Глава первая
1
Снег тихо опускался на прибранные нивы, умолкшие леса, на схваченную тонким ледком речку, пустые огороды, деревенские дворы и улицы.
Мир преображался, делался чистым, ярким и радостным — надоела грязь, надоело громыхать на телеге по выбитым слякотной осенью колдобинам. Не терпелось на санях по деревне промчаться, коней размять. Уже и сани были готовы, стояли во дворах, воинственно задрав оглобли. Кое-кто их даже на улицу вытянул — хотел показать: вот, новые справил, с железным полозом. А на ходу-то легкие какие!
Однако не в санях дело, санями мужик не похвалится, если конь голодный и в ларях пустовато. Год, слава богу, выдался добрый: и тепла в меру — ни хлеба, ни травы не посушило, и на дожди грех обижаться — немного их было, но все ко времени, так что вдосталь хлебушка мужики намолотили, еще и по сегодня цепами стучат, домолачивают по ригам. Это уже вроде баловства и хвастовства: вот сколь снопов пшенички навязал, на дворе октябрь к концу, а я с обмолотом никак не управлюсь. Гордая дума эта радовала не только хозяина, но и всех домочадцев, определяя собой и настроение и тон общений. Никто не жаловался, не кручинился, не скупился ни на какое одолжение: «Когда отдашь, тогда и ладно».
Да и что скупиться, если сыт, если и хлеб уродился и лен удался — будет во что обрядиться (уж бабы-то постараются, ночами будут сидеть, а наткут холстов да одежонок нашьют).
А сейчас главной заботой у всех была капуста. Посматривали в окна, на тихий снег, стучали ножами, наточенными до остроты специально по такому торжественному случаю. Поглядывали в посветлевшие окна, покрикивали на ребятишек: «Снег же вон идет, пошли бы побегать!» А они мешались под руками, томились в ожидании — кто первее ухватит кочерыжку. Мужики тоже частенько наведывались в избу — что детишки малые, поглядывали, как вкусно похрустывают ребята, как весело управляются с делом бабы, и всем загадывали давно разгаданную загадку: «Маленький, горбатенький, всю ниву обрыщет, а домой вернется — целый год пролежит». Бабы и ребятишки прикидывались несмышлеными, высказывали самые разные отгадки, а какой-нибудь малец, которому сами же и шепнули на ухо, выкрикивал торжествующе: «Серп!» Домочадцы ахали без всякого притворства и пускались вспоминать минувшую жатву: уж довелось нынче серпу порыскать по полю, поисточиться. А теперь что ж, пусть и полежит, отдохнет, зимой батя позубрит его — и опять готов будет рыскать.
Все были благодушны, потому что знали: сусеки полны зерном, подпол и погреб доверху засыпаны картошкой, стог сена выше избы красуется за сараем. Так что и себе на стол, и в ясли скоту будет что положить. Будет что и на базар в город свезти. Значит, заведется и кой-какая копейка, чтобы долги соседям отдать, подати уплатить и дырки подлатать, какие понаделала в хозяйстве страшная засуха, та, что четыре года назад пожгла все, погубила. Легче умереть было, чем выжить...
Весть о грозной туче, которая собралась в тот погибельный 1891 год над Шадринским уездом и которая готова была «разразиться голодом повсеместным и почти поголовным», дошла до самого Санкт-Петербурга. Смелый и честный, должно быть, человек написал в газету «Русские ведомости» вот такие строчки, на крик похожие: «Уже и теперь 77000 жителей питаются хлебом из сорных трав с незначительной примесью ржи. Домашний скот, избалованный добрым сеном, отвертывается от этого хлеба, а люди едят и благодарят бога, у кого есть запас сорной травы на завтрашний день. Но и урожай сорных трав не был значительным. Недалеко то время, когда не останется ничего. Даже и теперь обычное явление, что люди по два и три дня остаются без всякой пищи, а что будет дальше — страшно подумать».
В петербургских дворцах этот крик горя и нужды вызвал лишь недовольство: нельзя же, в самом деле, за мужика так глотку драть. Да и не в новинку ему хлеб пополам с лебедой есть. Не сам ли он и пословицу выдумал: «Не то беда, что во ржи лебеда...»
Услышал мужик, что его же утешками его и утешают, досказал пословицу до конца: «Злее нет беды, когда ни ржи, ни лебеды».
Ничего, в ответ ему, уж как-то перебьется, не перемрет. А если какой и помрет, то на его место другие народятся: рождаемость-то, кажется, самая высокая не где-нибудь, а в России-матушке. Во Франции, к примеру, похуже нашего, там, правда, поменьше смертность, однако и рождается куда меньше: у нас 48 человек на тысячу, а там всего-то 22. Так что без работников пашня русская не бывала никогда и даст бог не будет.
Однако не все были так бесчувственны и невнимательны к нуждам народным. Беда, грозной тучей собравшаяся над уездами и губерниями России, болью отозвалась в душе передовых людей русского общества. Репин пишет знаменитую картину «Крестный ход в Курской губернии», обнажая безысходное положение крестьянства, его скудность, обеднение и вопиющую нужду.
Лев Толстой, отложив все дела, все иные заботы, ездит по деревням Тульской, Орловской и Рязанской губерний, организует на частные пожертвования бесплатные столовые для голодающих семей, покупает и распределяет хлеб. Взывая к совести и разуму общества, пишет гневную статью «Почему голодают русские крестьяне», которую царский двор воспринял как «открытую пропаганду к ниспровержению всего существующего во всем мире социального и экономического строя».
Активно участвуют в борьбе с голодом Глеб Успенский, Короленко и Чехов.
Русские ученые, всячески содействуя писателям в их практической деятельности по борьбе с постигшим народ бедствием, мучительно искали ответы на вопрос, не разрешенный агрономической наукой: «Почему иссякают силы земли? Что можно противопоставить засухе?» В этом пытается разобраться один из творцов русской агрономии Климент Аркадьевич Тимирязев, который издает брошюру «Борьба растения с засухой». Другой русский агроном А. А. Измаильский работает над книгой «Как высохла наша степь», в ней он прослеживает историю оскудения наших степей и предупреждает: в недалеком будущем, при таком хозяйствовании, они способны превратиться в бесплодную пустыню.
Сказал свое слово и глава русских почвоведов Василий Васильевич Докучаев, откликнувшийся на «голодный год» книгой «Наши степи прежде и теперь». Сбор от ее продажи поступил в пользу голодающих. Он, почвовед, ясно сознавал, что никакой, «даже геркулесовский организм не в состоянии часто переносить таких бедственных случайностей, какая выпала в настоящее время на долю России» И выдвинул общегосударственный план оздоровления всего нашего «земледельческого организма», состоящий из пяти «надо», которые станут известны всему прогрессивному человечеству и лягут в основу будущих исследований и практических действии.
Царское правительство не откликнулось ни на одно из них. Но и промолчать не могло. Чтобы создать видимость деятельности, оно с большой помпой организует «Особую экспедицию по испытанию и учету различных способов и приемов лесного и водного хозяйства в степях России». Возглавить ее поручается Докучаеву. «Особая экспедиция» отправляется в самый центр многих засух, на водораздел между Волгой и Доном, туда, где простирается Каменная степь. Здесь Докучаев и основал опытную станцию, какой еще не было. На малом пространстве степи он рыл систему прудов, сажал полезащитные лесополосы, покрывал лесом овраги, чтобы окультурить изнывающие от зноя земли. И искал такую систему обработки почвы, чтобы наилучшим образом использовать накопленную в ней влагу и не разрушать почву. Станции этой суждено будет внести огромный вклад в отечественную науку, которую Докучаев назовет «почвоведением».
Да, как ни странно, наука о почве — единственном источнике существования человечества — была создана лишь в конце XIX века. И создала ее русская школа почвоведов. Не без основания Докучаев говорил об этом как об открытии четвертого царства природы, об открытии, поразившем мир.
Еще недавно Чарльз Дарвии писал в одном из своих писем: «Меня поразило, что все наше знание о структуре Земли очень похоже на знание старой курицы о поле в сто акров, на углу которого она копает лапами...»
Так это о структуре Земли! А тут — верхний пахотный слой ее, который человек возделывает по меньшей мере семь тысячелетий! И вот это самостоятельное, по определению Докучаева, природное тело, образующееся на поверхности Земли в результате сложного взаимодействия космических, земных (живых и неживых) факторов, это природное тело, обладающее исключительными, присущими только ему оригинальными свойствами — плодородием и незаменимостью в жизни природы и человеческого общества, этот тончайший слой земной коры, наделенный «рождающей силой», до конца XIX века просвещеннейшие умы считали одной из горных пород, и никто не выделял его из этого ряда. Даже чтимый во всем мире Паллас, естествоиспытатель, географ и путешественник, предпринявший во второй половине XVIII века «Путешествие по разным провинциям Российского государства» (так он назвал потом свой научный труд), собравший и впоследствии обработавший богатый географический, ботанический и зоологический материал, подготовивший труд «Флора России», высказывавший идеи исторического развития органического мира, великий этот естествоиспытатель считал, что чернозем юга России — это ил отступившего древнего моря. Нет, возражали ему, это вовсе не ил, а торф, принесенный ледником из северных болот.
И только в конце XIX века русские почвоведы решительно заявили: не ил это, и не торф, и не горная порода, а накопившиеся остатки отмирающей органической жизни, которым одна минута по часам истории Земли.
Они с гордостью вспомнили гения России Михайлу Ломоносова, который в «Первых основаниях металлургии», написанных еще в 1742—1743 годах, пусть и мимоходом, но четко и ясно высказался и о природе почвы: «Итак, нет сомнения, что чернозем не первообразная и не первосозданиая материя, но произошел от согнития животных и растущих тел со временем...»
Итак, почва — это прах органических тел, это кладовая, в которой веками накапливались запасы пищи для растений. Разгадка эта, доведенная до сведения образованного человечества, потрясла его воображение. И не случайно на публичные лекции Докучаева «О главнейших законах современного почвоведения, обязанных своим открытием почти исключительно трудам русских ученых» ходила почти вся образованная молодежь Петербурга. Неслучайно не что-нибудь, а почвенные коллекции, собранные Докучаевым, побывали даже за океаном на Всемирной Колумбовой выставке в Чикаго, посвященной 400-летию открытия Америки. «Кто бы думал,— выражали свое удивление на страницах американских газет посетители этой выставки,— что в конце девятнадцатого века мог быть открыт новый континент в наших знаниях о природе!» После этой выставки 1893 года с институтских кафедр всего мира зазвучат русские слова «чернозем», «подзол», «солонцы». А новая наука о почве, вопреки традиции, получит не греко-римское имя, а русское — почвоведение, основу которой Докучаев изложил в диссертации «Русский чернозем»: он защитил ее 11 декабря 1883 года в Петербургском университете и получил звание доктора геогнозии.
В эти же годы другой великий россиянин Климент Аркадьевич Тимирязев, которого даже современники называли «величайшим ботаником мира» и «патриархом русской агрономии», открыл тайну зеленого листа. Да, именно тайну. Тысячелетиями человечество смотрело на зеленый мир природы, но никто не знал, почему он зелен. Объяснил это Тимирязев. И тоже поразил мир. Человечество узнало, по каким законам листья используют и перерабатывают энергию солнечных лучей. Пусть это только малая часть жизни растений, но именно она была самой загадочной.
В эти годы русские ученые-естествоиспытатели вторгались в таинственный мир природы с неотступной, как боль, думой: познать этот мир, чтобы помочь российскому крестьянину выпутаться из вечной нужды, которая усугублялась не только засухами, но и невежеством. Они видели и понимали (и во весь голос говорили об этом), что обработка крестьянских полей до того ужасна, что вернее было бы назвать ее «издевательством над землей». Поэтому ратовали за неустанную пропаганду новой техники, идущей на смену сохе и деревянному плугу — сабану. Но не могли они не видеть и того, что даже идеально обработанные нивы в бедственные годы не дают никаких преимуществ перед землями, обработанными «по-крестьянски».
Значит, есть и какие-то другие причины?
Ответ на этот вопрос дал первый русский марксист Плеханов в статье «Всероссийское разорение». Именно в ней он вскрыл социальные причины бедственного положения российского мужика. В ней же приводит и сообщение из Шадринского уезда, опубликованное в «Русских ведомостях». И пошла эта статья по России, пробуждая общественную мысль и сознание. По ней учились политграмоте в нелегальных кружках, в которых пройдут школу подготовки к грядущей революционной борьбе тысячи и тысячи рабочих.
Только сам российский мужик, привыкший выпутываться из любого бедственного положения своим умом и своими силами, был глубоко безразличен к грамоте, газетам и книгам, к тому, что в них рассказывалось. Он, неграмотный, не знавший ни чтения, ни письма, полагался на себя да на милость бога надеялся. А чтобы не гневить его — не роптал, невзгоды сносил молча и терпеливо. Одно знал твердо: беда в одиночку не ходит, если уж случилась одна, то жди и другую.
В тот голодный год никого не обошла нужда-прибируха. Но всякая нужда сначала на двор к Семену Мальцеву заходила. Мор напал на скотину — у Семена лошадь пала. Чем теперь пахать надел, кто сабан таскать будет? У других помощники нарождаются. У Семена тоже родился, да вскоре и умер. Уже третий умер, ни один и до года не дожил. Да и как дожить, когда грудь у матери пуста, когда даже соску накрутить не из чего. Нажует Васса, жена Семена, ржаного хлеба с мякиной да лебедой, положит в тряпицу — вот и вся соска. Что из нее для жизии высосет младенец?..
Как раз в тот год, когда умер Семенов первенец, в «Отечественных записках», которые редактировал Салтыков-Щедрин, появилось письмо из деревни, принадлежавшее талантливому перу ученого-агрохимика Александра Николаевича Энгельгардта, за распространение демократических идей высланного из Петербурга в село Батищево Смоленской губернии, где он и «сел на землю» — стал жить крестьянским хозяйством.
В том письме из деревни Энгельгардт свидетельствовал, что дети русского земледельца «питаются хуже, чем телята у хозяина, имеющего хороший скот. Смертность детей куда больше, чем смертность телят, и если бы у хозяина, имеющего хороший скот, смертность телят была так же высока, как смертность детей у мужика, то хозяйничать было бы невозможно».
У Семена Мальцева ни детей теперь не было, ни лошади — нечем хозяйствовать.
Была изба да пустой двор.
Однако еще не все беды прошли по деревне. В жару такую, какой дышало лето 1891 года, каждой искорки остерегайся, иначе и до беды недолго — пожары в русской деревне чаще недорода случались, в один час выгорал целый порядок деревянных изб и дворов, соломой крытых.
На дальнем лесном покосе были Мальцевы, когда занялась их изба. Занялась и сгорела дотла, ни избу отстоять не удалось, ни из избы ничего не вынесли. Осталось горячее серое пепелище да плетень, поваленный сбежавшимися на пожар.
Все, нечего больше делать беде у Семена. Ничего теперь нет у него, кроме неба над головой, на которое Семен посматривал со страхом: господь каждый его шаг видит, каждую думу слышит и карает. Это он сушь на землю напустил, чтобы всем о себе напомнить, а Семена пометил особо. Неужели самый виноватый? Однако и такой вопрос, шевельнувшись в голове, напугал Семена. Значит, виноватый, иначе не обрушил бы бог на него такую суровую кару.
Покорившись участи своей, Семен пошел в молельный дом, к деду Омельяну. Дед, избранный староверами своим духовным раставником, оставался в миру таким же крестьянином, как и все, кого наставлял он. И чтили его не как пустонабожного человека, стоящего между богом и людьми, а как справедливого, рассудительного и отзывчивого на чужую беду человека: и пожурит, если оплошал в чем, и посоветует, с обществом поговорит, когда в том нужда являлась. Выслушав Семена, он согласился, что на все божья воля, однако, чтобы дело поправить, нужно руки к этому делу приложить, людей на подмогу покликать. Эту заботу наставник взял на себя.
Вскоре Семен Мальцев присмотрел в соседней деревне сруб, на покупку которого общество ссудило ему в долг нужную сумму денег. Помогли и перевезти его на усадьбу. Сруб был старой избой, ставшей прежнему хозяину тесной,— поставил себе новую, а старую уступил по сходной цене погорельцу.
Через несколько дней на пепелище уже стояла изба на пять окон — со всего порядка сошлись люди на помочи. К избе Семен прирубил сени, покрыл соломой и перед морозами кликнул всех на новоселье: хоть и накладно, все в долг, а отблагодарить за подмогу надо. Люди понимали это и поэтому шли не с пустыми руками: кто скамейку принес, кто плошку, а кто серп или вилы — в пустой избе, в разоренном хозяйстве все сгодится.
С тем и зажили, словно заново, без приданого. Не велико оно было и при женитьбе. Семен, рано лишившийся отца, до призыва на военную службу батрачил у дальнего родственника Никифора Мальцева, а батрак никогда богатства не наживал. Не богаче была и Васса. Семен высватал ее в дальней — за сорок верст — деревне Барабе, соседней Белоярской волости. Высватал после восьми лет службы бомбардиром в далеком Туркестанском краю. Там и научился выводить не только свою фамилию, но, бывало, осиливал даже имя и отчество, что и побудило Вассу согласиться на замужество, хоть и был он на десять лет старше ее.
Поставив на пепелище избу с сенцами, Семен словно бы окреп духом: есть кров, а до весны как-нибудь и на пустых щах можно прожить. Летом все будет полегче, летом на каждой лужайке найдется что в рот положить. А там бог даст и хлебушко уродится: крестьянин всегда жил надеждой на хороший год и добрый урожай.
Васса красивая, статная, чернявая, с кроткими васильковыми глазами, поддерживала в нем эту бодрость, не выбирала, какая работа ей по силам,— за любую бралась, любую делала. И по хозяйству своему погорелому делала, и вместе с Семеном нанималась батрачить.
И выжили. А уж когда пережили лихую годину, то дальше сама жизнь заставляла из нужды выбиваться.
Через два года Семен свез урожай в город и вернулся с кобылой-трехлеткой.
— Вот и лошадушка у нас,— сказал он Вассе, кинувшейся гладить Лысуху, душистым сенцом ко двору и к себе ее приваживать. И кобылка, словно здесь и жила всегда, и от рук не отпрянула, ни в конюшню входить не уперлась.
И враз все по-другому стало на подворье. Есть конь, значит, двор теперь крестьянский, а не батрацкий. Вот только в избе не по-семейному, без ребят-то. И хоть Васса не чувствовала в том своей вины — она уже троих рожала,— а все же неловко ей было перед людьми.
Скучно в доме было и Семену. По умершим он не убивался, потому что и привыкнуть ни к одному из них не успел. Да и не водилось такого в крестьянских семьях, чтобы убиваться по усопшим младенцам. Рассуждали коротко: бог дал, бог и взял, урону хозяйству никакого нет. А уж когда недород случался или болезнь накидывалась, то и благодарили втайне: спасибо, бог прибрал.
Вернувшись с погоста, крестьянин скоро забывал усопшего, будто и не было вовсе никакого младенца. Без присмотра зарастал травой-муравой и холмик на погосте, а потом в вовсе исчезал среди крестов и могил.
Рождение ребенка, как и его смерть, тоже не было событием. И то и другое случалось часто и происходило словно бы между делом. Беременная русская крестьянка ни на один день не освобождала себя от хозяйственных хлопот и тяжелых работ. Могла косить, жать, молотить или стоговать до той последней минуты, пока не вскрикнет и не упадет тут же, на ниве, на лугу. Нередко вслед за ее криком раздавался и крик новорожденного.
Однако как ни надрывайся на работе, а сила у отяжелевшей бабы уже не та. Плохая она мужику помощница и после родов: хоть и впрягалась в работу на другой же день, и виду не подавала, что слабость туманом застилает глаза, а все же нет прежней хватки: то покормить надо, то перепеленать младенца. Мужик торопится, мужик надсаживается: вот-вот задождит, скорее сено бы надо сгрести, чтобы не намочило, не погнило, а она к младенцу бежит, пусть и не на каждый его крик, но сколько же слушать эти вопли. Вот в сердцах и подумает: «Да подавился бы ты...»
Счастливой считали ту бабу, которую дитя плачем не донимает: дашь грудь — молчит, и не дашь — молчит. Вспомнит сама баба — кинется к нему: «Жив ли?.. Ничего, дышит, вон как ловко титьку взял».
И сколько их под пустой титькой было удушено-заспано до бесчувствия уставшей женщиной: положит ребенка к груди, а сама тут же и навалится на него, уснет, да так уснет, что мертвее пня сделается. Не было такой деревни, где бы хоть один год минул без подобного засыпа.
Испытав на себе все эти муки, крестьянка делалась расчетливой и подгадывала сначала со всеми полевыми работами управиться, а уж потом и к родам готовиться, чтобы ни себя, ни младенца не мучить. Вся жизнь подчинялась работе: и свадьбы правили по деревням осенью (летом — зазорным считалось), и на свет появлялись осенью, чтобы с весны баба могла впрячься в работу и не ойкнуть, чтобы малец мог обходиться хлебной соской и меньше тянуть мать.
Васса Мальцева тоже подгадала и была этому рада. Радовалась, что выдался такой хлебородный год,— младенец не в тягость семье будет, значит, и заботы ему перепадет больше. Радовалась и похваливала себя, что все у нее ко времени,— ни раньше не надо, ни позже. Вон как в дому весело и дружно: бабы капусту рубят, Семен с кадушкой нянчится — за лето рассохлась.
За окном снежок неторопливо, тихо и мягко падает— покойно, хорошо в природе. И на душе у нее так же покойно и хорошо. Васса думает, что успела бы с капустой и сама управиться, но пришли соседки, заругались на нее, по-доброму заругались и отстранили от стола, на полати подсадили ее, неповоротливую, тяжелую: «Родить тебе пора, а не капусту квасить». Хорошо, когда все ко времени, когда сусеки полны и люди сыты.
Эти же мысли вернулись к ней и после того, как она очнулась, ощупала себя и младенца, который, тихо посапывая, лежал рядом умытый и запеленутый теми пеленками, которые нашила из домотканого беленого холста и еще утром положила на край полатей.
Семен тоже был рад, что выдался такой добрый год: и дожди шли в срок, живительные для всего, что в воле и на огороде росло, и сын родился ко времени, под зиму. Радовался, что сын, а не дочка. За дочку он тоже не укорял бы Вассу, но дочка — это лишний едок в семье, девки землей не наделяются. А сын — это еще несколько десятин запашки, так что при хорошем урожае хватит хлеба и семье и на продажу кое-что останется. Подрастет сын — помощником станет, опорой в старости, будет кому хозяйство передать.
Сына Мальцевы нарекли по святцам — Терентием. Тереша... И говорить хорошо и слушать приятно, будто горошинки в погремушке весело перекатываются. Терентий... Имя славное и уважительное.
Шел к концу октябрь 1895 года. Чисто и бело стало на разъезженных за осень дорогах, на истолоченных скотом прогонах, на осклизшей и наслеженной деревенской улице. Просторнее делалось кругом: поля словно шире стали, березовые колки будто поредели, насквозь просветлев. Отзаботился, отхлопотал крестьянин в поле, хлеб обмолочен, зерно перелопачено, провеяно, на грохоте просеяно, в сусеки засыпано — и словно гора с плеч, теперь можно и перекреститься, главная работа переделана, та долгая и трудная работа, к которой как приступил весной еще, так и не отходил от нее ни на один день до самой поздней осени, до октября.
Он жил, чтобы возделывать поле. Возделывал поле, чтобы жить. Поэтому жизнь и работа не существовали порознь. Эта нерасторжимость рождала глубокое убеждение: он делает то, что ему предназначено, коли на свет явился, и другого дела для себя не мыслил. Не понимал, как можно жить, не добывая хлеб насущный в поте лица своего. Тягость эта, утомляющая человека, укрепляла, веселила, мучила и радовала душу его: он поработал, он славно поработал под небом на земле, и взял с десятины сам-четверт, один сам-семена и три лишку приобрел.
Не эта ли душевная сила держала его и в те тяжкие годы, когда природа обрушивала на поля засухи и суховеи, дожди и град, густые туманы и заморозки и когда он оказывался один на один перед этими стихийными бедами, губившими на глазах весь урожай, ради которого он не разгибался с весны до осени?
Отчаяться бы впору, а он, переголодав зиму, похоронив истощившихся и обессилевших, снова выходил весной в поле, снова копошился на земле, по-прежнему один на один со всеми невзгодами. И ведь понимал, что в одиночку не прожить, поэтому и ставил свое жилье не на особицу, а одно к другому, деревню образуя, в сельскую общину сколачиваясь. Однако каждый хозяйствовал сам по себе, делал хоть и ту же работу, что и все, но не общую. Где и надо бы сообща,— и там каждый в одиночку надсаживался, чтобы потом сказать: «Много ли, мало ли, а все это мое». И гордость в этом слышалась и похвальба.
Так жил, так работал крестьянин веками. Не покидали его заботы ни зимой, ни летом, ни днем,ни ночью. К скотине всегда был милостивее, чем к себе и детям своим, потому что знал: самим можно и кое - как перебиться с кваса на воду, а конь, если не покорми его, в борозде весной ляжет, корова, не дай ей сенца, без молока всю семью оставит и приплода не принесет — значит, и без мяса быть.
Менялись поколения, вымирали, надорвав силы, одни, на их место заступали другие, но по полю брел за сохой все тот же одинокий, придавленный нуждой и неизбывными думами пахарь: ах, забыть бы нужду-кручину, избавить бы детей своих и жену от сумы, если недород грянет!
Этими думами жил и Семен Мальцев. Жилы из себя тянул, чтобы с хозяйством управиться. В любую работу впрягалась и Васса, по-прежиему статная, хлопотливая женушка его. Однако все чаще стала замечать: что-то неладное с ней, глазами бы все переделала, а руки не осиливали, делались будто ватные — ни силы прежней, ни сноровки. А потом и вовсе слегла.
— Что ж ты, жена? — спрашивал ее Семен. Без укора спрашивал.
В ответ она виновато улыбалась, говорила:
— Вот поднялась бы, да ноги будто не мои и в груди что-то тяжко.
Так и не встала. В августе 1898 года, на тридцать втором году, она умерла тихо, словно уснула. Семен в поле был — на жатве в одиночку маялся. Домовничала Семенова мать, Анастасия Федотовна, но она больше по двору мыкалась, в избу заходила редко.
— Убралась я,— рассказывала потом Анастасия Федотовна,— вхожу в избу, и слышится мне, будто тихо стало, будто в дому ни души...
Тереша тоже немного мог бы рассказать. Лишь то, пожалуй, как мать, лежавшая на лавке, позвала его еле слышно:
— Подойди, сынок.
Он подошел, но мать закрыла васильковые свои глаза и ничего больше не сказала. И Тереша отошел, ребячьими делами занялся: бабушка не велела мамке надоедать.
Был, ходил по земле человек, смеялся, в поле работал, и вдруг нет его. И все в деревне воспринимали это как напоминание: ты не вечен. Каждого тянуло взглянуть на усопшую, отошедшую в небытие, за грань жизни, хоть и лежит еще в доме, но уже и в своей домовине.
Однако пора была — август-зарничник. В поле все от темна до темна, поесть, поспать некогда. В такую пору человек будто глохнет, не думает, не чувствует, не слышит. Очнется, когда работу свалит.
Так что в избе Мальцевых негусто народу было. Если и забегал кто, то поздно вечером. Может быть, поэтому не запомнил это трагическое событие и Терентий. Была мать, потом уснула, куда-то исчезла. Смерть от него не скрывали, в деревне не принято хитрить, избавлять детей от потрясений. Просто малец не понял, что ж такое приключилось с матерью,— как-то незаметно и буднично происходило все случившееся. Да и мал еще был: трех лет не исполнилось.
Но пройдет пять месяцев, отец приведет в дом другую хозяйку, двадцатилетнюю, припадавшую на одну ногу. Убивайся не убивайся, рассудил Семен, а не сладить бедняку с хозяйством без помощницы. Надо жить, со всеми работами управиться в срок. Да и Тереше мамка нужна. И грянула в доме свадьба — зима, все свободны, в эту пору и на поминки охотно идут, а уж на веселое дело хоть всю деревню принимай. Шумную, многоголосую свадьбу эту Терентий запомнит на всю жизнь. И женщину, сердцем добрую и ласковую, примет как родную мать. Анна ответит ему тем же — заботой и лаской.
— Я твоя мама, Тереша. А ты мой сыночек,— сказала она без всякого притворства и протянула к нему руки. И он потянулся к ней.
Бездетная молодая женщина — не наживет она детей с Семеном — не притворялась ласковой. Соскучившись по своему дому, хозяйству, по своей семье, она была рада, что обрела все это: есть муж, есть сын, а значит, есть и те тяжкие, но и сладостные заботы, которыми наполнялась жизнь всех деревенских женщин.
Не забывал про сына и отец. Не баловал его, не нежил — не до того в крестьянской семье, но держал в заботе: и одежка на всякое время года была, и всегда накормленный был, пусть и не так, чтобы куску не радоваться, чтобы выбирать повкуснее что. Ел все, что на стол ставилось, что матери коровушка дала и огород уродил, что отец на ниве добыл и что мать могла состряпать сегодня, про завтрашний день помня.
Ну, а Тереша любил отца, мать, коровушку, которая молоко дает, кобылку Лысуху, которая отцу помогает. К отцу, матери ласкался, когда те не в хлопотах были. Коровушку и Лысуху, когда они во двор возвращались, встречал пучком надерганной в огороде травы—припасал заранее. Глядя на мальца, отец улыбался: он напоминал ему покойную Вассу. Весь в нее: брови, волосы такие же черные и глаза васильковые. И потому, когда подрастет маленько Терентий и спросит про мать, какой она была, отец подведет его к зеркалу и скажет:
— Вот посмотри на себя, увидишь мамку свою.
Отец давно уже не остерегался, когда сын вертелся около животины: большой стал, не зашибут. Анна, правда, иногда еще шумела на него, однако Семен успокаивал: мол, какой же он тогда крестьянин, если скотины сторониться будет? Нет, пусть к хозяйству с малолетства душой тянется. Будет ласка к коню, к корове, будет и старание.
Приехав однажды с поля, Семен, как всегда выпряг лошадь, привязал за повод к телеге, пошел убирать под навес сбрую, сыну сказал:
— Ну-ка, Тереша, сенца Лысухе принеси.
Сгреб малец охапку душистого сена — не видно, куда и идти. Лошадь в это время травинки в телеге выбирала и, должно быть, испугалась, когда Терентий в ноги ей с охапкой этой сзади сунулся. Увидел отец:
— Отойди, ударит!
Поздно крикнул. Лошадь лягнула, угодила в грудь копытом. Отлетел Терентий в сторону, упал на спину;
Отец кинулся к нему, схватил на руки, крикнул не своим голосом:
— Тереша!
Сын, показалось Семену, не дышал. На груди сквозь рубашонку проступила кровь. Пятно быстро влажнело и ширилось
Все, что делал Семен дальше, он делал как во сие, не сознавая ничего, повинуясь Анне. Это она велела скорее нести сына в избу и положить на лавку. Быстро подбежала с ковшом колодезной воды и чистой тряпицей сняла сгустки крови, промыла осторожно рану. Семен и прикоснуться боялся. Стоял возле и повторял, все больше отчаиваясь: «Дыха-то нет, дыха...» Но тут шевельнулся Тереша, вздохнул прерывисто, как после долгого плача.
— Продохнул! — сказал отец. И сам вздохнул с облегчением: все обойдется. Теперь и рану на груди рассмотрел: ничего, невелика — затянется.
Ранку рассмотрел, а что грудь в том месте продавлена — не сразу и приметил. Да и Анна тоже. Увидели позже. Ничего, подумали, затягивается же след копыта на земле, затянется и на груди.
Однако пролежал Терентий долго: рана не заживала, мокла, сочилась, потом подсохла, но боль в груди осталась — продавленное место не выправлялось и болело при каждом глубоком вздохе.
А на дворе было лето, на улице друзья-мальчишки бегали. Чтобы не скучно ему было, мать на день стелила во дворе или на огороде какую-нибудь дерюжку, и Терентий перебирался на нее, ложился на спину и смотрел в небо, в голубое бездонное небо, по которому катилось солнце и плыли облака. Откуда они? Куда плывут? И птицы парят, раскинув недвижные крылья. Только видно, как хвост иногда шелохнется или крыло изменит наклон,— и тогда птица по кругу начинает парить, вверх взмывает или ниже и ниже к земле спускается.
Он увидел небо! Просторное, опахнувшее все деревенские дворы, нивки на косогоре за рекой, леса по окоему. Увидел, как тучка застилает солнце и от этого на земле появляется тень — тут тень, а дальше по косогору ярко и солнечно. Увидел, как из тучек, когда их собирается много, дождик льется. Ему казалось, он струйки видит, которые потом на капли рассыпаются. Так молоко в подойник струится, когда мать садится доить коровушку. Увидел нивки — наделы и межи за рекой, за лугом, до самого леса.
Должно быть, он воспринимал окружающий мир совсем не так, как здоровые дети. Он был внимательнее к нему, мир этот рождал в нем не только удивление, но и то сильное чувство, которое взрослый назвал бы жаждой жизни.
Терентий уже знал — отец рассказывал,— что деревню когда-то давным-давно, лет двести назад, а то и того больше, основали беглые крестьяне. Сказывали деды, до тех пор края эти были безлюдными и глухими. Кругом лес шумел, а за лесами начиналось неспокойное «дикое поле», которое татары конями топтали, добычу искали. Ни деревень, ни городов на этой земле не стояло. И Шадринска не было. Как и деревня Мальцево, он с заимки заселяться начал, которую в то же самое время основал крестьянин Шадрин. Не было и города Кургана — крестьянин Тимофей Невежин с сыном заложили его.
Слушал эти рассказы Терентий и гордился тем, что это его предок по фамилии Мальцев перешел Урал-батюшку, пробрался вот сюда, в пустынь, за леса уральские, и здесь основал заимку: срубил избу, расчистил от леса клочок земли да и стал жить. Следом за ним пришли на Мальцево поселение и другие. Стала заимка деревней. И зажили здесь крестьянской общиной.
2
В доме Семена Мальцева не только книг не водилось, но никогда не было ни газеты, ни клочка бумаги — он не курил, на закрутку не надо, а раз на закрутку не надо, то и нужды в ней нет, на кой она, бумага. Не было никогда и карандаша: ни к чему он крестьянину. И без того несладко живется, и без того хлопот хоть отбавляй, чтобы еще утруждать себя чтением или письмом. Да и куда, кому писать — вся родня рядом, если не пешком, то конем можно доехать.
Не хотел крестьянин и детям голову морочить. Это нежелание его вполне согласовывалось с обиходом и крестьянской общины, да и всей России, которая в начале XX века расходовала на образование всего по 44 копейки на одного своего верноподданного. Тогда как Германия уже тратила по 3 рубля 50 копеек, а Америка больше семи рублен на каждого жителя. Из каждых четырех российских ребят в возрасте 8—14 лет учился один, а в Сибири — один из шести.
Не была исключением и деревня Мальцево. Церковноприходская трехлетняя школа, обыкновенная изба в четыре окна, появилась в деревне недавно, да и то против воли общины. И потому поставили ее не в центре, а на отшибе. Что ж, решили, пусть стоит, а детей своих никто туда не пустит.
Деревня жила прежней жизнью. В школу бегали только дети богатеев, которых в деревне было немного. Да и из этих дворов если и ходил кто в школу, то зиму одну, а уж на две-три пустить — так это вовсе баловство. Да и куда такая пропасть грамоты?
Но однажды Тереха тоже запросился в школу. Отец, осерчав не на шутку, хотел тут же и выпороть его, чтобы дурь эту из башки выбросил. Однако одумался: что без дела пороть, и без того забудет, мало ли что еще взбредет ему.
Спросил строго:
— Кто тебя на грех такой надоумил?..
Убедившись, что никто сына на эти мысли не подбивал, он решил, что всполошился, пожалуй, зря, что мимолетное хотение скоро забудется — надо к делу Терешу приноравливать. Но все же на всякий случай предостерег:
— Познаешь грамоту — грех на себя примешь, на дом, на двор наш беду накличешь.
Терентий боялся отцовского гнева, а пуще того — божьего. Он уверовал, что все, происходящее на небе и на земле, делается по чьей-то воле: и солнце поднимается и уходит, и тучи собираются, и дождик из туч тех проливается, а после дождика радуга через все небо, над всей землей загорается.
Однако чудо сложения слов до того будоражило Тереху, до того увлекало, что даже в забавных играх не забывалось. И льнул к другу Петьке, в школу бегавшему. Петька хоть и не силен был в сложении слов, однако буквы все же знал и, когда не было другого занятия, чертил их палочкой на песке. Потом, выхваляясь перед другом, брался за озорство: с оглядкой малевал углем на заборах, на березовых поленницах, сложенных у дворов. За озорство это его и за уши драли иногда и крапивой перепадало пониже спины. Так что вскоре ни ударился в другие шалости, убегал с ребятами на речку. И Терентий все чаще оставался в одиночестве: уходил за сарайчик или в огород, куда отец редко захаживал, и складывал на мокрой земле все новые и новые слова. Складывал из тех букв, которые узнавал в игре с мальчишками. Запоминал ни их без видимого труда, как говорить человек учится. Поэтому ему будет всю жизнь казаться, что читать и писать он умел чуть не отроду.
Узнай отец про это пристрастие в другое какое время, несдобровать бы Терентию — отходил бы хворостиной крепко: не стремись к чему не надо. Однако именно в то время в далекой Маньчжурии, незнамо где она и есть, разгорелась война — Россия столкнулась с Японией. Всполошились солдатки, чьи мужья на действительной служили. Враз всем понадобился грамотей, который читать, писать умеет: надо же узнать, не угодил ли кормилец на ту войну окаянную. Кинулись бабы к одному шалуну, что по заборам малевал, к другому — нет, ни одного слова осилить не могут. Тогда на Тереху Мальцева указали. Вот и прибежали солдатки к Мальцевым — кто бумагу прочитать, кто ответ отписать.
— Да вы что, ополоумели? — вскинулся Семен Мальцев, сочтя такую просьбу несуразной и неисполнимой.
— А кликни своего Терентия,— попросили бабы. — Сказывают, он может.
Позвал отец сына. Позвал сердито, недоумевая: мол, что еще бабы придумали? Но Тереха, хоть и оробел, однако не отказался, взял в руки письмо. Все затаили дыхание...
Мать переживала и за сына и за себя. Это она однажды шепнула Терентию: «Вот, подарок тебе, грамотей. В заулке нашла». И подала ему... карандаш! Сокровище, владеть которым никогда еще не приходилось. В ответ на его горячую благодарность мать скоро раздобыла где-то и клочок бумаги, чем вовсе покорила сына. И вот теперь она чувствовала себя виноватой перед ним и с опаской посматривала на Семена.
Отец выжидал и не сомневался, что из этого ничего, конечно же, не получится, не может получиться.
Заждавшиеся солдатки думали: нет, не осилит и этот, мал еще, всего-то восемь годков, да и как ему понять, сердечному, если школяры не прочитали, а этот и в школу-то ни разу не ходил.
Однако Тереха, отдышавшись и осмелев — ну не шельмец ли! — начал слово к слову прибавлять. Не то чтобы бойко, но прибавлял! Бабы окружили его плотно и слушали так внимательно, что отец не решился не только выхватить сына из бабьего кружка, но и зашуметь на него. Он тоже слушал, рот раскрывши.
Странно было Семену, что малый сын его пересказывает слова знакомого мужика, посланные на бумаге из неведомого Порт-Артура, что взялся ответ сочинять. Отец, с трудом выводивший лишь свою фамилию, словно оробел перед сыном, который одолел грамоту сам по себе, без учения. Перед сыном-грамотеем, оказавшимся вдруг таким же нужным в деревне человеком, как и всякий другой работник. Что ж, пусть делает людям доброе дело, за которое гостинцами его одаривают. Гостинцами и уважением. И ему, отцу, за это почет от людей и похвала. Подобрев и расчувствовавшись. Семей погладил ласковой рукой по голове сына и даже пообещал взять его с собой на базар в Шадринск.
Для крестьянина поездка в город на базар была событием, о котором думалось загодя, к которому долго готовились все домочадцы, прикидывая, что продать, что купить, да и по какой цене можно продать, по какой купить.
И вот день этот настал. Вернее, сам день был впереди, а настал ранний сумеречный рассвет. В доме все задвигались, засуетились.
На сани положили несколько мешков пшенички — на продажу. Охапку сена, чтобы ехать мягче и теплее, чтобы было чем Лысуху на базаре покормить. Вынесли тулупы, гревшиеся у печи,— не шибко морозно на улице, однако в дороге на санях зябко станет. Все, кажись...
— Н-но-о, Лысуха!.. Поехали!..
Бежит ходко Лысуха, поскрипывают полозья по застывшей дороге, рябой от конского помета. Бежит через заснеженные поля,— привычна ей эта дорога, сколько уж раз за жизнь свою она тащила по ней и сани и телегу. Ни на приречные кусты не косится, ни в лесу, когда лес пошел, не сторожит уши. Привычна дорога и отцу, он, опершись на локоть, подремывает, посапывает в бороду, побеленную от дыхания инеем. Посматривает по сторонам Тереха, на поворотах норовит углядеть, что впереди, не покажется ли город вон за тем лесом. Нет, за березовой светлой рощей, которую в ясную погоду он много раз видел из деревни, опять пошли поля на много верст, а потом снова лес — высокие сосны вершинами к небу.
И вдруг открылся город. Сначала такие же избы, как и деревенские, только друг к дружке потеснее стоят, потом пошли каменные, многооконные, глазастые.
Базар сначала оглушил Тереху. Такого множества подвод, такой людской толчеи он еще никогда не видел. Не слышал и гомона такого, в котором нельзя разобрать ни одного слова.
Отец приторочил Лысуху к коновязи, положил ей сена, велел сыну от саней не отлучаться, топтаться рядом и смотреть за мешками, а сам пошел в эту толчею и надолго исчез в ней: поразузнать надо было, почем пшеничка продается. Вернулся не очень весел.
— Много нынче таких-то, как мы с тобой,— сказал он сыну. — Так что топчись, чтобы не озябнуть.
Однако покупатель нашелся быстро. Перегрузив мешки и пересчитав деньги, отец, помедлив чуть, протянул монету Терехе.
— Сбегай-ка, пряников себе купи. Я тоже пройдусь.
Тереха, пока топтался у саней, успел осмотреться, привыкнуть к месту, где они остановились, приметить его. И все же, отправляясь к указанным отцом рядам, он несколько раз оглянулся — не потеряться бы...
Подошел к ларьку и увидел книжки! Забыв обо всем на свете, Тереха стоял и читал, что написано на них. Продавцу видна была лишь его головенка, торчавшая над прилавком. Однако не на рост он обратил внимание, а на глаза: в них — немой восторг. Поэтому, должно быть, и спросил:
— Умеешь читать?
— Умею,— выдохнул Тереха. И приоткрыл ладонь, к которой прилип пятак. — Папка дал пряников купить.
— А тебе книжку хочется?
— Книжку...
В эту минуту он стал бы самым несчастным человеком, если бы продавец посмеялся и сказал, что ни одной книги купить на эту медную денежку нельзя. Но продавец не засмеялся, перебрал несколько книжек и одну, всю в картинках (то был календарь), протянул Терехе... Книжку протянул и несколько пряников.
Вернись отец сразу, он увидел бы сына, увлеченно рассматривавшего покупку. Но отец задержался где-то, и Тереха в ожидании остыл маленько, а остыв, испугался, что отец браниться станет за такую трату. Сказал же он ему однажды: «Ладно, письма читай, пиши, а увижу за книжкой — выпорю». И Тереха запрятал календарь под рубаху. Решил не сказывать про покупку. А пряники — три их было — положил в карман, чтобы при отце съесть.
Вернувшись с разными покупками, отец не забыл и сына спросить: сладки ли пряники. Тереха вытащил из кармана два пряника: один отцу, другой себе.
— Наелся ли? — поинтересовался отец.
Тереха кивнул.
Всю обратную дорогу, хоть и налегке теперь ехали. но ехали долго, Тереха не забывал про книжку. Она холодила тело под рубахой. Радость перемешивалась со страхом.
3
После этой поездки, заметила мать, Тереха что-то присмирел. На улицу шел неохотно, а если и выходил, гулял недолго, возвращался и сразу — на полати.
— Что-то зябнуть Терентий стал, не приболел ли? — говорила она отцу.
«Пусть думают, будто приболел»,— рассуждал Терентий, он боялся, что обнаружится тайна, и тогда несдобровать ему. Понимал, что тайна эта пострашнее той, которую он скрыл от отца на базаре. Ту книгу он прочитал за несколько дней и спрятал потом на чердаке за стропилами. Спрятал и будто избавился от грешной той тайны. Однако обрел другую.
Как-то субботним вечером Терентий в который раз рассказывал мальчишкам о виденном на базаре обилии книг. Им надоели эти рассказы, а чтобы не гордился шибко, похвастались: не видел он еще много книг, в школе-то не был, там их полный шкаф, и учитель по субботам выдает какую захочешь. Как раз сегодня суббота.
— Айда, сбегаем? — решили тут же.
Хоть и помнил Терентий отцов запрет близко не подходить к школе, однако устоять перед таким соблазном не мог. Утайкой, будто в прятки играя, оказался у школы. Затаившись у изгородки, оглядел всю деревенскую улицу: не смотрит ли кто в его сторону. Будто бы никого. И Тереха юркнул вслед за ребятами в дверь школы.
На всю жизнь запомнит он тот день и час. Учитель оказался вовсе не строгим человеком, не выгнал его за порог, чего побаивался Тереха, а усадил рядом с собой, раскрыл перед ним книгу и велел прочитать несколько слов.
Ксенофонт Степанович — так звался учитель — слушал и улыбался. Он уже знал от ребят про Тереху Мальцева, однако рассказам этим верил мало: не приходилось ему видеть деревенского мальчонку, так хорошо одолевшего грамоту самоуком, получше тех, кто в школу ходит.
Терентий выскользнул из школы так же, как и вошел в нее,— утайкой. Вышел с книгой, которую дал ему почитать Ксенофонт Степанович. И разрешил приходить каждую субботу!
Теперь Терентий и вовсе позабыл про улицу. Выбегал, когда отец сидел дома. А как только он отлучался со двора, Терентий опрометью летел в избу, забирался на полати, извлекал из-под одежек завернутую в тряпицу книгу — и не было теперь на свете ничего более интересного.
Это и было той тайной, которая страшила его: как бы кто не дознался.
Каждую субботу он пробирался в школу, чтобы обменять книгу,— таких читателей у Ксенофонта Степановича еще не бывало. Поначалу советовал то, что и всем. Потом заметил: не сказки Терентия привлекают, не приключения, а рассказы о природе. Возможно, этот интерес к окружающему миру зародился у него еще в те дни, когда он лежал на дерюжке во дворе и смотрел в небо. А может быть, любопытство разбудили горькие отцовские сетования на недороды, засуху первого лета двадцатого века (этой засухой и запомнится ему начало нового столетия: Терентию шел тогда шестой год, и ее тяжесть он мог не только почувствовать, но и охватить сознанием). Побывала в его руках и книга по географии: читая письма с войны, он встречал в них названия незнакомых мест, вот и захотел узнать, где они.
Как велика, оказывается, земля! Попытался Терентий отыскать на карте свою деревню — нет, не значилась она на ней. Но сколько стран, сколько городов всяких! Он знал теперь и мог любому рассказать, как далеко отсюда та Маньчжурия, по которой с 1-м Сибирским корпусом генерала Штакельберга идут на выручку Порт-Артура и деревенские мужики, которым он, Терентий, пишет письма.
Однако слушателей у Терентия немного находилось. Сибирский мужик, привыкший к неторопливому, без внешних потрясений ходу жизни, к прочному и незыблемому укладу, который вырабатывался многими поколениями, был уверен, что уклад этот, как и ход жизни, подчиненный лишь временам года, изменить или хотя бы поколебать невозможно, как невозможно изменить и поколебать смену времен года. Так было вчера, так будет завтра, и, проснувшись, он будет делать и даже думать то же самое, что делали и думали в такой же день и отец его и дед, а вырастет сын — и сын будет думать н делать то же. Никакие внешние события не достигали этого ограниченного мирка. Из-за дальности расстояний и медлительности гужевого транспорта вести проникали сюда так редко и скупо, что многим, за свой век ни разу не перешагнувшим пределы этого мирка, казалось, будто вся жизнь лишь тут, и они дивились, слушая рассказы офеней, изредка забредавших в деревню, что за окоемом тоже живут люди.
Конечно, и здешний мужик знал, что где-то за лесами, за долами, у далекого моря-окияна громыхает война, знал, что на войну эту — шут ее ведает, зачем она и затеяна,— и из деревни кой-кого забрили, однако местная жизнь от этого не могла ни возмутиться, ни из колен выбиться. Плохо, конечно, что крестьян от дела, от семьи оторвали, но такова мужицкая доля — надо и царю, отечеству служить. Отслужат и, бог даст, вернутся, если на чужбине головы свои не сложат.
Некоторые уже возвращались. По пути домой они навидались всякого и теперь судачили, что в городах уральских и сибирских губерний неспокойно, что рабочий люд бунтует против царя. От этих разговоров делалось страшно. Что творится на свете? Что же будет?
Однако очевидцы и сами толком ничего не знали. Сибирский крестьянин никак не мог понять, о какой это ликвидации помещичьего землевладения говорят революционеры,— не было его сроду в здешних краях.
Еще от прадедов, бежавших за Урал, повелось так, земля не изба, не хозяину она навечно принадлежит, а общине. Община и делит ее на полоски по числу душ мужеского роду. Так что, рассуждал сибиряк, переделить надо землю — лет пятнадцать, однако, минуло после последнего передела,— и снова покой и лад наступят.
Жизнь сложна и трудна. Одни семьи на убыль идут — кого болезни уносят, кого несчастный случай, а кого и война в сыру землю захоронила, и все из мужской половины смерть повыхватывала, повыхватывала наделенных землей. Кое в каких домах и половины надельщиков не насчитать, а земля-то все за семьей остается — вот и владеет каждый двумя, тремя, а то и пятью наделами, богатеет. Таким хоть бы и вовсе не было передела.
Другие хозяйства из года в год многолюднее становились. В таких, случалось, даже взрослые мужики не имели своего надела, что и было причиной бедности, всяких разладов. В этих домах надеялись дождаться передела, вырваться из тисков малоземелья, в которых и в добрый-то год тяжко, а уж когда недород случится, то и вовсе беда, хоть ложись да помирай.
Мал еще был Терентий на сходки бегать — не хозяин, однако, когда в ноябре 1906 года на сход домохозяев кликнули, за отцом увязался. Теперь и на него, Тереху, нарежут надел!
Но чтобы наделить его землей, как и многих других безземелыщиков, надо было отрезать у тех, у кого скопилось ее много, а надельщиков мало осталось. А чтобы отрезать, согласие их на это нужно. Одни сразу уступили: как повелось, так пусть и будет — забирайте лишние десятины. Другие мялись: надельщиков-то и правда мало, да куча баб в доме, а их тоже надо кормить, одевать. Что ж, надо, конечно. Но бабы, каждый знает, землей не наделяются, так что и толковать тут нечего. Пуще всех ярились и баламутили те, кто из общины с наделом своим хотел выйти, а община не соглашалась: и без того земли мало. Эти на недавний царский указ ссылались, который дозволяет такой выход на свои наделы, на отруба.
Так никакого согласия и не получилось. С того раза чуть не каждую неделю созывали сход, но с каждым разом все яростнее ругались, друг дружке грозили, а иногда и до кулаков доходило. Все меньше оставалось надежды на общее согласие.
Старики вспоминали прошлые переделы, говорили: и раньше, бывало, ругались, кому ж землю хочется отдавать, да все же дело решалось по совести. И приходили к выводу: осатанели люди, ни общество, ни бог им нипочем.
А сходы продолжались и в декабре и в январе, поэтому мужики, если не на сход шли, то гуртовались по дворам, по избам, продолжая распалять друг друга.
В ту зиму, благо отец часто отлучался из дому, Терентий вовсе к книгам прирос. Забравшись на полати, он краем уха слышал, как в печной трубе то стонала и плакала, то сердито и жалобно выла вьюга. Она была совсем рядом, но добраться до него не могла. От этой надежной защищенности делалось ему хорошо: там, на улице, сейчас люто и вьюжно, а тут, в избе, у печного бока, тепло, уютно. И мысли его то бегут вслед за бессильной вьюгой за дали дальние, в те края, о которых рассказывает ему книга, то зарождают тревогу, схожую с жалостью: за путников в лесу, за птиц и зверушек — холодно им сейчас и страшно без теплой защиты.
Терентии давно уже не таился от матери. Правда, однажды она пригрозила отцу рассказать о его страсти. Но не рассказала. Лишь иногда, если набедокурит, повторяла свою угрозу:
— Вот скажу отцу, что книжки почитываешь...
Тут уж сын и послушным и тихим делался, а мать продолжала терпеливо хранить тайну, хотя и побаивалась греха, что брала на себя. Побаивалась и мужа, Однако гордилась, когда сын читал ей что-нибудь вслух. Мало что понимала из услышанного, но ей нравилось слушать, нравилось, что сын, такой малой, постиг непостижимое. В душе она согласилась любую кару принять и от бога и от мужа, только чтобы сыну на счастье это пошло.
Но однажды отец вернулся сердитый и такой озябший, что аж сморщился. Сняв верхнюю одежу, шумнул на сына:
— А ну, слезай с полатей. Что, как кот, лежишь целыми днями, никак не належишься?
И полез сам. А когда лег, то почувствовал: что-то твердое мешает ему. Хотел уж было на другое место передвинуться, да нащупал рукой то, что мешало. Книга...
«Вот отчего неладное делается в обществе»,— подумал он. Эта мысль, что беда в собственной избе кроется, испугала его.
Семен молча слез с полатей. Молча бросил на лавку книгу. Не знал он, что и говорить, как поступить ему надо, потому и молчал.
— Что не лежится? — спросила Анна, заподозрив недоброе.
— Это видела? — указал он на книгу, которая лежала на скамье.
Анна побледнела. Со страхом смотрела то на книгу, то на мужа.
— А ну, кликни поганца. Где он?
Ни на дворе, ни за калиткой сына не было. В душе Анна была рада, что не нашла его, и медлила возвращаться в избу: так-то лучше, меньше шуму будет. Но тут Терентий объявился, с сеновала спрыгнул.
— Отец кличет. Книгу на полатях нашел,— сказала она, не зная, как и быть теперь, оборонить как. Потом, решив что-то, посоветовала: — Ты уж за мной иди. Может, двоих-то не тронет.
Трудно им было переступить порог, а надо. Переступили и остановились.
— Зачем книга тут лежала? — сурово спросил отец, однако с места не тронулся.
— Читал... — почти шепотом признался Терентий.
— Твоя?
— Нет, чужая, дали мне...
Отец достал рукой сына, взял за грудки и швырнул на полати.
— Сиди там и никуда не выходи, покуда не вернусь.
Он решил к дедушке Омельяну сходить. Что-то скажет наставник общины?
Дедушка Омельяи полистал книгу, зачем-то похлопал ее ладонью,— Семену показалось, будто побил ее. Значит, греховная.
— Скажи, дедушка Омельян, что с сыном делать? Не уберег я, грамоту он познал.
И сказал белобородый старец:
— Не гневайся на сына, Семен Абрамович. Что сын грамоту познал — не грех. Главное — к чему он ее приложит: к добру или злу. Так что лучше не мешай ему. А чтобы к добру была грамота, надо к делу Тереху приноравливать.
Упал камень с души у Семена.
— И за книгу не брани,— продолжал старец. А раз уж он читать так любит, ты псалтырь ему купи.
— А эту куда ж девать? — спросил Семей, указав на книгу.
— Куда же ее девать — домой снеси. Если не его она, то отдаст, у кого взял. Не годится чужим добром распоряжаться.
Семен, глубоко верующий человек, относился к наставнику, как послушное малое дитя: что сказано, то и делать будет. Хоть и не хотел отдавать сыну книгу— изорвать бы ее в клочья,— однако отдал и велел тут же унести ее из дому, вернуть тому, у кого взял. Хотел пригрозить, чтобы никаких книг в дом больше не носил, но промолчал: хуже будет, если не послушает сын его наказа. А что тот ослушается, в этом он уже и не сомневался. Понял, что не отвадить ему теперь сына от чтения, по глазенкам Терехи догадался — уловил в них не только страх, но и отчаянную жалость, с какой тот смотрел на книгу, оказавшуюся в руках отца.
Приноравливать к крестьянскому делу — значило впрягать в работу. То, что Терентий делал до этих пор, было пусть и не баловством, однако и не обязанностью: при случае коню корм задать или корову на поскотину отогнать, воды из колодца принести или тяпкой на огороде бурьян выполоть. Да и не главная эта работа. Главная — в поле. Бывало, что Терентий охотно и там отцу помогал, однако одно дело помогать, другое — самому с утра до вечера боронить или пахать.
Семена радовало, что и к этому главному делу не надо было ни понуждать сына, ни неволить. Он шел к нему с малых лет. Когда-то для забавы отец смастерил ему плужок — лемех не больше детской ладошки,— которым и забавлялся Тереша с ребятишками: где-нибудь на припеке, куда не залетал ветер, грядки перепахивали. Кто постарше, тот плугом землю ворошил — был пахарем, другой засевал из лукошка, мать старое решето давала, третий тут же боронил такой же крохотной боронкой, а то и пальцами, будто грабельками.
Не попадали тогда в деревню лишь забавные игрушки, не покупал такие мужик на базаре, не ценились они и детворой — пустое. Норовили иметь такие, чтобы «работать» можно, делать отцовское дело.
Игры такие рождали у ребят страстное желание повзрослеть скорее, чтобы можно было запрячь настоящую лошадку и выехать с отцом в поле на пахоту, бороньбу или жатву. Выехать не для того, чтобы за конем в часы отдыха присмотреть или за водой на ключ сбегать, когда отец от жажды изомлеет,— для такой подмоги отец брал сына и раньше. Выехать, чтобы самому боронить, пахать или косить — вот о чем страстно мечтал каждый паренек.
А желание, чтобы оно счастьем стало, должно вовремя сбыться. Ни раньше, ни позже. Раньше сбудется — человек утомиться может, не справится с делом, тяжесть испугает и погасит неокрепшее желание его. Допусти до дела позже срока, когда желанием перетомится, когда лень примется нежить душу и тело, то и не жди тогда старания: человек будет через пень-колоду все делать, лишь бы день до вечера, неведома ему будет радость труда.
Придерживал отец и Терентия. Придерживал, однако учил между делом. А учил так: «Подмогни-ка мне, сынок... Хорошо, молодец». В другой раз скажет: «Поделай-ка, пока отдохну я». Видит, есть и сноровка, и старание, можно и к самостоятельному делу приставлять: «Садись-ка на лошадь, боронить будешь, а я жнивье под овес пахать поеду». И добавил, чтобы сыну ясно было, что не на час остается, а до окончания дела: «Борони, пока семена не заделаешь. Может, шестнадцать, а может, и двадцать следов надо будет сделать».
Вот зачем отец обе лошади запряг (вторая лошадь— от Лысухи приплод). Вот зачем на одну телегу борону положил и мешок пшенички, а на другую сабан. Вот почему одну лошадь выпряг, а другую выпрягать не велел, когда насыпал в лукошко зерна, приладил его на грудь и бережной рукой, по горстке, пошел засевать нивку. Шагнет левой ногой, опишет правой рукой полукруг, и таким же полукругом летит из горстки зерно, по земле рассыпаясь, в трещинки западая.
Нивка невелика, засеял быстро, сказал сыну: «Бо-рони...»—посмотрел, как тот правит лошадью, и, убедившись, что дело это он и без него сделает, поехал на другое поле.
Физических усилий на бороньбе от человека не требуется: сиди верхом на коне да смотри, чтобы вся земля была бороной потревожена. Но старания надо много. И терпения: не один, а шестнадцать заходов по одному месту надо сделать, чтобы все зерна прикрыть земелькою. А борона — рама из деревянных брусьев с железными зубьями — прыгает, не хочет царапать сухую землю, надо приноровиться, к полю присмотреться, выбрать такой ход, чтобы борона меньше прыгала, чтобы всеми двадцатью зубьями рыхлила потрескавшуюся твердую корку.
Так уж в здешних местах повелось издавна — выходили сеять, когда корка на почве подсохнет и растрескается: чем больше трещин, тем лучше, тогда семена западут в них, лягут на ту глубину, где влага есть, где их бороной можно заделать. Однако, чтобы взрыхлить эту корку, требовалось много раз бороной проходить но одному следу.
И все же не эта работа утомляла человека и коня — надсаживались на пахоте. Много сил и сноровки требуется вставшему к сабану — громоздкому неустойчивому, тяжелому деревянному сооружению, поставленному на два деревянных колеса, снятых с тележного передка. Смотри да смотри, держи в руках крепче, чтобы лемех в сторону от борозды не уходил и в борозду не соскальзывал, чтобы лишку не заглубился и наружу не выскочил.
Мучились, уставали на пахоте мужики. Надрывались и тощали кони — к концу пахоты ни в какую упряжь, ни в какую работу уже не годились. Отдых нужен был и хороший фураж. Мужики тоже несколько недель ни за что не брались — все силы на пахоте и севе оставлены. Однако впереди опять была пахота — на паровом поле. И успеть надо до сенокоса — тоже работа не легче.
Вот в этот круг извечных, будничных и трудных крестьянских дел и вступал Терентий. Вступал охотно, со сладостным нетерпением. Радостью полнилось его сердчишко, когда старался взять прокос пошире и когда старание это увенчивалось успехом: «Как у отца!» И чем лучше получалось, тем больше гордился: «И здесь за большого управляюсь!»
Босыми ногами ступал он по земле, а она, теплая и ласковая, ровным пластом отваливалась и отваливалась в сторону, оборачивалась влажной чернотой, от которой исходило над полем и колебалось марево. Земля дышала, и дыхание это кружило ему голову и волновало.
И не было ему сейчас дела до того, что на полях далекой заокеанской Америки, как о том рассказывал «Всеобщий русский календарь», уже внедрялся электрический многолемешный плуг. Что ж, может быть, и правильно пишут, что настанет время, когда и наши поля начнут бороздить такие плуги, а кормилица-соха станет в музее рядом с суковатой палкой, которой ковыряли землю пещерные люди. Однако Терентию и без этих новшеств было хорошо.
Он принимал эстафету от дедов и прадедов своих.
И деды и прадеды его ворошили землю такой же деревянной бороной и таким же сабаном и шли так же — ступая босыми ногами во влажную прохладу борозды, так же понукали, погоняли худую лошаденку. Начало той борозды, сохой проложенной, не рассмотреть уже за далью времени. В безвестье канули первые оратаи, начинавшие бесконечную, как жизнь, борозду. И те, кто продолжил ее, кто повел ее в степи половецкие, за Оку и Волгу, а потом и за Урал. Их место другие заступали — и опять ложились чьи-то руки на деревянный рогаль. И опять, хотя уже шло второе десятилетие двадцатого столетия, бородатый мужик в холщовой рубахе до колен все так же согбенно плелся за сохой. Таким его и запечатлел художник на обложке сельского календаря. Запечатлел в тот момент, когда босой крестьянин остановился, чтобы самому передохнуть и усталой лошаденке сил набраться, чтобы жеребенок-сосунок мог покормиться — он рядом, ходит неотступно за матерью, в соху впряженной.
По краям обложки художник разместил все орудия крестьянского труда: коса тут и серп, лопата и цеп, деревянные грабли и вилы да деревянная борона. Кажется, сам мужик, задавленный нуждой, приготовил весь свой наличный инвентарь, надеясь одолеть им стихийные силы природы.
Нравились такие картинки Терентию. Нравились красочностью и похожестью своей: он видел вокруг себя такие же перелески, и нивки, и лошадь с жеребенком,— вокруг Лысухи тоже крутился жеребенок.
Поскрипывал сабан, шел, налегая на рогаль и держа вожжи, молодой Терентий — еще мальчишка, пятнадцать исполнилось, на стригунка-жеребчика похож, однако и на мужика, который на картинке нарисован: в таких же холщовых портах и рубахе, крашенных луковой шелухой. Шел, покоряясь сладостному зову земли, сливаясь с живым миром природы. И на душе у него делалось сладостно и томительно то ли от усталости, то ли от любопытства к тому, что он делает,— земельку для семян готовит, чтобы семенам в этой мягкой постельке хорошо было. Пройдет неделя всего, и из земли проклюнутся нежные шильца, зазеленеет поле всходами, потом колос пшеничка выбросит, зацветет, зерно зародится н начнет наливаться. Все эти таинства будут свершаться уже без его, Терентия, усилий, но это он возделал ниву и высеял в пашню зерно. Высеял и спросил отца:
— А почему земля хлеб родит?
— Так ей богом велено,— ответил отец, никогда не задумывавшийся над этим вопросом.
— А почему не всякий год хорошо родит?
— Как бог захочет, так и будет.
С тревожной надеждой встречал крестьянин каждую весну. Тревожился и тот, кто только-только входил в круг забот и кто уже потерял счет веснам. Тревожило и заботило не только то, как он нынче управится с делами, но и благосклонна ли к нему будет матушка-природа: прольется ли тучка дождичком на его ниву или мимо пройдет, подразнив, солнышком в меру обогреет или засушит посевы жарой, а не жарой, так холодами и затяжными дождями погубит, погубит весь тяжкий и долгий труд его, обречет на голод.
Чаще мучила, разоряла засуха. С горечью вспоминали мальцевские мужики давние-предавние времена, когда с десятины, как о том деды рассказывали, и по сто пятьдесят пудов намолачивали. Да и на их памяти было, что по сто пудов десятина родила. А теперь благодари бога, если шестьдесят намолотишь.
Одни на гнев божий ссылались, другие объясняли тем, что, когда прадеды сюда пришли, земля была новая, сильная, потому и давала за сто пудов. Теперь же износилась, устала, выпахалась, вот и родит все хуже и хуже.
Терентий не вступал в эти разговоры — не полагалось безусому парнишке встревать в мужицкие дела,— слушал и думал:
«Вот когда настанет конец свету... перестанет родить земля — и изведутся, перемрут люди...»
Высказал эту жуткую мысль свою отцу:
— Что же дальше-то будет? Значит, придет время, когда земля совсем перестанет родить? Как тогда люди будут жить?
— Не знаю, сынок,— с тяжким вздохом выговорил отец. — Одним утешаюсь: даст бог, не доживу я до этого страшного времени.
Скоро он вспомнит этот разговор и скажет Терентию:
— Вот и дожил...
Страшная беда надвигалась пыльной мглой. От жары поблекли, пожелтели, съежились хлеба, только что заколосившиеся, усыхали травы на лугах — аж шелестели под ногами. С надеждой смотрели на небо мужики — дождика, дождика бы. Не ожить уже хлебам, но хоть животина мучиться не будет, хоть какая травка отрастет. А пыльная мгла только сгущалась, ни в июне дождя не было, ни в июле — земля глубокими трещинами пошла, нога проваливалась в эти страшные щели.
Все, нечем будет ни самим кормиться, ни животину кормить.
И потянулись в город на базар — у кого лошаденка за подводой шла понуро, у кого коровенка — одни мослы, кожей обтянутые, торчали. Однако много ли выручишь за такую худобу да в такой год, когда скот продавать все кинулись? За полцены бы сбыть, и то считай, что повезло. Но такая продажа не спасала, все же надо было отправляться в поисках работы, а может быть, и в поисках куска хлеба. Тысячи неимущих крестьян покидали родные места, растекались по России.
Свел на базар лошадь и Семен Мальцев — только-только начал обзаводиться, крепнуть... Да еще надо думать, как оставшуюся продержать, чтобы весной в упряжи не шаталась. Как самим продержаться?.. Ни картошки не хватит, ни хлеба. Высеяли по двадцать пудов на десятину, а намолотили с трех десятин по сорок, да и те пока еще не веяли, с половой.
— Все от бога, сынок, и за то надо благодарить его, что не совсем без хлебушка оставил, крепился отец.
Благодари не благодари, а сто двадцать пудов всего. Половину, как ни хитри, ну, чуть меньше, на семена надо отсыпать, если жить еще собираешься. И, чтобы до весны дотянуть, на еду надо бы иметь сто пудиков. А где их взять? Как ни прижимай хлебушко, хоть впроголодь живи, все равно не дотянуть до весны, до травы-лебеды.
Пошел Семен по дворам, по хозяевам, у кого больше запашной земли (так они и не согласились на передел). Пошел узнать: не продадут ли хлебушка. Вернулся мрачный. Остановился в дверях — дубленая шубенка на нем вся в заплатах, живого места на ней не осталось.
— Дороговато просят, вдвое дороже прошлогоднего.
Тут и спросил сын отца:
— А они какой веры?
Догадался отец, к чему клонит Терентий, ответил:
— И за то спасибо, что продать согласны. Иначе по весне под окнами ходить с сумой будем. Просить «Христа ради». — Его больше цены страшило разорение, уже коснувшееся многих маломощных хозяев. Да и знал-понимал, как в пословице говорится, что наг поле перейдет, а вот голоден — ни с места.
Все, к кому ходил Семен, были людьми набожными, примером служили. Однако, выходит, только в молитвах они праведные, а живут-то вон как — лишние наделы держат, другим не отдают. Не грех ли это, не против совести ли это? Теперь цену вон какую заломили. Хорошо ли на беде наживаться? Однако наживаются — и ничего им не делается.
Не первый раз размышлял так Терентий. И с каждым разом ему все меньше и меньше хотелось читать на клиросе. Он читает, а они молятся усердно. Лгут, казалось ему теперь, а не молятся. А сам он разве с прежней верой псалмы читает? Да и что они ему теперь, когда отец перестал за книги браниться, и он теперь и в школе берет, и в городе покупает, и газету «Сельский вестник» отец разрешил выписать, чем оба они сильно удивили односельчан, не знавших подобной нужды. Да и во всей волости, почтарь сказывал, не было еще такого, чтобы мужик газету выписывал.
Его манил реальный мир, мир знаний, а не веры. И на этот мир он смотрел во все глаза. Смотрел с любопытством, восхищением и тревогой: «Неужели и правда, когда нибудь земля вовсе перестанет родить?..» Эта тревога будет жить в нем отныне всегда, пока сам же не ответит на вопрос, мучивший не одно поколение землепашцев и ученых.
Шел голодный 1911 год, опять унесший в деревнях многих детишек, подобрал стариков, подточил силы молодых. В семье Мальцевых никого не тронул, однако отец заметно осунулся за зиму, ссутулился и телом опал. Поугловатей сделался и Терентий.
Все чаше он читал грустные, как горе, четверостишия Ивана Никитина:
Не дозрела моя колосистая рожь,
Крупным градом до корня побитая!
Уж когда же ты, радость, на двор мой взойдешь?
Ох, беда ты моя непокрытая!
В тот год вся прогрессивная Россия отмечала пятидесятилетие со дня смерти народного поэта, и «Всеобщий русский календарь», который читал и перечитывал Терентий, посвятил Ивану Никитину, певцу обездоленной судьбы простого человека, несколько страниц. Здесь же была и другая статья, посвященная памяти литературного критика Н. А. Добролюбова, тоже умершего пять десятилетий назад. Терентий прочитал ее, но понял лишь одно — жил на свете хороший, честный и умный человек, который хотел, чтобы людям жилось лучше. Однако и это понять в раннем детстве тоже немало. Добро, посеянное в детской душе, не дает прорасти злу.
Терентий уже знал и таил это в себе как грешное открытие: хлеб растет вовсе не от бога, а от воздуха, от света, от теплоты и влаги. И тем лучше растет, чем догадливее пахарь на время посева. А это уже дело ума человеческого: у ленивого и глупого хуже, у трудолюбивого и смышленого чудеса творятся.
Эти мысли он вычитал в книге, которая называлась «Куль хлеба и его похождения».