денежкиной [Денежкина 2002] предлагается новая модель женского поведения. Эта новая женская литература полностью игнорирует гинекологическую тематику и предлагает новую героиню, мобильную, активную, сексуально-раскрепощенную, утверждающую себя в профессиональном плане. Материнство, очевидно слишком связанное со стереотипами предыдущего десятилетия, перестает быть темой литературы: новые русские героини покоряют жизненное пространство без детей и без страха забеременеть.
Литература
Алешина 1988 / Алешина З. Мой малыш // Работница. 1988. № 7.
Бурова 1988а / Бурова С. Мини-аборты и макси-проблемы // Работница. 1988. № 8.
Бурова 1988б / Бурова С. Дурной сон // Работница. 1988. № 11.
Василенко 1991 / Василенко Л. Новые амазонки. М., 1991.
Владина 1989 / Владина Н. Женщины уже не просят — требуют неотложной помощи: так что же для них аборт: операция или пытка? // Семья. 1989. № 23.
Денежкина 2002 / Денежкина И. Дай мне (Song for Lovers). СПб.; М., 2002.
Елагина 1990 / Елагина Р. Вьючно-сумчатоломовое // Работница. 1990. № 8.
Калашникова 1998 / Калашникова В. Ностальгия // Звезда. 1998. № 9.
Климова 1998 / Климова М. Домик в Буа-Коломб. СПб., 1998.
Кон 1997 / Кон И. С. Сексуальная культура в России: Клубничка на березке. М., 1997.
Кондаков 1981 / Кондаков Н. М. Молодым супругам. М., 1981.
Лапутина 1988 / Лапутина О. Неполный рабочий день: блажь или необходимость? // Работница. 1988. № и.
Петрушевская 1993 / Петрушевская Л. По дороге бога Эроса: Проза. М., 1993.
Петрушевская 1995 / Петрушевская Л. Тайна дома. М., 1995.
Петрушевская 1998 / Петрушевская Л. Дом девушек. М., 1998.
Познер 1989 / «Не надо ждать милостей от мужчин!?» (беседа И. Скляр с В. Познером) // Работница. 1989. № 3.
Ременник 1986 / Ременник Л. И. Репродуктивное поведение и онкологические заболевания у женщин // Детность семьи: Вчера, сегодня, завтра. М., 1986.
Рыбакова 1999 / Рыбакова М. Анна Гром и ее призрак. М., 1999.
Суханова 1988 / Суханова Н. Делос // Новый мир. 1988. № 3.
Тольц 1989 / «Одинокая женщина с ребенком и мужчина без…» (беседа Д. Акивис с демографом М. Тольцем) // Работница. 1989. № 5.
Fitzpatrick 1999 / Fitzpatrick S. Everyday Stalinism, Ordinary life in extraordinary times: Soviet Russia in the 1930s. Oxford, 1999.
Gorbatschew 1987 / Gorbatschew M. Perestroika. Die zweite russische Revolution. Eine neue Politik fiiir Europa und die Welt. Mtinchen, 1987.
Heldt 1992 / Heldt B. Gynoglasnost: Writing the Feminine // Perestroika and Soviet Women / Ed. by M. Buckley. Cambridge, 1992.
Nohejl 1996 / Nohejl R. Wunschtraume und Alptraume: Zur Thematisierung von Korperlichkeit und Sexualitat in der postsowjetischer Frauenprosa // Frauenbilder und Weiblichkeitsentwtirfe in der russischen Frauenprose / Hrsg. von C. Parnell. Frankfurt / M., 1996.
Schmitt 1997 / Schmitt B. Zivilgesellschaft, Frauenpolitik und Frauenbewegung in Russland: von 1917 bis Gegenwart. Konigstein, 1997.