Пилигрим

Финдли Тимоти

Человек, не способный умереть, снова — в очередной раз! — безнадежно пытается совершить самоубийство — а попадает «под прицел» самого Карла Густава Юнга…

Каким же окажется «личное бессознательное» пациента, прожившего — притом без малейшего желания — уже четыре тысячи лет?!

Перед вами — блистательный «черный юмор» и изысканный постмодернизм, топко стилизованный под «психологический реализм». Возможно ли такое?

А — почему бы и нет?

 

Пролог

Ранним утром в среду, семнадцатого апреля 1912 года, Пилигрим вышел босиком в сад своего лондонского дома номер восемнадцать по улице Чейни-Уок. Одет он был, как и подобало человеку его положения в столь ранний час, в белую пижаму и шелковый халат — ярко-голубой, с глубокими карманами и отложным воротником. Босые ноги замерзли, но это его не волновало… Через несколько минут вообще ничего не будет иметь значения.

Трава отяжелела от росы, и, увидев ее в тусклых отблесках света, падавшего из зашторенных окон, Пилигрим пробормотал: «Зеленая», — будто никогда раньше не слышал этого слова.

Где-то вдалеке, очевидно, на Кингс-роуд, залаяла собака. С юга, из-за реки, доносился шум крестьянских телег, ехавших к Ковент-Гарден. Птицы в голубятне ворковали и хлопали крыльями.

С дерева упал лист.

Пилигрим пошел по траве к клену высотой с трехэтажный дом. Впрочем, верхушка его терялась во мгле, так что точные размеры дерева определить было невозможно. В одной руке Пилигрим держал шелковый пояс от халата, в другой — изящный шератоновский стул тщательно выверенных пропорций. И ширина, И высота — все тютелька в тютельку, ни дюймом меньше или больше.

Несмотря на свой уже не юный возраст, Пилигрим взобрался на стул и полез наверх с такой ловкостью, точно всю жизнь только и делал, что лазал по деревьям. Вниз он не смотрел. Там не было ничего такого, что ему хотелось бы видеть.

Накрепко завязав пояс узлом, он перебросил его через увесистый сук.

Мимо, шурша крылами, пролетела сова. И снова стало тихо. Пилигрим посмотрел вверх и прыгнул.

Было четыре часа утра.

Стул упал набок.

Тело обнаружили только на заре, часа через три. Камердинер Пилигрима Форстер вышел в сад, разрезал пояс, положил тело на траву, все еще холодную и мокрую, а потом накрыл его одеялом, принесенным из собственной спальни.

Позвонили только доктору Грину. Полицию извещать не стали. Честь надо было сохранить любой ценой.

Поджидая врача, Форстер надел пальто, вынес из дома масляную дампу, поставил шератоновский стул на ножки, сел на него и закурил сигарету. Он ни о чем не думал. Скоро рассвет. Надо покормить голубей. Земной шар вновь повернется к Солнцу. Миссис Матсон вот-вот разведет на кухне огонь.

Он ждал и смотрел. Тело не шевелилось. Ничего — ни звука, ни вздоха.

Пилигрим наконец добился своего. А может, так просто казалось.

 

Книга первая

1

В Цюрихе, за парадной дверью психиатрической клиники Бюргхольцли медсестра Дора Хенкель и санитар Кесслер поджидали нового пациента и его спутницу. Те немного задержались из-за снегопада.

Кесслеру почудилось, что с неба, гонимые ветром, спустились два ангела и направились к крыльцу. Они замерли, сбившись на миг с пути и беспомощно протягивая друг другу руки сквозь мятущиеся облака снега, вуалей, шалей и шарфов, которые все вместе походили на большие расправленные крылья. Потом наконец схватили друг друга за руки, и женщина. — ангел повела пугающе высокого ангела-мужчину к портику и вверх по ступеням.

Стоило Доре Хенкель с Кесслером открыть дверь, как в вестибюль ураганом ворвался надушенный снег. Конечно же, это была иллюзия. Женщина-ангел — леди Сибил Куотермэн — славилась своей страстью к благовониям. Ей и в голову не пришло бы назвать их духами. Пахнут цветы и пряности, говорила она, а люди благоухают.

Ее спутник на первый взгляд казался слепым. Онстоял в вестибюле, отрешенно глядя вдаль и все еще сохраняя облик ангела. Ростом под два метра, сутулые плечи, безжизненно упавшие руки, сложенные крылья. Шарфы и промокшее складчатое пальто с высоким воротником висели на худом туловище так, словно в любой миг могли встрепенуться и соскользнуть на мраморный пол.

Леди Куотермэн оказалась моложе, чем они ожидали. Она ничуть не походила на престарелую маркизу, какой представлялась благодаря беспрекословным требованиям и почти военным приказам, передаваемым с помощью каблограмм, которые по пять-шесть раз в день приносили из консульства лакеи. Во плоти ей было не больше сорока — если не меньше, и в каждом ее слове и жесте сквозило море обаяния. Дора Хенкель мгновенно влюбилась в нее и смущенно отвернулась, поскольку от красоты леди Куотермэн ее бросило в жар. Повернувшись снова, она по немецкой традиции сделала книксен, а уж потом заговорила.

— Как же мы беспокоились за вас, леди Куотермэн! — заискивающе улыбаясь, сказала она.

Кесслер подошел к внутренним дверям и отворил их, посторонившись и пропуская гостей. Отныне он всегда будет называть этот день «днем, когда пали ангелы». Его тоже сразила красота леди Куотермэн и ее романтическое появление с гигантом в фарватере.

Из приемной вперед выступила внушительная фигура в белом халате.

— Я доктор Фуртвенглер, леди Куотермэн. Здравствуйте!

Маркиза протянула руку, доктор склонился над ней. Йозеф Фуртвенглер гордился своим врачебным тактом — во всех смыслах этого слова, — хотя его тщательно отрепетированная улыбка, популярная среди пациентов, вызывала подозрение у коллег.

Повернувшись к фигуре, маячившей сзади, леди Куотермэн сказала:

— Негг Doktor, ich will Ihnen meinen Freund Негrn Рi1gгim vorstellen (Герр' доктор! Я хочу представить вам моего друга Пилигрима (нем.)).

Фуртвенглер заметил, как в глазах нового пациента мелькнуло опасение.

— Быть может, леди Куотермэн, ради вашего друга мы перейдем на английский? Здесь, в Бюргхольцли, многие бегло говорят по-английски, в том числе и пациенты. — Он шагнул вперед, улыбаясь и протягивая руку. — Добро пожаловать, мистер Пилигрим!

Пилигрим уставился на протянутую руку, но не пожал ее и не промолвил ни слова.

— Он не говорит, герр доктор, — Пояснила леди Куотермэн. — Онемел с техпор, как… его нашли.

— Правда? Это довольно обычное явление. — Доктор одарил Пилигрима еще более приторной улыбкой. — Позвольте пригласить вас в приемную. Там есть камин, и мы сможем выпить кофе.

Пилигрим глянул на леди Куотермэн. Та кивнула и взяла его за руку.

— С удовольствием, — сказала она Фуртвенглеру. — Чашечка хорошего швейцарского кофе — лучшее лекарство. — Она кокетливо улыбнулась. — Куда идти?

— Пожалуйста, за мной.

Доктор Фуртвенглер щелкнул пальцами Доре Хенкель, и сестра стремглав бросилась через вестибюль в столовую за закусками. Кесслер застыл рядом с гостями, изо всех сил стараясь не походить на надзирателя.

Леди Куотермэн повела Пилигрима вперед.

— Все хорошо, — сказала она ему. — Все хорошо. Мы благополучно добрались, и скоро ты отдохнешь. — Она взяла его под руку. — Как же я рада, что мы вместе, мой дорогой! Как хорошо, что я приехала!

2

Врач Пилигрима был человеком не болтливым. Он приехал часов через пять после того, как его пациент покончил с собой. Кэб доктора Грина остановился на улице Чейни-Уок без четверти девять утра. Форстер провел доктора прямо в сад, где Грин установил, что Пилигрим не дышит, а сердце у него не бьется.

Доктор совершил обследование с особой тщательностью, памятуя о предыдущей попытке самоубийства, которая Пилигриму не удалась. В тот раз пациент утопился в Серпантайне, но, несмотря на то что зима была в разгаре, а воду сковало льдом, он выжил, хотя и не подавал признаков жизни, когда его нашли. Потребовались более двух часов и весь опыт Грина, чтобы вернуть неудавшегося самоубийцу к жизни. Впрочем, доктор не приписывал себе успеха, поскольку Пилигрим слишком долго казался мертвым.

Со временем Грину пришлось признать не только суицидальные наклонности пациента, но и его исключительную живучесть. В нем словно существовала какая-то сила, не желавшая умирать.

Через час после приезда на Чейни-Уок доктор Грин объявил, что Пилигрим практически мертв, и, как положено, принялся оформлять свидетельство о смерти. Однако, дабы подтвердить свое заключение, он прибегнул к услугам коллеги, доктора Хаммонда, одного из ведущих лондонских невропатологов. Давние знакомые, они не раз вместе проводили вскрытия самоубийц или убитых.

Когда доктор Хаммонд приехал, дверь ему открыла кухарка миссис Матсон. Ей пришлось взять на себя обязанности дворецкого, поскольку Форстер был занят другими делами. К этому времени тело Пилигрима внесли в дом и положили на кровать.

Грин обрисовал ситуацию, рассказал о своем предыдущем опыте спасения пациента и добавил, что не решается вынести заключение о смерти без подтверждения коллеги. После краткого обследования Хаммонд убедился, что Пилигрим действительно умер. «Мертвее некуда», — сказал он Грину.

И с этими словами поставил свою подпись на свидетельстве о смерти.

Полчаса спустя у Пилигрима забилось сердце. Потом к нему вернулось дыхание.

Вот такого человека привезла в клинику Бюргхольцли Сибил Куотермэн — убежденного самоубийцу, который, судя по всему, не мог умереть.

Проехав на поезде через Париж и Страсбург, Пилигрим со своим эскортом прибыл в заснеженный Цюрих. Их встретил серебристый «даймлер», нанятый вместе с шофером. Горничная маркизы Фиби Пиблс и камердинер Пилигрима Форстер проводили хозяев до клиники, а затем слуг отвезли в отель «Бор-о-Лак», самый престижный в ту пору среди иностранцев.

Форстер и Фиби Пиблс в замешательстве ехали одни-одинешеньки в серебристом «даймлере», не понимая, как им себя вести, чтобы не ударить в грязь лицом.

Они сидели на заднем сиденье автомобиля, нанятого ее светлостью, и мучительно размышляли о правилах этикета. Могут ли они считать наемного шофера своим шофером или все-таки они — слуги, стоящие на одной ступеньке иерархической лестницы?

Форстер решил, что он все-таки выше. В конце концов камердинер — глава челяди в любом доме, если только хозяин никого над ним не поставил. С другой стороны, Форстер должен былпризнать, что едет в автомобиле леди Куотермэн, а не в машине хозяина. Наемный шофер подчинялся лишь тому человеку, который его нанял, то есть леди Куотермэн. Вес это слишком сложно… Нужно ли заплатить шоферу, как полагается слугам в домах, куда Форстер ходил вместе с хозяином?

Нет, решил он. Пускай леди Куотермэн сама расплачивается.

— Вы будете жить в клинике с мистером Пилигримом и ухаживать за ним? — спросила Фиби.

— Надеюсь, — ответил Форстер.

— Не хотела бы я жить в одном доме с умалишенными, — сказала Фиби. — Бог его знает, что там может случиться. Все эти психи…

— Они не психи, — одернул ее Форстер. — Они больные. И в клинику их привозят, чтобы вылечить — точно так же, как чахоточных возят в Давос.

Форстер проговорил это таким авторитетным тоном, что Фиби, слыхом не слыхавшая о Давосе, явно струсила.

— Пожалуй, что так. И все-таки…

— До сих пор вы вроде не жаловались, путешествуя вместе с мистером Пилигримом, — чопорно произнес Форстер. — Разве его поведение в поезде хоть на миг показалось вам угрожающим?

— Нет.

— Вот вам и ответ. Я с радостью последую за своим хозяином куда угодно, чтобы служить ему и дальше.

— Да, мистер Форстер.

— Мы приехали. Вон он, отель «Бор-а-Лак».

Запорошенный снегом «даймлер» остановился перед внушительным порталом. Шофер вышел и открыл Фиби дверцу.

— Что мне делать? — спросила она у Форстера.

— Вылезайте, — сказал он. — Перекиньте ноги вправо и выходите из машины.

Фиби послушно опустила ноги на землю и встала возле автомобиля. Форстер вышел за ней и поздоровался со швейцаром, вышедшим им навстречу вместе с двумя молодыми людьми в униформе, которые раскрыли над ними зонтики, пытаясь защитить от поземки. Впрочем, попытка эта была тщетной, поскольку снег разметался ветром во все стороны.

— Мы из эскорта леди Куотермэн, — сказал Форстер. — Надеюсь, вы нас ждали?

— Разумеется, мистер Форстер, — просиял швейцар. — Идите, пожалуйста, за мной.

Когда они повернули к ступенькам, Фиби Пиблс нагнулась к Форстеру и шепнула:

— Ну и ну! Он даже знает, как вас зовут!

Форстер снял шляпу и похлопал ею о бедро, стряхивая снег.

— Конечно, знает. Это его работа.

3

Вскоре после того как кофе был выпит, а Пилигрим отведен в свою палату, леди Куотермэн пришла в кабинет к доктору Фуртвенглеру.

— Вы надолго собираетесь здесь остаться? — спросил он, когда его гостья села.

— Пока вы не скажете, что я могу спокойно уехать, — ответила она. — Мне все равно, сколько времени это потребует. Я его ближайший друг. У него нет семьи. Я хочу остаться с ним, пока он не пойдет на поправку.

— Не исключено, что вам придется ждать довольно долго, леди Куотермэн. Мы ничего не в состоянии гарантировать.

— Не важно. Главное, что он попал в хорошие руки.

Доктор Фуртвенглер стоял у одного из трех высоких окон.

Глядя на него, леди Куотермэн заметила, что обычный в Альпах снегопад превратился в настоящую пургу.

— Ваша машина вернется? Если нет, мы можем…

— Нет-нет, спасибо. За мной приедут, как только я позвоню.

Фуртвенглер сел напротив леди Куотермэн, отделенный от нее широкой столешницей. Кабинет у доктора был уютный: панели темного дерева, утопленные в нишах окна, полки с медицинскими книгами и журналами, кожаные кресла и диван, медная лампа с зеленым стеклянным абажуром. На разноцветных занавесках — китайский узор: цветы и бамбуковые тростинки, переплетенные на фоне подернутых туманом горных вершин и деревьев.

Леди Куотермэн сбросила пальто и осталась в синем платье с высокой талией и фиолетовыми кружевами. Глаза у нее тоже были сине-фиолетовые, хотя сейчас зрачки расширились настолько, что радужка казалась черной. Она теребила перчатки, лежавшие на коленях словно котята, взятые с собой для успокоения. Вуаль на широкополой шляпе была отброшена назад, покоясь на волосах сумрачной дымкой.

— Вы не хотите спросить меня о чем-нибудь? А то уже поздно. Мне хотелось бы принять ванну и поужинать.

— Да-да, конечно. Извините.

Доктор Фуртвенглер взял ручку и придвинул к себе большую стопку бумаги.

— Для начала, если вы не против, — проговорил он, расскажите, пожалуйста, немного о себе. Это может оказаться полезным.

— Мой муж — пятнадцатый маркиз Куотермэн. Зовут его Гарри. Кстати, «Куотермэн» пишется через «э». Многие необразованные люди пишут нашу фамилию через «е», не понимая, что буква «э» символизирует наши французские корни. Девять столетий назад мы прибыли в Англию из французской провинции Мэн. Когда я говорю «мы», то, естественно, имею в виду предков мужа.

— Да, конечно.

— Яурожденная Сибил Копланд. Мой отец, лордСирил Копланд, просидел в палате лордов дольше всех своих сверстников и умер в возрасте девяноста девяти лет. Мне тогда исполнилось двенадцать. А зачал он меня, когда ему было восемьдесят шесть. Своего рода рекорд, я бы сказала.

— И не просто рекорд. Это феноменально!.

Наблюдая за тем, как доктор записывает сведения, Сибил заметила:

— Вы очень хорошо говорите по-английски, доктор Фуртвенглер. Вы швейцарец или немец?

— Вообще-то я австриец, однако медицинское образование получил в Эдинбурге.

— Вот откуда у вас эта легкая картавость! — улыбнулась Сибил. — Она очаровательна.

— Я полюбил Шотландию и Англию тоже. Знаете, леди Куотермэн, я обожаю походы. На каникулах я исходил пешком весь Озерный край, Уилтшир и Кембриджшир. Чудесно! Вы знаете эти районы?

— Прекрасно знаю. Все мои братья и муж учились в королевском колледже в Кембридже. Сельская местность там просто рай.

— А мистер Пилигрим?

— Он учился в Оксфорде, в колледже Святой Магдалины. Мне жаль его, — снова улыбнулась Сибил.

— Жаль?

— Ну да. Мы в Англии так шутим, доктор. Забавно, но студенты любого университета считают, что все остальные сильно обделены жизнью.

— Понятно. — Доктор Фуртвенглер посмотрел в свои записи. — Мистер Пилигрим — искусствовед, верно?

— Да, и это нас с ним тоже объединяет. Мой брат Симс был искусствоведом.

— Был?

— Да. Он… — Сибил отвела взгляд.

Фуртвенглер внимательно следил за ней.

— Вы не обязаны мне говорить.

— Нет-нет, я скажу. Просто… — Она закрыла глаза, теребя перчатки, а затем приложила одну из них к щеке, словно руку друга, решившего ее утешить. — Он покончил с собой. И теперь, после того как Пилигрим тоже попытался свести счеты с жизнью, у меня такое чувство, будто Симс вернулся и преследует меня.

Сибил открыла глаза и положила перчатку на колени, к ее товарке, после чего выудила из сумочки носовой платок. Взяв себя в руки, она вновь заговорила уверенным и решительным тоном:

— Симс Копланд был моим младшим братом. Он погиб, когда ему исполнилось тридцать, в сентябре 1901 года. Знаете, он принимал участие в создании галереи «Тэйт». Она как раз тогда открылась. Симс работал как проклятый, но ему нравилось. Он всегда был слишком погружен в свою деятельность. Порабощен ею, если хотите. Кто бы мог. подумать, что… Он чересчур хорошо умел скрывать свои чувства. — Сибил помолчала. — Простите, но при мысли о его гибели я прихожу в ярость. Такая нелепая смерть!

— Я вижу, он много значил для вас.

— Да. В детстве мы были очень близки. Наверное, оттого, что у нас небольшая разница в возрасте. Я считала себя его ангелом-хранителем. Но не уберегла…

— Никто не может быть виновен в самоубийстве другого человека, леди Куотермэн.

— Трудно поверить.

— И тем не менее вам надо с этим смириться. Он сам лишил себя жизни. Вы не убивали его. Это он себя убил.

— Да.

Сибил отвернулась.

— Мистер Пилигрим был коллегой вашего брата?

— Нет. Симс был экспертом исключительно по искусству конца шестнадцатого и начала семнадцатого веков. А Пилигрим… мистер Пилигрим — специалист куда более широкого профиля.

— Ясно. Кстати, как его зовут, леди Куотермэн? Почему нам не сообщили его имя?

— Он говорит, у него нет имени.

— Вот как?

— Да. И, как ни странно, я приняла это без каких-либо вопросов. Я много знаю о нем, хотя, многого и не знаю.

— Вас познакомил с ним брат?

— Нет. Мы друзья с давних пор.

— У вас есть дети, леди Куотермэн?

— Пятеро. Двое взрослых сыновей, две взрослые дочери и маленькая дочь.

Доктор умолк. Сибил Куотермэн подняла на него глаза.

— Что вы так смотрите, герр доктор?

— Простите, Бога ради.

— Да, но в чем дело?

Фуртвенглер уставился вниз, на лежащую перед ним страницу.

— Мне кажется, вы слишком молоды, чтобы иметь взрослых сыновей и дочерей.

— Вот оно что! — рассмеялась Сибил. — Сейчас я вам все объясню. Мне сорок пять лет. Моему старшему ребенку — двадцать. Это вовсе неудивительно, правда? Его зовут Дэвид и, если откровенно, я не очень его люблю. — Она моргнула. — Боже мой! Зачем я вам это сказала?

— Вы устали, леди Куотермэн. В таком состоянии люди часто говорят, не подумав.

— Да, наверное.

— У мистера Пилигрима есть еще друзья, кроме вас?

— Есть, но немного. А еще уйма знакомых и пара poдственников. В основном мужчины.

— Понятно.

Доктор снова умолк.

— Что-нибудь еще?

— Он сам попросил вас приехать после попытки самоубийства?

— Нет. Я была у него накануне, и он показался мне каким-то потерянным. Отрешенным, что ли. Отчужденным. Вернее, не просто отчужденным… Он даже говорить связно не мог! Все время запинался. Не так, как пьяница, нет. Просто терял нить разговора. Начинал говорить — и сам забывал, о чем он. Я даже подумала — может, он перенес сердечный приступ, пусть даже в легкой форме? По крайней мере так это выглядело. А потом, вместо того чтобы пожелать мне спокойной ночи и расцеловать, как обычно, в обе щеки, он взял меня за руку, очень крепко сжал ее и сказал: «Прощай». Это совсем не в его духе. Поэтому я вскоре вернулась. Как вы можете убедиться из медицинских свидетельств, которые я вам предоставила, его объявили мертвым до моего приезда. Но — и это случилось тоже до моего приезда — он начал подавать признаки жизни, Так что к нему снова вызвали врачей.

— И что было дальше?

— Я осталась с ним на неделю. А потом съездила домой, чтобы собрать вещи и взять с собой горничную.

В наступившей тишине Фуртвенглер принялся методично поправлять предметы, лежавшие на столе.

— Леди Куотермэн! Я хотел бы кое-что выяснить.

Сибил бесстрастно смотрела на него.

— После нашего первого телефонного разговора я побеседовал с доктором… — он бросил взгляд на лист бумаги, — Грином, если не ошибаюсь.

Сибил кивнула.

— Поэтому я знаю о необычных обстоятельствах, сопутствовавших возвращению мистера Пилигрима к жизни после попытки самоубийства. Однако в мою задачу не входит расследование этого случая. Моя цель — во-первых, определить, почему он хотел покончить с собой, а во-вторых, как пробудить в нем желание жить. Вернее… — доктор поднял руку, как бы предупреждая возможные возражения, — как пробудить в нем волю к жизни!

Сибил помедлила минутку, потом сказала:

— Не волнуйтесь так, доктор Фуртвенглер. Я именно затем и привезла мистера Пилигрима в Бюргхольцли. Чтобы пробудить в нем волю к жизни.

— Прекрасно. Итак, вас беспокоила его отрешенность накануне вечером. Значит ли это, что он и прежде вел себя подобным образом?

— В какой-то степени да. Бывают периоды, когда его… — Сибил задумалась, тщательно подбирая слово, — уносит.

— Уносит?

— Да. Он как бы уплывает куда-то. Или улетает.

— Такие периоды предшествовали в прошлом другим суицидным попыткам?

— Что за бред, доктор! — возмутилась Сибил. — О каких попытках вы говорите?

— Разве вам не известно, что он пытался уйти из жизни раньше?

— Впервые слышу.

— Вы действительно ничего не знаете?

— Нет, — сказала она после короткой заминки. — Ничего.

Доктор Фуртвенглер незаметно написал· рядом с ее именем: «Sie lugt». Оuа лжет. И добавил: «Warum?»

Почему?

4

Палата Пилигрима находилась на третьем этаже. Он поднялся туда вместе с Кесслером на застекленном лифте с вычурной медной решеткой. Через стекло виднелась винтовая мраморная лестница, обвивавшая шахту лифта наподобие штопора. Перила лестницы были из темного дерева, только какого именно, Пилигрим не понял.

В кабине их встретил оператор неопределенного возраста. Одетый в зеленую униформу, без фуражки, он сидел на откидном деревянном стуле, управляя лифтом с помощью рукоятки, торчащей из колеса. Туфли у него были отполированы до такой степени, что отражали свет, руки затянуты в белые хлопчатобумажные перчатки. Лицо лифтера всю дорогу оставалось совершенно бесстрастным. Он не заговорил с Кесслером, итот тоже не промолвил ни слова.

Когда они поднялись на третий этаж, Пилигрим попятился назад.

Медная дверь открылась. Кесслер вышел на мраморную площадку и, протянув руку, сказал:

— Идите сюда. Все хорошо.

Оператор так и не встал с сиденья, лишь нагнулся немного вперед, придерживая дверь. Вторая рука лежала у него на коленях.

— Мистер Пилигрим! — позвал Кесслер.

Пилигрим посмотрел на протянутую руку санитара и, похоже, воспринял ее не как приглашение, а как предупреждение или же барьер.

— Вам нечего бояться, — сказал Кесслер. — Вы у себя дома.

Пилигрим ступил на мраморную площадку, и дверь лифта закрылась. Обернувшись, он мельком увидел, как по-прежнему, непроницаемое лицо оператора исчезает прямо под ногами, за краем площадки.

Кесслер повел его по темно-бордовому ковру с золотистой кромкой, устилавшему коридор с вереницей запертых дверей. Но фрамуги на дверях были открыты, и из них струился рассеянный свет.

Далеко-далеко впереди — а может, так только казалось — стояла старуха в наброшенном на плечи одеяле. Темная фигура в ореоле мягкого белого сияния.

— Вам повезло, мистер Пилигрим, — сказал Кесслер. — Вас поместили в номер 306. Оттуда открывается великолепный вид.

Он пошел было вперед, затем вернулся, взял Пилигрима под руку и повел его по заглушающему шаги ковру.

Женщина не шевельнулась. Смотрела она на них или нет, было неясно. Пилигрим не смог разглядеть ее глаза.

Они остановились у белой двери с закрытой фрамугой.

Кесслер провел Пилигрима через прихожую ко второй двери, затем в гостиную. Палата походила на номер в отеле. Ничто в ней не напоминало о клинике. Между окнами была уютная ниша с резным столиком. В гостиной стояли также другие столы и плетеные стулья с подушками. Ковры — имитация турецких — были недорогие, но яркие, с узорами голубого, красного и желтого цветов. Бахрома — бесплатно прилагаемая имитация грез — сонно разметалась по полу.

Кесслер легонько подтолкнул пациента к спальне.

Посреди комнаты стоял пароходный кофр Пилигрима. На кровати лежали два закрытых чемодана. Весь багаж доставили со станции, пока Пилигрим с леди Куотермэн пили кофе.

Два окна были закрыты ставнями изнутри.

— Это от ветра, — пояснил Кесслер. — Сейчас бушует вьюга, но здесь вы будете в тепле и безопасности. — Он ходил по комнате, включая лампы. — А тут, как видите, ванная комната. Все как дома!

Пилигрим не реагировал. Он стоял, схватившись за край кофра левой рукой, будто стараясь сохранить равновесие, и оглядывался по сторонам.

— Присядьте, мистер Пилигрим! — сказал Кесслер. — Давайте-ка я подвину вам кресло. — Он подтащил кресло к пациенту. — Вот так, вот так.

Кесслер усадил Пилигрима, но тот, даже сидя, не отпускал край кофра.

— Зачем вы его держите, мистер Пилигрим? Пожалуйста, отпустите!

Пилигрим вцепился крепче.

Кесслер осторожно разогнул палец за пальцем и положил левую руку на колени Пилигриму, рядом с правой.

— Вы пришли за мной? — донесся от двери женский голос.

Женщина, завернутая в одеяло, подошла прямо к Пилигриму, не спуская с него глаз.

— Вы наверняка пришли за мной. Иначе вы не сидели бы в моем номере.

Говорила она еле слышно, и тон ее голоса не был обвиняющим. В нем вообще не было никаких интонаций.

На какой-то миг женщина и Пилигрим оказались прямо друг напротив друга, однако он смотрел сквозь нее. Она была вовсе не такой старой, какой показалась издали в коридоре. Тридцати, от силы тридцати пяти лет. Лицо гладкое, хотя и землистого цвета. Под глазами она, похоже, накрасилась cуpьмой — такие глубокие залегли под ними тени. Мокрые волосы были растрепаны, словно женщина только что вышла из ванны.

— Прошу вас, графиня! — сказал ей Кесслер. — Это не ваш номер.

— Нет, мой. — Она говорила по-английски прекрасно, хотя и с русским акцентом. — Я ждала его все эти годы! И вот… Видишь? Он точно знал, где меня искать!

— Нет, мадам. Нет. Я отведу вас домой. Пойдемте со мной.

— Но…

— Пойдемте!

Кесслер повел женщину к двери, потом через гостиную и прихожую в коридор. Она все время твердила, что это ее номер и что Пилигрим явился исключительно ради нее.

— Мы встречались прежде. Во время пыльной бури на Луне.

Кесслер не возражал, поскольку знал графиню Блавинскую. Она была когда-то знаменитой балериной, и подчас ему приходилось ухаживать за ней. Другие санитары боялись ее, но только не Кесслер. Графиня верила, что живет на Луне. Врачи спорили по поводу ее болезни до хрипоты. Некоторые, и в их числе доктор Фуртвенглер, хотели «вернуть ее на землю», заявляя, что Блавинская никогда не поправится, если не столкнуть ее с реальностью лицом к лицу. Другие возражали, утверждая, что Блавинская пострадала от «переизбытка реальности» и не сможет жить в том мире, который большинство людей считают подлинным. «Если ее жизнь зависит от веры в то, что она обитает на Луне, значит, это мыдолжны приспособиться к ее реальности, а не она — к нашей». Сей довод был настолько ошеломляющим, что люди, отстаивавшие его — а таких было немало, — считались антинаучными ренегатами. В частных беседах доктор Фуртвенглер называл их ненормальными и говорил, что они хотят отдать Блавинскую во власть ее безумия.

Кесслера это не волновало. «Луна» И номер 319, где жила Блавинская, были для него синонимами. Он и сам говорил: «Я пошел на Луну», когда ему выпадал черед присматривать за ней. Графиня была изящной, утонченной и невинной, как дитя. Провести с ней хотя бы краткий миг, считал Кесслер., это все равно что вернуться в детство, когда каждая травинка казалась откровением, а до Луны было рукой подать.

Пилигрим застыл в трансе.

Он смотрел на свои руки. Они лежали там, где Кесслер их оставил — скрюченные пальцы, белые как мел, словно глядящие на него.

С таким же успехом он мог бы закрыть глаза. Он ничего не видел вовне — только внутри. Комната, где он сидел, была не более чем коробкой — пол, потолок, стены. Закрытые ставнями окна потеряли всякое функциональное значение и стали просто продолговатыми пятнами. Лампы и отбрасываемые ими светлые круги казались иллюминаторами. Возможно, за ними простиралось посеребренное лунным светом море с бегущими вдаль волнами. Иллюминаторы. Лунный свет. Вода.

Пилигрима вдруг кольнула тревожная мысль: корабль, на котором он плывет, идет ко дну. Стены в любой момент могли накрениться и обрушить на него содержимое каюты.

Кровать превратилась в спасательную шлюпку, стол — в перевернутый плот, ковер — в спутанные водоросли, стулья в плывущих вверх тормашками пассажиров в надувных жилетах.

Это случилось ночью пятнадцатого апреля, за два дня до того, как он повесился. Газетные статьи врезались ему в память. Океанский лайнер «Титаник» столкнулся с айсбергом и затонул. Тысяча пятьсот человек погибли. А он выжил. До чего же несправедливо, что стольким людям было даровано исполнение его заветной мечты! Почему смерть так милосердна к другим?

Он сидел, прислушиваясь к самому себе, и ждал.

«Я путешественник Я куда-то плыл, но так и не добрался до цели».

За окнами завывал ветер.

Глаза у Пилигрима дрогнули.

Перед ним кто-то стоял.

— Мистер Пилигрим!

Это был Кесслер.

Пилигрим не шевельнулся.

— Вы проголодались?

Проголодался?

Кесслер помахал рукой перед застывшими глазами пациента.

Ничего. Никакой реакции.

Кесслер отступил к кровати. Он распакует чемоданы, а потом попробует разобраться с кофром. С минуты на минуту должен прийти доктор Фуртвенглер. И леди Куотермэн зайдет попрощаться. Ему дадут инструкции и, возможно, какие-нибудь лекарства.

Рубашки. Нижнее белье. Носки…

Носовые платки. Монограммы. «П» — что значит «Пилигрим».

Кесслер окинул взглядом сидящую фигуру, растрепанные волосы с нимбом, взвихренным метелью. Крылья сложены, сутулые плечи опущены, шея замотана шарфами из шотландки.

Худощавое лицо. Широко раскинутые брови. Тяжелые веки над глазами. Нос — настоящий орлиный клюв. нависающий над верхней губой. Кесслеру показалось, что рот пациента чуточку приоткрылся.

— Вы что-то сказали? Хотите поговорить?

Поговорить? Нет.

Ни слова.

Кесслер закрыл первый чемодан и перешел ко второму. Прежде чем распределить одежду по ящикам, он разложит ее на кровати, чтобы понять, сколько понадобится места.

Пижама. Шлепанцы. Халат — без пояса. Дорогой, шелковый. И голубой.

Все остальное тоже было голубым. Или белым. Носовые платки — белые. Некоторые из рубашек, кое-что из нижнего белья. В пароходном кофре он нашел белый костюм. Но в основном одежда была голубой.

Кесслер подошел к комоду и разложил на нем щетки и расчески.

В спальню вошел доктор Фуртвенглер. В гостиной молча стояла леди Куотермэн, в пальто и с опущенной на лицо вуалью.

Фуртвенглер сказал несколько слов по-немецки, Кесслер, ретировавшись в ванную комнату, закрыл за собой дверь и принялся раскладывать туалетные принадлежности Пилигрима.

«Ангельская зубная щетка, ангельская щеточка для ногтей, ангельское мыло…» Он улыбнулся.

Доктор Фуртвенглер кивнул, и леди Куотермэн вошла в спальню.

Пилигрим сидел не шевелясь.

Сибил посмотрела на доктора Фуртвенглера.

— Подойдите к нему, — сказал он.

Фалды ее пальто шелестели при соприкосновении с ковром. «Море — море, — шептали они. — Море…»

Она с трудом заставила себя посмотреть на Пилигрима. Его отрешенное лицо и казавшиеся слепыми глаза причиняли Сибил мучительную боль. Ей хотелось плакать. Нет, плакать нельзя. Надо сдержаться.

Может, встать на колени? Умолять его? Сказать: «Все будет хорошо, Господь не оставит тебя»?

Нет. Такое прощание будет выглядеть слишком окончательным.

— Пилигрим! — прошептала она, взяв его руки в свои. — Я пришла пожелать тебе спокойной ночи. А утром… — Она глянула на доктора Фуртвенглера. Тот кивнул. — Утром я снопа приду. И мы…

Его руки были холодны и недвижны. Руки покойника. Сибил подняла вуаль.

— Утром мы походим по террасе, — сказала она ему. — Утром мы посмотрим на снег. Утром… Помнишь, Пилигрим, как ты любил снег, когда мы были молодыми? Солнце выглянет снова, я уверена. Утром… — Она закрыла глаза. — Доброй ночи, дорогой мой друг. Доброй ночи.

Сибил отпустила руки Пилигрима и склонилась к его лицу, чтобы поцеловать в лоб.

— Все хорошо, — сказала она. — Все хорошо.

Он не шевельнулся.

— Спокойной ночи, доктор Фуртвенглер. Спасибо вам.

Сибил направилась к двери.

Доктор Фуртвенглер по-немецки попросил Кесслера проводить леди Куотермэн до машины, которая приехала, несмотря на метель, и стояла под портиком.

Кесслер появился из ванной с бритвой в руках и сунул ее в карман.

Доктор Фуртвенглер кивнул. Правильно. Леди Куотермэн сказала ему, что после неудавшейся попытки самоубийства Пилигрим больше не пытался наложить на себя руки. Тем не менее поначалу, быть может, первую неделю, Кесслер поработает брадобреем, если только мистер Пилигрим, как многие другие пациенты, не захочет отпустить бороду.

Когда все ушли, Фуртвенглер закрыл дверь и решил повнимательнее рассмотреть больного. Отодвинув пустые чемоданы, он сел на кровать. Надо бы что-то сказать.

Он сидел и смотрел.

Слепые глаза Пилигрима были обращены внутрь, и что он там видел, доктору Фуртвенглеру оставалось только гадать.

«Со временем, — подумал он, — слова появятся. Я подожду. Но не слишком долго, не то он уйдет в себя еще глубже. Бывало, что пациенты в клинике умирали, и хотя он хочет именно этого, мы ему не позволим. Я не позволю… Не допущу!»

Однако к сознанию Пилигрима не было никакого доступа.

Казалось, оно окружено крепостной стеной — и все ворота закрыты.

5

Утром за окнами кабинета доктора Фуртвенглера вовсю сияло солнце. Небо было почти белым.

— Как вас зовут?

У меня нет имени.

— Вы не можете или не желаете говорить со мной? Говорить? Это бессмысленно.

— Мне сказали, что вы хотите умереть, мистер Пилигрим. Если так, мне нужно знать почему.

Ничего тебе не нужно. Какое тебе до этого дело?

— Мистер Пилигрим!

Ты думаешь, если я не отвечаю, значит, я не слышу тебя?

— Доктор Грин сообщил мне, что вы и прежде пытались себя убить. Это правда?

Все правда. Все — и ничего.

— Отлично! Вы посмотрели в сторону, то есть дали мне хоть какой-то ответ. И пока вы не возразите, я буду считать его утвердительным: да, вы уже не раз пытались покончить с собой.

Пилигрим сидел в кожаном кресле, на которое вчера вечером присела Сибил. Он потер ладонями подлокотники. Здесь должен был остаться ее запах, и Пилигриму хотелось воскресить его. Мох… лимоны… папоротник…

— Вам удобно?

Да.

— Я хочу знать, почему вы отказываетесь говорить. Вы потеряли голос? Если так, мы вас вылечим.

Снег. Горы. Небо.

— Это вполне понятно, учитывая способ, которым вы пытались убить себя…

Доктор Фуртвенглер не стал ходить вокруг да около, подыскивая слова. Зачем притворяться, будто они не знают, как Пилигрим оказался здесь? Говорить об этом обиняком, эвфемизмами типа «способ, которым вы пытались выразить свою скорбь» или же «состояние, в котором вас нашли», было бы оскорблением. Повешение есть повешение, а самоубийство есть самоубийство. Это не синонимы «несчастного случая» и уж тем более «прискорбного стечения обстоятельств».

— Учитывая способ, которым вы пытались убить себя, повторил доктор, — не исключено, что вы повредили голосовые связки. Я велю сегодня же сводить вас в лабораторию доктора Феликса Хевермайера, нашего эксперта по этой части. Он вас обследует. Если причина в связках, надеюсь, вы позволите ему вами заняться.

Снежная лавина.

— С другой стороны, если мы не найдем доказательств того, что у вас повреждена гортань, я буду продолжать и продолжать ои расспросы до тех пор, пока вы не ответите.

Врачи любят, когда ты улыбаешься. Говорят, у тебя загадочная улыбка. Она достаточно загадочна?

— Вы явно понимаете меня.

Да.

— Я вам не враг, мистер Пилигрим. Не нужно противиться. Я хочу помочь вам.

Помочь? Ты дашь мне свой скальпель? Или гильотину? Или охотничий нож? Топор? Ружье?

— Вы должны понять, что вам удалось спастись лишь чудом.

Чудес не бывает.

— Вы верите в Бога?

у меня нет богов. Бога нет.

— Ваш камердинер — Форстер, если не ошибаюсь — сказал, что, когда он вынул вас из петли, вы были мертвы.

Не был. Я не могу умереть.

— У меня есть копии отчетов доктора Грина и доктора Хаммонда. Я не раз говорил с доктором Грином по телефону. Все их усилия заставить ваше сердце биться оказались тщетными. Вернуть вам дыхание они тоже не смогли. Три часа — вернее, четыре, мистер Пилигрим — без сердцебиения. Пять без дыхания. Тем не менее вы здесь и…

Это не чудо, доктор. Смерть — вот это было бы чудо. Но не жизнь.

— Вы хотели бы увидеться со своим другом?

У меня нет друзей.

— Леди Куотермэн… Сибил.

— Она здесь и горит нетерпением поговорить с вами. Вы не против?

Пилигрим встал.

Протянув вперед руку, он подвинул к себе записи доктора и оторвал верхнюю страницу. Затем с листком в руке подошел к окну.

Фуртвенглер застыл, наблюдая за ним.

Пилигрим поднес листок к свету. Приложил к стеклу, разгладил пальцами.

Фуртвенглер по-прежнему не шевелился.

Пилигрим прислонился к бумаге лбом — так крепко, что изморозь на стекле слегка подтаяла.

Затем повернулся и протянул листок Фуртвенглеру. На нем, над записями доктора, отпечатался узор.

На мгновение он показался Фуртвенглеру похожим на слово «нет».

Буквы были написаны не чернилами, а льдом. На глазах у Фуртвенглера они растаяли и исчезли, оставив на бумаге лишь мокрое пятно.

6

Вечером того же дня Сибил Куотермэн подошла к окну в номере отеля «Бор-о-Лак» и остановилась, глядя на большой прямоугольный пакет, лежащий на столе.

Пакет был завернут в толстую промасленную холстину и накрепко перевязан красной бечевкой. Сейчас бечевка была разрезана — благодаря посыльному отеля, который откланялся и вышел из номера пару минут назад. Сибил знала, что содержимое завернуто внутри в льняные тряпицы и бумагу. Она обнаружила это неделю назад, впервые вскрыв отданный ей пакет.

Форстер положил его на стол после суицидной попытки Пилигрима, когда маркиза временно поселилась в доме номер восемнадцать по улице Чейни-Уок. «Ни о чем меня не спрашивайте, миледи», — предупредил он, выполняя инструкции хозяина, данные ему в записке, которую Пилигрим предусмотрительно оставил на полу возле спальни перед тем, как повеситься на кленовом суку. Камердинеру было велено доставить пакет леди Куотермэн и уничтожить записку, как только он прочтет ее и поймет, что от него требуется. Он так и сделал.

Отправившись в Цюрих, Сибил взяла пакет с собой. Горничная Фиби Пиблс, глядя на него, сгорала от любопытства, однако задавать вопросы не смела.

И никто не смел. Поэтому Сибил Куотермэн одна знала, что в ее распоряжении находится полный комплект дневников Пилигрима. Она только понятия не имела, что с ними делать.

Прочитать? Но это его дневники, личные. Тогда зачем Пилигрим отдал их ей? А что, если в них написано больше, чем положено знать окружающим? Что, если в них открываются такие тайны, которые даже Сибил не знает? И, быть может, не хочет знать…

Она вздохнула.

Закрыла глаза, открыла их — и решительно села за стол.

Взялась за края холстины, развернула. Потом льняную тряпку. И наконец бумагу.

Вот они, в кожаных переплетах. «Записи Пилигрима, — подумала она, — Его секреты…»

Положив первый дневник перед собой на стол, Сибил начала листать убористо исписанные страницы, отметив про себя, как аккуратно Пилигрим выдерживал поля. Все абзацы были строго ограничены с обеих сторон.

Внезапно ее внимание привлекла одна дата.

«При свете камина: два часа утра, воскресенье, первое декабря 1901 года. Хартфорд Прайд.

Генри Джеймс обожает списки. Он сказал мне сегодня вечером в гостиной, что его дневники почти все кончаются списками имен.

— Ваших знакомых? — спросил я. — Мест, где вы бывали?

— Нет-нет, ничего подобного. Людей и мест, которые я собираюсь описать. Имена могут дать такой импульс! Возьмите, к примеру, фамилию Блеет. Я придумал ее в поезде. Что первое вам приходит на ум?

— Баран.

— Правильно. Но Блеет — фамилия. Каким вы видите ее обладателя?

— Боюсь, не шибко привлекательным. Лицо как у барана. Голова утонула в плечах. Маленькие озабоченные глазки. Руки болтаются вдоль туловища. Он носит перчатки…

— Черные перчатки, — кивнул Джеймс.

— Да, черные перчатки.

— И черные туфли?

— Точно. В крапинку.

— В серую крапинку, я полагаю. По-моему, Блеет носит только черное и серое. Белое — никогда. Бараны не бывают чисто белыми.

— Это верно.

Я умолк. Джеймс отвел глаза. Я думал, что мы покончили с Блеетом, но не тут-то было.

— Какая у него фигура? — спросил он меня.

— Округлая, — сказал я. — Не жирная, но пухлая.

— Он невысок.

— Да-да.

— Но и не карлик.

— Точно. Не карлик.

— Вы говорите, он округлый?

— Именно. Похоже, ему приходится ложиться на пол, чтобы надеть пальто. Вкатиться в него. Он не может застегнуть пуговицы.

— Их застегивает слуга.

— Да, а потом помогает ему подняться.

— Он носит фетровую шляпу, — добавил Джеймс.

— Причем носит в руках — и толком не знает, что с ней делать.

— И у него черный воротник.

— Абсолютно точно! Каракулевый.

— Боюсь, он часто ноет.

— Я бы сказал — бесконечно.

— И глаза у него на мокром месте…

— Да, его все время что-то гложет.

— Вы когда-нибудь его встречали?

— Нет, — сказал я. — Он же не существует!

— Теперь существует.

Джеймс покосился в мою сторону и улыбнулся по-детски с озорной и почти самодовольной улыбкой.

Я рассмеялся.

— Теперь вы понимаете, в чем ценность моих списков?

— Еще как понимаю. Я всю жизнь гадал, откуда писатели берут имена своих персонажей.

— Большинство появляются уже со своими именами, — отозвался он. — Изабель Арчер, например. Вовек не забуду тот день, когда она возникла в моем сознании и сказала: «Я здесь, можешь начинать». Словно я художник, а она пришла позировать ко мне в студию.

— «Женский портрет»?

— Да. Стоило ей назвать имя, как я сразу его узнал. Как будто она вчера оставила мне свою визитку… Или не вчера, а неделю назад. Я ждал ее прихода. Не то чтобы я сразу все про нее понял — просто я знал, что она мне интересна. Меня влекли к ней дразнящие намеки, сплетни и слухи о ее жизни. Казалось, мне уже рассказывали о ней. У меня было такое впечатление, что она реальна и я последним о ней услышал. «Ее зовут Изабель Арчер, — сообщил мне внутренний голос. Тебе интересно?» Да, сказал я. Да. «У нее много денег», — добавил голос. Деньги — трагедия — интрига — Отчаяние… Мне пришлось прервать этот ряд, чтобы добежать до бумаги. Н-да… Понимаете? Ты видишь лицо, фигуру, потом слышишь имя, и охотнику до сплетен, живущему в тебе, хочется узнать все. Всю эту грязную историю. Или грустную. Или прекрасную — какой бы она ни была. Изабель Apчep, богатая и красивая — или же бедная и заурядная. Какая? Несомненно, американка, попавшая в сети утонченного европейского коварства и доморощенной американской жадности. Что с ней станется? Вот она сидит перед тобой — улыбающаяся и спокойная с виду, — и это все, что ты знаешь. А потом… начинаешь писать.

— Вас послушать, так это очень просто, — промолвил я.

Мне не понравилась история Изабель Арчер, хотя, естественно, я не мог ему этого сказать. Конец был слишком трагичным, хотя и правдивым, и я закрыл книгу с чувством глубокого разочарования. Не скажу, чтобы я вел моральный образ жизни, и тем не менее я жду этого от других. А разве все мы не ждем?

— Вам стоит лишь окинуть взглядом людей, которые собрались в моей гостиной, — продолжал Джеймс, — чтобы понять, как это трудно на самом деле. Прочитать по лицу. Понять жест. Что вы можете сказать мне о каждом из них? Гораздо меньше, чем вам кажется, Пилигрим, даже если вы думаете, что знаете их как свои пять пальцев. Все люди лгут, так или иначе, в той или иной степени. Никто не говорит правду о себе самом. Это просто невозможно. Мы всегда ищем себе оправдания. Что-то всегда нуждается в оправдании. Мы наносим друг другу непоправимый вред, поскольку не хотим оправдывать чужие недостатки — только свои. И это печально. Как раз этим-то я и беру, — закончил он с жаром. — Тем, что умею видеть, воспроизводить и оправдывать ложь других людей.

— А вашу собственную, мистер Джеймс? — спросил я. — Вашу собственную ложь?

— Ее не осталось. У меня ничего не осталось за душой. Я все предал бумаге.

— Ясно.

— Не поймите меня превратно, мистер Пилигрим. Я не утверждаю, что больше никого не обманываю. Но я не лгу самому себе. Не пытаюсь себя оправдать. Я попросту записываю.

Я верю ему. Быть может, это звучит нахально, но теперь я прощаю ему судьбу Изабель Арчер. Если бы конец был таким, как мне хотелось, Джеймс предал бы всех нас, написав не «Женский портрет», а «Дамский буклет».

На прощание, когда мы расстались, перейдя к другим гостям и другим разговорам, он сказал мне:

— Спасибо за мистера Блеета. Надеюсь, я встречусь с ним снова. — Он улыбнулся. — Возможно, в каком-нибудь городке.

— Да, — ответил я ему. — В каком-нибудь городке. Я позвоню ему и привезу к вам.

— В пальто, я надеюсь.

— Непременно. Я сам помогу мистеру Блеету в него вкатиться.

Гарри Куотермэн увел Джеймса в библиотеку посмотреть коллекцию старинных книг. Быть может, я пошел бы туда тоже, если бы не заметил, что за ними увязался Харкорт. Зануда Харкорт. «Харкорт из рода Бодлейнов», как он всегда представляется. На мой взгляд, он типичная копия Урии Гиппа (Персонаж романа Ч. Диккенса «История Дэвида Копперфильда, рассказанная им самим»). Вечно ходит на цыпочках, вечно болбочет и пускает пузыри, будто утопленник. И даже руки потирает в точности как Гипп — словно умывает их без воды. Я его не перевариваю, равно как и его пустомелю-жену Розу. Ума не приложу, как они сюда попали. Я же видел, как бедная Сибил мучилась в их обществе на Портман-сквер. Должно быть, их пригласил Куотермэн, поскольку он обожает дураков. Дураков и предателей. Воров. Печально, однако вполне возможно, что еще до окончания вечера Xapкорт тихой сапой заставит Гарри завещать его старинные книги Бодлейнам.

Элеонор и Стивен Копланды вскоре были изгнаны вместе с Марго и Дэвидом в игровую комнату. Двоюродные сестры и братья, почти сверстники, они знали друг друга всю жизнь. Другие дети Куотермэнов — «наши Прайды», как зовет их Сибил — немного посидели с нами за чаем, что же до Марго с Дэвидом, то им позволили поужинать со взрослыми. Глядя, как они уходят, подгоняемые Сюзан Копланд, до сих пор ходившей в трауре, я преисполнился к ним жалостью. Потерять отца и дядю два месяца назад — и даже не знать почему! Подозреваю, что Сюзан пошла с ними, чтобы пресечь ненужные вопросы и безответственные умозаключения Марго.

Смерть всегда интригует, и молодым требуется уйма ответов, которые никто из нас не может им дать. Причем не столько на вопрос «Что это?», сколько «Почему?». А в случае Симса Копланда каждый вопрос грозил тем, что предательская правда выплывет наружу.

Я знал его, хотя и не близко. Он прекрасно поработал над недавно открывшейся галереей «Тэйт». Такая трагедия после такого триумфа! Считалось, что его убило переутомление, то есть из-за крайнего истощения организм оказался подвержен десяткам болезней. Симс уехал в Венецию, где в каждом канализационном люке и под каждым камнем таится чума. Такова была одна из версий. Или же не в Венецию, а в Биарриц, ставший популярным благодаря принцу Уэльскому и миссис Кеппел, где Симс, по другой версии, отравился моллюском. Все эти грошовые байки Роза Харкорт слушала с открытым ртом и разносила из салона в салон. И конечно же, добавляла она злорадно, он поехал туда без жены. Мы все понимаем, что это значит… В газетах недвусмысленно писали, что мистер Копланд, которого вот-вот должны были произвести в рыцари за выдающиеся достижения в собрании коллекции британской живописи шестнадцатого и семнадцатого веков во вновь открывшейся галерее «Тэйт», поехал по делам в Париж и умер там от острой пневмонии.

Именно так и сказали детям. Если не грошовую байку, то по крайней мере трехгрошовую выдумку.

Истина заключалась в том, что он повесился в номере отеля возле станции Воксхолл, на берегу реки напротив любимой галереи. Тело нашел его секретарь Эксетер Райли; Симс порой просил его забронировать номер, чтобы передохнуть там пару часов от бремени непосильных трудов. В те выходные он сообщил, что едет в Париж, чтобы приобрести до сих пор неизвестную миниатюру Хиллиарда (Хиллиард Николас (1547–1619), английский миниатюрист и ювелир), которой, естественно, не существовало в природе. Все это Эксетер Райли объяснил Сюзан, стоя в ее гостиной солнечным сентябрьским днем, в то время как в саду готовились к приему приглашенных на вечеринку гостей.

Сибил сказала мне, что Эксетер Райли нашел предсмертное письмо, но уничтожил его, никому не показав. По словам Сибил, Эксетер Райли дал обет молчания, и никакие законники не сумеют выжать из него ни слова. Может, это и к лучшему. Если Симс вел двойную жизнь, в чем бы она ни заключалась, или же страдал от какой-то ужасной болезни, зачем сообщать об этом жене? Почему ему расхотелось жить, так и осталось тайной. В глубине души мне кажется, что это правильно. Захотел человек в трагическую минуту умереть — и умер. Но он оставил по себе прекрасный памятник искусства, а также жену и детей, которые навсегда сохранят о нем самые лучшие воспоминания. Его будут помнить как человека порядочного, достойного уважения. А кроме того, бедняга осуществил свое желание и умер. Везет же некоторым!»

Сибил отодвинула дневник и налила себе любимого виски. Она пила его аккуратно и не морщась. Напиток растекся по организму приятным теплом. Потом она закурила сигарету.

На секунду у нее перед глазами всплыли повешенные тела Симса и Пилигрима — сперва смутно различимые, затем все более отчетливые, как фотоснимки в подносе с проявителем. В том, что она прочла, по большому счету не было ничего нового, включая мнение Пилигрима о Симсе и его смерти. И все же… «Нас вечно влечет к себе прошлое, — подумала она. — Мы постоянно вспоминаем тех, кого любили, и возвращаемся к кризисным моментам, заново переживая всю свою жизнь. Эти 'моменты приводят нас к неизбежному выводу о том, что ничего уже не будет так, как прежде».

«Не надо, — промелькнуло у нее в голове. — Не думай об этом. Пусть жизнь идет своим чередом».

Сибил налила себе еще виски и придвинула дневник к свету.

Сон. Записан в шесть часов утра.

Образ барана. Одного-единственного.

Забавно? Я не уверен. Похоже, это связано не столько с моим разговором с Джеймсом о мистере Блеете, сколько со сновидениями о сырой земле и отдаленных вспышках света. А кроме того, баран молчит. Он не блеет. Стоит в профиль, повернув голову так, чтобы видеть меня, и смотрит почти обвиняющим взглядом. «Зачем ты привел меня сюда?» — словно спрашивает он, хотя вокруг царит полная тишина.

Я оглядываюсь по сторонам и начинаю понимать, где нахожусь. На сей раз здесь безлюдно. Земля пропитана влагой, хотя и не похожа на болото. Трава примята дождем. Я стою посреди просторного поля, которому не видать ни конца, ни края. Горизонта нет — только земля. Возможно, я смотрю на себя сверху вниз. По крайней мере мне так кажется — хотя, как это бывает во сне, я гляжу на барана не с высоты, а в упор.

Вокруг на мили вперед тянутся рвы. Не просто канавы, какие бывают на обочинах дорог: они глубже и выглядят так, слово люди вырыли их лопатами и кирками, аккуратно подровняв края. Может, это рвы для канализационных труб? Или же их заполнят камнями и цементом, и они станут фундаментом для какого-то гигантского здания? А может, здесь построят забор, чтобы оградить поле, на котором я стою… Поле — или монастырский двор. Или погост.

Я стою не шевелясь. И хотя я знаю, что одет, но не имею ни малейшего понятия, во что. Не могу рассмотреть, какого цвета мой рукав. Не соображаю, из какой ткани сшита одежда и какой у нее покрой. Я чувствую лишь ее свинцовый вес.

Что-то происходит. Я не знаю что. Но что-то громадное то ли падает вниз, то ли взрывается. Дождь внезапно становится горячее, почти ошпаривает. Я протираю глаза, но по-прежнему не двигаюсь с места, а когда оглядываюсь по сторонам, то вижу поток баранов, которые начинают собираться во рвах. «Поток» — самое верное слово. Они текут со всех сторон, волнообразно покачивая спинами и продвигаясь вперед, так что траншеи колышутся рябью. Когда рвы заполняются бараны останавливаются, словно ожидая команды, которой я жду вместе с ними.

Тишину не нарушает ни единый звук. И хотя ветер вздыхает постоянно, вздохи его не становятся ни громче, ни тише. И тон остается тем же. Он просто существует, не меняясь. Ветер дует сквозь все мои сны, всегда где-то вдали. А деревьев, ветви которых придают ветру звук, никогда не видно.

Эти слова появляются под моей рукой, словно по волшебству, и ветром проносятся по страницам. Во сне я не осознаю, что они мне знакомы. Я просто записываю их.

Спины в овраге рывком подаются вперед — и замирают.

«Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, dona eis requiem».

«Агнец Божий, Который берет на Себя грех мира» (Евангелие от Иоанна, 1:29), даруй им вечный покой!

Тишина стала вселенской.

Что мне приснилось

Что мне снится?

Что это за место, столь суровое и беспощадное? Забитое битком, однако пустое на вид и такое печальное, словно сама земля впала в вечную скорбь? Боюсь, это скотобойня, а мы все — бараны.

То, что я знаю о прошлом, превращает будущее в такое бремя, которое мне нести не под силу. Хоть бы лучик дневного света увидеть! Услышать бы какой-нибудь другой голос, кроме моего собственного!»

Сибил закрыла дневник. Она плакала. Сперва она даже не поняла почему — но потом ее осенило. Из-за слов «даруй им вечный покой». Заветная мечта Пилигрима.

Перед сном она попросит Фиби завернуть дневники и положить их в шкаф.

До следующего раза.

7

— Вы уверены, что рассказали мне все?

— О чем?

— О ваших отношениях с мистером Пилигримом.

Глядя на Сибил на следующее утро, Фуртвенглер казался не дружелюбным врачом, а скорее прокурором. Говорил холодно, а вопросы задавал почти бестактные.

— Не знаю, на что вы намекаете, доктор, но могу сказать, что мистер Пилигрим не мой любовник. И никогда им не был.

— Я этого не говорил.

— Но думали.

— Да, вы правы. Однако я никогда не позволил бы себе вдаваться в детали. То, что вы с мистером Пилигримом делаете…

— Не оправдывайтесь, герр доктор. Я прекрасно вас понимаю. Мы с мистером Пилигримом ничего не делаем. Вы когда-нибудь слыхали о простой дружбе?

— Простая дружба между мужчиной и женщиной — явление довольно редкое, леди Куотермэн. Вы наверняка знаете это по опыту.

— Я ничего подобного не знаю.

— А у вашего мужа есть подруги?

— Подруги и друзья женского пола — это не одно и тоже. И вынаверняка знаете это по собственному опыту, доктор.

Они сидели в зеленых креслах в приемной, озаренной горящим камином, и смотрели друг на друга — оба настороже, оба готовые дать отпор. Доктор Фуртвенглер не сомневался, что леди Куотермэн ему солгала. В свою очередь, Сибил начала терять к нему доверие. С какой стати она должна терпеть такое хамство?!

— Вы говорите, что не были любовниками, — сказал доктор. — Но мне необходимо понять природу ваших взаимоотношений.

Этот вопрос показался Сибил Куотермэн наглым и глупым.

— Скажите по крайней мере: давно вы с ним знакомы?

— Целую вечность.

— Прошу вас, леди Куотермэн!.. Чем больше вы мне расскажете, тем скорее я смогу ему помочь. «Целую вечность» — это не ответ.

— Почему?

— Для того, что мне необходимо знать, вечность — слишком неопределенное понятие. Оно может означать что угодно.

— Ладно, — вздохнула Сибил. — Мне было двенадцать. Ему — восемнадцать.

— Двенадцать и восемнадцать. Значит, вы познакомились в…

— В 1880 году. Тогда умер мой отец.

— А мистер Пилигрим?

— Я нашла его в саду.

— Простите?

— Я нашла его в саду. Это было в Чисвике.

— В Чисвике?

— Да, я там выросла. В западной части Лондона, около реки. Темзы.

— Вы там родились?

— Нет, хотя и могла бы. Понятия не имею, где я родилась.

Мне никто не говорил.

— Ясно. Значит, вы нашли мистера Пилигрима в саду.

— Да. Летом, в августе. Отец умер накануне, и моя мать была в отчаянии. Она хотела, чтобы мой брат Симс был рядом с ней. А меня видеть не желала. Я была этому только рада, потому что сама не находила себе места от горя. Было ранее утро. Я не спала всю ночь. Я вышла в сад в ночной рубашке, босиком. До сих пор отчетливо помню ощущение травы и росы под ногами. На мне было что-то накинуто — по-моему, шерстяное одеяло. Голубое… У вас есть сигарета? Мне хочется курить.

Доктор Фуртвенглер встал и протянул серебряный портсигар. Сам он тоже взял сигарету и прикурил обе от щепки, которую вытащил из камина.

Сибил откинулась на подушки и сощурилась, глядя на огонь. Дым от сигареты колечками клубился вокруг ее лица. При свете дня ее красота была еще разительнее, хотя сама маркиза, похоже, этого не осознавала. В ее внешности не было ничего искусственного. Бледное лицо, зачесанные назад волосы, сине-фиолетовые глаза — все от природы, без прикрас. Из украшений на ней была лишь нитка жемчуга, обручальное и свадебное кольца да маленькая брошка из оправленной в серебро зеленой яшмы, приколотая к платью. Фуртвенглер заметил также родимое пятно на запястье под ладонью — красноватую, еле различимую полоску, похожую змейку.

— Вы говорите, что вышли в сад. Рано утром?

— На заре. Было уже светло, хотя солнце еще не встало. Наш сад в Чисвике обнесен забором — старым серым, увитым плющом и диким виноградом. Осенью забор становится оранжево-красным, словно пылает. Но в то утро он был зеленым. Сочные, плотные виноградные гроздья, почти закрывающие камни… И деревья. Это было изумительно. Прекрасно. К одному из деревьев, дубу, была приставлена лестница. Не знаю зачем, я просто помню, что она там была. И…

— И что?

— Возле лестницы, на траве под дубом лежал молодой человек.

— Мистер Пилигрим?

— Да, мистер Пилигрим. Никогда в жизни не видела таких красивых людей. Даже статуи или картины не шли с ним ни в какое сравнение. Живые люди — тем более… Волосы цвета меди — как пламя, а лицо… Да вы сами видели. Прозрачная кожа, полные губы, орлиный нос… На нем была голубая куртка и светло-серые брюки. Белая рубашка без галстука. Я… Видите ли, он спал. А я смотрела на него и думала, что в саду каким-то образом очутился бог. Брошенный всеми.

— И когда он проснулся?

— Я сама его разбудила. Мне было невыносимо смотреть, как он лежит там в росе. Я была уверена, что он простудится насмерть, поэтому я подошла и тронула его ступню пальцами ног. Увидев меня, он улыбнулся и сказал: «Мне снился сон…»

— Сон?

— Да. Он сказал, что уснул и ему приснился сон.

— Но что он делал в вашем саду? Как он туда попал?

— Я спросила его об этом, очень деликатно. Я совсем не боялась его, мне просто было любопытно. И конечно же, я не хотела, чтобы он ушел.

— И что он ответил?

— Он сказал, что не знает, как попал сюда. Он даже не знал, где находится. И мое имя ничего ему не говорило. Я спросила, кто он такой, и сперва он тоже ответил, что не знает. Но потом добавил, что его зовут Пилигрим.

— Значит, так вы с ним встретились…

— Так мы с ним встретились. В саду, летним утром, после кончины моего отца. В 1880 году.

В приемной послышался шум. Люди здоровались и топали ногами, стряхивая снег. Через порог пахнуло морозным воздухом. Огонь в камине затрепетал. Сибил нагнулась и тронула свои лодыжки.

— Сквозняк, — сказала она с улыбкой. — Он такой красноречивый, верно?

— Красноречивый?

— В переносном смысле, разумеется. А с вами ничто не разговаривает, доктор? Я имею в виду природу. Ветер? Капли дождя? Проходящие мимо звери?

— Боюсь, что нет. Очевидно, у меня куда более скучное восприятие мира.

— Не обязательно. По-моему, это дар. Как музыка. У одних людей есть музыкальный слух, у других нет. Не думаю, что это такой уж серьезный недостаток.

Она улыбалась. Надо быть с ним полюбезнее. Зачем раздражать его? Доктор Фуртвенглер — это все, что у нее сейчас есть.

— И что же сказал вам сквозняк, леди Куотермэн? Мне просто любопытно..

— Что прибыла какая-то важная персона. Вот что он сказал. Чувствовалась какая-то решительность, напористость. Не знаю, как это сформулировать поточнее. Но каким бы ни был источник, ветерок подул освежающий.

— Это верно.

Доктор Фуртвенглер на ощупь придвинул к себе часы и, поглядев на стрелки, сделал огорченный вид.

— Меня ждет пациент, леди Куотермэн. Прошу извинить.

— Да, конечно.

Доктор встал, поправляя жилет и пиджак.

— Я увижу вас сегодня вечером? — спросил он.

— А зачем? Если, по вашим словам, мистер Пилигрим не желает со мной встречаться… Или вы полагаете, его настроение изменится?

— Возможно, если вы придете к чаепитию, он будет настроен более общительно.

— В таком случае я приду в половине пятого.

— Тем не менее советую вам быть готовой к тому, что он откажется с вами разговаривать. Состояние мистера Пилигрима в данный момент очень нестабильно. По-моему, он чего-то опасается. То ли изнутри, то ли извне. Он по-прежнему не промолвил ни слова.

— Понятно.

Фуртвенглер кивнул и повернулся к двери.

— Позвольте сказать вам пару слов, доктор, пока вы не ушли

— Разумеется. — Доктор обернулся и застыл на месте.

— Когда он заговорит… о чем бы то ни было… вам многое покажется небылицей. В общем, он порой рассказывает истории, которые… — Сибил отвела глаза, — попросту невероятны. — Она бросила сигарету в камин. — И все же я попрошу вас поверить ему, хотя бы на миг. Ради его же блага.

— Вы думаете, он сумасшедший?

— Я ничего не думаю. Я просто умоляю вас не разрушать его иллюзии. Вера в них — единственное, что поддерживает его.

— Спасибо, леди Куотермэн. Я приму ваш совет во внимание. Значит, до вечера?

— Да, — кивнула она. — До вечера.

— Всего вам хорошего.

— И вам тоже.

В вестибюле Фуртвенглер сказал что-то привратнику, старому Константину. Сибил услышала свое имя, но говорил доктор довольно тихо, да и немецкий она знала не очень, поэтому толком ничего не поняла.

Она встала.

Она устала.

Она почти не спала.

Согрев у огня руки, Сибил повернула их ладонями вверх и увидела родимое пятно..

Она задумчиво уставилась на него.

— Черт тебя побери, — прошептала она. — Черт тебя побери!

8

На самом деле Фуртвенглера не ждал пациент. Вернувшись к себе в кабинет, он увидел там, как и предполагал, доктора Юнга и доктора Менкена.

Именно появление доктора Юнга в вестибюле вызвало у леди Куотермэн замечание о красноречивости сквозняков. Фуртвенглера это раздосадовало. Казалось, Юнг умел производить впечатление на людей даже незримым появлением за кулисами.

Менкен начал работать в клинике недавно. Выпускник Гарварда, он приехал из Америки, где был одним из последних учеников Уильяма Джеймса. Сравнительно молодой тридцати двух лет, блестящий ученый — но до ужаса серьезный. Юнг поставил себе задачей вызвать на лице у Менкена хотя бы одну улыбку за день, однако пока не преуспел. Если бы Джеймс был еще жив, Юнг написал бы ему жалобное письмо: «Неужели нельзя улыбаться, улыбаться и быть прагматиком» (Перифраз слов Гамлета «что можно улыбаться, улыбаться и быть мерзавцем». В. Шекспир, «Гамлет», перевод Б. Пастернака)?

Карл Густав Юнг, которому было уже под сорок, излучал безграничный энтузиазм. Он завоевал себе имя, опубликовав в 1907 году работу «Психология шизофрении». Этот труд явился открытием и привлек внимание Зигмунда Фрейда, которое со временем привело к катастрофическим последствиям.

Психиатрическая клиника Бюргхольцли не имела себе равных, во всяком случае в Европе. Центр научных и прикладных психиатрических исследований существовал с 1860 года, а в 1879 году, когда его директором стал Август Форель, клиника обрела международный статус. После того как Форель ушел на пенсию, его сменил Эйген Блейлер, нынешний директор центра.

Специальностью Блейлера была шизофрения — слово, которое он сам придумал для dementia praecox (раннего слабоумия (лат.)). Теория его была проста. Мужчины и женщины, страдавшие слабоумием, считались неизлечимыми. Тем же, кто болел шизофренией — то есть раздвоением личности, — можно было помочь, вернув их в реальный мир из мира фантазий, в который они прятались и где жили собственной жизнью.

Для неженатого Блейлера клиника была домом, и он все время проводил либо с пациентами, либо с персоналом. Что касается медиков, они находили его постоянное присутствие несколько обременительным. «Порой мне кажется, что он записывает, сколько раз каждый из нас сходил в туалет», — жаловался Юнг.

Как Форель, так и Блейлер были строгими противниками спиртного. «Доктор не в силах вылечить алкоголизм, сам не будучи абстинентом» — таков был один из афоризмов Фореля. «А если пациент страдает приапизмом, значит, его лечащий врач должен отказаться от секса?» — спрашивал Юнг.

Войдя в залитый солнечным светом кабинет, Фуртвенглер приветствовал коллег взмахом руки.

— Садитесь, господа!

Он подошел к шкафу и выудил оттуда бутылку бренди со стаканами. На виду такие вещи держать было нельзя. Все врачи Бюргхольцли недавно получили от начальства строгую директиву: «Ходят слухи, что кое-кто из медицинского персонала считает дозволенным — и даже необходимым — хранить у себя в кабинетах запасы спиртного. Надеюсь, эти слухи лишены оснований, поскольку я уже выразил свое мнение по поводу сей прискорбной привычки». И подпись: «Блейлер».

Лишенного чувства юмора и довольно занудного по характеру, доктора Блейлера тем не менее уважали. С другой стороны, уважали его не настолько, чтобы отказаться от спиртного. У каждого врача в кабинете была заначка.

Менкен сел, но Юнг остался стоять.

— Вы чем-то расстроены, Карл Густав? — спросил Фуртвенглер.

— Да, — ответил Юнг. — У Татьяны Блавинской серьезный рецидив, и я вне себя от злости и разочарования. Что-то — я пока не знаю что именно — заставило ее умолкнуть. Она сейчас почти в состоянии кататонии, и это убивает меня, поскольку мы добились с ней большого прогресса. Кто-нибудь из вас знает, что могло вызвать такую реакцию?

Менкен покачал головой и взял стакан с бренди. Фуртвенглер подошел к Юнгу, стоявшему возле среднего окна, и протянул ему стакан.

— Да, — сказал он. — Не исключено, что я могу это объяснить. Но…

Он вернулся за свой стол и сел.

— Но? — нетерпеливо повторил Юнг. — Что «но»?

— Это чистой воды предположение. — Фуртвенглер сделал глоток.

Юнг нервно порылся в карманах, выудил оттуда манильскую сигару и закурил, бросив обгоревшую спичку на пол.

— Прошу вас, не бросайте спички на пол! — раздраженно буркнул Фуртвенглер. — Возьмите пепельницу. Вы везде оставляете за собой пепел.

Юнг взял пепельницу и, сжав в зубах сигару, а во второй руке — стакан, прошипел:

— Дальше, пожалуйста!

— Блавинская считает, что к ней прибыл посланец с Луны, — сказал Фуртвенглер.

— Вот как? — Юнг подался вперед.

— Да. Естественно, это полная чушь.

— Раз она верит, значит, прибыл, — заявил Юнг. Туг он был непоколебим. — Если мы постоянно будем убеждать графиню, что она не права, мы ей не поможем. Кто этот посланец? Кто-нибудь его видел? Его — или ее? Это мужчина или женщина? Она вам сказала? Что именно она сказала?

— Это мужчина, — отозвался Фуртвенглер, и я его видел.

— Ага!

— Не спешите кричать «ага!». Это просто новый пациент. Палата 306 — неподалеку от номера Блавинской. Очевидно, они встретились…

— Замечательно! Замечательно! Вы хотите сказать — они узнали друг друга?

— Она утверждает, что узнала его.

— И что? Он действительно с Луны?

— Бога ради, Карл Густав!

— Вы понимаете, что я имею в виду. Он тоже утверждает, что прибыл с Луны?

— Нет. Он вообще ничего не утверждает. Он немой.

— Немые луняне! Целых двое! Может, они подпишут конвенцию?

Менкен еле удержался от улыбки.

— Когда он прибыл, этот посланец? — спросил Юнг.

— Вчера днем. И никакой он не посланец. Он приехал… его привезли из Англии..

— Говорят, Англия — та же Луна, — заявил Юнг, глянув на Менкена.

Тот сидел с каменным лицом, чувствуя себя как рефери на теннисном матче. Это была его постоянная роль во время таких дискуссий: чуть меньше, чем участник, чуть больше, чем зритель. Однако именно от него ждали беспристрастных суждений, так что он не имел права становиться на чью-либо сторону.

— Как его зовут, этого человека? — спросил Юнг.

— Пилигрим.

— Пилигрим? Интересно…

— Что именно вам интересно?

— Все! Татьяна Блавинская уверена, что он такой же лунный житель, как она сама, это я понял. Но что вы еще о нем знаете? Кто он, из какого социального круга? Быть может, он человек искусства?

— Боже правый! Да, верно, — ответил Фуртвенглер. — Вы слышали о нем?

— Как его зовут? Я имею в виду его имя.

— у него нет имени. Он Пилигрим — и все.

— Так он подписывается. Я читал его статьи. Он искусствовед, причем блестящий. Написал великолепную книгу о Леонардо да Винчи. Умный парень… И в чем его проблема? В каком он состоянии?

— Он потенциальный самоубийца.

— Бог мой, как печально! Он уже пытался наложить на себя руки?

— Да, несколько раз. В последний раз он повесился. Обстоятельства его самоубийства крайне необычны. По идее он должен был умереть.

Фуртвенглер рассказал о медицинских отчетах Грина и Хаммонда, которые оставила ему для изучения леди Куотермэн.

— Мне хотелось бы его увидеть, — сказал Юнг. — Очень хотелось бы! Можно?

— Конечно. Поэтому я и пригласил вас обоих.

— Так вы говорите, он должен был умереть, но каким-то чудом остался в живых? — спросил Менкен.

— Похоже на то, — откликнулся Фуртвенглер. — Оба обследовавших его врача подписали свидетельство о смерти и уехали. Как вдруг — часов через пять, или шесть, или семь после повешения — он ожил.

— Возможно, на самом деле он не хотел умирать, — предположил Менкен.

— Но вы говорили, он хотел покончить с собой и до того. То есть были другие суицидные попытки? — спросил Юнг.

— Да.

— Тоже повешение?

— Нет. Другими способами. Он топился. Принимал яд. Все как положено.

— Потрясающе! Хотя, быть может, Менкен прав, и парень просто плохо старался?

— По-моему, для того чтобы пролежать семь часов без дыхания и пульса, нужно как следует постараться, — возразил Фуртвенглер.

— А теперь Блавинская думает, что он явился к ней с Луны.

— Увы…

Блавинская не относилась к числу любимых пациентов Фуртвенглера.

Юнг сел и решительно хлопнул себя по колену.

— Когда мы можем его повидать?

— Сейчас, если хотите.

— Очень даже хочу. Давайте выпьем! Мы все отправимся вместе. На Луну, господа! — Юнг поднял стакан и опустошил его. — На Луну — и в темпе!

Фуртвенглер крепко сжал в руке стакан. По предварительной договоренности с леди Куотермэн и с одобрения Блейлера Мистер Пилигрим был его пациентом. Тем не менее, когда Фуртвенглер поставил стакан и пошел, догоняя коллег, его кольнуло нехорошее предчувствие. Он уже не раз терял своих пациентов из-за Юнгa — как, например, Блавинскую. Именно поэтому его так возмутил рецидив ее болезни. Бьющий через край энтузиазм Юнгa порой сводил на нет все усилия других врачей. За ним нужен был глаз да глаз.

Поворачивая ключ в двери, Фуртвенглер подумал: «В один прекрасный день я вышвырну его из клиники! Надо только придумать как».

9

Пилигрим, беспомощный, словно ребенок, стоял посреди комнаты. Кесслер, обливаясь потом, пристегивал к его рубашке воротничок.

— Он что, не может сделать это сам? — осведомился Фуртвенглер.

От неожиданности непослушная застежка выскользнула из рук, и у Кесслера аж дух перехватило от обиды.

— Он пытался, сэр. По-моему, он хотел бы одеться сам, но где-то на полу валяются еще три застежки. Он уронил их. Я завяжу ему галстук, если вы не против.

Санитар уже выбрал великолепный голубой шелковый галстук, который висел у него на плече. Он кивнул двум другим врачам, молча стоявшим в белых халатах возле двери.

— Доброе утро, господа, — сказал он. А затем, глянув на Пилигрима, продолжил: — Мы уже прогулялись, а теперь ждем обеда. — Обернув галстуком шею пациента, Кесслер принялся завязывать узел. — Мы плохо спали, все стояли у окна и смотрели на небо. В шесть утра, за час до рассвета, мы сели и отвернулись к стене, крепко прижавшись к ней коленями. В четверть восьмого мы признали, что нам надо в туалет, сходили и вернулись к окну. Когда взошло солнце, мы подняли руку и помахали ему. Удивительно, да? И больше никаких жестов. Руки почти всегда опущены, и орудует он ими неуклюже, чему свидетельство — три потерянные застежки.

Кесслер приготовился затянуть узел галстука, но тут Пилигрим вдруг поднял руки и оттолкнул его.

Кесслер отступил назад.

— Ну что ж. Еще одна попытка.

Пилигрим закончил узел и сдвинул его набок.

Фуртвенглер подошел к нему по ковру.

— Мистер Пилигрим! — сказал он, сияя отшлифованной годами улыбкой. — Я привел к вам познакомиться своих коллег — доктора Юнга и доктора Менкена.

Пилигрим, опускавший кончики воротника, повернулся к зеркалу над комодом.

— Мистер Пилигрим!

Фуртвенглер протянул к нему руку, но не успел он коснуться пациента, как Юнг воскликнул:

— Нет, не надо! Оставьте его в покое. Ладони Пилигрима упали вниз.

Кесслер подошел к нему с твидовым пиджаком фирмы «Харрис» в руках.

Юнг, приложив к губам палец, взял у него пиджак. Кесслер отошел и встал, наблюдая вместе с остальными.

— Ваш пиджак, мистер Пилигрим, — сказал Юнг.

Пилигрим повернулся чуть-чуть — так, чтобы не встречаться с Юнгом взглядом — и сунул руки в рукава с сатиновой подкладкой.

— Я знаю, кто вы, — сказал Юнг.

Пилигрим попытался застегнуть пуговицы.

— Меня зовут Карл Юнг, и я читал вашу книгу о Леонардо да Винчи. Превосходно написано, поверьте! Великолепно. И…

Пилигрим внезапно повернулся, прошагал мимо врачей и санитара, вошел в ванную комнату и захлопнул за собой дверь.

— Там есть ключ? — спросил Юнг.

— Нет, сэр, — ответил Кесслер. — Все ключи у меня в кармане.

— А бритва?

— Я ее убрал. Я сам побрил его сегодня утром.

— И как он отреагировал на то, что вы его бреете?

— Сперва терпел, а потом выбил бритву у меня из рук. Точно так же, как только что вырвал у меня галстук.

— Он попытался ее поднять?

— Нет, просто смотрел, как я ее поднял. А потом позволил себя добрить без всяких фокусов.

— Как он к вам относится? — спросил Юнг. — Он вас ненавидит?

— Понятия не имею. Пару раз я поймал его взгляд, устремленный на меня, совершенно непроницаемый. Похоже, мистер Пилигрим знает, кто я такой и что я приставлен, чтобы помогать ему, однако он меня практически не замечает.

— Он закрывался в ванной раньше?

— Только когда ходил в туалет. А когда он мылся, я был с ним. Я не оставляю пациентов одних во время мытья. Никогда.

— Ну и правильно. От греха подальше. Даже если больной покушается на свою жизнь, может произойти несчастный случай. И он не сказал ни слова?

— Ни единого, сэр.

— А завтрак? Он поел?

— Да, съел половину грейпфрута, тост с маслом и выпил чашечку кофе.

— И все?

— И все.

Юнг посмотрел на дверь ванной комнаты и повернулся к Фуртвенглеру. В конце концов, тот был лечащим врачом Пилигрима.

— Вы не против? — спросил Юнг.

Фуртвенглер постарался подавить раздражение.

— Что вы намерены делать?

— Войти туда. И, с вашего позволения, закрыть за собой дверь.

Фуртвенглер покосился на Менкена.

— Похоже, я теряю еще одного пациента, — пробурчал он. затем обернулся к Юнгу — Только не забывайте, что он мой, Карл Густав.

— Конечно! — откликнулся Юнг. — Я просто хочу установить с ним контакт.

— Что ж, отлично. Раз такое дело — дерзайте! — Фуртвенглер снова посмотрел на Менкена. Тот отвернулся к окну. Мы подождем вас здесь.

— Благодарю.

Юнг смиренно поклонился и подошел к ванной комнате.

Медленно и тихо стукнул три раза — и вошел.

10

Света не было. Ванная комната утопала во мгле. Поскольку Юнг никогда здесь не бывал и не знал, где что находится, он прислонился к двери, придерживая ручку.

— Вы не хотите, чтобы я включил свет, мистер Пилигрим? Никакого ответа.

Юнг замер, не шевелясь.

Он пытался уловить дыхание Пилигрима, но не слышал ни звука.

— Меня всегда интересовала тьма, — сказал он. — В детстве я, конечно, боялся ее, как многие ребятишки. Мой отец был священником, пастором швейцарской реформистской церкви. Я часто видел его на местном погосте, когда он совершал заупокойную службу. А поскольку мальчик я был впечатлительный, мне нередко снилось, что он стоит там, однако в моих снах никогда не было света. Они были сумрачные, унылые… темные. Очевидно, меня пугали могилы, да и сама заупокойная служба. Тебя опускают во тьму и оставляют там одного. Что-то вроде того. Возможно, вы тоже видели в детстве такие сны. Или похожие. Они снятся многим детям.

Юнг помолчал.

— Мистер Пилигрим!

Тот по-прежнему не отвечал. Юнг ничего не слышал, кроме отдаленного журчания воды где-то в здании.

Он отпустил дверную ручку и шагнул вперед. Никакой реакции.

Он сделал еще шаг и снова подождал.

Опять ничего.

— Позже, когда я достиг половой зрелости, тьма наполнилась для меня новым смыслом. Я больше не боялся — я жаждал ее. И перестал видеть во сне могилы. Они теперь мне очень редко снятся. Не исключено, что в будущем, когда я постарею, сны вернутся. Но пока могилы сменились колыбелью — так сказать, символом жизненной силы. В сущности, акт продолжения рода, как правило, происходит во тьме…

Кто-то вдали спустил в туалете воду. Трубы запели на разные голоса.

— Я никогда еще не беседовал с пациентами в темноте, сказал Юнг. — Это довольно забавно. Вас это тоже забавляет?

Тишина.

— Мистер Пилигрим!

Юнг сделал третий шаг вперед.

— Почему вы так упорно молчите? — спросил он. — Вам действительно нечего сказать?

Как видно, нечего.

— Если вам интересно, я продолжу свои размышления на тему тьмы, однако у меня такое чувство…

В дверь постучали.

— Отстаньте! — сказал Юнг.

— Но…

— Отстаньте. Наберитесь терпения. Подождите.

Юнг слышал голоса за дверью, хотя слов разобрать не мог.

Сколько времени он тут пробыл?

Поди пойми.

Где же этот чертов выключатель?

Юнг провел рукой по стене за спиной.

«Как правило, выключатель где-то рядом с дверью», — подумал он, но на стене ничего не было.

— Вы не могли бы помочь мне, мистер Пилигрим? Я хочу в туалет. Будьте добры, скажите, где тут выключатель?

Конечно, это была уловка, однако Юнг надеялся, что пациент на нее клюнет. Кто его знает? А может, громко позвать на помощь? Или крикнуть: «Пожар»?

При этой мысли Юнг рассмеялся вслух.

— Мне в голову приходят странные и смешные идеи, мистер Пилигрим! Я подумал, а не крикнуть ли мне: «Пожар!», чтобы вынудить вас заговорить… Но если бы здесь и правда был пожар, вы бы его увидели…

Спички!

Какой же я недотепа!

Пока он рылся карманах, натыкаясь на что угодно, кроме коробка со спичками, у Юнга внезапно возникло ощущение, что Пилигрим сбежал от него и все это время он разговаривал сам с собой.

Он шагнул вперед, споткнулся — и похолодел.

Носок туфли уткнулся то ли в руку, то ли в ногу.

— Мистер Пилигрим!

Юнг осторожно пнул это нечто ногой.

— Мистер Пилигрим!

Он опустился на колени.

В голове мелькнула мысль о том, что он грубо ошибся, оценивая душевное состояние Пилигрима. Что он потерял его из-за собственной гордыни. Уверенность в том; что Пилигрим больше не хочет умирать, затмила Юнгу рассудок. Человек, который вправду хочет умереть, будет пытаться снова и снова. Вот он и попытался.

Все это проносилось в его мозгу, пока Юнг опускался на колени. А потом…

Колени ударились о пол.

Боль.

Кафель.

Пульсирующая боль в коленях и жуткий холод.

Затаив дыхание, Юнг вытянул руки вперед, скользя ладонями по нанесенному ветром льду своего детства — кошмарному льду озера Констанс.

Пальцы наткнулись на рукав.

Твид.

Плотный.

Пустой.

Он потянул к себе пиджак.

Потом рубашку с оторванным воротничком.

Юнг пробежал пальцами по всем своим карманам.

Спички. Спички. Где?

На нем был белый халат, под ним — пиджак, жилет и рубашка. Карманы. Карманы. Слишком много карманов.

Вот же они, идиот!

Ну конечно.

В нижнем левом кармане жилета, именно там, куда ты их положил!

Три неудачные попытки — и наконец четвертая спичка зажглась.

При свете ее огонька Юнг увидел, что стоит на коленях в куче брошенной одежды: брюки — галстук — белье — туфли — носки — пиджак — рубашка…

О Господи! Да где же он?

Спичка догорела до самых пальцев. Швырнув ее в угол, Юнг зажег еще одну и встал.

Выключатель находился на лампе над раковиной.

Чудо из чудес! Гениально! Выключатель на лампе! Кретины!

Он дернул за цепочку.

Краем сознания Юнг отметил про себя, что нужно отволочь дизайнера ванных комнат в суд по технике безопасности. Выключатель с цепочкой, болтающейся над кранами, в психиатрической лечебнице! Безумие!

Пилигрим.

Юнг увидел его в зеркале. По крайней мере его часть. Макушку. Плечо.

Лежит обнаженный в ванне.

Юнг застыл на месте.

Он знал, что должен позвать остальных, но не мог открыть рот.

Через несколько секунд, показавшихся долгими, как часы, он снова больно ударился коленями о кафель, склонившись над Пилигримом.

Дно ванны было алым.

Боже правый! Он таки добился своего!

Хотя нет…

Стоило Юнгу протянуть руку к кисти пилигрима, как тело самоубийцы содрогнулось в конвульсиях и почти село.

Оно замахало в воздухе руками, потом уронило их вниз и начало лихорадочно шарить под испачканными кровью бедрами и ягодицами. Наконец правая рука торжествующе взметнулась вверх.

В ней была ложка. Маленькая ложечка с зубчатыми краями. В голове у Юнга всплыли слова «половина грейпфрута на завтрак». Половина грейпфрута, съеденная зубчатой ложечкой.

Левой рукой Пилигрим схватил Юнга за лацкан и притянул к себе.

Рот пациента открылся.

Он протянул Юнгу ложку. В глазах его была отчаянная мольба.

— Пожалуйста! — прошептал он. — Прошу вас! — Он сунул несчастную ложку Юнгу поднос. — Убейте меня!

Юнг разжал пальцы, вцепившиеся в лацкан, и встал.

Собрал полотенца, накинул их на тело Пилигрима, другие бросил в раковину и пустил холодную воду.

Сунув ложечку в карман, Юнг подошел к двери и открыл ее. Прежде чем броситься обратно к ванне, он посмотрел на гостиную, залитую ослепительным солнечным светом, и сказал своим коллегам:

— Теперь можете войти. Он заговорил.

11

Менкен с Кесслером отвели Пилигрима в хирургическое отделение, где ему обработали раны на запястьях. Хотя он потерял много крови, ущерб, нанесенный здоровью, был бы куда значительнее, если бы Пилигрим порезался ножом. Однако ножи, подаваемые на подносах тем пациентам, которые питались в номерах, всегда имели закругленные кончики и тупые края. Порезаться ими было невозможно.

Когда остальные ушли, Фуртвенглер вздохнул и беспомощно всплеснул руками.

— Что же мне с вами делать? — спросил он, усевшись на кровать Пилигрима.

— Со мной? — удивился Юнг. — Почему — со мной?

— Мы могли предотвратить это, если бы вы не вмешались.

— Никто не смог бы этого предотвратить, — сказал Юнг. — Вы только подумайте! Человек пытается убить себя ложкой. По-моему, это крайняя степень отчаяния. Я тут ни при чем.

— Вы подлизывались к нему. Когда вы подали ему пиджак, он понял, что может вертеть вами как хочет. Я просто не знаю, как быть. То же самое вы сделали с Блавинской. Вы восторгались лунными чудесами. И с человеком-собакой — помните? Вы позволили его хозяйке водить несчастного на поводке. Вы сказали человеку-с-воображаемым-пером, что он написал самую прекрасную книгу на свете. Клянусь, вы не желаете вернуть им рассудок! Вы хотите оставить их в мире грез.

Юнг отвернулся к комоду и тронул пальцем фотографию в серебряной рамке. На ней была женщина в трауре — потупленные глаза, опущенная вниз голова, черные бисер и платье.

— Это неправда. Я вовсе не хочу, чтобы они остались в мире грез. Но кто-то должен сказать им, что их фантазии реальны. — Подумав немного, он добавил: — и их кошмары тоже.

— Они не реальны! Это проявление безумия, не более того!

— Луна реальна, — возразил Юнг. — Собачья жизнь тоже реальна. Воображаемый мир реален. Если они верят во все это, мы тоже должны поверить… по крайней мере до тех пор, пока не научимся говорить на их языке и слышать их голоса.

— Да, конечно. — Фуртвенглер снова вздохнул. — Все это я знаю. Но вы заходите слишком далеко. Когда Пилигрим заговорил, что он сказал вам? «Убейте меня». Мне бы он такого не сказал. И Менкену, и Блейлеру тоже. Он не сказал бы этого ни единому врачу в нашей клинике. Ни единому! Только вам. И все потому, что вы вечно притворяетесь союзником, чуть ли не сообщником пациентов!

— Я действительно их союзник. Для этого я здесь нахожусь. Мы все их союзники, Йозеф.

— Нет, мы вовсе не затем здесь находимся! Не для того, чтобы быть их союзниками или сообщниками. Друзьями — да. Мы обязаны относиться к ним с сочувствием, но мы не можем потворствовать их причудам и позволять им устанавливать правила. Правила диктуем мы! Их диктует реальность! Не они. Не сумасшедшие… умалишенные…

— По-моему, мы решили не употреблять эти слова, — заметил Юнг. — Мы не говорим «сумасшедшие» и «умалишенные». Таков уговор.

— А я говорю «сумасшедшие» и «умалишенные», когда их вижу! И в данный момент я считаю, что сумасшедший — это вы. — Фуртвенглер встал. — Господи Боже мой! Он пробыл у нас всего два дня — и уже попытался покончить с собой!

— Такова его натура, — сказал Юнг. — Это совершенно очевидно.

— Опять вы за свое! Очевидно! Что вам может быть очевидно в случае с Пилигримом? Вы едва его знаете!

— Я принимаю то, что получаю, — сказал Юнг. — То, что они могутмне предложить. Он предложил разрезанные запястья. И дальше что?

— А дальше — оставьте его в покое! Я сам им займусь.

— Тогда зачем вы меня пригласили? И Арчи Менкена? Зачем вы попросили нас прийти?

Фуртвенглер хотел постучать себя по лбу и сказать: «Потому что я дурак».

— Сам не знаю, — сказал он вслух. — Возможно, во всем виновато мое старомодное воспитание. Я привык считать, что врач обязан интересоваться мнением других специалистов. Что ж, впредь буду умнее. Тем более что у нас с вами постоянно возникают стычки.

— Мне жаль, что вы так думаете.

— А как прикажете думать? Вы не оставили мне выбора, Карл Густав.

— И что же теперь будет?

— Я вынужден попросить вас более не контактировать с мистером Пилигримом.

С этими словами Фуртвенглер отвернулся, подошел к двери между двумя комнатами, задержался на мгновение и бросил через плечо:

— Всего хорошего.

— Всего хорошего, — шепотом произнес Юнг.

Услышав, как закрылась дверь, он повернулся к окну, сел и уставился на свои ладони. «У меня крестьянские руки, подумал он. — Крестьянские руки — и топорные методы работы».

Через минуту вернулся Кесслер и сказал ему, что мистера Пилигрима до завтра оставят в изоляторе.

— Он сильно поранился? — спросил Юнг.

— Не смертельно, хотя порезы довольно глубокие, если учесть, что он сделал их ложкой. За ним просто понаблюдают. Я только что встретил в коридоре доктора Фуртвенглера, и он сказал, что пойдет проведать его.

— Понятно.

— С вашего позволения, я немного приберусь в ванной комнате.

— Да, конечно.

Юнг остался в спальне Пилигрима, бесцельно шагая от кровати к комоду, от комода к столу, рассеянно проводя пальцем по их поверхности, словно проверяя, нет ли там пыли. Он задержался у комода, вытащил и задвинул по одному все ящики, перебирая носовые платки, рубашки, нижнее белье и аккуратно сложенные галстуки.

Пилигрим был явно состоятельным человеком. И разборчивым: он предпочитал количеству качество. Люди, рожденные в мире, где утонченность и богатство идут рука об руку, считают, что иметь вещей больше, чем необходимо, вульгарно и почти неприлично. Сложенные рубашки, которые ощупывал Юнг, прослужат еще лет десять — пятнадцать, если только их хозяин не растолстеет. Воротнички, конечно, дело другое. И носовые платки, разумеется, не рассчитаны на столь долгий срок, равно как и носки. Простое и удобное нижнее белье можно было носить года три-четыре. А галстуки — те просто вечны.

Вечны. Почему ему в голову сегодня постоянно лезет это слово? Вечно. Вечность. На прошлой неделе такого не было. И вчера тоже. Именно сегодня… Вечно.

Ладно, Бог с ним…

Он снова глянул на женское лицо в серебряной рамке. Очевидно, фотография сделана лет двадцать — тридцать назад, до смены веков. Кого она оплакивала — умершего ребенка? Мужа? А может, себя?

Кесслер собрал разбросанную в ванной одежду Пилигрима, чтобы сдать ее в прачечную.

— Странно, — сказал он Юнгу, свалив кучу на кровать и принявшись разбирать ее, — одежда, которую снимают с себя самоубийцы, всегда почему-то кажется грязной. Я одевал его сегодня утром и знаю, что все было свежевыстиранным и выглаженным. Но хотя мои пальцы знают, что одежда чистая, все внутри меня инстинктивно встает на дыбы.

— Это называется «атавистическая реакция», Кесслер, — отозвался Юнг. — Точно так же любой ребенок, даже младенец, чувствует, что гадюка опасна. Однако мистер Пилигрим не покончил с собой. Он еще жив.

— Да, но… — Кесслер замялся. — Тот, кто неудачно пытался свести счеты с жизнью, попробует еще раз. Я знаю это по опыту. Да вы и сами знаете, доктор.

— К сожалению, вы правы. Мистер Пилигрим наверняка попробует снова.

Кесслер держал перед собой рубашку Пилигрима, расправив кремовые рукава во всю ширь. Крылья.

— А он не маленький.

— Да уж. Он гораздо выше меня. Дайте-ка мне посмотреть! Юнг протянул руку, и Кесслер отдал ему рубашку.

— Египетский хлопок, — сказал санитар. — Мягкий, как поцелуй ребенка.

Юнг поднес рубашку к носу.

— С позволения сказать, сэр, это довольно странно — нюхать чужую рубашку, — заметил Кесслер.

— Лимоны, — проговорил Юнг. — Она пахнет лимонами. И чем-то еще…

Он бросил рубашку Кесслеру. Тот тоже понюхал и сказал:

— Да, лимоны. У него такая туалетная вода. Он капнул на ладони и похлопал себя по щекам, когда я побрил его. Она в ванной, можете посмотреть.

Юнг нашел бутылочку на мраморной полке над раковиной. Круглая стеклянная пробка, на серой этикетке написано по-английски: «Пенхалигон, Лондон. Поставщики парфюмеров Его Величества короля Эдуарда VII. А внизу, еле заметными мелкими буковками, название: «Букет Бленхейма».

Юнг вытащил пробку и понюхал. Лимоны. Апельсины. Липа и мох. И, возможно, самая малость розмарина…

— Утром здесь была женщина, — сказал он. — В приемной, вместе с доктором Фуртвенглером. — Юнг наклонил бутылочку и смочил кончик пальца. — Вы не знаете, кто она такая?

— Очевидно, вы имеете в виду леди Куотермэн, — ответил Кесслер. — Я видел ее автомобиль. Она привезла вчера мистера Пилигрима из Лондона.

Юнг вышел из ванной.

Кесслер стоял у шкафа и вешал твидовый пиджак. В руке у него была одежная щетка.

— Куотермэн, говорите?

— Да, сэр.

— Значит, она тоже пользуется этой туалетной водой. От доктора Фуртвенглера пахло точно так же, когда он вышел в коридор.

Кесслер, остолбенев от возмущения, повернулся от шкафа.

— Я не понимаю, о чем вы говорите, сэр. Просто ума не приложу!

Он в последний раз провел щеткой по пиджаку и закрыл дверцу.

— Нет-нет! — рассмеялся Юнг. — Я не намекаю на то, что они обнимались. Ничего подобного. Просто у меня нюх, как у гончей. Наверное, леди Куотермэн пожала доктору Фуртвенглеру руку, и запах остался у него на пальцах.

— У вас настоящий талант, сэр. Поразительно!

— Вы не знаете, где остановилась леди Куотермэн?

— В отеле «Бор-о-Лак», сэр. Я слышал, как об этом говорили.

— Благодарю вас.

Юнг направился в коридор.

— Доктор!

Юнг повернулся.

— Пока вы не ушли, я хотел бы привлечь ваше внимание… Кесслер смущенно замялся. — У мистера Пилигрима есть еще одна маленькая аномалия, сэр. То есть… помимо того, что он не хочет разговаривать и пытается наложить на себя руки…

— Что за аномалия?

— У него отметина, сэр. Сзади…

— Вы хотите сказать — на ягодицах?

— Нет, сэр. Прямо между лопатками.

— Какая отметина?

— Похожая на татуировку. Полагаю, вы видели татуировки? Я задумался: а не ходил ли мистер Пилигрим в море? Вы же знаете, как моряки любят разрисовывать себя с головы до пят.

— И что изображено у него на спине?

— Бабочка, сэр. Но это еще не все…

— Да?

— Она одноцветная, доктор. Красная. Это крайне необычно. Похоже на булавочные уколы — будто кто-то наколол ее на спине мистера Пилигрима иголкой или булавкой. Точка — точка. Точка — точка. Точка — точка. Понимаете? Очень странно. Обычные моряцкие татуировки выглядят иначе. Я просто подумал, что вам следует об этом знать. Он пытался ее спрятать. Быстренько надел рубашку, чтобы я не заметил. Но я все-таки увидел ее в зеркале — так же ясно, как вижу вас. И знаете, о чем я подумал?

— Да?

— Я, конечно, не уверен, но может, это какой-то знак?

Может, он член какого-нибудь клуба или тайного общества? И ониузнают друг друга по этим знакам…

— Спасибо, Кесслер. Все это очень интересно.

— Да, сэр. Мистер Пилигрим вообще очень интересный человек. Не просто очередной лунатик. Вы понимаете?

— Прекрасно понимаю. Всего хорошего.

— Всего хорошего, доктор.

Когда Юнг ушел, закрыв за собой дверь, Кесслер вернулся к кровати, взял рубашку Пилигрима, расправил, как и раньше, рукава и поднял ее к солнечному свету, лившемуся через окно.

Значит, aнгелы пахнут лимонами? Ну-ну… Они пахнут лимонами, а в том месте, где у них прикрепляются крылья, Господь ставит отметину в виде бабочки — прямо между лопатками.

Он держал расправленные рукава и смотрел, как солнечный свет колеблется в складках. Складывал их — и расправлял. Складывал и расправлял — и снова складывал и расправлял в ангельском полете.

12

Кесслер жил со своей матерью и сестрой Эльвирой в высоком узком доме на полпути между клиникой и рекой Лиммат. Он был единственным сыном в семье, зато в ней было шесть дочерей, причем пять из них удачно вышли замуж. Шестую, Эльвиру, родители оставили при себе, чтобы она присматривала за ними до самой смерти — вела хозяйство, выполняла их поручения, а заодно воспитывала и растила малолетнего Иоганнеса Кесслера.

Они были бедны. Родители оба работали: Иоганнес-старший — на мельнице, фрау Эда — поварихой у адвоката герра Мюнстера, который, кстати, не был женат. Однако его холостяцкое положение никоим образом не угрожало репутации фрау Эды. Она не потерпела бы ни малейших намеков на заигрывание. Фрау Эда лелеяла честолюбивые планы насчет детей, и никакие скандалы не должны были омрачить их будущее. Ее дети выбьются в люди!

Главным достоянием детей было ее собственное приданое — дом, в котором они жили, подарок покойного отца фрау Эды. Если бы не дом, стоявший в центре района, где обитали представители среднего класса; им пришлось бы поселиться в предместье, среди бедноты, ютившейся в лачугах и многоквартирных халупах между мельницами и фабриками. Именно туда Иоганнес-старший отправлялся каждое утро — и оттуда возвращался поздно вечером.

Самым ранним воспоминанием Кесслера-младшего был образ отца: как он сидел, вымотанный до предела, и глядел пустыми глазами поверх тарелки с супом, ничего не говоря, лишь поднося ложку ко рту и опуская вниз, пока она не начинала скрести по дну. Тогда Эльвира вынимала ложку у него из руки и совала вместо нее вилку. Далее следовали сосиски, капуста и картошка, которые отец съедал так же машинально, прихлебывая светлое пиво и отламывая кусочки хлеба.

Keсслер-младший тем временем сидел на высоком детском стульчике, колупаясь в пюре из тех же продуктов, что подавали каждый вечер отцу: либо сосиски, капуста и картошка, либо картошка, сосиски и капуста. Это было их единственное меню, хотя Эльвира, надо отдать ей должное, старалась разнообразить способ готовки — то варила эти нехитрые продукты, то жарила их, то тушила.

Иоганнес видел отца по-своему: два черных глаза, две черные ноздри и зияющий рот на мучнистом лице под шевелюрой, темной там, где ее прикрывала кепка, и выгоревшей в остальных местах. Сутулые плечи, локти на столе, скупые, почти механические движения. 3аводная кукла-папа в человеческий рост, сидящая посреди своего выводка, чей завод кончался прямо на глазах у детей. И когда он кончался, кукла каждый вечер просто сидела, пока вокруг нее убирали тарелки, ножи, вилки и ложки, а потом вставала и шла в постель. Никто не разговаривал. Никогда. Это был дом бесконечной усталости и тишины.

Фрау Эда приходила домой после того, как Иоганнеса укладывали спать. Мать он видел только по утрам — с того же наблюдательного пункта, то есть со своего стульчика, — когда она допивала последнюю чашечку кофе, опускала засученные рукава, надевала пальто и исчезала из поля зрения в чужом доме, где проводила дни на чужой кухне.

Когда Иоганнесу исполнилось шесть, рукав отца попал в мельничное колесо, а поскольку рядом никого не было и никто ему не помог, его протащило через зубцы и размололо до смерти. В то время мальчику все эти подробности не рассказывали, ему лишь объяснили, что отец их покинул и больше не вернется.

Позже, в школе, он узнал правду от ученика постарше, чей отец также работал на мельнице. Юный Кесслер очень долго не говорил ни матери, ни сестрам, что все знает. Когда ему стукнуло одиннадцать — а может, двенадцать, — он начал задавать вопросы, которые раньше не приходили ему в голову. Куда и когда ушел отец? И почему он ушел один, если мог взять нас с собой? И почему он никогда нам не писал? Почему он так и не вернулся?

Ответы на эти вопросы всегда были одинаковыми. Он ушел к своим родителям… то есть уехал к братьям в Аргентину… у него не было денег, чтобы взять нас с собой… в Южной Америке нет почты…

Одна ложь дополняла другую. Мать Иоганнеса уже оплакала мужа и успокоилась. Лгать было легче — к тому же она сама отчасти верила своим словам. Порой она представляла себе, как ее муж живет в Аргентине. Вызывала в памяти образы его братьев и в их компании заново переживала те солнечные дни, когда они с мужем были молоды и беззаботны. Сказать, что он умер, означало сделать шаг навстречу собственной смерти, а к этому фрау Эда была не готова. Даже когда Иоганнесу исполнилось шестнадцать, она все еще не называла себя вдовой.

Что касается Эльвиры, она радовалась смерти отца. Бремя забот о нем истощило ее силы. Когда он погиб, ей было всего четырнадцать лет, но уже с девяти она обеспечивала весь быт — готовила, стирала, грела воду для ванной, бегала за покупками, не получая взамен ни крупицы благодарности за свои труды. Не то чтобы она ненавидела отца. Это было бы несправедливо, поскольку она прекрасно понимала причины его бедности. В мире, где они обитали, было так трудно найти работу и за нее так мало платили… И тем не менее она радовалась, что отца не стало. Теперь ей приходилось заботиться только о собственном выживании да о брате, поскольку мать они видели настолько редко, что ее как бы и не существовало.

У фрау Эдды была клетка с зябликами, которые пели ей по утрам, прежде чем она уходила из дома исполнять свои обязанности на кухне герра Мюнстера. Каждый день начинался с того, что она снимала с клетки покрывало, и кончался тем, что покрывало возвращалось на место.

Однажды, когда Иоганнесу шел шестнадцатый год, фрау Эда вернулась из дома адвоката и обнаружила, что клетка пуста.

Допрос Эльвиры и Иоганнеса не дал никаких результатов. Оба уверяли, что понятия не имеют, каким образом птицы умудрились улететь.

Через два дня Эльвира вытащила ящик в шкафу Иоганнеса, чтобы положить туда выстиранные рубашки. В ящике лежали крылья зябликов.

Охваченная ужасом, Эльвира села на кровать брата. Часы пробили полдень. Скоро он вернется из школы и захочет есть.

Она встала, задвинула ящик и пошла вниз.

Пока Иоганнес сидел за столом, нагнувшись над тарелкой с супом, Эльвира не спускала с него глаз и думала, до чего же он стал похож на отца: то же самое молчание, та же скрытность, ни слова, ни взгляда — только медленное утоление голода и жажды.

— Ты знаешь, что сталось с мамиными зябликами? — спросила она его, придвинув стул и усевшись прямо напротив брата.

— Нет. А ты?

— Думаю, что да.

— Правда? И куда они делись?

— Мне кажется, ты убил их.

Он замер — всего на миг. Пустая ложка застыла над тарелкой. Потом Иоганнес посмотрел на сестру, чуть сощурил глаза и ответил совершенно бесстрастным тоном:

— Ну да. Позавчера.

После чего спокойно продолжил хлебать суп. Хлюпающие звуки…

— Ты скажешь ей?

— Нет. Конечно, нет.

— Я должен сам ей сказать?

— Нет. Мы просто скажем ей: они нас покинули. Она поймет. Эльвира встала и отвернулась от брата. Она хотела уйти из комнаты, но не могла. Ей было так страшно, что она застыла на месте, не в силах пошевелиться.

— Я оставил себе крылья, — промолвил Иоганнес.

— Знаю.

— Никогда в жизни не видел ничего красивее. Ты согласна?

Эльвира промолчала.

— Я начал собирать коллекцию, — продолжал Иоганнес, судорожно глотая суп между предложениями, чуть ли не захлебываясь словами, и тем не менее говоря монотонно и мерно, как метроном. — Мне нравится трогать перья. И то, как они растут… Понимаешь? Одно перышко под другим… все в рядок… а когда их расправишь, из них получается отличный веер, точь-в-точь как у испанских дам в журнале… как у испанской танцовщицы в руках…

— Прекрати!

— Что?

— Прекрати, я сказала!

— Что прекратить?

— Болтать! Трепать языком. Ты говоришь чудовищные вещи.

— Почему чудовищные? Ничего страшного в этом нет. Посмотри! Посмотри, Эльвира! Повернись ко мне и посмотри. У меня есть еще одна.

Сестра в ужасе повернулась..

Иоганнес сидел с непроницаемым. лицом. Тарелка пуста, ложка лежит рядом — а в руке недавно убитая птица.

Эльвира уставилась на него.

Без сомнения, он безумен.

Она протянула руку, взяла птицу- это был молоденький голубок — и спокойно сказала Иоганнесу:

— Я сохраню для тебя эту птичку. Хорошо? Ты же не можешь взять ее с собой в школу! Мальчишки все равно отберут ее у тебя.

Он ничего не ответил.

Когда брат ушел, Эльвира сунула голубя в печку и сожгла. В пять часов, к возвращению Иоганнеса, фрау Эда была уже дома — вместе с врачом из клиники Бюргхольцли. У тротуара стоял знаменитый желтый фургон, который увез Иоганнеса прочь.

Спустя три года Иоганнес Кесслер был признан здоровым.

Из больничной палаты Бюргхольцли вышел молодой человек, чья склонность к насилию превратилась в полную противоположность. Трепетная нежность по отношению к собратьям-пациентам не только снискала ему уважение больных, но и вызвала интерес персонала.

Когда Кесслеру предложили пройти курс обучения на санитара, он с благодарностью согласился. В клинике ему было спокойнее всего, и хотя по совету врачей он вернулся домой к матери и сестре, Иоганнес по-прежнему чувствовал, что настоящий его дом здесь, в Бюргхольцли.

Возможно, отчасти это объяснялось провалами в памяти о жизни до клиники. Целые годы вспорхнули и улетели из его сознания, включая те дни, когда он убивал птиц. От мании Кесслера остался лишь неистребимый восторг перед красотой летающих созданий.

Крылья. Все, что имеет крылья. Сам образ крыльев. Мир Кесслера расцветал всеми красками, становясь волшебным благодаря полету птиц, бабочек и — что самое изумительное! — ангелов.

13

Через два дня после того как Пилигрима положили в изолятор, Юнг встретился с леди Куотермэн в ресторане отеля «Бор-о-Лак».

Там был оркестр. Пальмы. Сводчатый потолок и окна высотой в двенадцать футов, из которых открывался вид на озеро и горы.

Юнг и раньше частенько обедал в отеле. Именно здесь, и только здесь, можно было увидеть все богатые и знатные семейства, приезжавшие в Цюрих навестить родственников или друзей, лечившихся в клинике.

На заре их дружбы, до того, как между ними начались трения, Фрейд нередко сиживал вместе с ним в одном из укромных уголков, излагая свои взгляды на предмет шизофрении и вознося Юнгa до небес за исследование этой опасной болезни.

Слова «эта опасная болезнь» стали для Юнга своего рода заклинанием, почти мантрой. Они всегда ассоциировались у него с голосом Фрейда. Невозможно было более точно и кратко дать определение шизофрении. По сути, раздвоение личности-:это сознание, преданное вышедшими из-под контроля образами и вынужденное подчиняться приказам незнакомцев, которые отказываются себя назвать.

— Насколько я понимаю, доктор Юнг, вы считаете, что мой друг мистер Пилигрим страдает именно этим заболеванием. Я права?

Сибил Куотермэн сидела с Юнгом за столом, «стоявшим — как он напишет потом в своих заметках — в центре подмостков», напротив того угла, где они когда-то обедали с Фрейдом. Одета леди Куотермэн была исключительно в фиолетовые тона с синими оттенками и небольшую шляпку, на сей раз без вуали. Кроме того, на ней были темные очки, вызывавшие любопытство других посетителей.

— У меня глаза не выносят зимнего света, — объяснила Сибил, — хотя я люблю его. Зимний свет — такая прелесть! Я не нахожу слов, чтобы сказать, как он действует на меня, доктор Юнг. Быть может, больше всего подходит слово «бодряще». А может, «живительно» или «целебно». Хотя ни одно из них не выражает всей сути целиком. Мне кажется, зимой в нас что-то умирает. Нам словно бы самой природой предназначено впадать, как медведям, в зимнюю спячку. Но здесь… Все эти окна, и снег, и свет, который я обожаю… Они заряжают энергией. К вечеру у меня наверняка разболятся глаза, и я уйду в затемненную комнату. И тем не менее я его боготворю. Свет.

— Я тоже страстный его поклонник, — откликнулся Юнг.

— А вот мистер Пилигрим — дитя тьмы.

Юнг откинулся на спинку кресла. Слова леди Куотермэн явились для него загадкой. Их можно было трактовать по-разному. Сам сатана — либо поклонник сатаны? Вряд ли она имела это в виду, хотя Юнг, сын сурового церковного пастора, не мог отогнать от себя этот образ. И все же проблема Пилигрима не имела никакого отношения к сатане. Дитя тьмы — да, но ни в коем случае не зла. Он был слишком скорбен душою, слишком несчастен, чтобы вмещать в себя зло.

— Вы не объясните мне, мадам, что значит «дитя тьмы»? — робко улыбнувшись, поинтересовался Юнг.

— Попробую, если смогу, — ответила Сибил. И, подумав, добавила: — Вам рассказывали, как и когда я познакомилась с мистером Пилигримом?

— Да. Под деревом, когда вам была двенадцать, а ему — восемнадцать.

— Совершенно верно. Говоря о тьме, я имею в виду время до нашей встречи. Восемнадцать лет, о которых ничего не известно. Он утверждает, что жил все эти годы — если жил вообще — во мгле. В тумане. Как-то он назвал это постоянными сумерками. А сумерки, в сущности, та же тьма.

— А его семья?

— Он говорил о родителях — о матери и отце — и каком-то смутном детстве. Но без подробностей. Для Пилигрима все это было «впрошлом».

— В прошлом?

— Да. Насколько мне известно, с тех пор как я нашла его лежащим в саду, он ни разу не виделся с родными. И тем не менее он живет на деньги, полученные в наследство, причем деньги немалые. Он ни в чем не нуждается, хотя работой себя не перегружает. Сочинительство, конечно, тоже труд, однако его книги, пусть и выдающиеся, вряд ли дали бы ему возможность вести подобный образ жизни.

— И он ничего не рассказывал о своей загадочной семье?

— Абсолютно. Пилигрим упомянул однажды, что перед тем, как он проснулся под деревом в моем саду, ему снился очень важный сон. Но так и не рассказал, что ему снилось. Добавил только, что сон предварял возврат к сознанию. Это его собственные слова. В один прекрасный день он очнулся — и все.

— Понятно.

— Значит, вы полагаете, что мой друг… как это называется…шизофреник? Я правильно вас поняла? Вы действительно так думаете?

— Когда я ничего не знаю, леди Куотермэн, то ничего и не думаю, — с улыбкой откликнулся Юнг.

— Остроумно сказано, доктор. И все-таки вы уклоняетесь от ответа.

— Не намеренно, поверьте. Учтите, мадам, что я едва ознакомился с состоянием вашего друга.

— Это не состояние! — решительно заявила Сибил, положив нож слева от тарелки. — Его сломила не болезнь! Не болезнь!

Перекладывая вилку вправо, она с силой хлопнула ею по столу, словно поставила точку, хотя и не объяснила, что именно ее так раздосадовало.

Официант принес блюдо с устрицами. Они лежали на тарелке со льдом, украшенные ломтиками лимона и политые приправой из уксуса, прованского масла и пряностей.

— Вы их любите, доктор Юнг? Я могла бы питаться исключительно устрицами! — Сибил чуть придвинула тарелку к себе. — Если вы не начнете, я все съем сама.

— Надеюсь, что нет. Я к ним неравнодушен.

Они взяли по ракушке и, капнув внутрь лимонного сока с приправой, выпили содержимое.

— Божественно!

— Вы правы.

Какое-то время ели молча, привычно пользуясь салфетками, ковыряясь вилками в устрицах и поглощая каждую из них так, словно она была последней.

— Дюжины маловато, — сказала Сибил. — Но придется остановиться. Я заказала нам riz de veau (Рис с телятиной (фр.)). Мои шпионы донесли, что здесь великолепно готовят телятину.

— Что правда, то правда. Кстати, это мое любимое блюдо.

— Знаю.

Юнг впервые за все время обеда почувствовал крайне неуютно. Есть что-нибудь такое, о чем эта женщина не наводила справки?

— Я читала вашу книгу, доктор Юнг. «Психология шизофрении». Она и сейчас у меня с собой, однако я не стану смущать вас и вытаскивать ее. Мне принесли ее вчера утром — очевидно, полагая, что она меня заинтересует. И верно. Люди бывают поразительно добры, правда? Надо же — оставить маленький, но такой ценный для меня подарок и даже имени своего не сказать!

— Надеюсь, вы понимаете, леди Куотермэн, что моя книга не для дилетантов, — сказал Юнг. — Она написана одним психологом для других, а не для случайных читателей.

— Тем не менее, мне кажется, я неплохо с ней справляюсь.

С этими словами Сибил залезла с сумку и вытащила дневник в переплете из мягкой венецианской кожи — зеленый, с золотым тиснением и карандашиком на тонкой золотой цепочке.

Когда тарелку с пустыми ракушками убрали, леди Куотермэн поправила солнечные очки, пригубила вино и посмотрела в свой дневник. Юнг наблюдал за каждым ее движением, очарованный их простотой и грацией.

— Основываясь на исследованиях, проведенных в клинике, вы тут пишете о дезинтеграции личности, — сказала она. — Вы называете ее фрагментацией.

— Да.

— «Фрагменты, как кусочки стекла». У вас есть такая фраза.

— Да.

— Фрагменты… Фрагментарный… Фрагментация. Распад личности, как вы говорите. Вы думаете, именно это происходит с мистером Пилигримом?

— Вполне возможно.

— И насколько велика такая возможность?

— По-моему, достаточно велика.

— Что именно в поведении мистера Пилигрима дает нам основание так думать? Мне очень интересно.

— Отстраненность от реальности. Отказ от общения.

— Его молчание?

— Да.

Юнг решил не рассказывать леди Куотермэн о второй суицидальной попытке и о том, что Пилигрим заговорил. Иначе она спросит, что он сказал, а Юнгу пока не хотелось об этом распространяться. Со временем — да, но не сейчас. И, разумеется, он не сообщил Сибил о том, что Фуртвенглер запретил ему заниматься случаем Пилигрима. Кстати, он и Фуртвенглера не поставил в известность о том, что обедает с леди Куотермэн. В конце концов, инициативу проявила она. Прослышав, что Юнг практикует в клинике, и зная его лишь по наслышке, Сибил только сегодня утром решилась пригласить его на обед.

У столика возникли два официанта и под присмотром метрдотеля подали им рис с телятиной.

Когда открыли крышки на блюдах с овощами, Сибил спросила:

— Я заказывала шпинат?

— Да, миледи, безусловно. Шпинат и пастернак.

— Это хорошо. Я совсем забыла про шпинат. А вино? Белое было превосходно. А как насчет красного?

— Вот оно, миледи. Кларет, как вы и просили.

— Надеюсь, вы не против? — Сибил повернулась к Юнгу. — К мясу я предпочитаю сухое вино.

— Вы совершенно правы.

Сибил кивнула официантам.

Они ушли. Метрдотель, вынув из графина крышку и налив красного вина, тоже удалился.

— Хорошо, когда в ресторане нет специалиста по винам, — заявила Сибил, когда они остались одни. — А то они вечно спорят, навязывая свой выбор,

Юнг подцепил на вилку кусочек телятины. Сибил не спускала с него глаз.

— Ну и как?

— Превосходно!

— Я рада, Приглашая человека в ресторан за границей, никогда не знаешь…

— Вам нечего бояться, Ешьте и наслаждайтесь.

Она так и сделала,

— Восхитительно! Бесподобно! Просто высший класс!

В ней так много детских черт, подумалось Юнгy. Она то высокомерна, то совершенно наивна, Очаровательна, склонна к интригам, мила и опасна. В точности как умный ребенок, который изучил законы взрослого мира и великолепно приспособился к ним., ни на йоту не уступая своих детских привилегий.

— Вы сказали, леди Куотермэн, что его сломила не болезнь. Я имею в виду мистера Пилигрима.

— Да, я так сказала, И я в это верю.

— На каком основании?

— Я хорошо его знаю, причем долгие годы. Мне кажется, я лучше других изучила его натуру. Природу его страстей и страхов, его недостатки, таланты, смену настроений, обаяние… Затаенную печаль, если хотите. Жажду освободиться от необходимости быть собой. Вы понимаете?

— Надеюсь.

Сибил посмотрела мимо Юнга на горы за окном. Нож и вилка были зажаты в руках, хотя она явно забыла о них.

— Никакая болезнь его не сломит, доктор. Я этого не допущу! Заявление, конечно, самонадеянное, но леди Куотермэн сделала его так просто, что Юнгa тронула ее вера. Очевидно, именно таким тоном святые рассказывали о своих видениях исповедникам. Ведь общаться непосредственно с Богом — одно дело, а рассказывать об этом людям — совсем другое.

— По-вашему, мы все сумасшедшие, только каждый на свой манер? — спросила она, взяв себя в руки. — Вы и правда так считаете?

— В той или иной степени, — Юнг пожал плечами. — Должен признаться, я и за собой замечал признаки безумия. — Он махнул рукой. — Безумие — хитрый зверь, его не поймаешь в силки теориями, со временем я научился не только не верить теориям, но и активно противостоять им. Факты — вот что важно, Факты, относящиеся к каждому конкретному случаю душевной болезни, — это все, что у нас есть. Общие теории лишь помогают распознать истинную природу болезни пациентов. Мое собственное безумие проявляется не постоянно, а периодически. Я научился не только справляться, но и жить с ним. А самое главное, выполнять свои функции, что, собственно, и должен делать любой из нас. Но это безумие мое — и только мое. Что случилось с мистером Пилигримом, почему он не может больше функционировать: из-за безумия или по какой-то другой причине, — надо еще выяснить.

— Я боюсь за него.

— Понимаю.

— Я не хочу, чтобы ему навредили.

— Никто не собирается ему вредить! — рассмеялся Юнг, — Как вы могли такое подумать?

— Вред вреду рознь, доктор Юнг. К сожалению, должна признаться, что мне не нравится доктор Фуртвенглер. Я не доверяю его суждениям и, если откровенно, не одобряю его методы.

Юнг снова махнул рукой. Что бы он ни сказал сейчас, это прозвучит как предательство.

— Мне не понравилось, что он не поверил моим словам.

— Здесь, полагаю, вы ошибаетесь., леди Куотермэн… Доктор Фуртвенглер верит вам.

— Может быть, зато я ему не верю. Я сомневаюсь в правильности его суждений. Мне дали о нем самые лестные рекомендации, и все-таки я ему не доверяю. Он слишком много улыбается. Он улыбается не тогда, когда надо. Он улыбается без всякого удовольствия. В его улыбке нет ни чувства, ни истинного уважения. Ненавижу, когда передо мной заискивают. Меня это нервирует. и я теряю к человеку доверие. А не верить своему врачу — или же врачу, который лечит твоего лучшего друга — это невыносимо.

Сибил положила вилку с ножом и откинулась на спинку кресла.

— Я устала. Устала и совсем запуталась, Психиатрия для меня сплошная загадка, доктор Юнг, Но если она может дать ответ, как помочь мистеру Пилигриму обрести волю к жизни, я буду терпеть до тех пор, пока его не приведут в чувство.

Она умолкла. Юнг не решался прервать тишину. Сибил заговорила вновь:

— Я понимаю, что отказываться от услуг доктора Фуртвенглера было бы неприлично. Возможно, я слишком эмоционально реагирую на его манеру поведения. Но эти вечные улыбки начинают казаться просто зловещими. Вы понимаете?

Юнгу пришлось подавить собственную улыбку. Он на своей шкуре испытал цену приторной любезности Йозефа Фуртвенглера.

— Короче, я должна спросить… То есть я решила спросить, доктор Юнг: вы не согласитесь стать лечащим врачом мистера Пилигрима? Мне понравилось то, что вы говорили, хотя вам не удалось меня полностью убедить. И тем не менее у вас творческий подход к мистеру Пилигриму, а по-моему, именно в этом он нуждается больше всего. Ему нужен человек, который не станет вешать на него ярлыки и загонять в угол.

Юнг уставился в свою тарелку. Телятину он не доел, но больше ему не хотелось. Положив вилку с ножом, он промокнул губы салфеткой и расстелил ее на коленях.

— Я бы с радостью принял ваше предложение, леди Куотермэн… однако боюсь, что мне придется отказаться.

— Отказаться? Вы не можете отказаться! Я вам запрещаю!

— Тем не менее, леди Куотермэн, я должен сказать вам «нет». Хотя мне очень жаль, поверьте.

Затем он объяснил — стараясь не слишком упирать на ошибки Фуртвенглера, — что тот решил работать над случаем Пилигрима один и «совершенно не согласен с моими методами».

Больше на эту тему Юнг не говорил. Он рассказал леди Куотермэн, не называя имен, о графине Блавинской, о человеке-собаке и других, непрестанно повторяя притом, что ошибиться может каждый, и все мы люди, и подобрать к больному ключ удается отнюдь не всегда… Затем он добавил, что случай мистера Пилигрима очень заинтересовал его, и продолжал распространяться до тех пор, пока Сибил не почувствовала себя вконец очарованной и абсолютно убежденной в том, что только доктор Юнг способен помочь ее другу. Если он не поговорит с доктором Блейлером, она сделает это сама, заявила Сибил. А кроме того, она сурово отчитает доктора Фуртвенглера.

— В таком случае, — сказал Юнг, — благодарю вас… Я приложу все усилия.

— Хорошо, что мы с вами встретились, — промолвила Сибил и подняла бокал. — И чтобы закрепить этот союз, давайте выпьем за нашего отсутствующего друга.

— За нашего друга!

Оркестр, словно по команде, заиграл «Сказки Венского леса».

— Какой чудесный день! — воскликнула Сибил. — Ваше согласие! Это вино! Вальс! И, наконец, профитроли!

Глядя, как она машет рукой метрдотелю, Юнг подумал: «Итак, дитя с триумфом возвращается после успешных переговоров с врачом, и ей устроят славный пир в честь победы. Десерт с шоколадом».

Сам он молча выпил за здоровье швейцара отеля «Бор-оЛак», который вчера утром получил от Юнга из рук в руки небольшой том в коричневом конверте с просьбой доставить его маркизе Куотермэн «с наилучшими пожеланиями от незнакомца». Анонимность стоила ему три франка.

14

Дора Хенкель вела Татьяну Блавинскую по коридору к лифту. Они направлялись к подвальным помещениям здания, где графиня через день проходила курс гидротерапии, дабы успокоить нервы и снять напряжение.

Дора Хенкель обожала Татьяну Блавинскую. Она влюбилась в нее с первого взгляда, как только та появилась в клинике, и хотела всегда быть с ней рядом.

— Если вы намерены приехать на Луну, вам нужна виза и дипломатический паспорт, — сказала ей как-то графиня.

Дора была вынуждена признаться, что у нее нет ни того, ни другого.

— В таком случае, нам не о чем говорить, — заявила графиня. — Без дипломатического паспорта на Луну никого не пускают, за исключением разве тех, у кого там родились отец или мать.

И мать, и отец Доры, да и сама она тоже были родом из деревни Киршенблюмен, что на берегу Цюрихского озера. В ясные лунные ночи озеро виднелось из клиники, поблескивая вдали, как замерзший хрусталь.

Луна всю жизнь пленяла Дору. Она с детства поклонялась ей, ощущая в женственном сиянии спутника предвестие грядущей любви. То, что ее страсть к Луне была несбыточной мечтой, Дора поняла только в шесть лет. До того она считала, что все возможно — надо только верить. Время, естественно, доказало, что вера часто терпит крушение при встрече с реальностью. Увы, чувства Доры постоянно подвергались ограничениям.

Например, когда ей исполнилось восемь, мама объяснила, что у человека не может быть романа с котом. В четырнадцать с лошадью, в восемнадцать — с королевой Александрой. Эти воображаемые романы были для нее проклятием и вечным мучением — коты, кони, королевы, греческие богини, Лорелея, Луна…

А сейчас графиня Татьяна Блавинская, настоящая уроженка Луны. Дора знала, что это неправда, но с удовольствием притворялась, будто верит.

Сегодня утром графиня была одета в разлетающийся лунно-голубой халат и лунно-голубые тапочки. В волосах — лунно-голубая лента, под халатом — кремовое белье, специально для нес изготовленное в Париже. На каждой вещице вышита монограмма Т.С.Б.

Когда лифт спустился, Татьяна Сергеевна подобрала полы халата, собираясь выйти так, словно эта маленькая клетка была миниатюрной сценой, а лифтер — помощником режиссера. Она до сих пор не промолвила ни слова. Дай-то Бог, подумала Дора, чтобы гидротерапия помогла графине разогнуть сведенные судорогой пальцы и сомкнуть хоть на минуту глаза.

В коридоре сияли хрустальные люстры, и, шагнув на ковер, постеленный на мраморном полу, графиня подняла руки, будто защищаясь от нападения. Люстры могли быть звездами, а звезды были ее врагами.

Зная об этом, Дора быстренько повела подопечную к блестящей стеклянной двери, украшенной металлическими арабесками.

— Пойдемте скорее, — сказала она.

За дверью начиналось царство воды, ее запахов и звуков.

По краям неярко освещенного коридора располагались небольшие раздевалки с зеркалами, вешалками, расческами, гребнями и лентами, предназначенными на тот случай, если во время процедуры у дамы растреплется прическа. Кроме того, в каждой раздевалке стоял шезлонг для пациентки и стул с прямой спинкой для сопровождающего санитара или медсестры.

Десятый номер был: свободен. Когда они зашли в раздевалку, Дора закрыла дверь и начала снимать с графини белье, одну вещицу за другой. Все это она аккуратно сложила или повесила на крючки, а затем вновь надела на Блaвинскую халат.

В других психиатрических лечебницах и санаториях тем, кто принимал водные процедуры, как правило, выдавали купальники. Но в Бюргхольцли пациенты входили в воду обнаженными. Правда, они могли завернуться в большую белую простыню или же банное полотенце — из соображений скромности, а также для того, чтобы не простудиться.

Хотя простудиться здесь было трудно.

Мир, в который Дора с Блавинской готовились окунуться в конце коридора, представлял собой клубящееся туманом царство ванн и бассейнов, парных, саун и фонтанов теплой воды.

Доре здесь нравилось, и каждый раз, приводя пациентов на процедуры, она жалела, что не может поплескаться вместе с ними нагишом. Она никогда не понимала. зачем в других гидротeрапевтических центрах надевают купальники. Они тесные, под ними сжато в тиски, кожа зудит. Нервное напряжение в таких условиях снять невозможно — оно скорее тoлько усилится. С тем же успехом их могли 5ы заставлять купаться в смирительных рубашках. Таково было мнение Доры.

Миновав очередной ряд дверей, они вошли в просторное помещение, похожее на пещеру, населенную призрачными фигурами в простынях. Здесь слышались только приглушенные звуки шагов да плеск воды. И еще пение одного из призраков.

Певица находилась довольно далеко, однако благодаря влажному воздуху и отсутствию эха ее кристально чистый голос разносился по всей купальне. Никаких слов — только льющаяся, плавная мелодия.

Графиня Блавинская протянула Доре Хенкель руку, будто принимая приглашение на танец, и застыла как статуя.

«Я не понимаю! — словно говорила она. — Это бальный зал? Вы за мной ухаживаете? Я не знаю, кто вы».

Очевидно, ее сбило с толку женское пение.

Меццо-меццо-меццо-сопрано!

Вы знали, что Луна — это меццо-сопрано?

Поток серебристых звуков лился по пещере, и фигуры, окутанные парами, останавливались, прислушиваясь.

Дора повернулась и посмотрела на Блавинскую.

«До чего же она хороша! — подумала медсестра. — Светлые, почти розоватые волосы, детские глаза. Если бы… Ах, если бы…»

Мелодия подходила к своему завершению, пропадая в тумане. Последняя нота воспарила в воздухе — и растаяла без следа.

Татьяна отпустила руку Доры.

Люди, стоявшие перед ними и по сторонам, начaли расходиться.

«Если бы здесь каждый день звучала музыка, — подумала Дора, — ничего не надо было бы говорить».

Дора повела графиню вперед. Она искала свободную ванну, но все они были заняты. Рядом с больными стояли или сидели санитары — включали краны и ловко направляли на пациентов шланги так, будто поливали в саду увядшие цветы в надежде вернуть их к жизни.

В конце концов Доре удалось найти незанятую ванну, и она встала за спиной у графини, зная, что, прежде чем та разденется и погрузится вводу, ей придется пережить небольшой приступ паники.

Ванна глубиной в четыре фyта была из ирландского мрамора с зелеными, похожими на прибитые приливом водоросли, прожилками и завитушками. Над подсоленной фосфоресцирующей водой, словно над Атлантическим океаном, поднимались пары. Казалось, ты стоишь туманным и теплым днем на скалистом берегу.

— На Луне нет воды, — сказала однажды графиня. — Нет воды, нет приливов, нет ничего, кроме пыли и пепла. Мы купаемся в пепле! — торжествующе воскликнула она. — Мы купаемся в пепле и пудримся пылью!

Дора спросила, как же они утоляют жажду.

— Там нет жажды, — ответила графиня. — Нет ни жажды, ни голода — ничего человеческого. Нет желаний. Нет страстей. Нет тоски. Мы свободны.

— Как это, должно быть, печально, когда нет желаний, — заметила Дора. — Человек должен чего-то хотеть.

— Никогда. Ничего. Только танцевать. Парить, победив силу тяжести.

— Наверное, там очень счастливая жизнь, раз вы так хотите туда вернуться.

Тут графиня отвела глаза, но лишь на краткий миг.

Дора положила ладони на плечи Блавинской. Пора было снять халат и направить ее к ступенькам, уходившим под воду.

— Расстегните! — сказала Дора.

Графиня послушно и обреченно, как ребенок, развязала пояс и расстегнула пуговицы халата. Дора, перебросив халат через руку и глядя, как Лунная Леди спускается по ступенькам, невольно шагнула вперед, чтобы поддержать графиню, если та упадет. Ступни у Татьяны Блавинской были крошечные, с высоким подъемом, руки и ноги пухлые, округлые — руки и ноги танцовщицы, — ягодицы твердые, как фарфоровые луны. А груди… Дора закрыла глаза. Она не могла думать о них, это было невыносимо!

Блавинская со вздохом погрузилась в воду.

Дора, не спуская с нее глаз, села на край ванны. Графиня сидела внизу на встроенной скамеечке, раскинув руки в стороны. Веки опущены вниз, рот приоткрыт, голова запрокинута назад — она словно ждала, что ее сейчас обнимут.

Нет, это невозможно. Любить кого-то и не сметь поцеловать, прикоснуться, обнять…

Невозможно — и все-таки приходится терпеть.

15

Пилигрим сидел в инвалидном кресле с клетчатым пледом на коленях. На нем была голубая пижама, серый больничный халат, белые носки и замшевые шлепанцы с опушкой из овечьей шерсти. Кисти с забинтованными запястьями — напоминание о кратком пребывании в изоляторе — лежали на коленях.

Кесслер, следуя указаниям доктора Фуртвенглера, вывез его на застекленную веранду, выходившую в сад. Вдалеке за деревьями виднелись горы, что окружали неразличимое отсюда Цюрихское озеро. Пилигрим сидел в полном молчании, безучастно глядя вдаль. Горы ничего ему не говорили. Небо тоже. Солнце, клонившееся к закату, было незнакомо. Пилигрим решил считать его своим другом, но у солнца не было имени. Как же к нему обращаться?

у меня болят запястья.

Ноют.

Он не знал почему.

Он ничего не помнил.

Бинты.

Белые.

Снег?..

Он знал слово «снег» и видел его за окнами.

Он также знал слова, обозначающие горы и окно. А вот слов для таких понятий, как город — здания — дома — люди, — У него не было.

Мужчины и женщины?

Может быть.

Он видел других пациентов. Двое сидели в креслах-каталках, другие стояли, прислонившись к стене или прильнув к окну. Пилигриму они казались похожими на шахматные фигуры.

Шахматная доска.

Игра началась?

Игра.

Это игра. Кто-нибудь передвинет меня. Рука опустится вниз…

Пальцы.

Надо мной задумаются.

Кто-то кашлянет.

Пальцы коснутся меня. Почти поднимут — но нет. Решат, что мне здесь безопаснее.

Пилигрим окинул окружающих взором.

Три пешки, один слон, два коня, король и королева. Король был разлучен с королевой. Она стояла одна, беззащитная, а короля стеной окружало его войско. Белое.

Белый король. Белые пешки. Белая королева.

А где же черные фигуры? НИ одной не видать — все белые. И когда противник сделает следующий ход?

Доктор Юнг подошел и встал у него за спиной, прижимая палец к губам, чтобы Кесслер ничего сказал.

Санитар кивнул и шагнул в сторону.

Юнг вышел вперед по диагонали, направляясь вправо от пилигрима, перебрасываясь приветствиями со знакомыми санитарами.

Было четыре часа пополудни.

Солнце клонилось к закату, готовое вот-вот скрыться за горами. Низкое зимнее солнце со странным, каким-то летним оттенком. Оранжевое, как апельсин.

«Там апельсин, — подумал пилигрим. — Возможно, он тоже участник игры. Фигура. Или же игрок. Бог».

Бог.

Ну конечно!

Бог был огненным шаром в…

В чем? В чем? Как же это называется?

Теперь Пилигрим был полностью виден Юнгу в профиль. Юнг ничего не говорил. Он наблюдал.

Пилигрим шевельнул руками. Кисти у него онемели.

Они замерзли в снегу.

Они умрут.

Часть меня умрет.

Как чудесно…

Юнг заметил, что Пилигрим чуть приоткрыл рот, но так и не произнес ни слова.

Сумерки. Самое хорошее время. Промежуток между светом и тьмой.

Юнг вспомнил слова леди Куотермэн о «вечных сумерках», в которых пилигрим провел первые восемнадцать лет жизни.

Возможно, тогда он не помышлял о самоубийстве. Судя по тому, что Юнг узнал за долгие годы изучения шизофрении, эта болезнь обычно настигала людей в возрасте семнадцати-восемнадцати лет. Ну, возможно, девятнадцати-двадцати.

Неужели пилигрим так долго жил с раздвоенным сознанием? Никто не смог бы скрывать это столько лет. Ему сейчас около пятидесяти. Выходит, шизофрения — если у него действительно шизофрения — началась гораздо позже. Крайне необычный случай.

Но когда пилигриму исполнилось восемнадцать, с ним определенно что-то случилось. Шок, несчастный случай, чья-то внезапная смерть, болезнь, драматический разрыв отношений… Что-то. Душевная рана, какой бы она ни была, стала первопричиной потери самосознания. А потеря самосознания — это, быть может, еще не болезнь, но уж точно состояние.

Он снова вернулся к ненавистной для леди Куотермэн мысли о том, что мистер Пилигрим болен.

Да, человек, сидевший сейчас в кресле-каталке, безусловно, был болен. Временная депрессия или отчаяние не могут довести до такого состояния. Сама его поза криком кричала об этом — одеревенелые спина и шея, недвижные, словно скованные кандалами, ноги, неестественно двигающиеся руки…

Пилигрим был залит потоком солнечных лучей. Он походил на статую короля, высеченную из камня. Орлиный нос, широко расставленные глаза, копна волос над лбом — и рот, который жаждал выговорить хоть слово, но не мог.

Юнг кивнул Кесслеру, чтобы тот увез пациента в палату. Когда санитар поднял тормоз и покатил кресло, Пилигрим громко крикнул — вернее, думал, что крикнул, показывая на солнце: «Нет, не надо! Он еще не умер!»

На самом деле на веранде не раздал ось ни звука, если не считать мышиного попискивания колес каталки, которую Кесслер толкал обратно во тьму.

16

Графиня Блавинская снова легла в ванну. Ее ступни, изуродованные балетом, уплывали в туманную даль. Когда-то у нее были крошечные идеальные ступни. Мама всегда так говорила. И отец тоже. И брат.

Алексей.

Он сунул руки под одеяло и взял мои ступни в ледяные ладони, прижимая большие пальцы рук к моим подошвам и шепча: «Ножки мои, ножки, бегите по дорожке!»

Как давно это было!

Разве?

Да. Давным-давно.

Мне так не кажется. Я до сих пор чувствую холод его пальцев.

Тебе было тогда всего двенадцать.

Двенадцать? Я не помню. Я помню, что была танцовщицей. Это я знаю.

Причем хорошей. Тебе уже в детстве прочили, что ты станешь великой балериной.

Да. И я стала.

Ее волосы разметались по плечам, доставая до груди. Когда пряди касались сосков, те твердели. Дора Хенкель велела ей не развязывать ленты, но Татьяна отвернулась и уплыла от нее прочь.

В воде была соль. Целебное средство, как сказал невропатолог. И еще «релаксант» — слово, которое Дора никогда раньше не слыхала. «Соль способствует ощущению невесомости, говорил врач. — А это помогает расслабиться».

Графиня, безусловно, выглядела куда менее напряженной, сонно плавая в Саргассовом море своих волос. Дора снова, села и улыбнулась.

По словам доктора Фуртвенглера, Блавинская танцевала сперва в Санкт-Петербурге, а потом в русском балете Дягилева. Однако что-то случилось — доктор не сказал, что именно, — и через несколько месяцев после свадьбы с графом Блавинским ее карьере пришел конец. В том году она стала прима-балериной. Фокин специально для нее поставил хореографию, Стравинский сочинил музыку. Началась работа над декорациями и костюмами, однако что-то…

Что-то произошло.

Что-то произошло, и Татьяна Блавинская переселилась на Луну. Она говорила, что полетела туда, чтобы найти свою мать. Мою мать — Селену, богиню Луны…

Сами боги влюблялись в Селену. Но она полюбила смертного человека, и Селену изгнали из ее владений. Она обвенчалась со своим возлюбленным в присутствии русского царя! Так говорила графиня. Со временем у них появилось двое детей — Алексей Сергеевич и Татьяна Сергеевна.

Сперва все было хорошо. Судя по словам врачей, посколькуи доктор Юнг, И доктор Фуртвенглер прекрасно знали ее историю, Селена и Сергей Иванович жили в волшебной сказке,

Но что-то… что-то произошло.

Только никто не знал, что именно…

Доктор Юнг уверял, что графиня знает, однако не может или не хочет сказать. Доктор Фуртвенглер придерживался иного мнения. Он считал, что ничего не произошло. Просто графиня заболела, а потому ее надо лечить. И ее вылечат. «Время и терпение — вот что необходимо Татьяне Блавинской. Никто не живет на Луне. Это невозможно».

«На Луне, — сказала как-то Блавинская Доре Хенкель, мы все невесомы. Поэтому я так люблю воду. Я словно возвращаюсь домой и летаю туда-сюда…»

Что касается се мужа…

Нет.

Она не станет обсуждать свой брак. Детей у них не было. «Да и откуда им взяться?» — загадочно промолвила она.

Граф Николай Блавинский погиб. Его убили. Ходили слухи, что убийцей был ее отец.

Татьяна приоткрыла рот и поймала губами прядь волос. Сколько ни вглядывайся в клубы пара, там нет тех, кого она хотела бы видеть. Все, кто был ей нужен, исчезли. Остались только те, кого она видеть не хотела. Ее брат, отец, она сама.

Алексеи сунул руки под одеяло и сжал мои ступни, а кто-то…

Кто?

А кто-то смотрел.

Но на что? На что? На что — на что — нa что?

Татьяна забил ась в воде, откусив в припадке прядь волос. Застонала без слов, судорожно ловя воздух ртом.

Дора Хенкель побежала к другому краю ванны..

— Графиня! Графиня! — Она не имела права крикнуть во весь голос, чтобы не взволновать других пациентов. — Скорее! — вполголоса позвала Дора. — Кто-нибудь! Помогите мне!

К ней подбежали санитар и другая медсестра.

Санитар залез в ванну и связал Татьяне руки. Графиня сучила в воздухе ногами и била его пятками. Однако он держал ее, пока Дора Хенкель с другой медсестрой не выволокли графиню из воды и не замотали в полотенца, соорудив из них подобие смирительной рубашки.

Татьяна откинула голову назад, чуть не сломав себе шею, и взвыла:

— Помогите! На помощь! Помогите мне! Помогите!

Никто не пришел ее спасти. Никто. Вокруг были все те же люди, что и раньше, и все они, как и раньше, твердили: «Не надо звать на помощь. Все хорошо. Мы с вами. Тише, тише!» Старая история. Только ты одна можешь увидеть своих врагов — а твои враги видят только тебя.

17

На следующее утро Пилигрим отказался от еды.

Джем горкой лежал на блюдце рядом с тостом, который Кесслер аккуратно намазал маслом, в точности как это делал мистер Пилигрим: не слишком густо и не слишком тонко, очень ровненько, до самых краев.

В чайнике был заварен «Лапсан-сучонг» вместе с «Инглиш Брекфест» — любимыми сортами Пилигрима, по словам леди Куотермэн.

Грейпфрута на сей раз не было — только чай: джем и тост.

Все осталось нетронутым.

Через полчаса, когда пришел доктор Юнг, Кесслер как раз принес поднос и поставил его на кровать.

— Мы ничего не едим, — пожаловался он. — Мы успешно сходили в туалет, помылись и почистили зубы. Я решил не брить его. Мне кажется, ему сейчас не стоит видеть бритву.

— Возможно, — отозвался Юнг. — Хотя я бы на вашем так не волновался. Завтра я сам его побрею.

— Хорошо, сэр.

— Он спал?

— Не сомкнул глаз. Я тоже.

— Сочувствую. Вы сможете работать?

— Я не отказался бы соснуть, когда унесу тарелки. Вообще-то я сам могу съесть его завтрак. Когда я смотрю, как он голодает, у меня под ложечкой сосет.

— Тогда ешьте на здоровье. А потом отдохните. Сейчас девять часов… Приходите к полудню..

— Спасибо, сэр.

Кесслер взял поднос с кровати и ушел в гостиную.

На Пилигриме была все та же пижама, тот же серый холат, те же белые носки и замшевые шлепанцы. Кто-то сменил ему повязку, хотя с медицинской точки зрения в ней уже не было нужды. Бинты просто скрывали шрамы от взгляда Пилигрима.

Юнг встал перед ним и улыбнулся.

- Знаете, вам все-таки надо поспать. Нам всем нужен сон, хотя, должен признаться, сам я сплю очень мало. Однако не спать вообще я бы не смог.

Пилигрим перевел взгляд.

Голуби сидели на…

… зубчатой стене с бойницами.

Голуби на…

… пороге…

… плите под очагом…

… том месте за…

Там. Просто там. За… чем-то.

— Мистер Пилигрим!

Голуби.

_ Вы меня видите?

Да. Ты здесь.

_- Поговорите со мной.

Я не могу.

— Вы меня боитесь?

Что?

_ Вы — ме-ня — бо-и-тесь?

Конечно, боюсь. А ты разве нет?

— Посмотрите на меня, мистер Пилигрим!

Не тут-то было. Пилигрим уставился на голубей, сидевших на подоконнике и балконе, хотя он до сих пор не мог найти слов для обозначения этих мест.

Зубчатые стены с бойницами.

— Если вы понимаете меня, кивните.

Никакой реакции.

— Если вы в состоянии меня понять, подайте какой-нибудь знак. Не важно какой — просто дайте знак.

Ничего.

— Я знаю, что вы можете двигаться, мистер Пилигрим. Я видел, как вы шевелили пальцами, ступнями и головой. Дайте мне знак. Вы понимаете?

Ноль эмоций.

— Вы меня слышите?

Одна ладонь коснулась другой.

Большой палец стукнул по другому большому пальцу. Один раз.

Юнг полез в карман.

— Вы курите, мистер Пилигрим?

Никакой реакции.

— Надеюсь, вы не станете возражать, если я выкурю сигару? Боюсь, я не в силах противиться этой привычке. Манильские сигары и бренди для меня все равно что еда.

Он вытащил из кармана сигару.

— М-м-м! Восхитительно! — воскликнул Юнг, поднеся сигару к носу и не спуская с Пилигрима глаз. — Могу дать и вам, если хотите.

Нет ответа.

— Не хотите? Ладно.

Юнг взял спички.

— Огонь, — улыбнулся он. — Подарок богов.

И чиркнул.

Пилигрим посмотрел на спичку. Огонь — это интересно.

Юнг прикурил, выпустил два клуба дыма и спросил:

— Вам нравятся сигары? Или сигареты? А может, вы курите трубку?

По-прежнему никакой реакции.

— Я заметил, что ваша подруга леди Куотермэн предпочитает сигареты. Вчера мы вместе с ней обедали. Она просила передать вам привет.

Голуби нахохлились в утреннем свете. Самого солнца еще не было видно.

Нет солнца. Нет Бога.

Солнце каждое утро всходило за клиникой и каждый раз, как сегодня, пряталось там, словно дразня ожидающий мир. Егокосые лучи про щупы вали длинную, поросшую лесом долину, в которой скрывалось Цюрихское озеро, и уходили вдаль, туда, где в облаках маячил призрак Юнгфрау (Горный пик в Швейцарских Альпах).

— Мистер Пилигрим!

Юнг принес стул и поставил его справа от Пилигрима.

— Я хотел бы услышать ваше мнение о пейзаже. Восприятие гор часто зависит от того, где человек вырос. Вы в детстве видели горы? Я, например, видел, только не такие. Эти горы выше и величественнее тех, что окружали меня в детстве. Вы понимаете, о чем я?

Пилигрим моргнул. Руки, лежавшие на коленях, перевернулись ладонями кверху.

— Я всегда хотел жить у моря, — продолжал Юнг, — но как-то не пришлось. Конечно, я могу съездить к морю или океану, однако поселиться там… Нет. Это привилегия тех, чья робота позволяет им жить на побережье.

Юнг бросил взгляд на профиль Пилигрима.

Пилигрим сидел недвижно. Но слушал.

— А я работаю здесь. Правда, тут тоже есть водоемы — Цюрихское озеро, река Лиммат, другие реки и озера. И все-таки это не море, верно? И не океан. Что ж… Приходится довольствоваться тем, что есть.

Голуби.

— Вы когда-нибудь думали о смерти в воде, мистер Пилигрим? О том, чтобы утонуть?

Да.

— Я тонул во сне. Хотя во сне я умирал очень по-разному. Я уверен, что все мы видим такие сны.

Вы когда-нибудь во сне кончали жизнь самоубийством, доктор?

— Вы писали о смерти. Об умирании. Я читал вашу книгу о жизни и смерти Леонардо. Прекрасная работа. Столько прозрений, столько открытий — и столько злости. Меня это заинтриговало. Почему вы так злы на Леонардо да Винчи?

А почему бы и нет?

— И все же ваша книга так убедительна, что ей почти веришь.

Почти?

— Остается только вопрос: откуда такая убежденность?

Я знал его.

— Критиковать, конечно, легко, и основания для критики тоже есть, но гениальность вашей книги — я не случайно употребляю слово «гениальность» — заключается в том, как четко вы разграничиваете осуждение человека и восхищение его искусством.

Это всею лишь справедливо.

— Я просто очарован! И потрясен до глубины души.

Пилигрим повернул руки ладонями вниз.

Жест не ускользнул от зорких глаз Юнга.

— Мы побеседуем о вашей книге, когда вы решите заговорить. Если, конечно, вы не считаете, что тема Леонардо да Винчи для вас исчерпана. Хотя я в этом сомневаюсь. Вы нападаете на него с такой страстью, что, по-моему, вы еще не все сказали.

Пилигрим сосчитал голубей. Шесть.

Солнце взошло слева от здания, но в этом апрельском солнце не было предощущения весны.

Юнг, проследив за взглядом Пилигрима, заметил:

— В Швейцарии кажется порой, что зима никогда не кончится. Тем не менее снег уже тает. Я слышал сегодня утром, как под настом бегут ручьи. Недели через три, вот увидите, у озера появятся крокусы и нарциссы. Вообще весна настает очень быстро. Стоит только снегу начать таять, как оглянуться не успеешь, а его уже нет.

Осталось пять. Один улетел.

Юнг встал.

— Интересно, что Леонардо думал про снег во Флоренции, где горы скорее напоминают холмы? Боюсь, его познания ограничивались тем, что таяние вызывает ужасные разливы Арно. Грязь, ил и мусор — но не снег, белый, как здесь. Насколько я помню, он никогда не рисовал снег, хотя я, конечно, не так хорошо знаю его творчество, как вы, мистер Пилигрим. Со снегом его, похоже, ничего не связывало. Леонардо не видел его внутренним взором, у него перед глазами были другие ландшафты и другие образы. Правильно? Не снег, а ветер и дождь… Грозовые тучи, драмы, которые разыгрываются на фоне его пейзажей… Но без снега. Надеюсь, вы согласитесь со мной, мистер Пилигрим. Мы не выбираем то, что должно привлечь наше внимание. Скорее нас выбирают. Именно таким образом я избран вами, мистер Пилигрим. Вы — мой снег.

Юнг прошел за негнущейся спиной Пилигрима и направился к двери.

— Я вас оставлю. И вернусь, только когда вы сами меня позовете. Не раньше. Всего хорошего, мистер Пилигрим.

Дверь открылась…

Дверь закрылась.

Руки Пилигрима приподнялись с колен и вцепились в подлокотники кресла.

Он: покачнулся. Открыл рот.

И заговорил.

— Небо, — сказал он.

И повторил снова:

— Небо.

Сощурив глаза, посмотрел на солнце. Солнце его исцелит.

Если он и правда снег — он растает.

18

— Карл Густав! — окликнул Фуртвенглер.

— Да, Йозеф?

Фуртвенглер увидел Юнга со спины, когда тот закрыл дверь палаты Пилигрима и пошел по коридору.

— Подождите минутку!

Юнг приготовился к худшему — очередной тираде, произнесенной ледяным тоном, очередным параноидным обвинениям.

— Выходит, вы снова умудрились украсть моего пациента? — сказал Фуртвенгпер.

«Началось!» — подумал Юнг.

— Да, — ответил он. — Хотя я не назвал бы этокражей. — А как бы вы это назвали?

— Согласием на деловое предложение. Меня, как обычно, просили ответить «да» или «нет». Я сказал «да».

— Нет, не как обычно! На сей раз вы подсуетились. Сегодня утром в половине девятого Блейлер вызвал меня к себе и сказал, что Пилигримом будете заниматься вы. Подчеркнув, что на этом настаивает леди Куотермэн. Но у него хотя бы хватило порядочности извиниться.

— Вы жаждете извинений, Йозеф? Нет проблем. Примите их! Они все ваши.

Доктора подошли к лестнице и стали спускаться вниз.

— Я их не приму! — заявил Фуртвенглер. — Если бы я хоть на секунду поверил в вашу искренность — другое дело. Но я слишком хорошо вас знаю, Карл Густав. Вы с ней сговорились! Вы обольстили ее, одурманили и навели на меня поклеп. Вы специально пошли к леди Куотермэн, чтобы она отказалась от моих услуг!

— С чего вы взяли?

— Вас видели! Вы с ней обедали вчера. А вечером она позвонила директору и ничтоже сумняшеся заявила, что мой диагноз и методы лечения мистера Пилигрима неверны и неприемлемы. Неверны u неприяемлемы! Что я сделал, чтобы заслужить такой отзыв?

— Вы не поняли своего пациента.

— Я его не понял?! Чушь!

Они спустились на площадку и умолкли, пропуская двух поднимающихся наверх медсестер. Улыбки, дружелюбные кивки — сплошная любезность. Персонал не должен знать, что врачи ссорятся. По крайней мере до тех пор, пока дело не будет улажено.

— Да, я вчера обедал с леди Куотермэн, — сказал наконец Юнг, не двигаясь с места. — Но она сама меня пригласила. Я ничего не делал, чтобы отнять вашего пациента, солгал он. — Ничего!

Он отвернулся и начал спускаться полестнице. Фуртвенглер, стараясь сохранить лицо, поборол искушение и не побежал за ним, а не спеща проследовал вниз с таким видом, словно там его ждала толпа восторженных почитателей.

— Должен признать, Карл Густав, выв этом хорошо поднаторели, — произнес он ледяным тоном.

— В чем?

— Вы втыкаете людям нож в спину, а потом ведете себя так, будто они каким-то образом умудрились изогнуться и всадить его сами.

— Мне очень жаль, что вы так реагируете, Йозеф. Я надеялся — и леди Куотермэн разделяла мою надежду, — что вы будете продолжать работать над этим случаем в качестве главного консультанта.

Они стояли в фойе, залитом солнечным светом. Пациенты, их родственники, санитары и медсестры шли в столовую на обед. Было первое мая, и кто-то поставил на конторку дежурного несколько горшков с гиацинтами и нарциссами. Их нежнейшие краски и аромат напоминали о том, что сезон цветения уже не за горами.

Фуртвенглер лишился дара речи. Потом, придя в себя, спросил:

— Вы предлагаете мне помириться? Искренне?

— Конечно, — улыбнулся Юнг.

— Пилигрим пробыл у нас всего неделю, но я успел привязаться к нему. За это время произошло так много событий… Меня заинтриговал его случай, и мне не хочется совсем его бросать.

— В этом нет необходимости.

Фуртвенглер нерешительно улыбнулся.

— Ладно. Раз так, желаю вам успеха в лечении.

Юнг насмешливо поклонился.

— Благодарю.

Они стояли, не совсем понимая, исчерпана тема разговора или требуется сказать что-то еще. Затем Фуртвенглер как всегда, когда ему нужно было время, чтобы подумать вынул носовой платок и начал протирать очки, которые носил в кармане исключительно как символ интеллектуальности.

— Вы сейчас вышли от мистера Пилигрима. Как он, по-вашему? Я провел с ним вчера целый час и должен признаться, что никогда еще не видел человека с такими несчастными глазами.

— Согласен, — кивнул Юнг. — Сегодня утром ничего не изменилось. Он не сказал ни слова. Только двигал руками вот так, — Юнг показал, — и смотрел на горы. Он вглядывается вдаль с почти фанатичным упорством, словно ожидает, что кто-то оттуда заговорит с ним. Я пробую различные уловки. Я довольно долго беседовал с ним об окружающем пейзаже, о снеге и Леонардо да Винчи. И я чувствую, после того как перечитал его книгу, что скорее всего подействует разговор на тему да Винчи. Мне нужно спровоцировать его на спор, задеть за живое. Хотя я сказал ему, что не вернусь, пока он сам меня не позовет.

— А это не слишком рискованно?

— Возможно. Но я уверен, что он хочет говорить. Что ему мешает — Бог весть. Физической способности к речи он не потерял. У него не было ни апоплексического удара, ни каких-либо травм. Он практически здоров, хотя редко ест и совсем не спит. Организм у него выносливый, как у быка.

Фуртвенглер сунул очки обратно в карман и принялся крутить в руках носовой платок,

— Йозеф! — сказал Юнг. — Я хочу попросить вас об одолжении.

— Об одолжении? Не скажу, что меня это радует, — буркнул Фуртвенглер. — Хотя… валяйте. Просите.

— Не приходите, пожалуйста, к мистеру Пилигриму денекдругой. Мне необходимо стронуть с места какие-то винтики в его голове, чтобы развязать ему язык, с Кесслером он беседовать не станет — во всяком случае, о том, чем он мог бы поделиться с вами или со мной. И я хочу, чтобы он заговорил именно со мной. Надеюсь, вы меня понимаете.

Фуртвенглер улыбнулся. На сей раз это была не наигранная улыбка. Скорее кривая и беспомощная.

— Когда-нибудь, Карл Густав, — сказал он, — вы будете руководить клиникой. И я не уверен, что захочу в ней остаться.

— Вы опять рассердились.

— Да. Я желаю принимать участие в лечении Пилигрима, как вы обещали. Если я ваш главный консультант, мне необходимо общаться с пациентом.

— Я прошу два дня, Йозеф. Всего два дня. А потом будем работать вместе.

Фуртвенглер отвел взгляд.

— Наука превыше всего, — сказал он. — Наука превыше всего — или же пациент будет для нас потерян.

— Чепуха! — возразил Юнг. — Превыше всего пациент.

— Вам виднее. Но, по-моему, вы только что нарушили соглашение, которое мы заключили пару минут назад. Вы его практически отменили. Честь имею.

Фуртвенглер развернулся и зашагал прочь.

Провожая его взглядом, Юнг подумал: «Тем лучше. По крайней мере не будет путаться у меня под ногами».

Направляясь в свой кабинет, он начал насвистывать мелодию вальса «Сказки Венского леса» — и вскоре поймал себя на том, что приплясывает на ходу.

19

Часов в одиннадцать вечера Кесслер задвинул кресло-каталку в угол и заставил Пилигрима лечь в кровать.

Сам Кесслер обычно спал на маленькой раскладушке в углу гостиной; днем раскладушка убиралась за шкаф. Он выключил лампы, кроме одной, стоящей на столе в углу комнаты, если что случится, он все увидит, и в тоже время свет не будет резать глаза.

— Спокойной ночи, мистер Пилигрим, — сказал Кесслер и, не раздеваясь, забрался под одеяло.

Ответа не последовало.

«Как же! Дождешься от него ответа! — обиженно подумал Кесслер, скидывая с ног туфли. — Он будет молчать до Судного дня».

В полночь, когда часы пробили двенадцать, Кесслер почти уже уснул, но машинально сосчитал удары так, как другие считают овец.

К двум часам он спал крепким сном.

— Вы здесь? — раздался чей-то голос.

Во сне, что ли?

— Вы здесь, приятель?

Нет, это не сон. Просыпайся!

Кесслер приподнялся на локтях и прислушался.

— Говорите же! Вы здесь?

Кесслер никогда не слыхал голоса Пилигрима. Совершенно незнакомый голос.

Он встал и, пошатываясь спросонья, подошел к кровати.

— Мистер Пилигрим?

— Есть тут кто-нибудь? Доктор!

Кесслер включил торшер.

— Мистер Пилигрим!

Пилигрим лежал к нему спиной. — Мистер Пилигрим!

Никакого ответа.

Кесслер, боясь спугнуть пациента, обошел кровать и встал так, чтобы тот мог его видеть.

— Вы не спите?

Ни звука. Определить состояние Пилигрима по его позе было трудно, однако Кесслеру казалось, что пациент спит глубоким сном. Никаких моторных реакций — только еле заметное дыхание.

Кесслер подошел к столу и написал по-немецки: «Пациент заговорил примерно в пять минут третьего ночи». Потом сел, положив на листок зажатую в пальцах ручку, и выжидающе умолк.

— Скажите что-нибудь, мистер Пилигрим! — взмолился он наконец. — Скажите хоть слово!

Тишина.

Кесслер глянул на часы и написал: «В четырнадцать минут третьего пациент перестал говорить». Надев на перо колпачок, он выключил свет и остался сидеть в темноте.

«Когда все покинут его, — думал Кесслер, — я останусь. Я все время вместе с ним. Не его подруга леди Куотермэн, не доктор Юнг и не доктор Фуртвенглер, а я. Его караульный. Сторож. Защитник. Хотя все лавры достанутся им. Для них я не более чем санитар. И тем не менее именно я буду знать его лучше всех, когда он пойдет на поправку. Не другие, не его врачи, а я, коротавший с ним ночи».

От кровати донесся легкий храп. Значит, пациент действительно спит как убитый.

Кесслер встал и пошел к раскладушке.

Он устал. Казалось, еще чуть-чуть, и он рухнет как подкошенный. Кесслер лег, дожидаясь шелеста крыльев, предшествующего сну, и, услышав его, погрузился в небытие.

20

Утром, узнав, что Пилигрим говорил во сне, Юнг попросил Кесслера найти еще одну раскладушку и поставить ее в ногах у Пилигрима.

— Сегодня я останусь С ним на ночь. Будем надеяться, он снова заговорит.

Когда они вышли в гостиную, где Пилигрим не мог их услышать, Юнг спросил:.

— Вы уверены, что назвал меня?

— Не по фамилии, — ответил Кесслер. — Нет. Он сказал: «Доктор!» Вернее: «Есть тут кто-нибудь? Доктор!» Но без имен.

Юнг все равно был рад. То, что Пилигрим не назвал фамилию, возможно, даже к лучшему. В конце концов, он мог иметь в виду любого доктора — Грина или Хаммонда, например. Несмотря на то что Юнг представился ему, Пилигрим еще ни разу не произнес его имя вслух. Не исключено, что он его просто забыл. Назови он другую фамилию, Юнг не смог бы воспользоваться этим шансом. Оставаясь же безымянным, он имел полное право считать себя тем самым доктором, которого звал Пилигрим.

Днем Пилигрима отвели в купальню, а двое практикантов тем временем поставили для Юнга раскладушку. Вернувшись после ванны все в том же халате, Пилигрим улегся на нее и проспал до вечера.

В семь часов он проснулся, съел яичницу и по-прежнему молча перебрался на свою кровать. Казалось, он и ел-то не проснувшись, хотя, закончив ужин, вытер рот салфеткой, а затем положил ее на место. Однако все его движения по-прежнему носили машинальный характер.

Когда взошла луна — в своей последней фазе, — Юнг подошел к двери палаты 306 и легонько постучал.

— Он спит?

— Так точно.

— Хорошо.

Зайдя в спальню, Юнг распаковал вещи, достав пижаму, халат, шлепанцы, записную книжку и бутылку бренди.

— Это все, Кесслер. Сейчас я лягу, и вы ложитесь тоже. Если что, я вас позову.

— Слушаюсь, сэр.

Палата номер 306 превратилась в военный лагерь — во всяком случае, так казалось Кесслеру. Его так и подмывало отдать Юнгу честь. И хотя в присутствии доктора он сдержался, закрыв дверь в спальню и выйдя в гостиную, Кесслер все-таки тихонько щелкнул каблуками.

Юнг пошел в ванную и переоделся в пижаму со шлепанцами. Почистил зубы, сходил в туалет, помыл руки. Потом сложил свою одежду, принес ее в спальню, повесил на стул. Аккуратненько задвинул под раскладушку туфли и откинул одеяло. Он так давно не спал один, что вид пустой постели поверг его в замешательство. Потом он улыбнулся и подумал: «Это все равно что спать раз в год на учениях в казарме, где сотня пустых кроватей ждет сотню мужчин, оторванных от домов и жен. Как же это тоскливо — погружаться во тьму вместе с девяноста девятью мужиками, которые ублажают сами себя, пытаясь заснуть».

Прежде чем выключить лампу на столе, Юнг налил капельку бренди и встал, глядя на своего пациента.

— Скажи хоть слово! — шепнул он, заглотнув бренди. — И моли Бога, чтобы я не спал и услышал тебя!

Он нажал на кнопку выключателя и забрался под одеяло. Часы где-то в здании пробили половину двенадцатого.

В четыре утра Пилигрим заговорил. Юнг проснулся и прислушался.

Из гостиной, где Кесслер всегда держал одну лампу включенной, пробивался тусклый свет.

— Есть тут кто-нибудь?

Юнг выпростал из-под одеяла ноги и нащупал шлепанцы.

— Да, — сказал он. — Я здесь.

— Кто вы?

— Друг.

Юнг подошел к кровати Пилигрима и включил свет. Казалось, тот говорит во сне.

— Дайте мне ручку, — сказал он.

У Юнга хватило ума не переспрашивать. А вдруг он медиум? Юнг не раз слышал такие голоса — странные, замогильные, исходившие не от говорящего, а от кого-то другого.

Это было во время его занятий спиритизмом, которые он забросил, когда увлекся шизофренией. Мужчины говорили женскими голосами, женщины — мужскими, из уст людей, едва способных связать два слова на родном языке, внезапно лилась иностранная речь. В голосе Пилигрима слышалась такая же бестелесность.

И все же он не казался бесноватым, как называли таких людей в народе. Он не походил ни на медиума, ни на ясновидящего, ни на чревовещателя. Пилигрим был самим собой, хотя, конечно, немного не в себе.

Юнг схватил со стола письменные принадлежности и сунул ручку в пальцы Пилигрима, положив рядом с ним блокнот.

Ручка упала на одеяло. Казалось, пальцы не в силах ее удержать.

— Пишите, — велел голос.

Юнг вернулся к столу.

Пилигрим лежал к нему спиной — а Юнг сидел спиной к кровати. Налив себе щедрую порцию бренди, он снял с ручки колпачок и разгладил пустую страницу.

— Да, — сказал он чуть громче, — Я готов писать.

Пилигрим со вздохом перевернулся на спину. Если бы Юнг обернулся и посмотрел на него, то увидел бы забинтованную Руку, прижатую к глазам. Вторая рука, сжатая в кулак, лежала на одеяле; сквозь бинты проступила свежая кровь.

— Я вижу кресло, — сказал голос, — повернутое к окну. Ножки у него резные, в виде львиных лап, сиденье мягкое. На нем полулежит молодой человек. Он словно спит. Обнаженный… Почти Мальчик, но уже зрелый. У него есть волосы в подмышках и паху. Одна рука прикрывает глаза. Другая свисает вдоль ноги. Кто-то…

Юнг перестал писать и замер.

Пилигрим разочарованно вздохнул.

— Кто-то — я не могу его разглядеть…

И все.

Тишина.

Еще один вздох, а затем:

— Я вижу листок бумаги. Страницу в альбоме. Альбом большого формата, толстый, сшитый вручную и оплетенный в кожу. И…

— Да?

— На бумаге — на странице — рисунок. Я вижу, как он рождается под рукой художника, и саму руку тоже… Но больше ничего не вижу. Может, это моя собственная рука? Или я стою за рукой, которая рисует…

Да?

— Все залито светом. Не солнечным. Рассеянным северным светом. Возможно, его намеренно сделали рассеянным, как-то затенив источник, но он совсем не тусклый… Ясный свет, все отчетливо видно. А на рисунке — фигура юноши. Правда, незаконченная. У него нет лица. А потом…

Да?

— А потом…

— Да?

Юнг ждал, нацелив перо на бумагу.

— Лицо начинает рисовать себя само. Оно само себя рисует! Нет ни пальцев, ни руки, которые могли бы вести… как его?.. карандаш… Нет ни пальцев, ни руки, а лицо начинает рисовать себя само… О Боже!

— Да?

— Анджело! Анджело…

Молчание.

Юнг ждал, но в спальне воцарилась мертвая тишина. Он обернулся и посмотрел на кровать.

Оба запястья Пилигрима кровоточили, хотя он по-прежнему спал крепким сном. Очевидно, тот, кто говорил через него, удалился.

Кровотечение было не опасным, но тем не менее обильным, так что намокли оба бинта. Подняв руки Пилигрима и убедившись, что он действительно спит, Юнг размотал бинты и отнес их в ванную. Включил свет, бросил бинты в мусорник, пустил горячую воду. Потом холодную. Смочив один край полотенца, снова вышел в спальню, помыл Пилигриму запястья, вытер их и положил руки на грудь спящего. В такой позе он был похож на средневекового рыцаря, покоящегося в гробу, на каменной крышке которого высечено его собственное изображение.

Юнг улыбнулся.

«Каменная статуя наконец заговорила», — подумал он.

Все кончилось, и слава Богу. Когда видишь, как твой пациент находится в плену у другой личности, испытываешь прилив восторженного изумления, сменяющийся опустошенностью. Словно тебя смыли, как в туалете, одним движением лишив всякой энергии.

Юнг налил еще бренди, закурил сигару, закрутил на ручке колпачок и отложил ее в сторону.

Затем, с трудом встав из-за стола, выключил свет. Поднял руки над головой, потянулся, привстал на цыпочки и испустил глубокий вздох. Потом снова сел.

Посмотрев в окно, он заметил, что луна уже скрылась за горизонтом. Остались лишь снег с глубокими синими тенями да призрачное звездное сияние.

Юнг глянул в гостиную. Кесслер так сладко спал, свернувшись в клубочек, словно мама подоткнула ему одеяло и пожелала спокойной ночи.

Моя мать говорила, что сон — это путешествие, и нам нужно благополучно переплыть па другой берег моря тьмы..

Пилигрим тоже плыл сквозь сон легко, словно с него сняли какой-то груз. Как будто, когда видение закончилось, пассажир сошел на берег, прихватив с собой весь багаж.

Анджело. Кто это такой? Кто он, обнаженный в кресле? И когда это было? Тут явно что-то кроется. И кто рисовал юношу — сам Пилигрим или кто-то другой? Все это так загадочно, так интригующе. Уйма возможностей!

Юнг залпом заглотнул остатки бренди из стакана, взял одежду и пошел в ванную. Через пару минут он появился оттуда с пижамой, зубной щеткой и шлепанцами в руках. Все это он сложил в кожаный саквояж — вместе с бренди, блокнотом и ручкой.

В гостиной, стараясь не разбудить Кесслера, Юнг надел плащ и неуклюже влез в старые галоши.

Он подумал было, не оставить ли Кесслеру записку, но, представив, как ее читает Пилигрим — то ли по ошибке, то ли нарочно, — решил, что не стоит. «Интересно, вспомнит ли Пилигрим о том, что звал доктора? Не говоря уже о том, что он тут был…»

Юнг поднял руку, молча помахал Кесслеру, мысленно пожелав ему всего хорошего, и вышел из палаты.

Шесть часов. Или почти.

Торопливо шагая по коридору, Юнг думал: «Хочу на свежий воздух. Пускай даже холодный. Пускай даже со снегом. И даже с тряской в автомобиле».

Его ждало столько дел!

Увидеться и посоветоваться с леди Куотермэн. Позавтракать… Или сначала позавтракать?.. Да какая разница! А еще надо вновь установить контакт с той неизвестной личностью, с которой он только что провел ночь.

И самый главный вопрос. Кто такой Анджело?

21

Кесслер пытался проснуться, с силой отрывая себя от машущих в сновидении крыльев.

К окнам начали слетаться первые голуби и голубки.

В комнате чем-то пахло. Чем?

Дым сигар. Манильских сигар. Доктор Юнг.

— Доктор Юнг!

Тишина. Кесслер упал на подушку и закрыл глаза.

В мозгу шелестели крылья. Женственно, как юбки при ходьбе. Его мать. Сестра Эльвира. Он слышал, как они разговаривают — вернее, шепчутся:

— Он спит?

— Нет, притворяется, как всегда. Лежебока!

Где-то хлопнула дверь. В коридоре послышались голоса. Настало утро.

Кесслер снова открыл глаза и заставил себя подняться.

Не засыпай!

Он поплелся в носках в спальню и остановился у раскладушки Юнга, недоумевая, почему она пуста.

Где? Когда? Что?

Уставившись на лежащую на кровати фигуру, Кесслер спросил:

— Хотите кофе?

Я не пью кофе. Только чай.

— Хотите чаю?

Тело перевернулось на живот, выпростав незабинтованную рукуна подушку.

— Тост с джемом?

Пилигрим поднял вторую руку и приложил два пальца к губам

— Это значит «да» или «нет»?

Пальцы не шевельнулись.

Кесслер повернулся и побрел к своей раскладушке. Он наконец проснулся и жалел об этом. «Ненавижу бодрствовать. Лучше не просыпаться. Во сне я улетаю далеко-далеко. Я покидаю их всех — мать, Эльвиру, отсутствующего отца…»

Он посмотрел на себя в зеркало, висевшее на стене. «Вот он я, — подумал Кесслер, — типичный кандидат для желтого фургона… Хотянет, это уже в прошлом. Я в безопасности. Я жив и здоров. По крайней мере так говорят».

Пора начинать день.

Он вернулся к кровати и тронул Пилигрима за ногу.

— Вы живы? Скажите!

Тело не реагировало.

Только тогда Кесслер вспомнил, что слышал голос Пилигрима во тьме и видел мерцание света через полуоткрытую дверь.

Что это было? Что он говорил? Имя. Он назвал чье-то имя. Птицы за окном вспорхнули и унеслись, подхваченные порывом ветра.

Ангелы.

Ангелы.

Анджело.

 

Книга вторая

1

Когда Юнг вернулся домой, Эмма была еще в постели.

Проснувшись, она услышала, как муж поет в ванной комнате. Оттуда пробивалась полоска света, падавшая на пол. Этого было достаточно, чтобы ноги сами нашли путь к ванной.

Подкравшись к двери, Эмма вгляделась сквозь пар. Карл Густав сидел в ванной и тер себе спину.

— Хочешь, я потру? — спросила она.

— Нет-нет, иди ложись. Все хорошо.

— Верю, — отозвалась Эмма. — Я уже сто лет не слышала как ты поешь. Это из-за мистера Пилигрима? Он снова говорил во сне?

— Да! — ликующе, как дитя, воскликнул Юнг. — Да! Да! Да!

Эмма скрестила на груди руки и улыбнулась.

— Я так рада за тебя!

— Радуйся за весь мир, — рассмеялся Юнг. — Один из самых интересных его обитателей возвращается к жизни.

— Могу я чем-нибудь тебе помочь?

— Да. Ты можешь позвонить в отель «Бор-о-Лак» и сказать, чтобы леди Куотермэн передали сообщение, как только она проснется. Не говори ни слова о Пилигриме, оставь это мне. Просто скажи, что я к ней еду.

— Сейчас, Карл? В семь часов утра?

— Да, сейчас. Конечно, сейчас. Непременно!

Эмма пошла звонить. В четверть восьмого Юнг уже стоял в прихожей и надевал пальто, обматываясь шарфом. Сунул ноги в носках в галоши и крикнул:

— Туфли! Я забыл свои туфли!

Через минуту на лестничной площадке появилась Эмма и скинула оттуда пару башмаков.

— Спасибочко! Я ушел!

Юнг послал Эмме воздушный поцелуй, сунул туфли под мышку, схватил сумку и был таков.

— Шляпу! — крикнула ему вслед Эмма. — Надень шляпу! Сейчас холодно! У тебя уши замерзнут!

Но его уже и след простыл.

Эмма спустилась в прихожую, держась рукой за живот.

— у тебя такой рассеянный папа, — сказала она и пошла на кухню.

Леди Куотермэн встретила Юнга в фойе отеля «Бор-о-Лак».

— Такой ранний визит! — сказала она. — Впрочем, это не важно. Вы уже позавтракали? Я — нет. Обычно мне приносят завтрак в номер. Но сегодня… Боже правый, доктор! Еще нет и восьми! У вас какие-то новости?

— Простите за столь раннее вторжение, леди Куотермэн, у меня действительно есть новости. Он наконец заговорил — и я прошу вас помочь мне понять, что он сказал. Кстати, я тоже не завтракал и помираю с голоду.

— В таком случае пойдемте, и вы мне все расскажете.

Они прошли в ресторан, где Юнг снял пальто и шарф.

— Вы носите галоши, доктор? Вам не кажется, что их тоже надо снять?

— Не могу. У меня под ними только носки.

— Ясно. Что ж, полагаю, у вас есть на то причины.

Юнг подумал о туфлях, оставшихся на переднем сиденье «Фиатa», и ничего не сказал.

Сибил Куотермэн позволила метрдотелю отвести их к столику, где не слишком яркий свет.

Они заказали по половинке грейпфрута, кофе, тосты и клубничное варенье. Юнг также потребовал омлет с ветчиной.

На Сибил было сиреневое утреннее платье с двумя застежками из бледно-серых опалов. Она была без шляпы.

— Я считаю, надевать шляпу только потому, что ты идешь в ресторан, несколько претенциозно. Вы не согласны? Хотя, мужчинам, не приходится думать о подобных вещах. Я заметила, что вы приехали без шляпы, доктор Юнг. И без туфель. В разгар зимы! Вы меня поражаете.

— Сейчас май.

— Верно, однако это не оправдание. Насколько я понимаю, вы и зимой могли бы примчаться в таком виде. А в Англии когда мы уезжали из Лондона, уже нарциссы отцвели…

Им принесли кофе. Разлив ею по чашкам, официант оставил кофейник на столе и удалился.

— Ну, так какие у вас новости?

— Даже не знаю, с чего начать.

— Вы сказали, он заговорил. Начните с этого.

— Он говорил во сне. Ночью, часа в четыре.

— Говорил во сне? Мы все так делаем порой. Это и есть ваша новость?

— Нет-нет, леди Куотермэн! Вы не поняли. Прошлой ночью Пилигрим во сне позвал меня и…

— И что?

— Сегодня я остался ночевать у него в палате, и он снова заговорил… — Юнг умолк и пригладил волосы. — Должно быть, я ужасно выгляжу. Я так переполошился, что даже причесаться забыл.

— Бросьте! Подумаешь, эка невидаль! Что же он сказал?

Юнг нагнулся к ней через стол.

— Мистер Пилигрим говорил с вами когда-нибудь о юноше по имени Анджело?

Сибил поставила чашку на стол, промокнула губы салфеткой и расстелила ее на коленях.

— Нет, — сказала она.

— Нет?

— Нет.

— Какая жалость! Я надеялся, вы скажете мне, кто он такой.

— Анджело, говорите? Что это за имя?

— По-моему, итальянское.

— Ну конечно, итальянское! Боюсь, я еще не совсем проснулась. — Она вытащила из сумочки портсигар и зажигалку.

Юнгу она показалась не столько сонной, сколько встревоженной, хотя он не понимал почему.

— Вам это о чем-нибудь говорит? — спросила графиня.

— Боюсь, что нет.

Сибил закурила.

— Что именно сказал Пилигрим об этом итальянце? Об Анджело…

— Он сказал, что видит его портрет, написанный карандашом. В голом виде.

Сибил отложила портсигар и зажигалку и довольно язвительно спросила:

— Вы уверены, что так звали натурщика? А может, художника? Вполне возможно, что Анджело — это Микеланджело. Насколько я помню, он обожал обнаженных юношей…

— Микеланджело…

— А почему бы и нет? Пилигрим изучал этот период, и я могу себе представить, сколько рисунков подобного рода прошли у него перед глазами. Сотни обнаженных тел. Честно говоря, я предпочитаю говорить не «голый», а «обнаженный». Хотя вам я своих предпочтений не навязываю. Говорите, как хотите.

— Вы рассердились, — заметил Юнг. — Я прав?

— Ничего подобного. — Сибил развела руками. — С чего мне сердиться?

— Понятия не имею. И все-таки вы сердитесь.

Сибил принялась перекладывать нож и вилку. Она надулась и выглядела точь-в-точь как нашкодивший ребенок.

— Леди Куотермэн! Мне очень трудно лечить пациента, о котором я почти ничего не знаю. Мне известна лишь история вашего знакомства да род его занятий. Должен сказать, он великолепный специалист, поскольку я читая его книгу. И еще я знаю, что он два раза пытался покончить с собой…

— Гораздо больше.

Юнг моргнул.

Сибил отвернулась в сторону окна. Там за столиком сидел молодой человек, а напротив него — привлекательная девушка. Похоже, они недавно поженились, поскольку не отрывали от друга глаз.

Сибил вновь повернулась к Юнгу и, порывшись в сумочке, выудила оттуда солнечные очки.

— Свет… — объяснила она. — Снег.

Надев очки, маркиза выпила немного кофе и спросила:

— Вы женаты, доктор Юнг?

— Да. Мою жену зовут Эмма. Сейчас она носит нашего пятого ребенка.

— Поздравляю! Эмма, говорите?

— Да.

— Благородное имя. Красивое.

— Леди Куотермэн… Что-то не так?

— Нет. — Она смотрела на свои кольца, не решаясь взглянуть Юнгу в глаза. — Все в порядке. Почему вы спрашиваете?

— Но вы сказали…

Сибил уставилась на сигарету.

— Я сказала, что Пилигрим пытался покончить с собой больше двух раз. К сожалению, это правда. Если хотите узнать подробности, обращайтесь к доктору Грину. Я не в состоянии пережить все это снова. И я…

— И вы…

Официант в белых перчатках принес половинки грейпфрута и поставил их на стол. Каждая половинка покоилась в стеклянной чаше со льдом и была украшена посредине вишенкой в сахаре, вымоченной в ликере. Сибил отодвинула вишенку в сторону.

Вдруг ее глаза наполнились слезами.

— Боже мой! — воскликнула она. — Боже мой! Извините. Я была не совсем откровенна с вами, доктор Юнг. — Сибил перевернула ложку вверх и махнула рукой. — Простите! Но у меня действительно были на то основания.

— Ну что вы, успокойтесь! Это не важно.

— Нет, важно! Важно! Если бы я знала, как все это сказать…

Достав из рукава носовой платок, она сняла очки и промокнула слезы. Потом, надев очки, положила руки с зажатым носовым платком на стол. Когда она заговорила снова, в ее голосе звенел, как назвал это про себя доктор Юнг, привкус горя.

— В жизни моего друга есть тайна, и я посвящена в нее лишь отчасти. Наверное, я должна вам рассказать, хотя и не уверена… Ну да ладно. В общем, у Пилигрима есть дневники. Личные. Некоторые из них он мне показывал. Там описаны разные, так сказать, эпизоды его жизни. Когда вы сказали… — она отодвинула недоеденный грейпфрут, — когда вы спросили, слышала ли я, чтобы мистер Пилигрим упоминал имя Анджело, я ответила «нет». И это правда. В буквальном смысле. Но… Хотя он никогда не произносил это имя вслух, я видела его в дневниках Пилигрима.

Юнг вздохнул. Вот оно!

Забрезжил лучик света. Из стены, окружающей его пациента, выпал один кирпич.

Юнг начал ковырять ложкой грейпфрут.

— Анджело — реальный человек? — спросил Юнг.

— Уже нет. Был реальный.

— Был?

— Да. Это имя из прошлого. Очень далекого прошлого.

— Не вымышленное имя? Не литературный персонаж?

— Он не персонаж! Это реальная личность.

— Кем же он был?

— Родственником мистера Пилигрима.

— Родственник-итальянец? Интересно.

— Пожалуй.

Юнг прикончил грейпфрут, и Сибил налила им обоим по второй чашке кофе.

— Интересно, кто придумал кофе? — проговорила она.

— Бог, наверное.

— Бог. Конечно. Очень остроумно. — Она сделала глоток. — Вы верите в Бога, доктор Юнг?

— Когда мне задают этот вопрос, леди Куотермэн, я невольно ощущаю внутренний протест. Сейчас, например, меня так и подмывает посмотреть на часы и· сказать, что до девяти утра я в Бога не верю.

Сибил улыбнулась.

— Иными словами, это не мое дело.

— Ничего подобного! Я просто хотел…

Официант в белых перчатках принес Юнгу омлет с ветчиной.

Юнг поблагодарил его кивком и продолжил:

— Я просто не могу обсуждать такие серьезные материи, пока не позавтракаю.

— Один-ноль в вашу пользу.

— Расскажите мне о дневниках, — попросил Юнг, отрезав кусочек воздушного омлета. — Как они к вам попали?

Сибил задумчиво посмотрела на грейпфрут, придвинула его к себе и начала есть, по-прежнему сжимая в руках платок.

— Мне доставили их в пакете.

— В пакете?

— Да. Их упаковал Форстер, дворецкий Пилигрима.

— И… когда это было?

— Сразу после того, как Пилигрим повесился. Мы приехали сюда через неделю. Пока он приходил в себя, я готовилась к поездке.

— Понятно. И теперь они…

Юнг молча смотрел на нее.

Он отрезал кусочек ветчины и съел. Потом отрезал еще один и повозил его вилкой по тарелке, подбирая соус, натекший от омлета.

Сибил принялась за грейпфрут, поедая дольку за долькой и невольно подсчитывая их. Двенадцать… Тринадцать… Четырнадцать…

Они ели, не глядя друг на друга, производя со стороны очень домашнее впечатление. Мужчина и женщина сидят за завтраком, обсуждая нервную болезнь общего друга — а может, и не болезнь вовсе, — сопряженную с некоей тайной. Казалось, вот-вот кто-нибудь из них попросит передать варенье, возьмет его, не благодаря, и положит на тарелку.

— Так насчет дневников, — снова начал Юнг.

— Да?

— Не знаю, имею ли я право… — Юнг отправил в рот очередной кусочек ветчины и начал жевать.

— Вам самому хотелось бы на них взглянуть.

— Точно.

Юнг, не сводя с нее глаз, попытался положить в рот еще кусок — и промахнулся.

— Вы уронили ветчину на колени.

— Прошу прощения.

— Не извиняйтесь передо мной. Просите прощения у ветчины.

Юнг взял сбежавший кусочек и положил на тарелку.

— Вы не ответили на мой вопрос.

— Какой вопрос?

— Насчет дневников. Могу я посмотреть их? Раз уж я должен лечить мистера Пилигрима…

— Никто не просил вас лечить его, доктор. Я просила вас помочь. Помочь ему, а не лечить. Это разные вещи. Совершенно разные.

— Моя работа… — начал было Юнг.

— Ваша работа — выполнять желания тех, ктр вас нанял.

Сибил взяла со стола портсигар и зажигалку и закурила еще одну сигарету.

Юнг опустил голову. Над столом поплыл дымок.

— Не разочаровывайте меня, леди Куотермэн. Вы очень умная женщина, однако вы понятия не вместе, чего требует от врачей медицина. Мы не имеем права отказывать пациентам в лечении. Мы обязаны делать все, что в наших силах, чтобы исцелить их. Я посвятил этому всю свою жизнь.

Сибил уставилась на него сквозь очки каменным взглядом. Сигаретный дым оторвался от губ и колечками вспыхнул на солнце.

— Мистера Пилигрима нельзя исцелить, — бесстрастно произнесла она. — Никого из нас нельзя исцелить, доктор Юнг. От жизни излечить невозможно.

Юнг откинулся назад и положил вилку с ножом на стол. Он не смел поднять взгляд. То, что она сказала, звучало как эхо его собственных слов о графине Блавинской: «От Луны излечить невозможно».

Он посмотрел вниз, на скатерть и свои пустые руки.

— Помогите ему! — сказала леди Куотермэн. — Это все, о чем я прошу. Помогите ему преодолеть отвращение к жизни. Нет, даже не отвращение. Сделайте так, чтобы у него хватило сил продолжать. Помогите ему выжить… Выжить, доктор Юнг! Больше я ни о чем не прошу. Дайте ему хотя бы лучик надежды. Какой-нибудь стимул — стимул, чтобы жить.

— Я должен прочесть его дневники, леди Куотермэн, — отрезал Юнг.

Сибил неожиданно встала.

— Ладно.

Она затушила сигарету, взяла сумочку и кашемировый шарф и, набросив его на плечи, добавила:

— Я подумаю, что можно сделать.

Юнг встал со стула и склонился над ее рукой.

— Спасибо, — сказал он. — Всего вам доброго.

— Вам тоже.

Она ушла. Юнг сел, отодвинул тарелку и мельком подумал: «Похоже. мне придется иметь дело с двоими: самим Пилигримом и его тенью — леди Куотермэн».

Принявшись за кофе с сигарой, доктор краем глаза отметил, что симпатичная молодая пара у окна положила салфетки и встала из-за стола, поспешно выйдя из зала в вестибюль. «Странно!» — подумал Юнг. У него сложилось такое впечатление, что они следят за леди Куотермэн.

Пораскинув мозгами, он вспомнил, что Сибил, увидев молодую пару, отвернулась и надела солнечные очки. Выходит, она была с ними знакома и не хотела, чтобы ее узнали? Или это простое совпадение?

Юнг сознавал, что склонен приписывать особое значение вещам, которые видит, и поэтому решил не обращать внимания на уход этой парочки. В конце концов, сейчас утро. Люди спешат по делам. Они просто решили погулять по заснеженной долине, вовсе не собираясь преследовать леди Куотермэн.

Что же до него самого, Карл Густав твердо решил не упускать ее из виду.

2

В мае неожиданно наступила летняя жара.

Полночь, все окна открыты. В воздухе разлит явственный аромат весны. И едкий запах от каминов, которые он затушил собственными руками. В гостиной, спальне и кабинете весь день топили, и Юнг вылил в огонь по ведру воды.

Эмма наверху спала сном младенца. Она легла так рано, что Юнг сомневался, сумеет ли она заснуть. Но Эмма заявила: «Я устала, Карл Густав, от этой вечерней болтовни и развлечений…» Она лежала с полуулыбкой на устах, во фланелевой рубашке с длинными рукавами и застегнутым на все пуговицы воротником. Эмма всегда боялась холода и укутывала руки и шею, как могла.

Воскресенье, пятое мая 1912 года. Весенняя ночь — весеннее утро.

Юнг не стал утруждать себя записью даты в блокноте лежавшем перед ним нa столе. Он сидел в кабинете, окруженный бумагами, спичками, бутылками, бокалами, полупустыми пачками сигар и полными пепельницами. Посреди этого развала, под которым еле угадывался стол, лежал элегантный кожаный том с исписанными страницами и с экслибрисом Пилигрима на фронтисписе.

Дневник был открыт на странице, которую леди Куотермэн, в полном соответствии с тонами своего гардероба, заложила фиолетовой ленточкой. Том в кожаном переплете доставили Юнгу сегодня вечером. Его привез в серебристом «даймлере» швейцарский шофер леди Куотермэн по имени Отто. Его имя учитывая род занятий Отто (Шофер Отто — тезка немецкого конструктора Отто Николауса Августа (1832–1891), который изобрел двигатель внутреннего сгорания), приводило леди Куотермэн в восторг. „Он составляет единое целое с машиной!" — говорила она.

Сам Oттo сказал только, что Юнг все поймет без особых объяснений, когда вскроет конверт.

В конверте под дневником находилось письмо, написанное рукой леди Куотермэн.

Я его прочла и думаю, что ои вам поможет. Надеюсь, вы поймете, почему я посылаю вам только один дневник. Получите ли вы остальные и на на каких условиях — обсудим позже. Однако учтите, что я не склонна к особой щедрости.

Вы увидите, что я отметила абзац, который, по моему мнению, вам следует прочесть прежде всего. В этом дневнике, как и в остальных, изложены эпизоды жизни моего друга — его мысли, сны и повседневные события. Но отмеченный абзац, по-моему, должен ответить на ваши первые вопросы. В нем вы найдете oпиcaние человека, который вас интересует. Я назову его имя: Анджело Герардини. Кроме того, могу сказать вам, что он родился во Флоренции в конце пятнадцатого века. Если точнее, в 1469 году. Там же вы прочтете о человеке, писавшем портрет Анджело. Больше я вам ничего не скажу.

По-моему, очень важно, чтобы остальное вы открыли для себя сами. Только тогда вы сможете по-настоящему понять, что там написано. Понимание пониманию рознь. Стоит вам решить, что вы «nонялu» проблему моего друга, как вы зайдете в тупик. Когда человеку кажется, чmo ему все ясно, он ставит точку и кладет дело на полку. Чтобы помочь Пилигриму, начните с того, что в данный момент ему никто, кроме меня, не верит. Если вы отмахнетесь от этого факта, сочтя его несущественным, толку не будет никакого.

Возлагаю на вас все свои надежды. Больше мне нечего вам предложить. Кроме денег, конечно, которые понадобятся для того, чтобы вы приложили все мыслимые усилия к его спасению.

Искренне ваша

Сибил Куотермэн.

Перед Юнгом лежал открытый дневник.

Он начал читать.

3

«Флоренция, 1497. Год голода и чумы.

Над площадью высится церковь Святой Марии. Кругом горят костры, между ними снуют люди. У одного из костров завязывается драка. В воздух по очереди, словно голоса в хоре, взметаются крики и палки. Кто-то что-то украл — скорее всего еду, — и целая орда призрачных фигур окружает воровку.

Остальные, услышав шум, начинают подтягиваться к толпе. Море пляшущих рук, плавно ниспадающие фалды — все это так и просится быть положенным на музыку.

Воровка вырывается и бежит к центру площади. Дети гонятся за ней, хватают за юбки, но она отталкивает их и сворачивает к открытой церковной двери. Убежище. Если она добежит хотя бы до ступеней, ее никто не тронет.

Однако женщина щуплая и слабая, уже истощенная голодом, так что группа юнцов и мальчишек быстро настигает ее. Они мчатся с другого края площади, подбадриваемые лаем собак и людскими воплями. Подбежав к церкви, в которой идет заупокойная служба, преследователи разворачиваются и образуют фалангу, отрезая воровке путь к ступеням.

Ветхие юбки да изодранная в лохмотья шаль — вот и вся ее защита от холода. Женщина закутывается в шаль, нерешительно глядя по сторонам и ища путь к спасению. Но его нет.

Толпа смолкает; слышно лишь потрескивание костров. За дверями раздается сладкоголосое пение, никак не связанное с человеческими страстями.

Женщина с воплем вздымает руки к небесам, но и там некому ее спасти. Нет ни ангелов Господних, ни самого Господа; только дым костров, а за ним — облака, а за ними — звезды, а за звездами — тьма.

Смирившись, женщина опускается на колени и oceняет себя крестным знамением. Она молится и крестится снова. Потом закрывает руками лицо.

Сперва толпа молчит, почти не шевелясь, глядя на нее, как бдительный борец на поверженного соперника: а не встанет ли тот опять?

Она не встает.

На площади раздается собачий лай. Сначала лает одна собака, за ней — другие.

Толпа, по-прежнему безмолвствуя, смотрит на молящуюся женщину, Пятеро или шестеро преследователей, не чувствуя более жажды мести, покачивают головами и уходят к кострам. Для них приключение закончено.

Когда уже кажется, что воровку отпустят с миром, она открывает лицо, лезет под юбки и достает ломоть хлеба.

Откусив, женщина снова опускается на колени, глядя пустыми глазами на вымощенную булыжниками площадь, и, словно в трансе, раскачивается взад-вперед. Еда! Поесть — наконец-то наполнить желудок! Хотя, конечно, этого слишком мало, чтобы насытиться. Женщина снова лезет под юбки, но там остались только крошки. Она берет их одну за другой и кладет в рот с таким наслаждением, словно это клубника со сливками.

Человек из толпы делает шаг вперед. Потом другой. Оба молчат.

За ними следуют другие. Женщина смотрит на них, поднеся пальцы к губам.

Хор в церкви смолкает, так и не пропев «Аминь».

Еще один мужчина — и еще и еще — выходит из толпы. За ними — две женщины. Потом ребенок.

Все они одеты в лохмотья. От тел остались лишь кожа да кости, как и у женщины, напротив которой они стоят. Одни выходят вперед, другие отворачиваются и безучастно бредут к кострам.

Метрах в десяти от съежившейся фигуры, которая смотрит на них, открыв рот, стоят уже около двухсот человек.

Кто-то поднимает дубину, толстую и страшную, сучковатую из-за веток, отпиленных ножом.

Снова раздастся крик. А потом вопль — отчаянный вопль человека, который знает, что сейчас умрет.

Толпа, до сих пор приближавшаяся к коленопреклоненной женщине с размеренностью войска, внезапно ломает ряды. Секунду назад они действовали сообща, как единое целое — а теперь превратились в орущую орду, в которой каждый сам по себе. Они мчатся вперед, будто соревнуясь, кто нанесет первый удар. Гонки — и ждущий победителя приз.

Вопли женщины неотличимы от криков ее убийц. Единый человечий вой взлетает к небу — и смолкает. Все кончено в считанные минуты.

Люди отворачиваются, потупив взоры. У одних руки безвольно повисли вдоль тела, другие сжимают их, словно от боли. Они молча разбредаются к кострам, где те, кто не принимал участия в убийстве, ждут их возвращения.

Посреди площади остаются лишь ошметки одеяния женщины: оторванные рукава, нижнее белье, смятые юбки, корсаж — все перемешано в кучу, перепачкано кровью. Пустые тряпки. Самой жертвы не видно.

От костров, у которых снова съежились человеческие фигуры, отползают собаки: уши прильнули к голове, хвосты зажаты между задних лап. Они приближаются к тряпью, обнюхивают его и поворачивают назад.

Все, кроме одной. Она ложится на землю, кладет голову на лапы и безмолвно скорбит».

Юнг оторвался от чтения.

На его глазах убили незнакомку — незнакомку из другого времени, такого далекого, что он недоумевал, как мог Пилигрим столь живо описать это в своем дневнике.

Дневник. Ежедневные записи… То, что Юнг прочел, было написало в настоящем времени, как будто…

Как будто Пилигрим сам там был. Но разве такое возможно?

Совершенно невозможно.

Почерк был такой неразборчивый, а глаза у Юнга так устали, что, казалось, голова вот-вот разорвется на части.

Что же он такое прочел?

Юнг полистал страницы дневника, размышляя о том, сколько еще удастся прочитать сегодня. Разве можно описать события прошлого так, словно они увидены глазами очевидца? Костры, женская одежда, пение хора мальчиков, собаки, дети… Результат мастерского исследования? Или обычный вымысел, часть будущего романа?

Юнг потер глаза, собираясь закурить сигару, и вдруг услышал, как отворяется дверь.

— Карл Густав! Уже три часа. Ложись спать.

В дверном проеме стояла Эмма. Лицо ее плыло во тьме, из которой она возникла. Голос прозвучал так неожиданно — почти замогильно, — что Юнг поспешно захлопнул дневник Пилигрима, точно жена застукала его за разглядыванием эротических японских картинок. За спиной у Юнга, за стеклянной дверцей шкафа, было заперто несколько экземпляров, которые он хранил исключительно из профессиональных соображений, Эмма — чтобы отличить нормальные позы от безумных и опасных сексуальных фантазий самых озабоченных пациентов. И я…

— Что ты читаешь?

— Ничего.

— Нельзя сидеть и читать ничего в три часа утра.

— Это просто…

— Да?

— Всего лишь…

— Что — всего лишь? — прервала его Эмма. Она пришла, чтобы уложить мужа в постель, и ей не хотелось выслушивать туманные объяснения.

Юнг погладил кожаный переплет и налил себе еще немного бренди.

— Ты что-то хотела? — спросил он, махнув жене бутылкой.

— Конечно, нет.

— Конечно, нет. Замечательно. В таком случае…

— Что?

— Не надо вмешиваться в мою работу, Эмми.

— Я никогда в нее не вмешивалась — и не собираюсь. Побойся Бога, Карл Густав! Я делаю для тебя половину исследований, я проверяю твои рукописи и правлю твои бесчисленные ошибки. И ты называешь это „вмешиваться“?

— Я делаю не так уж много ошибок.

— Ты пишешь абсолютно безграмотно! Ты представления не имеешь о пунктуации, а почерк у тебя такой отвратительный, что, кроме меня, ни единая душа на свете не смогла бы его расшифровать. Даже ты сам. Ты хоть помнишь, сколько раз приходил ко мне и спрашивал: «Скажи, пожалуйста, что я тут написал?» Если это называется «вмешиваться», Я тут же все брошу и начну учиться готовить!

— Не сердись! Я просто хотел…

— Ты просто не хочешь сказать мне, что у тебя на уме.

— Я преступил рамки закона.

Эмма вошла в кабинет и села в кресло для пациентов, напротив мужа.

— Преступил рамки закона? — переспросила она, разглаживая на коленях халат. — Каким образом? Как?

— Иногда это необходимо.

— Нарушать закон? Почему?

— Выпей немного бренди. Держи.

Юнг протянул ей бокал.

— Я беременна, Карл Густав. Мне нельзя пить, да я и не хочу.

Он налил себе еще. Эмма молча смотрела на него.

— Я жду. Ты совершил правонарушение? Тебя арестуют и посадят в тюрьму?

— Надеюсь, что нет.

— Что же ты сделал?

— Я преступил моральный закон, этический… И если об этом узнают, моя карьера будет в опасности. Не исключено, что меня подвергнут дисциплинарному наказанию, а то и вовсе дисквалифицируют.

— Перестань ходить вокруг да около, Карл Густав! Скажи мне, что ты натворил!

— Эта книга… — Юнг постучал по ней указательным пальцем, — дневник одного из пациентов.

— Ну и что?

— А то, что я читаю его без разрешения.

— Он в состоянии дать тебе разрешение?

— Нет.

— Так в чем же проблема?

Юнг просиял.

— Эмма! — воскликнул он. — Я тебя обожаю! Ты сказала именно то, что я надеялся услышать.

— Понятно. Значит, когда тебя арестуют, я буду виновата.

Эмма рассмеялась, встала и запахнула халат.

— Я пошла спать. Можешь сидеть тут сколько хочешь, только не брани меня, если утром будешь похож на сонную курицу. У тебя в девять назначена встреча.

— С кем?

— Понятия не имею. Я не твой секретарь, я всего лишь твоя жена. Спроси фройляйн Унгер. Я знаю только, что ты с кем-то встречаешься в девять.

— Постараюсь не засиживаться.

— Решай сам. Спокойной ночи.

Эмма пошла к двери и обернулась.

— Карл Густав! — сказала она. — Жена знает о муже то, чего не знает никто другой, даже он сам. Будь я женой Йозефа Фуртвенглера, я бы забеспокоилась, если бы застала его за чтением чьих-то личных записей. Но я, слава Богу, не Хейди Фуртвенглер. Я Эмма Юнг, и когда я снова залезу под одеяло, то усну, как младенец. — Она присела перед ним в шутливом реверансе. — Доброй ночи, мой дорогой. Когда-нибудь, надеюсь, ты все мне расскажешь.

— Обязательно, — пообещал Юнг. — Причем скоро, потому что тебе придется провести кое-какое исследование. Приятных снов.

Эмма ушла от него во тьму. Юнг сидел, слушая, как она поднимается по лестнице, а потом ненадолго закрыл глаза.

«Я счастливчик», — подумал он и вновь открыл дневник Пилигрима.

Листая страницы, чтобы найти место, где остановился, Юнг наткнулся взглядом на фразу, которая заставила его похолодеть. «Даже сейчас, когда я записываю свои воспоминания, эта сцена настолько живо стоит у меня перед глазами, что я сжимаю перо так, будто хочу сломать его пополам».

Воспоминания… Настолько живо стоит перед глазами…

Любопытно.

Похоже, Пилигрим писал о том, что действительно помнил.

Это не вымысел, навеянный Чтением исторических книг. Такое ощущение, что он описывал собственные переживания.

Но этого не может быть! Просто не может. Или…

Юнг взял блокнот, отодвинув дневник Пилигрима, нашел ручку и написал: «Жизнь души не требует ни пространства, ни времени. Она протекает внутри своих собственных рамок — рамок безграничности. Никакой замкнутости. Никаких требований рассудка».

«Продолжай! — велел он себе. — Читай дальше».

Вопрос о том, чей это голос, решится сам собой, если он даст ему возможность говорить свободно. Принадлежит ли он Пилигриму или кому-то еще, Юнга уже почти не волновало. Главное, что голос нес в себё явный отпечаток цельности.

Юнг выпрямил спину.

Четыре утра. Вернее, пятнадцать минут пятого.

Ему хотелось сделать паузу, поразмыслить, придумать новые вопросы, но Пилигрим оставался загадкой, которую он не сможет разгадать, если не почитает еще.

Дневник был открыт. Юнг продолжил чтение.

4

«Поднимается ветер. Ветер, колышущий флаги, которые вывешены в окнах и на балконах площади Святой Марии. Алые флаги в честь папского нунция, чья миссия заткнуть Савонароле рот благополучно провалилась. Флаги, ободранные руками умирающих от холода горожан. Лохмотья, машущие нунцию вслед, словно сносимые ветром с палубы тонущего корабля матросы: «Прощай! Уезжай обратно в Рим».

Звонят все колокола всех церквей — шквалы колокольного звона. Кажется, их раскачивает сам ветер. На площади у костров сгорбились фигуры, натягивая на себя тряпье по самые уши. Понедельник, понедельник. Завтра, возвещают им колокола, последний день масленицы, день святого Матфея; обычно мы все вместе ликовали, танцевали и пели, сытые и пьяные. Теперь это «завтра» запрещено эдиктом Савонаролы».

Юнг, увидев это имя, инстинктивно закрыл глаза. Савонарола был святым и чудовищем. С точки зрения Юнга, больше чудовищем, чем святым. Фанатик, бесспорно. А фанатики всегда требуют жертв.

Юнг записал в блокноте: «Исследование для Эммы: Савонарола».

«Подхваченные порывами ветра, огненные языки взметаются ввысь на фоне стен, малюя на них рваные тени. Хор в церкви словно с испугу начинает петь громче:

… Chorus Angelorum te suscipit, et cum Lazaro, quondam paupere aeternam habeus requiem. Да примет тебя хор ангелов, И вместе с Лазарем, ранее несчастным, Да обретешь ты вечный покой.

Неожиданно площадь по диагонали пересекает кавалькада всадников на серых скакунах. Слышен цокот копыт. Сами наездники кажутся силуэтами с разметавшимися по ветру волосами и руками, похожими на плети.

А потом появляется…»

* * *

Юнг попытался перевернуть страницу, но не смог. Он послюнил палец и наконец разлепил склеившуюся бумагу.

«А потом появляется человек. Похоже, с непокрытой головой. В рясе, туго перевязанной на поясе. Высокий. Крепкий. Хорошо сложенный, в добротной одежде. Путешественник, должно быть. Пилигрим. Хотя — кто знает?

Он вышел на площадь с северо-восточной стороны, то есть с виа Марони. Его тень падает на истрепанные флаги, однако по мере того как он идет вперед, тень опережает его и словно ложится ему под ноги дорожкой, по которой он шествует, точно привыкший к церемониям принц, рассеянно глядя вокруг.

От костров к нему подходят собаки. Они смотрят на незнакомца с любопытством, но без страха. Правда, и не без некоторой опаски — чуя свою судьбу и направляясь к ней мерной поступью. Пилигрим останавливается и поворачивается, глядя на приближающихся собак

Их штук десять, а то и двенадцать. Они останавливаются ненадолго, но не уходят.

Один пес начинает медленно махать хвостом.

Очевидно, пилигрим что-то говорит ему, поскольку пес подходит ближе и приветствует его, изогнувшись и вытянув шею, глядя на освещенное кострами лицо.

Человек нагибается, потом садится на корточки. Протягивает вперед обе ладони. Достает из-под рясы дорожный мешок.

Собаки льнут к нему все ближе, дрожа от возбуждения и даже залезая лапами друг на друга.

Что он дает им? Определенно еду, поскольку псы яростно набрасываются на нее, скуля и выпрашивая еще, пока не опустошают весь мешок.

Горожане, сидя у костров, оборачиваются и молча смотрят. Они наверняка ненавидят этого человека и кипят от злости — давать еду псам! Но никто не говорит ни слова.

Похоже, они знают пилигрима. Собаки, во всяком случае, знают его точно.

Он поворачивается и идет к центру площади, где в полном одиночестве лежит скорбящий пес. Он так и не встал и даже не шевельнулся во время кормежки.

Собака поднимает голову, но остается лежать, растянувшись на животе. Они смотрят друг на друга. Пилигрим встает на колени.

Что тут стряслось? Что-то явно случилось. Что?

Пес не шевелится. Человек протягивает руку. Собака опускает голову, не двигаясь с места.

Пилигрим подходит к ближайшей группе попрошаек и открывает кошелек. От группы отделяется мальчик и, взяв головню, следует за пришельцем, который возвращается к собаке.

Благодаря свету от факела теперь можно рассмотреть лицо пилигрима.

На макушке у него маленькая шапочка. В длинных волосах темно-рыжего цвета, характерного для уроженцев Тосканы, поблескивают седые пряди. Борода, подстриженная по моде, введенной королями Франции и Испании, аккуратно очерчивает челюсти, щеки и рот. Большие, широко расставленные глаза, а нос… Будь он статуей или картиной, можно было бы сказать, что нос у него в стиле Лоренцо Великолепного. Пилигрим и вправду похож на Медичи, вернувшегося, чтобы заявить права на свой город. Каждое его движение, каждый жест исполнены королевского величия, словно он рожден, чтобы повелевать.

Под пристальным взглядом мальчика пилигрим снимает сутану и расстилает ее на земле рядом с собакой.

Садится, достает из кармана длинной вязаной куртки альбом. И карандаш.

Мальчик подходит поближе. Факел пылает, отбрасывая свет на страницу, лежащую на коленях у странника.

Пилигрим начинает рисовать».

«Я видел этот рисунок, — прочел Юнг. — К своему горю и изумлению, я видел его. На нем изображены голова, шея и передние лапы несчастной собаки. А еще там нарисована зверски изуродованная рука с куском хлеба.

Надпись под рисунком сделана, очевидно, позже, его знаменитым зеркальным почерком. Вот она:

Рука флорентийской женщины — написана при свете факела в ночь на шестое февраля 1497 года. Пес остался с ней. Умер к утру. Рукав у женщины из темно-синей хлопчатобумажной ткани. Одна пуговица деревянная.

Это была моя первая встреча с Леонардо».

5

Прошло десять минут, а Юнг все также тупо смотрел на страницу.

Леонардо.

Ну конечно! О ком еще мог писать Пилигрим во Флоренции, в пятнадцатом веке?

В его книге о да Винчи наверняка есть репродукция этого рисунка — первого оригинального творения Леонардо, увиденного Пилигримом, судя по его заключительным фразам. Возможно, именно тогда он впервые увидел знаменитую зеркальную систему письма художника.

Юнг выключил лампу. Заря разгорелась и угасла. Взошло солнце.

Он замерз, читать больше не хотелось. Юному Анджело придется подождать. «На сегодня мне вполне хватит встречи с Леонардо», — подумал Карл Густав.

Юнг поднял воротник халата и обхватил себя руками, скорбя о женщине, которая умерла четыреста пятнадцать лет назад.

Одна пуговица деревянная.

Он глянул на открытую страницу, словно ждавшую, чтобы ее перевернули.

Нет. Не сейчас. Только не сегодня.

Взяв стакан с виски, Юнг встал и подошел к окну. Неужели Эмму не разбудила вся эта суматоха?

Странная мысль… Почему-то он вообразил, что она видела то, о чем он читал. Слышала завывание ветра, цокот копыт, лай собак, смотрела на пляшущие тени…

И вместе с тем ему казалось, что описанная сцена разворачивается у него перед глазами, точно он сам выглянул в окно и увидел фигуру шагающего к свету пилигрима. Леонардо.

Юнг услышал, как за открытой дверью по коридору прошла служанка.

Святые угодники! Как ее зовут? Как же ее зовут? Она была новенькая. Фрау Эмменталь наняла ее всего неделю назад. Как он мог забыть ее имя? Она так вежливо представлялась ему по восемь раз на дню! Улыбаясь, кланяясь, повторяя нежным голоском: «Меня зовут… Меня зовут… Меня зовут…»

— Кто ты, черт побери?

Она несла поднос с хлебом и горячим шоколадом для Эммы — и остановилась у двери как вкопанная, ничего не понимая. Доктор говорил, но явно не с ней.

Девушка всмотрелась в сумеречный коридор, пытаясь понять, к кому он обращается.

— Я, сэр?

— Да, ты.

— Я Лотта, герр доктор. Шарлотта, ваша новая служанка. Фрау Эмменталь…

— Ах да… — А дальше что? Он чувствовал себя дурак-дураком. — Я видел тебя раньше?

Еще глупее.

— Да, герр доктор. Я уже целую неделю работаю у вас.

— А шоколад на кухне еще есть?

— Да, сэр.

Лотта, покачивая медвяной косой, прошла мимо него, поставила поднос на библиотечный стол среди кучи книг и тихонечко испарилась.

Часы пробили семь.

Какой теперь сон? Хлеб, шоколад — не спеша и с удовольствием побриться — я постригу усы! — понежиться в ванне, а потом прямиком к Пилигриму.

Наливая в чашку шоколад, Юнг улыбнулся. Какой образ! Прямиком к Пилигриму, даже не одевшись! Надо же — опять пошел снег…

Отхлебнув из чашки, Юнг закрыл глаза и представил, как он, обнаженный и окутанный паром, вылезает из ванны и идет под снегопадом.

Я возьму с собой блокнот, это уж непременно. И ручку. И еще, возможно, посох.

Посох. Точно!

Идеальный образ голого пилигрима.

6

В музыкальной комнате, названной так потому, что она была оборудована для пациентов, проходивших курс лечения музыкой, было двадцать одно окно. Семь, семь и еще семь. Узкие и длинные. В девять часов утра Юнг читал дневник Пилигрима. Он стоял в музыкальной комнате спиной к двери, которая вела в коридор. Снег за окнами падал так, будто тучи разбрасывали пенсы — громадные белые пенсы тех времен, когда они были размером с наручные часы. Юнг смутно помнил их.

Двое часов тикали вразнобой.

В углу стояло большое пианино, с открытой, словно в ожидании, крышкой. Виолончель в кожухе притулил ась к стене забытая и заброшенная. Три невидимые скрипки отдыхали в футлярах на трех' золоченых креслах.

Неужели никто не придет?

У стены сгрудились пюпитры, обмениваясь сплетнями: «Вы слышали?.. А вы знаете?..» Две флейты, гобой и кларнет, тоже в футлярах, стояли на полке — а на другой, под ними, аккуратной кучкой лежали партитуры Баха и Моцарта. «Концерт для пианино ля-минор» Шумана стоял, повернутый к стене. В углу помещают торчало ухо великана, которое оказалось арфой.

Юнг попросил фройляйн Унгер зарезервировать музыкальную комнату. Позвонив суперинтенданту, секретарша Юнга отправилась в палату 306 и передала Кесслеру, чтобы мистера Пилигрима привели вниз в девять часов.

Сейчас двадцать минут десятого. Может Кесслер что-то недопонял? Или фройляйн Унгер дала ему неверные указания? Юнг рассматривал картинки и страницы, разложенные на столе длиной в милю. Если он сядет за стол, самое ярко освещенное окно окажется у него за спиной.

Стол длиною в милю. Или полмили. В общем, очень длинный. Измерять его настоящую длину не имело смысла. Весь фокус в том, чтобы произвести на пациента впечатление — поразить его гигантскими размерами реальности.

Что касается света, Юнг вовсе не намеревался приводить Пилигрима в замешательство и заставлять его гадать, кто именно сидит перед ним. Но когда Юнг заговорит, голос его должен быть бестелесным. Он хотел непосредственно встретиться с Пилигримом опосредованным способом, то есть провести вербально-образный ассоциативный тест. Юнг обожал парадоксальные фразы, такие как непосредственный контакт опосредованным способом. Звучит, возможно, бессмысленно, но на самом деле это совершенно точное описание теста. Вот они, перед вами: слово — объект образ. Что вы можете из них сотворить?

Фуртвенглер подтрунивал над техникой, которую изобрел Юнг — вернее, изобретал методом проб и ошибок. Юнг говорил отдельные слова, короткие фразы, междометия — бум! бум! бум! — а пациент должен быть отвечать первое, что приходит в голову. Иногда Юнг ничего не говорил, а лишь показывал картинки — рисунки, фотографии, репродукции — и ждал реакции. Молчание больного, как успел усвоить Юнг, могло быть столь же красноречивым, как и его слова.

Нервничая, сам не зная почему, Юнг подошел к пианино и сел.

Что?

Что-нибудь простое. Мамину колыбельную, например… Если только он вспомнит. Пальцы бродили по клавишам, но мелодия ускользала. Быть может, на самом деле Юнгу не хотелось ее вспоминать. Он начал просто брать аккорды.

И вдруг услышал голос Кесслера:

— Там никого нет. Мы опоздали. Наверное, он ушел.

Юнг встал.

— Доброе утро, — сказал он по-английски.

Кесслер щелкнул каблуками и кивнул. Пилигрим молча сидел в кресле-каталке.

Юнг, улыбаясь, вышел вперед.

— Вы наверняка слышали музыку. Быть может, на пианино играли призраки? Вы верите в привидения, мистер Пилигрим?

Пилигрим отвел взгляд.

Юнг щелкнул Кесслеру пальцами.

Санитар кивнул и удалился, закрыв за собой дверь.

Юнг сел за стол длиною в милю.

— Не хотите подъехать поближе?

Пилигрим не шевельнулся.

— У меня есть тут кое-что интересное.

Пилигрим молча закрыл глаза. Очевидно, он слушал музыку.

— Я смотрю на руку, — сказал Юнг. — Не мою. Другого человека.

Никакой реакции.

— Женскую руку.

Тикали часы.

Солнечный луч подполз по полу к Пилигриму и ткнулся, словно зверушка, носом в кожаные шлепанцы, потом в брюки, колени.

— Я думаю, вы видели эту руку, — невозмутимо продолжал Юнг. — Женскую руку с согнутыми пальцами…

Он подождал. Потом добавил:

— … держащую…

В окна забился ветер.

«Кто-то хочет войти», — подумал Пилигрим.

Юнг помахал листком бумаги, пытаясь привлечь внимание пациента.

— Это всего лишь рисунок. Не настоящая рука.

Он по-прежнему говорил небрежным тоном, как бы подразумевая, что все это не важно. Я просто хотел вас развлечь.

Глаза у Пилигрима расширились, как у сонного кота, который якобы спит, однако подглядывает сквозь щелочки.

Юнг помахал листком взад-вперед.

— Вы боитесь бумаги, мистер Пилигрим? Страниц? Альбомов? Рисунков? — Юнг взял другие бумаги и потряс их так, как будто стряхивал пыль с одежды. — Вам страшно? да? А если да, то почему?

Он положил все листки, кроме одного.

Пилигрим опустил голову и уставился на свои руки, лежащие на коленях..

— На этом рисунке, мистер Пилигрим, — продолжал Юнг, — художник не случайно выбрал для изображения именно руку. Как по-вашему, почему он это сделал? В чем причина?

Эта рука прекрасна.

— Вы не забыли, что я сказал? Пальцы руки немного согнуты и держат…

Согнуты. Держат.

Пилигрим открыл рот, шевеля губами, как будто пытался что-то сказать. Но не издал ни звука.

Юнг встал и подошел к креслу-каталке поближе. Пилигрим увидел туфли доктора, края брюк и белый расстегнутый халат. К халату был прижат лист бумаги. Пустой. Просто пустой лист.

Там ничего нет.

Он врет.

Никакой руки. Ничего.

Ничто держит ничто.

Юнг начал переворачивать лист.

Жест был таким медленным, что Пилигрим не сразу понял. По комнате промчался легкий ветерок — сквозняк, — и бумага заколыхалась, ослепляя его.

Пилигрим закрыл лицо рукой.

— Мистер Пилигрим!

Юнг шагнул еще ближе и опустил поднятую руку Пилигрима. Их движения напоминали хореографическую миниатюру, а сам доктор и его пациент — танцоров, исполняющих разные па.

Юнг вложил лист бумаги в руку Пилигрима.

— Посмотрите на него, — мягко проговорил он. — Не бойтесь. Просто взгляните.

Пилигрим медленно склонил голову. Поднял лист бумаги, сфокусировал на нем взгляд.

Сначала он смотрел на рисунок совершенно бесстрастно. Потом нагнул голову еще ниже и зарыдал.

Юнг подождал немного и спросил:

— Вот видите? Вам нечего бояться, мистер Пилигрим. Все хорошо.

Он забрал листок, обошел вокруг стола и сел, не выпуская картинку.

Репродукция из альбомов Леонардо называлась «Изучение женских рук. 1499».

Одна рука, с чуть согнутыми пальцами, держала другую.

7

«Сон. Все тот же дым. Те же костры. Огонь, похоже, горит повсюду. Сейчас он горит в комнате.

Страцци съежился у камина, грея руки. Герардини стоял у окна, глядя на продуваемую всеми ветрами площадь. Пилигрим ушел, мальчик с факелом тоже. Пес остался лежать, прижав уши к голове, положив длинную серую челюсть на лапы. Ветер теребил шерсть у него на загривке и хвосте.

Герардини закрыл глаза, но видения не исчезли. Под веками плясали тени — быть может, машущие руки? Кто-то машет рукой… Зачем? На прощание?

Герардини поднял правую руку. Пальцы тронули оконное стекло. Холодное.

Помаши в ответ!

— Все нормально, — повернувшись, сказал Страцци. Попрощайся.

Прощай.

Голова собаки откинулась набок. Она умерла».

Весь нескончаемый и трудный рабочий день Юнг с нетерпением ждал этого момента — момента, когда он сможет дальше читать дневник Пилигрима.

Но что же он читает? То, что казалось реальностью в предыдущем отрывке, было теперь названо сном.

Сон.

В этом сновидении, как выяснилось, два человека наблюдали сцену убийства на площади. Один из них юноша, о котором Пилигрим говорил во сне. Юношу кто-то рисовал, а звали его, по словам леди Куотермэн, Анджело Герардини.

Неужели это был только сон? Вообще все? Или же Пилигрим, если он и вправду медиум, порой говорит чужими голосами в состоянии, которое он называет сном? Называет — имея в виду нечто другое. Озарения, обрывки реальности. Душевное расстройство. Чужие голоса, вторгающиеся в его реальность. Если человек, спрятавшись в укромном уголке, подслушивает разговоры внедрившихся в сознание людей, значит, у него явные симптомы шизофрении. Его мозг словно дом, где хозяйничают мародеры, в то время как беспомощный хозяин смотрит со стороны.

А потом все увиденное и услышанное внезапно всплывает в памяти.

Итак — сон.

«Дым от горящего дерева… Более едкий, чем от масляной лампы. Более пряный, чем дым от благовоний, курящихся в разинутой дверной пасти церкви Святой Марии. Более резкий, чем запах угля, тлеющего в жаровне. Запах горящего дерева. Смолы. Воска. Герардини невольно вспомнил леса на Флорентийских холмах над городом. Горит, все горит… Все перед глазами пылает огнем.

Открылась дверь. Его обдало сквозняком, напоенным благоуханием. Кто-то вошел.

— Добро пожаловать! — сказал Страцци. — Мы вас не ждали.

Герардини открыл глаза. В стекле он видел отражение факелов из галереи — ослепительные оранжево-золотистые языки. Чей-то силуэт — нет, не силуэт, а тень медленно гасила эти огни, продвигаясь вперед, пока не закрыла дверной проем.

Он хотел повернуться, но не мог. Не надо! Кто-то пришел их убить?

Не надо!

Герардини потянулся за кинжалом, спрятанным за поясом камзола.

— Я развел огонь, — как будто издалека донесся голос Страцци.

Тень вернулась к двери и закрыла ее.

— Я пришел, — сказал некто.

Тень сняла плащ. Воздух взвихрился, лизнув плечи Герардини.

Налили вино. Кто-то выпил. Бокал вернулся на место и был наполнен вновь.

— Давно я вас не видел.

Голос был густым и пряным от только что выпитого вина.

Посмотри на него! Ты должен!

Герардини повернулся. Свет костров, струившийся с площади в окно, сорвал с комнаты пелену, и чудовищная ясность — почему чудовищная? — придала всему, что скрывалось в тени, внезапный цвет и объем.

Перед ним стоял человек в бордовом камзоле со стоячим воротником, вышитым и расстегнутым, открывавшим рубашку со множеством складок. Все застежки на одежде сияли серебром.

Это был пилигрим. Леонардо.

Шагнув вперед, он положил свой альбом на подоконник — в раскрытом виде, с рисунком руки умершей женщины и умирающей собаки. Альбом лежал так, что Герардини ясно видел эти образы, очерченные быстрыми, четкими линиями искусного рисовальщика. Герардини закрыл глаза. Одного взгляда было достаточно, чтобы картина врезалась в память навсегда.

Леонардо подошел поближе и склонился, улыбаясь и заглядывая Герардини в глаза. Свободная рука, без бокала — огромная, как показалось юноше, — погладила щеки Герардини, сперва одну, потом другую.

Страцци стоял в стороне, глядя, как мог бы смотреть на орла, склонившегося над добычей, — со страхом и в то же время с восторгом, вызванным точностью движений хищника. Леонардо, не отпуская ладони от правой щеки Герардини и поглаживая влажные кудри юноши, слегка нагнул его голову в бок и смачно поцеловал в губы.

— Я уж думал, что никогда больше тебя не увижу. Сколько мы не виделись? Год? Полтора?

Герардини не мог ответить.

Волосы и борода Леонардо были надушены. Корень ириса, розмарин, что-то еще… Он положил два пальца на губы Герардини. Его тело прижалось крепче, еще крепче — правое бедро высунулось из-под камзола, коснувшись паха юноши и раздвигая ему ноги, как стадо пасущихся животных раздвигает на лугу траву.

Герардини вздрогнул и попытался увернуться, но оконный переплет не давал ему пошевелиться.

Леонардо раздвинул губы юноши и сунул ему в рот свои пальцы, отдающие привкусом надушенных перчаток.

— Помнишь, как мы играли в дочки-матери и как ты сосал мои пальцы, а я гладил тебя по голове?

Он запахнул камзол и подошел к большому комоду, где были свалены его книги и эскизы.

Страцци глянул на Герардини, пожал плечами и отвернулся.

Леонардо рылся в ящиках, выдвигая их один за другим и все больше раздражаясь.

Два свежих сосновых полешка в камине вспыхнули так, как это бывает во сне, когда события происходят сами по себе, вне времени и пространства. Если поленья подбросил Страцци, то когда?

С площади снова донесся стуккопыт. По случаю масленицы стражу усилили отрядом всадников с палаццо Веккио. На кавалеристах были невзрачные мундиры. Савонарола! Никакого золота и пурпура, которые так любил Медичи, — только блеклые мундиры цвета хаки да серые монашеские рясы. На стальных саблях плясали смутные отблески луны.

Она тоже появилась из ниоткуда. Очевидно, ее пригнал ветер, развеяв серые каменные замки облаков, и…

— Вот! Нашел.

Леонардо смел со стола все безделушки, подвинул лампы и положил длинный альбом в кожаном переплете. Листая тяжелые страницы, он бормотал:

— Ты узнаешь их и вспомнишь… Вот они! Здесь я учил тебя искусству обольщения… палец за пальцем, волосок за волоском… Да? Ты их вспомнишь!

Страцци смущенно поежился у камина.

Герардини подошел поближе, глядя, как руки Леонардо порхают над страницами. Сколько мальчиков и юношей погребены под его мелками и карандашами, чернилами и красками! И Страцци среди них. Десятки и десятки тел между обложками. Каждая линия отмечена присущей Леонардо страстной жаждой совершенства, страстным желанием уловить все детали. Пиши с натуры. Пиши саму вещь. Забудь учителей. Единственный учитель — реальность.

Герардини уставился на собственный профиль с опущенными глазами. Его спина, от плеч до ягодиц. Обнаженная. Его ступни. Руки. Рот. Пальцы.

И в сидячей позе: одна нога вытянута, рука покоится на груди, гениталии на виду, глаза полузакрыты. Голова слегка склонилась набок, волосы разметались по плечам, губы дышат, как живые, точно он вот-вот уснет.

Леонардо глубоко вздохнул. Перевернул страницу и помахал над ней рукой, словно отгоняя пелену или тень. Герардини заметил, что на глаза его навернулись слезы.

Юноша посмотрел на страницу, протянул руку и провел пальцами по контурам изображенной там фигуры, как будто эти контуры могли сохранить тепло.

Воздух всколыхнулся. Затрепетали свечи. Дверь открылась и закрылась. Страцци вышел из комнаты. Герардини был наедине с портретом брата — и рука, создавшая этот образ, лежала у него на плече».

Юнг закрыл глаза.

«Портретом брата…»

Ясно. Значит, на рисунке не сам Анджело, а его брат. Эта история — или фантазия, или сновидение, чем бы она ни была — сделала неожиданный поворот.

И я пойду туда, куда она меня поведет.

Но как быть с мозгом, породившим эти сцены? Как проникнуть в сознание Пилигрима? И как помочь ему справиться с фантазиями, ставшими реальнее самой действительности? Реальнее мира, существующего здесь и сейчас. Мира, от которого Пилигрим бежал в безмолвие и хотел бежать в небытие.

«Иными словами, — подумал Юнг, закрыв дневник, — как мне вернуть его сюда, если он категорически не желает здесь быть? Что же касается сейчас — судя по его записям, сейчас для Пилигрима существует исключительно в прошлом. Что ж… — решил он, вставая, — это моя работа. Да. Моя работа. Только как ее сделать?»

8

На прошлое Рождество Эмма Юнг купила мужу фотоаппарат — игрушку, как она говорила. «Каждому ребенку нужна хотя бы одна игрушка на Рождество, — написала она на открытке, — и я дарю ее самому младшему и любимому из своих детей».

Так она его воспринимала. Конечно, он был гением — но ведь то же самое можно сказать о восьмилетнем Моцарте. «Если подумать, — сказала она как-то фрау Эмменталь, когда они лущили летом горох, — именно то, что Карл Густав сохранил в себе ребенка, и делает его гением. Он видит, мечтает и изумляется как дитя — без тени сомнения. Он знает, что он знает. И знает, чего не знает. Это явный признак гениальности: не бояться собственного невежества».

Фотоаппарат «Кодак» был типа гармошки. «Мой аккордеон, — говорил Юнг. — Сыграть тебе что-нибудь?»

Восьмого мая 1912 года, в среду, Юнг выглянул во время завтрака в окно и увидел в саду нарцисс.

— В саду расцвел нарцисс! — объявил он Эмме. — Как только доем, пойду и сфотографирую его.

— Не обольщайся, Карл. Один нарцисс погоды не делает. Надень галоши и шарф, когда пойдешь на улицу. Тебе некогда болеть, а мне некогда с тобой нянчиться.

— Слушаюсь, мэм! — Юнг улыбнулся жене и сжал ее руку.

— Мэм? — удивилась Эмма. — Что такое «мэм»?

— Так говорят в Англии, обращаясь к пожилыми мудрым женщинам. Сокращение от «мадам» — выдумка англичан, чтобы их язык отличался от французского, который они не переваривают. Или делают вид, что не переваривают. Англичане воруют все свои слова и вносят в них очень тонкие изменения — хотя, если честно, эта тонкость весьма похожа на кулак, сунутый тебе под нос. Они сохраняют написание, но коверкают произношение или произносят так же, зато пишут иначе. А иногда проделывают и то, и другое. Как, например, в слове «мадам». Мэ-эм. Ха! Как будто овца отбилась от стада. «Мадам» для них чересчур по-французски. Ужасно иностранное слово! Безумно претенциозное!.. С другой стороны, они запросто пользуются словом «ambuscade» (сидеть в засаде (англ.)) и произносят его на певучий, как флейта, французский манер, хотя и пишут через «а» вместо «е».

— Все это очень интересно, Карл. Спасибо за лекцию. — Эмма поставила кофе на стол и промокнула губы. — А почему ты выбрал именно слово «ambuscade»?

— Как это — почему?

— Почему ты выбрал в качестве примера «сидеть в засаде»?

— Просто первое слово, которое пришло мне на ум. Не знаю…

— Я бы на твоем месте задумалась об этом. И не без тревоги.

— Тревоги? Какого черта? Это же просто слово.

— Это не просто слово, а опасное явление. Предупреждение. Симптом, демонстрирующий твое душевное состояние. Или же твое отношение к бедному нарциссу в снегу. Ты сидишь здесь и замышляешь выйти в сад, чтобы снять ни о чем не подозревающее создание. Ведь снять — синоним слова «сфотографировать», верно? Но у него есть и другое, довольно-таки двусмысленное значение… «Сегодня утром Карл Густав снял Нарцисса!» Боже мой! Что мне, бедной, делать?

Эмма улыбалась, и Юнг отвечал ей тем же. Но когда она посерьезнела, он по-прежнему продолжал улыбаться..

— А с другой стороны, — сказала Эмма, протягивая ему спички, — быть может, где-то в глубине души ты боишься, что кто-то притаился во тьме и хочет тебя схватить. Подумай об этом. Ладно, я пошла заниматься твоим Савонаролой- а ты иди снимай свой нарцисс.

Выйдя в сад и тут же зачерпнув в галоши кучу снега, Юнг сказал нарциссу, что хочет только сфотографировать его, а вовсе не срезать для вазы.

— Не бойся, — произнес он вслух.

Эмма, глядевшая в окно, увидела, как шевельнулись его губы. «Опять он за свое! Снова разговаривает с неодушевленными предметами! — Она невольно улыбнулась. — Еще один неоспоримый признак гениальности».

В клинике Юнг увидел леди Куотермэн, идущую по саду.

«Черт! С ней мистер Пилигрим. Я не смогу сейчас попросить у нее дневник».

Парочка брела по гравийным дорожкам к сосновой рощице, мимо статуи Психеи и бюста Августа Фореля на пьедестале. Доктор Форель обеспечил клинике Бюргхольцли мировую славу. Его репутация была непоколебима, хотя, по мнению Юнга, старик исчерпал свои возможности и ему пора было уйти на покой. Форель беспрестанно посещал клинику, надоедая персоналу ненасытной жаждой вмешиваться во все процессы. «Вы не понимаете того-то и того-то! — вещал он. — Неужто до вас и правда не доходит? Вы не видите, к чему приведет такое лечение? К катастрофе!» Врачам приходилось часами отстаивать свое мнение.

Леди Куотермэн вела Пилигрима по лужайке, полого спускавшейся вниз, к навесу, под которым стояла ее машина. Она вела себя с ним, как нежная мать. Наблюдая за ними, Юнг пришел к выводу, что с таким же успехом они могли быть любовниками.

Пилигрим был с ног до головы укутан в пальто, из-под которого торчали хвосты бесчисленных шарфов. Поля сдвинутой набок фетровой шляпы затеняли удлиненное лицо. Одной рукой он поддерживал шляпу, а второй вцепился в локоток леди Куотермэн так, словно боялся упасть.

Юнг догнал их возле Психеи.

— Доброе утро. Не возражаете, если я составлю вам компанию?

Сегодня Сибил ему не улыбалась.

— Если угодно, — сказала она.

Вид у нее был такой, будто она не спала неделями. Лицо побледнело. Под тонким слоем пудры просвечивали голубые тени. В глазах, словно у загнанного животного, плескался страх. Она боялась дневного света.

— Здравствуйте, мистер Пилигрим, — настойчиво повторил Юнг. — Утренний моцион? Так вы, англичане, это называете, верно?

— Да, доктор Юнг, — ответила Сибил. — Как ваше самочувствие?

Юнг заверил маркизу, что чувствует себя отлично, добавив, что захватил с собой фотоаппарат.

— Я сфотографировал после завтрака нарцисс, — сказал он. — Первый в этом сезоне. Явный признак, что весна не за горами. Не сегодня-завтра они распустятся повсюду.

— Надеюсь, — откликнулась Сибил. — Этот бесконечный снег начинает меня угнетать. Не представляю, как вы его выносите.

Юнг посмотрел на Психею.

Она была изваяна из мрамора, и ей это шло. На фоне снега Психея казалась почти бестелесной, как привидение, склонившееся над замерзшим прудом в обрамлении тоненьких березок. крылья, похожие на крылья бабочки, были покрыты льдом.

— Белое, белое, все белое, — пробормотал Юнг.

— Да, — отозвалась Сибил. — Белое. — И спросила: — Можем мы где-нибудь присесть на минутку, доктор? Тут скамейки есть? Не знаю почему, но я еле стою на ногах.

— Скамейка есть — вон там, за доктором Форелем. — Юнг пошел вперед. — Возможно, вы устали из-за высоты. Мы как-никак в горах, и людям с непривычки здесь трудно дышать. Особенно тем, кто живет в низинах.

— Верно. Я как-то об этом не подумала.

— Мы находимся на высоте почти тысяча четыреста футов над уровнем моря. Садитесь, пожалуйста.

Сибил посторонилась, давая Юнгу возможность смахнуть со скамейки снег носовым платком. Он был без перчаток. На шее у него висел фотоаппарат.

«Эта штука выглядит как мертвая. птица», — подумал Пилигрим.

Когда скамейка была очищена от снега, Сибил села, Пилигрим примостился рядом с ней.

Юнг, отступив на шаг, невольно залюбовался ими, испытывая одновременно какое-то тревожное чувство. Леди Куотермэн явно была нездорова или же чем-то сильно удручена, а упорное молчание Пилигрима начинало Юнга раздражать. С другой стороны, они были такой красивой парой! Сидят себе в заснеженном саду, а Психея у них за спиной задумчиво смотрит на заледенелый пруд …

Внизу Юнг увидел еще одну фигуру, направляющуюся к дверям клиники.

Арчи Менкен, его американский коллега.

«Интересно, что бы он сказал о дневниках Пилигрима? подумал Юнг. — Скорее всего: «Бросьте! Это всего лишь бред расстроенного сознания, Карл Густав. Не пытайтесь найти смысл в безумии».

Юнг вновь посмотрел на сидящую пару и спросил:

— Вы не против, если я вас щелкну? Вы так великолепно смотритесь вдвоем! Я хотел бы запечатлеть это на память. Исключительно для себя, разумеется. Такой чудесный день! Солнце, снег… И фотография друзей. Могу я вас так называть?

Сибил посмотрела на Пилигрима.

— Ты не возражаешь, если тебя сфотографируют? — спросила она..

Пилигрим отвел глаза, как ребенок, которому велели вести себя прилично..

— Да, пожалуйста, — сказала леди Куотермэн. — Дивный будет снимок. На память для всех нас.

Арчи Менкен, стоявший у окна в своем кабинете, мельком глянул на троицу в саду. Потом покачал головой и подошел к столу. У него своих забот хватает. Бог с ним, с Карлом Густавом, и его причудами.

Арчи был учеником Уильяма Джеймса. Лекции Джеймса в Гарварде произвели на Менкена неизгладимое впечатление, однако преданность наставнику связала его по рукам и ногам, лишив всякой инициативы. Все, что он думал и делал, в том числе и для своих пациентов, было окрашено заповедью учителя: «Есть только то, что есть. Больше ничего нет».

Его мнение о графине Блавинской было очень простым: «На Луне жизни нет, Вернитесь домой!» Пилигриму он говорил примерно так: «Вы достигли безмолвия, которое искали в смерти, оставшись в живом потоке сознания. Заговорите — и делу конец!» Пилигрим загадочно улыбался в ответ, думая про себя, что живой поток сознания холоден, как лед.

Что же касается отношения Арчи к Юнгу, то он восхищался страстностью Карла Густава, однако считал, что ее не мешало бы направить в более практическое русло. Совсем еще молодой, Менкен даже не осознавал, насколько его собственная «страстность» зависит от наставлений ментора. Он и говорил-то его словами. Менкен вечно — и в записях, и в разговорах цитировал фразы Джеймса «есть только то, что есть и «поток сознания», демонстрируя тем самым, что до сих пор остался учеником, хотя мог бы стать настоящим психоаналитиком. Джеймс вот уже два года как умер, но для Менкена он словно сидел в соседней комнате, ожидая, когда к нему обратятся за консультацией.

Юнг доводил Арчи до бешенства своим бесконечным потворством фантазиям пациентов.

— Наша работа, — раздраженно заявил, как-то Арчи, — состоит в том, чтобы вернуть их в нормальное общество, а не разделять с ними их мании! Спуститесь с Луны, Карл Густав! Верните Блавинскую в тот мир, где правит сила тяжести и где люди живут, а не мечтают о жизни!

О Пилигриме он как-то сказал Юнгу следующее:

— Вы наслаждаетесь его дилеммой! Вы от нее балдеете! Вы украли его у Йозефа, который мог бы вылечить беднягу, поскольку вам невыносима мысль о том, что кто-то другой будет упиваться этими скрытыми Sturm und Drang («Буря и натиск», литературное движение в Германии 70-80-х гг. 18 века), которые довели Пилигрима до попытки самоубийства и немоты. Вы как ребенок, который завидует, когда другие играют с куклой. Если кукла заговорит, она должна заговорить на ваших условиях, но не сама по себе! И уж тем более не благодаря кому-то другому. В каком-то смысле вы чудовище, Карл Густав! Мое — вот ваше любимое слово! Господи Иисусе! Клянусь, вы скорее дадите ему умереть, чем ожить в руках у Йозефа или у меня, например!.

Доводы приводились на повышенных тонах, то есть, попросту говоря, Арчи орал во весь голос. Юнга это пленяло в Арчи больше всего. «Дерзкий мальчишка, легко возбуждающийся юнец… Почти всегда на грани интеллектуального оргазма…»

К восьмому мая, в тот день, когда Юнг сфотографировал Сибил Куотермэн и Пилигрима, между двумя врачами осталось мало невысказанного. Что же до Йозефа Фуртвенглера, там вообще не о чем было говорить. Он захлопнул перед Юнгом дверь, и все дела.

Но Юнг не слышал безмолвия, попросту его не признавал, поскольку каждый «безмолвный» час, который он проводил с Пилигримом, был наполнен — по мнению Карла Густава — такими же содержательными беседами, как и с любым пациентом, способным говорить. Они молча обсуждали состояние Пилигрима, музыку, которую он любил слушать на «Виктроле» (Марка граммофона), виды из окон клиники, его любовь к вину и отвращение ко многим блюдам. А также его упорное нежелание надевать галстуки в полоску. С точки зрения Юнга, пристрастия человека, пусть даже выраженные только жестом, были равноценны вербальному общению. Что же до нюансов, то опущенный взгляд, пожатие плечами, перемена позы вполне заменяли прилагательные. Сообщения передавались не словами, а отношением. Юнг считал, что наблюдать — такая же работа, как и слушать. Менкен этого не понимал.

Юнг успел полюбить Пилигрима — и за его отказ говорить, и за раздражение, с которым тот относился к допросам психиатров. Когда Пилигрим поправится и вернется в Англию, клиника без него опустеет. Если он поправится, конечно.

Если он поправится… Почему он так подумал? Вот оно! Ambuscade. Попасть в засаду отчаяния. Он не поправится.

Ты ничего не сможешь сделать.

Нет! Не говори так. Ты не имеешь права!

Хорошо. Он поправится. Поправится. И все мы полетим на Луну. Браво!

Господи…

Господи!

Что это значит? Кто говорит? В сознание Юнга вторгся незваный голос — циничный и наглый, предрекающий неудачу в то время как сам он верил в победу.

Быть может, ты один из них, а, Карл Густав? Позволь мне напомнить о твоей матери. Подумай о ней! Ее бессонные ночи, бессвязные проклятия, угрозы и предостережения, обращенные ко всем, включая тебя! Ее сны, кошмары, крик и шепот во тьме… Она была одной из них, а не из нас, Карл Густав. Ты сам так говорил — или по крайней мере думал. Верно? Разве нет?

Да.

А как насчет тебя? Почему бы и нет? Нигде не сказано, что врач не может быть больным.

Юнг потер лоб ладонью.

— Утихни! — прошептал он. — Умолкни и уйди.

Я всего лишь хочу помочь. Только помочь!

Ты поможешь мне, если заткнешься.

Ладно. Я молчу.

Юнг замер.

Я пока помолчу. Но я не уйду. Я останусь, Карл Густав. Я останусь!

Этот знаменательный «разговор» — Юнг не смог подобрать другого слова — состоялся около восьми часов утра восьмого мая, в тот самый день, когда Юнг сфотографировал Пилигрима с леди Куотермэн — и нарцисс, с которым он беседовал в саду.

В тот день Юнг не поехал в Кюснахт обедать. Он остался один в своем кабинете, выпил немного бренди и закурил сигару, погрузившись в глубокое раздумье, словно ожидал, что с ним вот-вот заговорят.

9

В три часа того же дня Арчи Менкен вернулся в кабинет, проведя час с пациентом, которого невозможно было заставить замолчать. Последние недели с больным интенсивно работали: его выслушивали, пичкали хлоралгидратом и настойкой опия, купали в ваннах, привязывали к кровати — короче, всячески пытались прекратить истерику. Но пациент так и не умолк. Он то бессвязно лопотал о датской истории, то называл улицы Лондона в алфавитном порядке, то начинал рассказывать о жизни королевы Александры, то объяснял, почему гильотина не сумела заставить умолкнуть аристократию. Последняя тема показалась Менкену особенно занятной, учитывая, что пациент был сыном герцога из королевской фамилии.

В три минуты четвертого, когда Арчи налил себе немного запрещенного бурбона и закурил сигарету, в дверь постучали.

— Нет! — сказал он, быстро пряча бутылку и стакан на случай, если это Блейлер. — Я занят!

Дверь тем не менее отворилась.

В проеме стоял Юнг.

— Уходите, Карл Густав. Мне надо побыть одному, — сказал ему Арчи.

Лицо у Юнга было серое, в руках он держал пачку только что отпечатанных фотографий.

Он подошел к креслу для пациентов напротив Арчи и рухнул в него так, будто только что закончил пробежку.

— Да что е вами, черт возьми? — спросил Арчи. — Я же сказал: хочу хоть немного побыть один!

— Бога ради! — Юнг махнул рукой. — Не суетитесь. Я просто посижу тут.

— Вы не можете просто тут сидеть! Один — значит один, черт побери!

— Представьте, что меня здесь нет.

Арчи вытащил стакан и глотнул виски.

— Что вы делали — взбирались на гору? Почему вы так запыхались?

— Объясню, когда вы отдохнете. А пока не обращайте на меня внимания.

Арчи сел обратно в кресло и, сдаваясь, вздохнул.

— Выпить хотите? — спросил он.

— Конечно, хочу.

— «Конечно, хочу!» Конечно!.. В этом вы весь!

Арчи повернулся, вытащил второй стакан, налил чуточку бурбона и протянул через стол. Потом налил себе до краев и поставил бутылку в сторону.

Юнг выпил, так и не выпуская из рук фотографии. Его губы шевелились. Он ерзал, то сводя, то разводя колени, как томимый возбуждением подросток.

— Ну? Говорите!

— Вы уже побыли один?

— Не паясничайте. Рассказывайте, зачем пришли.

Юнг раздвинул снимки веером, как игральные карты.

— Вот! Взгляните на них, будьте добры.

Менкен нагнулся вперед и взял восемь еще немного липких снимков.

— Я сделал их сегодня утром, — сказал Юнг, — и отнес проявить Фаллабрекве. Получил полчаса назад.

— Юргену Фаллабрекве?

— Сколько, по-вашему, Фаллабрекве у нас работает? Восемьдесят? Конечно, Юргену, вы…

— Договаривайте, Карл Густав! Облегчите душу.

— Вы, идиот!

— Благодарю. Я давно подозревал, что вы именно так обо мне и думаете.

— Бога ради! Да посмотрите же на снимки!

Юнг встал, допил бурбон и обошел вокруг стола, чтобы налить еще. Таким образом он оказался за правым плечом Арчи Менкена.

Арчи придвинул лампу поближе и разложил фотографии на промокательной бумаге — четыре и четыре. Он изучал, их почти целую минуту, одну за другой.

Три нарцисса — три леди Куотермэн с Пилигримом — одна Психея — один автомобиль («даймлер»).

— Заметили что-нибудь? — не выдержал наконец Юнг.

— Ну… — протянул Арчи, чуть отодвинувшись в сторону. — Они действительно хороши.

— Я не о том! Вы заметили что-нибудь необычное?

Арчи снова просмотрел все снимки.

— Есть у вас лупа? — спросил Юнг.

— Нет. Вообще-то леди … не помню, как ее звать… выглядит немного грустной. Вы это имели в виду?

— Вы правы, но я имел в виду совсем другое.

Арчи внимательно изучил каждый снимок, поднося их по очереди к свету.

Юнг склонился над ним.

— Ну?

— На снимках с нарциссом ничего необычного нет, я полагаю.

— Точно.

— Это один и тот же цветок? Фотографии и вправду великолепны. Вы могли бы их опубликовать. Снег… тени…

— Я говорил не о снимках с нарциссом!

Арчи отложил их.

— Психея?

— Отчасти.

— Она на четырех снимках. На трех — вместе с леди имярек и Пилигримом, а на четвертом — одна.

— Да.

— Крылья у нее покрыты льдом. Это видно. И…

— Посмотрите на Пилигрима!

Арчи положил три снимка леди имярек и Пилигрима прямо под лампу, встал и нагнулся над ними.

— Ну как? Видите что-нибудь? — спросил Юнг.

— Нет.

И чуть погодя:

— Вообще-то…

Еще чуть позже:

— На этом снимке…

Арчи взял фотографию, лежавшую посередине, и поднес ее поближе к глазам. Отошел к окну, где свет был естественным — снежно-белым, не таким желтым.

— Здесь, — сказал он наконец, — на плече у Пилигрима что-то есть, чего нет на остальных снимках.

— Слава Богу! — выпалил Юнг и бухнулся в кресло Арчи.

— Почему «слава Богу»?

— Значит, я не сбрендил.

— Не сбрендили потому, что на плече у Пилигрима что-то есть? — рассмеялся Арчи.

— Скажите мне, что это.

— Не могу. Слишком смутное изображение.

— Посмотрите еще раз! Внимательнее!

— Ей-богу, Карл Густав, это смешно.

— Посмотрите еще раз!!!

Арчи, ошарашенный этой внезапной вспышкой ярости, ничего не ответил и вновь повернулся со снимком к окну.

— Похоже… на бабочку. Хотя, конечно, этого не может быть. Скорее всего это снег — но выглядит как бабочка.

Юнг закрыл глаза и прижал обе ладони к губам. Арчи положил снимок обратно на стол, к остальным.

— Ну и что это значит?

Юнг ничего не ответил.

Он встал, сунул фотографии в карман, допил бурбон, подошел к двери, помахал рукой и заявил:

— Спасибо, мистер Менкен.

Арчи сел за стол.

— Бабочка? Не может этого быть, — сказал он вслух. — Не может!

Назавтра Юнг приехал в Кюснахт обедать.

— Психея, — прочла Эмма, глядя в книгу поверх тарелки с супом, — это персонификация души, охваченной страстной любовью. Изображается в виде миниатюрной крылатой девушки, а иногда — в виде бабочки.

Эмма посмотрела в сторону окна, через которое Юнг глазел на свой нарцисс.

— Тебя это интересовало? — спросила она.

— Да, спасибо, — еле слышно прошептал он в ответ. А потом добавил: — Скажи мне, что ты тоже ее видишь!

Эмма глянула на пресловутую фотографию, подняв лупу, чтобы поймать бабочку в фокус.

— Да, — промолвила она. — Я ее вижу.

— Арчи думает, это просто снег.

— я сама так сперва думала, — откликнулась Эмма. — В конце концов, она же на снимке неподвижна. Но как она выжила? Разве бабочки не впадают зимой в спячку? Откуда она там взялась?

— Это Психея.

Эмма еле сдержала улыбку. Фигура Карла Густава со спины вдруг показалась ей какой-то жалкой. Грустно…

«Не может быть, чтобы он в это верил! Но он верит. Он верит — или же хочет верить, — что статуя Психеи каким-то образом сотворила бабочку, сидящую на плече у Пилигрима. Конечно, это полная чушь. Быть такого не может».

— Иди поешь, — сказала она. — У тебя сегодня есть еще пациенты?

— Да. Один.

— Ясно. Поешь, станет легче.

Юнг сел, развернул салфетку и заткнул за воротник, как это сделал бы ребенок. Или крестьянин.

— Левериц и его медведи, — произнес он.

— Бог мой! Мистер Левериц такой неугомонный! Ты уверен, что справишься? У тебя усталый вид.

— Я и правда утал. Но я справлюсь. Должен. Если, конечно, он не спустит на меня собак.

— Ты вроде говорил, что он с ними завязал.

— Все зависит от степени паранойи. Вот уже неделю никаких собак действительно не было.

Отто Левериц верил, что живет в медвежьей берлоге. Возможно, это было обусловлено тем, что он вырос в Берне. По легенде, в двенадцатом веке основатель Берна заявил, что назовет город в честь первого же зверя, убитого на охоте. Поэтому на городском гербе был изображен медведь.

Танцующие медведи, заключенные в клетку медведи, сидящие в берлоге медведи и затравленные медведи были постоянными спутниками Леверица. А время от времени он сам становился медведем. Во время кризисов его травили собаками так ему казалось, — и тогда на него приходилось надевать смирительную рубашку. Когда-то Юнга заинтересовала мания бедняги, но теперь, по прошествии трех месяцев, сеансы с Леверицем его утомляли. Слишком много собак.

— Который час? — спросил он.

— Рано еще, так что не дергайся. Ешь. Ты должен не только работать, но и жить.

Юнг поднял пустую ложку и опустил ее.

Эмма не спускала с мужа глаз. Он демонстративно уставился в сад за окнами.

«Все будет хорошо, — подумала она. — Все будет хорошо. Это пройдет».

Медведи, собаки и бабочки. Мужчины, которые должны были умереть, но остались в живых. Женщины, обитающие на Луне. Такую жизнь он выбрал, и Эмма должна была поддерживать его силы. Все образуется. Он просто переработался, перенапрягся и пере… Как это? Переутомился. Переоценил свои силы. Тем не менее он здесь, и, с гордостью глядя на него, Эмма подумала: «Он найдет выход. Он всегда находит выход».

10

Сон.

Возможно, он слышал музыку. Похоже на то. Кто-то пел. Леонардо подошел к окнам. Камзол был расстегнут, шнуровка на рубашке развязана, волосы распущены, пояс брошен на пол.

Спину Леонардо освещал огонь камина. Бордовый бархат камзола прочертили оранжевые полосы, как будто пламя оцарапало его своими пальцами.

— Иди сюда!

Герардини замер на месте.

— Иди сюда! Я хочу показать тебе кое-что.

— Что?

— Подойди и увидишь.

Герардини стоял как вкопанный у стола, не спуская глаз с портрета обнаженного юноши. Мой брат. Значит, вот как это было? Невинное на вид приглашение — иди сюда, — и свечи начинают оплывать, свет от камина бежит по полу, а запах ириса, розмарина и апельсинов становится единственной реальностью…

Герардини подошел к окну. Рука Леонардо неожиданно обхватила его за плечи.

— Видишь? Месса кончилась.

Из открытых дверей церкви Святой Марии устремился поток фигур в сутанах с капюшонами.

Рука Леонардо спустилась на талию Герардини.

— Я устал. Ты должен помочь мне.

— Я не знаю как.

— Что за чушь! Прекрасно знаешь.

Леонардо нагнулся и поцеловал юношу в губы, прижимая к себе и расстегивая его камзол.

Герардини отпрянул.

— у меня есть кинжал!

Леонардо выпрямился — удивленный, но улыбающийся.

— Кинжал?

— Да.

— Ты спятил? Что я такого сделал? Мы занимались этим сто раз!

— Вы не понимаете. Я боюсь.

— Ты никогда не боялся. Никогда. Только не меня.

— Вы не понимаете! Я не…

— Что — не?.. Ты меня не любишь?

Леонардо рассмеялся.

Герардини глянул на площадь. Пес умер. Прихожане, оплакивавшие усопших, разошлись. Двери церкви закрылись. Костры по-прежнему горели, но людей, сидящих вокруг, начало клонить ко сну. В их общем силуэте не было ничего человеческого — издали он казался контуром горной гряды.

Рука Леонардо вновь упала на плечо Герардини.

— Я всегда сначала брал тебя сзади. Помнишь? Стоя. Вот так…

Он настойчиво прижался к юноше сзади и с силой сунул ему в рот пальцы свободной руки, приговаривая:

— Вот так, вот так. Тебе нравится, правда?

Его губы впились в левое ухо Герардини. Он сорвал с юноши камзол, и тот повис на одном плече. Леонардо быстро взялся за застежки, скреплявшие лосины юноши с поясом.

— Ты пахнешь точно так же, как и раньше. Волосы, шея, кожа…

Леонардо взял руку Герардини и положил ее на свой восставший член.

— Не-ет!

IОноша развернулся и ударил Леонардо в лицо.

Тот дал сдачи — так сильно, что Герардини упал.

Потом нагнулся, поднял мальчика и сорвал с него рубашку.

Руки Герардини взметнулись вверх, прикрывая тело. Леонардо дважды ударил его по лицу. Дважды — а потом еще раз.

Юноша скрестил руки, прижав локти к груди.

Голос Леонардо доносился до него словно откуда-то издалека.

— Мне не говорят «нет»! Никто! Встань на колени и проси прощения!

Мальчик обмяк и рухнул на колени.

— Простите.

— Еще раз! И как следует!

— Простите, Мастер!

— Встань!

Герардини не мог пошевелиться:

— Встань!!!

Леонардо схватил юношу за волосы и поднял на ноги. Потом взял за руку, протащил по комнате, бросил на стол и, сорвав с него лосины и туфли, швырнул их в огонь.

Герардини опустил руку вниз, прикрывая пах, и закрыл глаза.

Слишком поздно.

Леонардо уже увидел… и отвернулся.

Герардини сел.

— Я пыталась сказать вам, — проговорила она. — Но вы не слушали».

11

Юнг читал это в полночь, сидя в своем кабинете, облаченный в пижаму и халат. Он нашарил пачку с сигарами, вытащил одну и чиркнул спичкой.

Не осознавая, что делает, Юнг поднес горящую спичку к губам и опомнился только тогда, когда почти уже сунул ее в рот.

— Черт побери! — выругался он.

Встал, налил себе стакан бренди.

Ты ведешь себя как пьяница, Карл Густав.

Кому какое дело? Мне нужно выпить! А кроме того, я совершенно трезв.

Ты чуть не поджег себя! И это признак трезвости? АЙ-аЙ-аЙI Целый стакан бренди! Так ты недолго останешься трезвым.

Отвяжись!

Ты слишком много пьешь, Кар Густав. А жаль. Такой острый ум…

— Отвяжись, Я сказал!

От его крика еле слышно задрожали оконные стекла;

С кем ты разговариваешь, Карл Густав? Здесь нет никого, кроме тебя u меня.

С призраками.

Тут нет призраков.

Тебе виднее.

Вот именно.

Юнг сел и выпил. Потом посмотрел на дневник Пилигрима с этой возмутительной историей, написанной его возмутительным почерком, в которой он обливал грязью одного из величайших людей, когда-либо ходивших по земле… И все это в таком спокойном, нейтральном тоне, словно читаешь порнографический отчет из зала суда!

А теперь еще и это. Очередной поворот.

Я пыталась сказать вам, — проговорила онa.

Проговорила она. Проговорила она. Проговорила она.

Выходит, речь шла о какой-то бабе!

Ну-ну, не горячись! Что ты имеешь против женщин? Почитай лучше дальше и узнай, кто она такая.

Я не хочу знать, кто она такая! Она самозванка, черт бы ее побрал!

Опять ты чертыхаешься, Карл Густав. Не стоит опускаться до ругани. Это неприлично.

А мне плевать! Плевать, черт побери!

Вижу. А зря, потому что ты катишься по наклонной. Кстати, что ты делал, читая дневник? Ты сам-то заметил? Мы в университете называли это «шаловливые ручонки». Помнишь? Так мы говорили о мастурбации, то есть, выражаясь более деликатно, о самоудовлетворении.

Я не дотрагивался до себя! Всего лишь поправил брюки. Мне было неудобно сидеть…

Ты будешь курить свою сигару?

Да! Обязательно!

Юнг сунул сигару в рот и закурил.

Перефразируя твоего бывшего друга доктора Фрейда, порой сигара — это просто сигара.

Прекрати! Никакой это не фаллический символ!

А я что говорю?

Ты намекаешь… Послушай! Меня не возбуждает совращение юношей. И перестань обливать меня грязью!

Но она не юноша. Она девушка.

Все равно не возбуждает.

Значит, ты ненормальный.

— Заткнись, Бога ради!

Ты снова говоришь вслух сам с собой.

Хорошо. Раз ты не хочешь оставить меня в покое, я буду читать дальше и узнаю все, что написано в этом проклятом дневнике — и почему!

Тишина.

Только шелест страниц.

А затем удовлетворенный вздох. Вот оно!

«Платье, или, вернее, маскарадный костюм…»

«Платье, или, вернее, маскарадный костюм, полетело к ее ногам. Ей было велено надеть его и сказано — почти с отвращением, — что Леонардо не интересует ее тело… Разве только как объект анатомических изучений.

— Надень его!

Девушка встала и, съежившись, повернулась к нему спиной. Ни один мужчина еще не видел ее обнаженной.

Кто-то из юных друзей Леонардо, очевидно, надевал это платье на масленицу — до пришествия Савонаролы. Голубое, расшитое звездами, вырезанными из посеребренной бумаги и приклеенными на ткань в виде созвездий: пояс Ориона — на талии, Плеяды — поперек груди, Кассиопея — на спине, а по кайме — Млечный Путь. Не будь она так напугана, девушка залюбовалась бы им и, наверное, даже похвалила эту веселую выдумку. Но сейчас ей было не до того.

Натянув на себя неуместное одеяние, она повернулась и устремила взгляд на фигуру, которая стояла теперь прямо, уставившись в окно.

Девушка подняла наконец голову.

— Вы позволите мне сказать?

Тишина.

— Позвольте мне объяснить вам, кто я такая. И почему я пришла сюда в таком виде…

Голос у нее дрожал. Она вцепилась пальцами в платье.

Леонардо не шевельнулся и не промолвил ни слова. В комнате слышалось только потрескивание дров в камине. Злобное потрескивание.

— Умоляю вас, дайте мне объяснить! И рассказать об Анджело.

Леонардо процедил сквозь зубы одно-единственное слово:

— Говори.

И она рассказала свою историю.

* * *

Анджело был моим братом~близнецом.

Наш отец…

Не важно почему, но я ненавидела его. Отрицать это или скрывать нет смысла. Ненависть моя жива и поныне. Я ношу ее, как камень за пазухой. Всю жизнь я ненавидела мужчин. Всех, кроме одного. Моего Анджело.

Мой Анджело. Мой ангел.

Ангел из ада. И как же я любила его за это! Боготворила его порочность. Его необузданность. Любовь к озорным проделкам.

Меня это покоряло до глубины души. Наслаждение… Восхитительный привкус порока. «Давай повеселимся!» — говаривал он.

Одним из наших развлечений было переодевание. Мы менялись одеждой. Боже, до чего он был прекрасен! Из него получалась очаровательная девушка.

Нет, очаровательная — не то слово. Его красота была настолько ослепительной, что он мог сидеть, не шелохнувшись, среди других девушек, а все мужчины в зале видели только его. Он наслаждался этой игрой. Он был куда более женственной девушкой, чем я. А я — более мужественным юношей.

Это правда.

Играя в нашу игру, мы открывали совершенства друг друга. Возможно, даже бессознательно. Мы просто были такими.

Только надев мужскую одежду, я впервые поняла, как свободно чувствуют себя мужчины в лосинах и камзолах. Я наконец могла двигаться!

И видеть себя! Не скрываться, не прятаться под маской! Быть увиденной…

В зеркале передо мной были мои ноги! Мои ступни…

И они были прекрасны — элегантные, точеные — и видны!!

В то же время, по словам Анджело, когда он одевался, как я, это давало ему возможность спрятаться и двигаться в своем собственном темпе — не гнаться за остальными, не бояться отстать. Не строить из себя настоящего мужчину.

Вначале это была только игра. Действительно игра и ничего больше. Никто не видел нас, кроме зеркал. И никто ничего не знал, кроме самой одежды.

Но однажды, когда мы в очередной раз переоделись, нас обуяло какое-то сумасшествие. Игра словно сама подталкивала нас выйти на публику. Была весна — пора безумств и чудес. Вернулись ласточки, воздух Флоренции кишел ими. Их было тысячи и тысячи, и все они летали у нас над головами, крича: «Взлетайте! Потанцуйте с нами в небесах!» Все окна были открыты, все деревья в цвету, и Анджело сказал:

— Пора нам показаться на улице.

— Люди заметят, — возразила я. — И все узнают.

— Как? Откуда они узнают? Большинство прохожих нам незнакомы. Что же до знакомых, то они примут меня за тебя, а тебя — за меня.

Он подтащил меня к зеркалу и заставил встать рядом с ним.

— Посмотри! И скажи мне: если бы ты не знала — ты бы узнала?

Я невольно рассмеялась. Это стало девизом нашей игры: «Если бы ты не знала — ты бы узнала?»

Честно говоря, он был прав. Даже мне самой казалось, что я вижу рядом с собой себя.

В тот день — не помню, что это была за дата — я почувствовала невиданный прилив уверенности в себе. Прилив самодовольства, если хотите, которого никогда не испытывала, будучи Беттой. Никогда. В образе Анджело я ощутила, что стала наконец самой собой. Это чувство коренилось здесь — вот здесь, в солнечном сплетении, — и из него исходили волны энергии, каких я как девушка не ощущала никогда.

Наше палаццо стоит на одном из самых крутых холмов, возвышающихся над городом. Мы без всяких приключений прошли до площади Санта Мария делла Салуте, где обычно собирались горожане и откуда можно посмотреть на реку. Aнджело все твердил мне, чтобы я шла помедленнее. Я была в таком возбуждении, что еле сдерживала восторг.

Улицы, и широкие, и узкие, постоянно были забиты народом, но в тот день на них высыпала такая толпа людей, собак и лошадей, что, казалось, всей Флоренцией овладела весенняя лихорадка.

— Мы неправильно идем, — сказала я. — Ты должен идти слева и на два шага позади меня.

Анджело повернулся ко мне и присел в реверансе.

— Простите, синьор, — сказал он. — Это больше не повторится.

Мы перестроились, как раз когда вышли на площадь.

На пороге церкви Святой Марии играли уличные музыканты, но мы еле слышали их из-за хора ласточек и гомона праздничной толпы. Все собаки вдруг разом решили залаять, и звук этот был не тревожным, а радостным.

Я ни за что, ни за что, ни за что не желала снова становиться девушкой! Я могла бежать, если хотела. Могла запрыгнуть на парапет и читать во весь голос стихи. Могла хлопнуть знакомого мужчину по спине и пожать ему руку. Я могла показывать свои ноги и поднимать полы камзола, демонстрируя миру свою задницу, — и никто не догадывался, что я не мужчина!

Внезапно я услышала за спиной фразу, которую различила в общем гаме, поскольку голос говорившего звучал совсем близко.

— Вот тебе спина, — сказал он. — Спина Давида Донателло.

Голос был мужской.

— Да, — отозвался другой голос, помоложе. — Хорошая спина, и плечи что надо. Соблазнительные.

— Ты его знаешь? — спросил первый голос.

— Возможно, узнал бы, если бы увидел его лицо.

Они умолкли.

О ком они говорили? Чья спина? Что за спина Донателло? Я глянула влево, мимо профиля Анджело — моего зеркального отражения, — и увидела, что там стоит небольшая компания.

В ней выделялся высокий рыжеволосый бородатый человек в бархатной шляпе — похоже, душа компании. Он смотрел прямо на меня.

Взгляд его поразил меня, как удар. Никогда прежде я не испытывала ничего подобного. Он явно любовался мной, но с оттенком угрозы, играя взглядом так, словно ему хотелось то уложить меня в постель, то выпороть, как зарвавшегося юнца.

По спине у меня прошла волна дрожи. Шея онемела. Я не могла отвести от него взгляд. Это было удивительно и ужасно. Страшно и прекрасно. Я не понимала, что чувствую, поскольку оцепенела от трепета и восторга. Мозги у меня разлетелись на кусочки, и я не знала, смогу ли их собрать.

Человека окружали шесть или семь юнцов, потрясающе красивых и высокомерных, которые, глянув в мою сторону, отводили глаза. Довольно было того, что их хозяин меня увидел — поскольку мужчина, безусловно, был в каком-то смысле их господином. Они походили на свору грациозных борзых — длинноногие, с роскошными курчавыми волосами. Трое или четверо мужчин постарше стояли ближе всего к хозяину, и одного из них я знала. Антонио Пеллигрини, сын торговца из гильдии моего отца.

Узнает ли он нас в таком виде — или же просто скажет, что мы похожи на детей одного торговца шелком?

Я отошла от железного парапета в тень арки. Но было поздно. Пеллигрини увидел нас обоих и узнал.

И назвал меня по имени!

Он показал в мою сторону, и я услышала, как он говорит хозяину:

— Это юный Анджело Герардини. А это его сестра, Элизабетта.

Мне хотелось крикнуть: «Это я его сестра! А он — Анджело!»

И еще мне хотелось крикнуть господину с голодными глазами: «Прекрати так пялиться на меня! Оставь меня в покое!»

Но, конечно же, я ничего не сказала. Ни слова. Антонио Пеллигрини отвернулся, чтобы пошептаться с хозяином, однако тот по-прежнему не отрывал от меня глаз, изучая все мое существо — дюйм за дюймом, я бы сказала.

Я увидела, как он потрогал пальцами бороду, обдумывая свой ответ, и покачал головой. Потом взял Антонио за руку и повел его прочь. Стайка блестящих юношей потянулась за ними.

— Кто они такие? — шепотом спросила я у Анджело. — Что это за люди? И человек в шляпе — кто он?

Меня трясло.

Анджело не обратил на них внимания и ничего не смог мне ответить.

Но монах, стоявший поблизости, улыбнулся и сказал:

— Быть может, вам никогда больше не доведется увидеть такого человека, юноша. Это был Леонардо — величайший художник нашего времени.

Леонардо.

Да.

Вы. Вы видели меня. Вы пожирали меня глазами.

Он умер, мой Анджело. Погиб от чумы, последовавшей за прошлогодним наводнением.

И когда мой любимый Анджело умер, я поклялась, что займу его место в мире и стану тем, кем он мог бы стать — художником, блестящим наездником, музыкантом — даже солдатом! Мне было все равно кем, лишь бы не возвращаться к роли, которую навязывал мне мой пол. Быть ничем, вечно подчиняться приказам, всегда быть униженной, не иметь права голоса … Невыносимо! Вы, должно быть, уже поняли: то, что я рождена женщиной, — мое проклятие. Я всегда, всегда хотела быть мужчиной.

В спальне я надела одежду брата. Моя кошка Корнелия лежала на кровати и наблюдала, как я преображаюсь из Бетты в Анджело. Я откинула волосы назад и надела одну из его шапочек. Перевязала грудь, влезла в красные лосины — символ бунта — и обулась в сапожки, доходившие мне до икр.

Я потеряла всякий стыд. Чтобы придать себе вид истинного мужчины, я прикрепила к нижнему белью кусок трески. Это было великолепно!

Корнелия все урчала, урчала и урчала. Ночью, когда все остальные спали в своих кроватях, я вышла на улицу и пошла, как мужчина, не скованная весом юбок и способная двигать руками, как захочу.

Именно в этом наряде — я отказываюсь называть его маскировкой! — именно в этом наряде я решила встретиться с вами во второй раз. Но мне нужна была помощь. И я вспомнила, что один из друзей детства Анджело стал вашим… юным другом. Я была все еще слишком наивна и не знала, что мужчины могут любить мужчин. Мне просто никогда об этом не говорили. Итак, я оделась в наряд Анджело и нашла этого юношу — Альфредо Страцци. Я не сказала ему о смерти Анджело, и он принял меня за моего брата. Мне кажется, он действительно поверил. Его не удивило то, что я не хочу идти в вашу мастерскую одна. Теперь я понимаю, что Страцци знал о вас и Анджело, но ничего не сказал. Очевидно, он решил, что мы поссорились и я хочу помириться с вами… Так могло быть, будь я и вправду Анджело. Но я не он.

Честно говоря, я и сама толком не понимаю, почему так стремилась к встрече с вами. Могу только сказать, что так и не сумела забыть ваши голодные глаза — и благоговение, с каким к вам относились остальные. Словно вы были богом».

Юнг уставился на страницу.

Половина второго ночи.

Запела птица. Одна трель, затем другая. Соловей?

Юнг потянулся, протер глаза, поправил очки и вновь склонился над книгой.

«Леонардо стал бесстрастным, как хирург. Холодным и невозмутимым. Он говорил ровным голосом, расспрашивая ее почти как доктор — или же юрист, фиксирующий данные. «Ваше имя. Ваш возраст? Сколько лет было вашему брату Анджело, когда он умер?»

Бетта Герардини.

Восемнадцать, в июне будет девятнадцать.

Восемнадцать.

— Вы обручены?

— Нет. Но претенденты есть.

— Вы девственница?

Это было сказано с презрительной улыбкой, словно девственность — последняя степень падения человека.

— Конечно.

— Конечно? Любопытный ответ в вашем возрасте, учитывая, в какое время мы живем.

— Я не потаскуха.

— Разве я назвал вас потаскухой?

— Мне так показалось.

— Еще более любопытно. Вы не только бросаете слова, как дротики, вы еще и воспринимаете их как оскорбление.

— Ваши отзывы об Анджело — и некоторые ваши рисунки — изображают его как развратника. Но он не был распутным.

— Со мной, слава Богу, был.

— Я не верю вам! Не могу поверить!

— Он был отъявленным лжецом. Пора вам узнать об этом.

— Он никогда не лгал мне.

— Быть может, он не лгал вам, синьорина, однако он несомненно утаивал от вас правду.

— Вы любили его?

Леонардо ничего не ответил. Вновь повернувшись к окну, он продолжил допрос:

— Значит, вас зовут Бетта?

— Да

— Любопытно. Очевидно, у вас эксцентричные родители.

— Так звал меня Анджело.

— Понятно. Бетта…

_ Сокращенное от Элизабетты. Мое полное имя — Екатерина Элизабетта Франческа Герардини. Он звал меня Беттой, а я его — Джело.

— Джело… Очаровательно!

— Ему это шло.

— Джело — да. Но не Анджело. Хотя как-то раз я надел на него крылья…

Леонардо умолк.

Рассматривая художника, Бетта поразилась тому, как молодо он выглядит — широкоплечий, с точеными ногами всадника и атлетическим торсом. Распущенные волосы, казалось, были охвачены огнем. Рубашка намокла от пота. Она прилипла к нему, как прозрачное, испещренное тонкими прожилками крыло бабочки, открывающее взгляду бледность кожи и мускулатуру спины. Руки, безвольно повисшие вдоль тела, словно нащупывали нечто отсутствующее — другую руку, завиток волос, слово… Ладони сжимались, разжимались и снова сжимали пустоту.

Бетта почувствовала невольное желание простить его. Что-то внутри, часть ее существа, вставало на его защиту. Казалось, еле слышный голос пытался пробиться сквозь крики большинства, которое орало: «Позор!» И лишь этот инакомыслящий умолял не осуждать. «Его сердце разбито, — думала она. — Мое тоже, хотя и по иной причине. Возможно, он по-своему любил моего брата. Судя по рисункам, он обожал Анджело так, как это свойственно только любовникам, без всякого страха. Каждая линия и каждый штрих изображают его таким, каким он был. Или же становился в присутствии Леонардо шлюхой… Хотя я никогда бы не подумала… Если это правда, Анджело по крайней мере был великолепной шлюхой, упивавшейся своей властью».

Так она примирилась с тем своим братом, которого не знала. С неизвестным ей Анджело, успевшим за то короткое время, что прошло после их первой встречи, когда Леонардо раздевал ее взглядом, и до своей гибели, стать фаворитом мастера. Во всяком случае, в этом была жизнь. В те праздные, измеряемые лишь биением сердца часы, когда Анджело пробуждался к жизни на странице альбома, или в те пьяные часы, когда он валялся без чувств, его улыбка на рисунках говорила сама за себя: «Я здесь только для тебя — кем бы ты ни был». Не только для Леонардо — для любого, кто наткнется на его образ. В этом смысле рисунки требовали от Леонардо недюжинной храбрости. Каждым росчерком пера или карандаша он отдавал возлюбленного первому встречному, которому придет охота взглянуть.

Она налила себе стакан вина, гадая, не заставит ли этот звук Леонардо обернуться.

В конце концов он заговорил.

— Анджело тоже любил мое вино. «Требьяно», «Мальвазию», «Коли Флорентини». Я как-то сводил его на экскурсию в винный погреб.

— У нас есть свой винный погреб.

— Он не говорил. По-моему, он не хотел, чтобы я знал, кто он такой. Он даже словом не обмолвился, что у него есть сестра-близняшка. Просто упоминал о братьях и сестрах. Заявлял, что его отец — тиран…

— Это правда.

— … и что его мать умерла.

— Она жива.

Леонардо рассмеялся.

— Правда и ложь! Он был просто чудо. У вас дома живет ручной гепард?

— Нет. У меня есть беспородная кошка Корнелия.

— Он говорил, у одной из его сестер есть гепард, названный Поппеей в честь жены Нерона. Это неправда?

— Абсолютное вранье. Корнелии два года, и она одноцветная.

— Без пятен?

— Без пятен.

Леонардо снова рассмеялся и покачал головой.

— Каким же изумительным он был лжецом! Как видно, он не соврал мне только в одном: его отец был тираном.

— Все отцы — тираны.

Леонардо удивленно обернулся.

— Пожалуй, вы правы.

Он опять отвернулся.

— Каждый ребенок должен платить за свою свободу.

— Если бы каждый ребенок был мальчиком, я бы с вами согласилась. Но для девочек и женщин свободы нет. Есть лишь смена тиранов.

— Вы ненавидите мужчин?

— Да.

— А я ненавижу женщин. Моя мать работала в трактире. Она бросила меня, когда мне исполнилось десять лет, отец повел меня повидаться с ней. Она попросила у отца денег, а на меня даже не взглянула.

Он внезапно начал открывать окна, одно за другим. Три окна. Четыре. Пять.

Бетта села в кресло с прохладным кожаным сиденьем. Грудь у нее зудела. Соски, раздраженные наклеенными звездами, ерзавшими при каждом движении, были охвачены жаром. Ей хотелось коснуться их, окунув пальцы во что-нибудь холодное, или же протереть носовым платком, смоченным в горной воде.

Огонь в камине догорел и погас. Бетта закрыла глаза. Из окон струился легчайший аромат ладана. Несмотря на то что его служки ушли, Бог по-прежнему был там, где-то на площади — со своей миской для сбора пищи, со своим кадилом, которым он тыкал в лица спящим: «Проснитесь! Проснитесь! Обратите внимание!» Хотя церковь его опустела, он был повсюду, и отголоски мессы еще звучали в воздухе. Ибо Я так возлюбил мир, что отдал Сына Своего Единородного, дабы насытить вас. Ядите плоть Его и пейте кровь Его…

Кое-кто из стариков и детей на площади к утру умрет от голода, несмотря на масленицу. Люди умирали каждый день. Бетта так часто видела это за последние несколько лет, что душа у нее очерствела от бессилия. Она снова открыла глаза, чтобы, не дай Бог, в памяти не всплыли лица покойных.

Тысяча хлебных корок, тысяча литров молока или вина, тысяча кадок сыра — ничтожная малость. Сделать ничего невозможно. Во время декабрьских бунтов, когда зернохранилища наконец открыли и опустошили, матери и дети погибали, затаптывая друг друга насмерть. А ливни не прекращались до сих пор — и пронизывающие ветра после ливней. Обезумевшие от страха, пожирающие падаль собаки; обезумевшие от страха, пожирающие падаль люди. Не боялась только Чума. Завтра, в последний день масленицы, состоится очередное сожжение идолов, а потом будет очередной Великий пост и очередная Пасха. Христос опять умрет, и ничего не изменится — разве что к худшему. Леонардо укрылся от чумы в Милане, где часами придумывал маски и костюмы для бала. Здесь, во Флоренции, его внимание сразу привлекли человеческая рука и умирающая собака.

Что ж, решила Бетта, он художник. Что ему остается делать? Жизнь — вот чему посвящено все его существование и творчество. Жизнь со всеми ее капризами и сюрпризами.

— Значит, вы ненавидите женщин. Только из-за матери?

— По-вашему, этого мало?

— Но вы же наверняка знали десятки, сотни других женщин. Сколько вам лет?

— Сорок пять. Если они чего-то стоят.

— Разумеется, стоят. Вам сорок пять лет — и вас уже считают величайшим художником нашего времени!

— Чушь!

— Чушь?

— Конечно! Подумайте сами, сколько нас — Филиппино Липпи, Боттичелли, Перуджо, Микеланджело — и все мы разные. Как можно измерить величие в таком скопище гениев? Это смешно. Я лично с такой оценкой не согласен. По-моему я неудачник.

— Да кто вам поверит? Дож Милана потратил целое состояние на ваши работы! Медичи…

— Это не величие, синьорина. Это слава. А слава — совсем другое дело.

— И… вы никогда не женитесь?

— Женюсь? Я? Нет, конечно. Что за бред вы несете! Будьте же благоразумны!

Элизабетта улыбнулась, зная, что Леонардо по-прежнему стоявший спиной, ее не видит. «Будьте же благоразумны!» Его бравада покорила ее. Признавал он это или нет, но мастер относился к себе с некоторой долей юмора.

— Вас когда-нибудь любила женщина?

— Я не позволяю, чтобы меня любили.

— Ясно. Это запрещено.

— Я бы на вашем месте был поосторожнее, синьорина. Вы затеяли опасный разговор.

— И все же вы были любимы.

— Быть любимым мальчиками и мужчинами — совсем не то, что быть любимым женщиной.

— Вам виднее.

— Мужчины и мальчики — бесстрашные любовники. Женщины — трусливые и меркантильные твари, стервенеющие в погоне за богатством. Все, что угодно, ради побрякушек, колец, цепочек, булавок и туфелек, ради шелков, сребра и злата! Все, что угодно, ради слуг, дворцов, лошадей и власти. Женщины используют свои тела, как Медичи — свои банки. Это не более чем сосуды для накопления богатства. Женщины — ростовщики, выдающие займы, за которые мужчины платят жизнью. И не вздумайте возражать! Я вам запрещаю! Вы одна из них. Вы тоже прибегли к женским уловкам, чтобы добиться власти! Пришли сюда, переодевшись юношей… Вы даже воспользовались его именем — именем погибшего мальчика, чтобы удовлетворить свои амбиции, какими бы они ни были! А теперь оказалось, что вы женщина. Что вам нужно от меня? Чего вы хотите?

— Ничего. Только узнать вас. Только понять.

— Понять? Что понять? Как я совратил вашего брата?

— Возможно.

— Он любил, когда его любили! Любил быть любимым! Вот почему он жил со мной. Но он не отдал мне свое сердце. Я получил только тело. Он никого не любил.

Леонардо заметался по комнате: поднимал книги, ставил их на полки; налил себе вина, пиная по дороге столы и переставляя стулья с места на место. За окнами залаяли собаки. Молодые люди на верхнем этаже начали орать похабные песни, швыряя в стену ботинки. Трижды послышались звуки разбитого стекла и пронзительный смех.

— И вы это терпите?

Леонардо показал на потолок.

— Они приглашают меня! А через полчаса, если я не. приду, они сами спустятся ко мне. Войдут, шатаясь, в одних рубашках и будут умолять меня взять их. Нагнутся и подставят мне голые задницы! В тот день, когда женщина сделает так же, не требуя платы, не заказав вначале десяток шелковых платьев, наступит конец света! Лгуньи, хищницы! Вам нельзя верить. И вы осмелились прийти сюда в его одежде! Это гнусно! Подло! Вы подлая тварь!

Элизабетта зажала руками уши и закрыла глаза, чтобы укрыться от этой вспышки ярости, а потому не заметила, как близко подошел к ней Леонардо. Она не видела, как лицо его залилось краской, как руки потянулись к ней. Она почувствовала только, что ворвавшаяся в окна гроза бросила ее на стол и била головой о столешницу до тех пор, пока все лампы не потухли и она не лишилась чувств.

Бетта то приходила ненадолго в себя, то снова теряла сознание, пока наконец не очнулась, лежа на столе, смутно ощущая, что ее бедра залиты кровью. Она посмотрела на свои раздвинутые колени, боясь даже думать о том, что с ней случилось.

Все внутренности ныли. Казалось, ее избили до синяков, хотя она не могла точно сказать, что именно болело — что-то внутри, за пределами известных ей частей тела. Между ног было влажно, и Бетта не сомневалась, что это кровь, хотя и не осмеливалась глянуть.

Леонардо превратился в тень на потолке. Очевидно, тень отбрасывала лампа, брошенная на пол. Только куда именно?

Бетта с трудом передвинулась к краю стола, чтобы спустить — если только удастся — ноги. Ей почему-то очень важно было почувствовать под ногами пол, встать и удержать равновесие. Но ничего не вышло. Ей пришлось сдвинуть ноги руками. Потом она поползла вперед, отталкиваясь от столешницы, и перемещалась так до тех пор, пока голени, как отрубленные, не упали вниз мертвым грузом отдельно от тела.

Ей наконец удалось сесть; смятое платье водопадом свалилось с груди и дивота, разлившись озером на ногах.

Голубое. С серебряными звездами — хотя и окровавленными как все тело.

Став на пол, Бетта сразу же повернулась и ухватилась за край стола, чтобы не упасть. На столе валялся открытый альбом с изображением ее нагого брата, запачканным кровью. Платье-озеро полетело вниз, задевая бедра, колени, голени, и упало на пол с таким же звуком, с каким Корнелия прыгала с подоконника. Проснуться бы сейчас с Корнелией, прильнувшей к ее шее, чтобы все это оказалось только сном… Ночным кошмаром.

Чем бы это ни было, все уже кончилось.

Леонардо в одной рубашке съежился у гоня. Очевидно, он подбросил дров вкамин, поскольку там снова плясало пламя, и это оно отбрасывало тени на потолок. Он не сказал ни слова — даже не обернулся.

«У меня нет туфель, — хотела сказать ему Бетта. — У меня нет туфель».

Она посмотрела на него, как побитая собака смотрит на оказавшегося рядом человека. Потом повернулась и пошла к шкафу, из которого Леонардо достал платье в звездах. Там были туфли, сапоги и шляпы, плащи, рясы и другая одежда. «Наряды для жертв его пера», — подумала она.

Бетта натянула сапожки, очевидно, принадлежавшие какому-то мальчику. Они доставали ей до икр и были мягкими, как перчатки. Затем она вытащила тяжелый плащ с капюшоном — а может, монашескую рясу — и завернулась в него.

«Сейчас я уйду от тебя, — мысленно сказала она. — Сейчас я уйду. Надеюсь, я больше никогда тебя не увижу».

Она пошла к двери, обернулась и бросила последний взгляд на мужчину, который так грубо и насильно с ней совокупился. Мастер и все его стулья со столами были сейчас на потолке, колышась, как водоросли во время прилива.

Дверь была открыта. Бетта, не помня как, умудрилась открыть ее сама. Потом дверь захлопнулась — и ушла от нее. Как она ушла от него.

На площади Бетта помедлила немного возле мертвой собаки, боясь взглянуть внимательнее, боясь, что там еще видна женская рука… Рукав у женщины из темно-синей хлопчатобумажной ткани. Одна пуговица деревянная. Но руки не было видно, хотя она навеки врезалась ей в память.

Осенив себя крестным знамением, Бетта выпрямилась, повернула на восток и пошла мимо сгорбленных спин и костров, пока от нее не осталось ни следа, ни звука».

Юнг не без некоторого смятения увидел, что прочел дневник Пилигрима почти до конца. Осталась только последняя страница.

Прочти ее! Почему ты медлишь?

Потому что не хочу. Пока.

Сейчас уже очень поздно. Или рано. Разве не лучше дочитать до конца — а потом ложиться спать?

Я лягу, когда захочу. И буду читать, когда и что захочу.

Чего ты боишься?

Ничего.

А мне кажется — всего.

Откуда ты взялся? Почему бы тебе не оставить меня в покое?

Я такая штука из которой сотканы сновидения психопатов…

Ха!

А почему я не оставлю тебя… Подумай сам: должен же хоть один из нас быть морально ответственной личностью!

Понятно. Тебя послал Фуртвенглер, чтобы шпионить за мной.

Боже! Какое потрясающее чувство юмора!

Ты говоришь в точности как он

По-моему, это называется «параноидальная шизофрения». Если вражеский агент, забравшийся к тебе в мозги, вооружен, он может разнести их в клочья изнутри. Так? Почему ты не хочешь перевернуть страницу, Карл Г устав? Неужели ты настолько инфантилен, что боишься перевернуть страницу?

Инфантилен?.

Всего лишь слово. Слово означающее детскую беспомощность в самой обычной ситуации. Боязнь открыть окно. Перевернуть страницу…

Я не боюсь переворачивать страницы!

Тогд а переверни ее.

Переверну, когда сам захочу!

Прекрасно. Пусть будет по-твоему. Мы тут с тобой сидим…

Юнг встал.

… а душевное равновесие нашего пациента Пилигрима тем временем балансирует на грани последней и предыдущей страницы.

Половина пятого. Юнг глянул в сторону окна. Земной шар вот-вот повернется еще немного — и впустит в окна солнце.

Солнце взойдет ровно в шесть сорок три. У тебя есть два часа и тринадцать минут.

Юнг хотел было налить себе полный стакан виски, потом подумал и налил только треть.

Два часа и двенадцать минут.

Юнг вернулся к столу и наткнулся на дневник.

«На площади Бетта помедлила немного возле мертвой собаки…».

Да кто она такая, черт побери? И зачем Пилигрим писал о ней? Зачем он клевещет на да Винчи — зачем? Обзывает его насильником… Какого черта?

Позволь мне напомнить… В 1907 году мы с тобой написали следующее — или приблизительно следующее: «Сначала пациент кажется нам совершенно нормальным. — Я цитирую. — Он может быть предпринимателем, иметь доходное дело или даже работать психиатром в знаменитой психиатрической больнице. Мы ни о чем не подозреваем. Мы нормально разговариваем с ним и в какой-то миг роняем слово «Леонардо». И вдруг его ничем не примечательное лицо преображается. Человек бросает на нас пронзительный взгляд, исполненный бездонного недоверия и нечеловеческого фанатизма. Он стал загнанным, опасным животным, окруженным невидимыми врагами — в том числе вооруженными. Другое «эго» всплывает на поверхность…» Конец цитаты — правда, за точность не ручаюсь. Другое «эго» — это интересная концепция.

Юнг с закрытыми глазами склонился над страницей,

Не забывай, что последним трудом Пилигрима была монография, посвященная Леонардо да Винчи. Мы сами прочли ее с восторгом, хотя порой находили слишком откровенной. Когда он вставал на защиту гомосексуальности Леонардо, например… Однако это была очень вдохновенная и аргументированная защита — не столько гомосексуализма, сколько права Леонардо быть самим собой. Ты помнить? В апреле 1476 года Леонардо вызвали в синьорию Флоренции и устроили допрос по поводу слишком явного пристрастия к красивым мальчикам.

Да.

Ты также помнить, наверное, что большинство из этих мальчиков Леонардо встречал в банях, куда он ходил каждую субботу специально для того, чтобы увидеть их нагими. Мистер Пилигрим усиленно защищал сию нездоровую привычку, против которой ты усиленно возражал. Не так ли?

Конечно! Я возражал, поскольку старикам негоже так вести себя. Постыдился бы!

Но он не был стариком, Карл Густав. Ему еще двадцати пяти не стукнуло!

А мне без разницы, даже если ему было десять! Все равно это постыдно — прокрадываться в баню, чтобы глазеть на голых мужиков. Человек имеет право на уединение!

В бане?

Ты знаешь, что я хотел сказать! Я имею в виду право на защиту от извращенца, подглядывающего за тобой масляными глазками!

Выходит, Леонардо уже извращенец?

Да!!!

Боже мой, ну и реакция! Успокойся.

Я совершенно спокоен.

Ничего подобного. Кстати, обрати внимание на свою эрекцию. Значит, воспоминание о бане возбуждает тебя?

Откуда мне знать? Я к ней близко не подходил!

Карл Густав!

Ладно. Я был там два раза.

Всего лишь? И зачем ты туда ходил?

Юнг ничего не ответил. Не смог придумать.

Мы с тобой знаем зачем. Мы точно это знаем! Ты хотел посмотреть, каков ты по сравнению с другими мужчинами. Не хуже ли? Тут нечего стыдиться. Каждый мужчина желает узнать ответ на этот вопрос. Это совершенно нормально.

Может быть. Да, хорошо. Но я не прятался по углам и не подсматривал исподтишка!

Нет, ты просто смотрел. Я был там. Я помню. Но почему ты думаешь, что Леонардо прятался по углам и подсматривал? Ты не желаешь признать тот факт, Карл Густав, что некоторые мужчины хотят, чтобы на них смотрели. Особенно молодые. Таким образом они как бы говорят: «Я здесь, и вот что я могу предложить — не в гомосексуальном смысле, а в смысле потенции и продолжения рода. Приводите своих дочерей, и я дам им сыновей!»

По-моему, это отвратительно.

Пусть так. Но будь ты гомосексуалистом …

Даже думать не смей, слышишь?

Будь ты гомосексуалистом, тебя бы это подстегнуло. Вдохновило бы, как Леонардо. Однако он заплатил за это сполна. Тебе никогда не приходилось так расплачиваться за твои грешки. Леонардо арестовали, доставили в синьорию Флоренции, унизили и приговорили к штрафу. А через два месяца после столкновения с властями его посадили. Не потому, что поймали с поличным, и не потому, что кто-то пожаловался на его поведение. Это сделали просто из-за того, что знали о гомосексуальных наклонностях Мастера и хотели его опозорить. Мистер Пилигрим считал, что Леонардо посадили несправедливо. Это озлобило Мастера на всю оставшуюся жизнь, и он до конца дней своих не смог простить общество, позволившее такой несправедливости свершиться. Но во время своих исследований мистер Пилигрим раскопал, уж не знаю как, эпизод с девушкой, который ты только что прочел. И хотя, не важно по каким причинам наш пациент не смог себя заставить включить эту историю в книгу, в дневнике он ее описал. Сдается мне, именно всестороннее знакомство с Мастером, с его страданиями и гениальностью — с одной стороны, u его жестокостью u бесчеловечностью — с другой, так сильно потрясло мистера Пилигрима, что он повредился умом и лишился дара речи!

Вряд ли оно довело его до самоубийства.

Все зависит от того, что написано в последнем абзаце…

Юнг открыл глаза и прочел вслух, водя пальцем по строчкам: «Осенив себя крестным знамением, Бетта выпрямилась, повернула на восток и пошла мимо сгорбленных спин и костров, пока от нее не осталось ни следа — и ни звука».

Пока от нее не осталось ни следа — и ни звука.

Ну и что?

Тебе это ни о чем не говорит? Быть может, Пилигрим знает об этой женщине что-то такое, чего он не хочет знать или отчаянно пытается забыть? И это ввергло его в пучину безумия.

Если треклятая баба вообще существовала, черт возьми! Я лично в этом сомневаюсь. Она умерла четыреста с лишним лет назад. Как может история женщины, жившей четыреста лет назад, ввергнуть в пучину безумия человека, живущего в 1912 году? Полная бессмыслица!

Да ну?

Точно.

Переверни страницу!

Юнг вздохнули сел.

Два часа u пять минут, Карл Густав.

Он нагнулся, на ощупь нашел нижний правый уголок страницы. Закрыл глаза, снова открыл их, выпил… А потом перевернул страницу и начал читать.

«Из записных книжек Леонардо». «Акт соития и все, что стоит с ним в связи, так отвратительны, что люди скоро бы вымерли, если бы это не был освященный стариной обычай и если бы не оставалось еще красивых лиц и чувственного влечения (Цитируется по изданию З. Фрейд «Леонардо да Винчи»)».

Внизу было что-то вроде сноски со скромной звездочкой, свидетельствующей о том, что это примечание Пилигрима.

«Напиши он эти слова до того понедельника, они могли бы оправдать мое спасение. А так… К среде я возжаждал обратить в пепел не только свое чело, но все мое существо — и сознание».

На полях Пилигрим приписал: «Дата: пятница, десятое февраля 1497 года, через два дня после «пепельной среды» и через три — после сожжения идолов, к которым мне следовало присоединиться».

12

С ее светлостью явно что-то творилось. Дверь в спальню почти все время была заперта. Передача подноса с завтраком превратилась в кошмар. Мадам заказывала завтрак накануне вечером, а когда мальчик-посыльный приносил его утром с точностью до секунды, — она отвечала из-за двери: «Нет-нет, не сейчас!» И Фиби Пиблс приходилось держать поднос на батарее, чтобы завтрак не остыл.

Увы, это не всегда удавалось. Вареные яйца твердели. Яичница становилась деревянной. Молоко en cocotte (в горшочке) отделялось от масла, а желтки лопались. Тосты загибались по краям; чай, кофе или шоколад становились еле теплыми и безвкусными. Джемы и желе подергивались пленкой, а грейпфруты съеживались и сохли. Это было ужасно.

Каждое утро Фиби, затаив дыхание, стучала в дверь так громко, как только смела (в конце концов, человек должен быть услышан!), подходя к ней сначала с интервалами в пятнадцать минут, потом в полчаса — после чего сдавалась и звонила на кухню. Мальчик поднимался наверх и уносил поднос, а Фиби пожимала плечами и говорила: «Ничего не могу поделать».

Начиналось это в восемь часов утра, поднос уносили в половине одиннадцатого. В одиннадцать успевшая проголодаться Фиби слышала, как в дверном замке поворачивается ключ и ее светлость спрашивает: «Где ты?»

Как будто она могла быть где-то еще.

Первым делом в спальне нужно было раздвинуть шторы и включить батарею. Ее светлость предпочитала спать в прохладе, а потом вечно жаловалась, что замерзла, будто Фиби была в этом виновата.

— Завтрак готов? — спрашивала мадам, садясь и сражаясь с постельным бельем.

Она пинала и мяла подушки так, словно расталкивала толпу на тонущем корабле. Фиби приходилось сообщать ее светлости, что безнадежно испорченный завтрак отослан обратно на кухню.

— Тогда закажи еще один.

— Да, мадам.

Так продолжалось четыре дня подряд. Четыре дня подряд заказывался второй завтрак, его приносили — и уносили нетронутым. Четыре дня ее светлость пила только кофе, чай или шоколад, да и то не до дна.

Пепельницы были полны окурков. Фиби заметила несколько пустых винных бутылок. Три дня мадам не хотела одеваться и двигаться с места. Велев Фиби натереть спину и плечи маслом с легким запахом роз, она надевала чистую ночную рубашку и лиловый пеньюар, а потом садилась и смотрела в окно на горы.

Вконец сбитая с толку, Фиби Пиблс решила, что необходимо про консультироваться с мистером Форстером. И когда ее светлость вновь заперлась с бутылками и сигаретами, Фиби пошла к дворецкому мистера Пилигрима.

— Что с ней могло случиться? — спросила она, рассказав о поведении мадам. — Я боюсь. Она сама на себя не похожа.

Номер Форстера был на последнем этаже, «на чердаке», как он говорил. На чердаке, как и положено преданному дворецкому, служившему верой и правдой всю свою жизнь!

Фиби присела на единственный стул. Форстер сидел на кровати. Он предложил ей стакан пива, но она отказалась.

— Навидалась я, что алкоголь с людьми делает. Мне страшно смотреть на мадам. Хотя, должна признаться, я не отказалась бы выпить капельку за ужином. Но я ни за что не стану пить, сидя с джентльменом в его спальне. Надеюсь, вы не обиделись?

— Ничуть.

Фиби отвела взгляд и прикусила губу.

— Что же мне делать? — спросила она.

— Я бы на вашем месте подождал, — ответил Форстер. — Мне и самому приходится сидеть и ждать, пока с ним делают там Бог знает что.

Он махнул рукой в сторону окна.

— Вы имеете в виду мистера Пилигрима?

— Да. Я имею в виду мистера Пилигрима. Я пять раз пытался повидаться с ним, но меня к нему не пускают. Мне сказали, что он молчит и ни с кем не разговаривает. А кроме того, за ним постоянно наблюдают врачи. Говорят, с него не спускают глаз с утра до вечера. Похоже, боятся, как бы он не попробовал еще раз. Бедный! Он небось тоскует по дому.

— Я тоже хочу домой, — откликнулась Фиби. — Мне здесь не нравится. Все кругом чужие, кроме вас и ее светлости. Никто тебе не улыбается, все лопочут по-немецки. Со мной обращаются как с ничтожеством, и меня это бесит. Мало того — кто-то еще повадился письма писать! Нам уже три штуки доставили. Посыльный приходит, сует их в руки и не говорит ни слова.

— Вы знаете, от кого они?

— Конечно, нет! Я же не могу их открыть. Они все приходят в запечатанных конвертах, так что если я попытаюсь заглянуть, мадам сразу поймет.

— На днях она встретила кого-то в вестибюле, — сказал Форстер. — Симпатичную молодую пару. Она с ними разговаривала. Вы в курсе?

— Нет. Ее светлость? Когда? Что значит — на днях?

— Позавчера. А может, вчера. Точно не помню. Я шел из клиники после очередной попытки увидеться с мистером Пилигримом, и она стояла там с какими-то незнакомцами. Знаете, что мне показалось странным? По-моему, она заметила меня, но не подала виду. Я пошел в бар, пропустил стаканчик, а когда возвращался, они все еще были там.

— Сколько вы пробыли в баре?

— Минут двадцать — двадцать пять. Как я уже сказал, милая парочка. Хорошо одеты. Без сомнения, люди ее круга. У молодого человека военная выправка. Я мог бы принять его за сына мадам, не знай я его в лицо. Я имею в виду графа Хартфордширского. Они одного возраста. Может, это его друг? Или бывший одноклассник из Сандхерста?

— Вы же говорите, мадам их не знала!

— Да, это было заметно. Но, возможно, они ее знали через графа, сына мадам. Вполне возможно. Хотя… Я только что вспомнил: когда я проходил мимо в первый раз, они говорили на каком-то иностранном языке. Французском, что ли? Я толком не расслышал.

— Вы видели их после этого?

— Только издали. Когда они выходили из отеля, или воз-вращались, или ждали лифта.

— Как по-вашему, у них был серьезный разговор?

— С леди Куотермэн? По-моему, довольно серьезный. Да. Они почти не улыбались. Молодой человек так и остался стоять, а дама — очевидно, его жена — сидела в кресле рядом с леди Куотермэн.

— Значит письма ее светлости пишут именно они. Будь это кто-то из врачей мистера Пилигрима, на обратной стороне стоял бы адрес. Но конверты, что нам приносят, куплены в магазине отеля. Это они, зуб даю!

— Попробуйте незаметно стащить одно из писем — тогда и узнаем. А пока не вешайте носа. Если ей станет хуже, приходите ко мне опять.

Фиби встала и, обернувшись в дверях, поблагодарила Форстера за то, что он ее выслушал.

— Мне одиноко там с ней внизу, тем более что она в таком состоянии…

— Не расстраивайтесь, — сказал Форстер. — Подумайте о том, каково мне здесь наверху, в то время как мой хозяин, можно сказать, в тюрьме. Но мы это переживем, вот увидите. Будьте здоровы!

— Да, — довольно уныло промолвила Фиби. — Будьте здоровы, мистер Форстер. Всего вам хорошего.

На третий день леди Куотермэн послала в канцелярский магазин за веленевой серо-голубой бумагой, чтобы пополнить свою сильно истощавшую пачку. И конверты, пожалуйста. В этотдень она ничего не ела, только заказала вино и виски и пила до самых сумерек. Несколько раз звонил телефон, однако Фиби не слышала, о чем говорила госпожа. Она уловила лишь одно слово: посыльный. Когда она зашла спросить, будет ли ее светлость ужинать, мадам лежала на полу, а рядом в пепельнице дымилась сигарета.

На столе валялись письма, адресованные пятерым детям мадам, ее мужу, мистеру Пилигриму и доктору Юнгу. Последнее было не дописано и торчало из конверта. Незнакомой парочке письма не было.

Фиби попыталась поднять госпожу, но не смогла. На помощь она позвать не решилась. «Только представь, какой будет скандал!» — сказала она себе и накрыла мадам кашемировым пледом в синюю и фиолетовую клетку, который был талисманом ее светлости и путешествовал с ней повсюду.

В девять Фиби пришла проведать хозяйку и обнаружила, что та перебралась на кровать. Фиби, оставив дверь приоткрытой, а свет в ванной — включенным, позвонила на кухню и заказала пиво с бутербродами. В полночь она ретировалась в свою спаленку рядом с гостиной и, встав в шесть, увидела, что дверь ее светлости снова заперта.

На четвертый день леди Куотермэн послала вниз за оберточной бумагой, веревкой и ножницами.

Она даже позавтракала немного — съела дюжину устриц и выпила бутылку шампанского.

В четыре часа пополудни госпожа позвала Фиби помочь ей одеться к чаю. Ждали гостя — но гость не пришел. Зато пришел еще один конверт.

Интересно, Форстер у себя?

Фиби пошла посмотреть, но его не было. Конверт, который она взяла с собой, жег ей руки. Как бы его открыть?

В одной из комнат на этаже мистера Форстера Фиби заметила горничную, гладившую наволочки…

Фиби вошла, протянула ей письмо и улыбнулась.

— Bitte? (что, пожалуйста? нем.) — спросила горничная.

Фиби объяснила жестами, как бы пытаясь открыть заклеенный конверт. Потом показала на утюг и отдала письмо. Взяв его, горничная понимающе улыбнулась, плеснула на обратную сторону конверта немножко воды и легонько провела утюгом. Поднялся пар. Отогнув с торжествующим видом треугольный уголок, горничная спросила:

— Sie wollen wissen?.. Ja? (вы хотите знать? Да? нем.)

Фиби, взяв письмо, пробормотала: «Danke» (спасибо. нем) — единственное немецкое слово, которое она понимала и часто повторяла, получая бесчисленные завтраки. Потом, не придумав, что еще сказать, сделала реверанс и вышла в коридор.

Остановившись на лестнице, она вытащила сложенный листок бумаги. На нем было написано: «Завтра», а потом вроде подписи: «Мессажер». И все. «Завтра. Мессажер». Поди пойми!

Фиби сунула листок обратно, облизала конверт по краям, заклеила его, разгладила о юбку и пошла вниз.

Полчаса спустя ее светлость позвала посыльного и вручила ему письмо с надписью: «Герру доктору К. Г. Юнгу, психиатрическая клиника Бюргхольцли, Цюрих». Кроме того, она отдала ему шесть пакетов, завернутых в коричневую бумагу.

Пока Фиби пожирала взглядом тонкие ноги и мускулистые ягодицы удаляющегося посыльного, мадам заперла дверь, объявив, что будет отдыхать до семи. В половине восьмого был заказан ужин — холодная отбивная, зеленые испанские бобы, тарелка нарезанной зубчиками картошки, две бутылки вина и графин коньяка. В восемь заказ прибыл и был съеден в гостиной, за столом у окна. Когда официанта отослали на кухню, госпожа сказала Фиби, что она может погулять до десяти вечера.

Фиби поужинала в пивной и просидела там до половины десятого, надеясь, что посыльный заглянет выпить пивка перед сном. Увы, он так и не пришел. Тем не менее мечтать о нем было приятно. В воздухе, как она заметила, возвращаясь в отель «Бор-о-Лак», впервые за все время повеяло весной.

Маркиза съела почти весь ужин и осушила бутылку вина. Вторая бутылка и графин удалились вместе с ее светлостью в спальню.

На своей кровати Фиби нашла конверт е запиской: «Я заказала машину на одиннадцать часов, поеду в горы. Вернусь завтра вечером. Можешь взять выходной и делать, что хочешь. Надеюсь, ты провела приятный вечер».

В конверт была засунута банкнота в пять франков. Чуть ли не целое жалованье за неделю.

На пятый день, четырнадцатого мая, леди Куотермэн встала и открыла дверь в восемь часов утра. Она заказала легкий завтрак, съела его, натерлась маслами, а затем Фиби помогла ей надеть голубой твидовый костюм, черные ботинки и черную каракулевую шубку.

В одиннадцать прибыл Отто в серебристом «даймлере». К искреннему изумлению Фиби, на прощание мадам поцеловала ее — очень сердечно! — в щеку.

Они виделись в последний раз. На следующий день — в среду — Фиби попросили выбрать из гардероба госпожи черное платье и привезти в морг. Тогда Фиби и сказала ей последнее «прости».

Это случилось на перевале Альбис, к западу от Цюрихского озера. На высокогорный серпантин, уходивший, как казалось, прямо к солнцу, обрушилась лавина, и Сибил Куотермэн вместе с шофером Отто Мором и серебристым «даймлером» исчезли без следа.

На столе, где она писала последнее послание доктору Юнгу, осталось семь конвертов — сине-голубых и бежевых, — а также сложенная записка.

Записка была адресована мисс Фиби Пиблс и заканчивалась словами: «Будь хорошей девочкой и слушайся советов мистера Форстера. Все будет нормально, вот увидишь. А пока спасибо тебе, моя дорогая. Прощай».

Был первый теплый день в году. Подтаявшие сугробы вокруг озера, как и предсказывал Юнг, запестрели нарциссами и крокусами, а голуби, слетев с собора на площадь, разгуливали вместе с людьми по земле.

13

Во вторник четырнадцатого мая Юнг вернулся из клиники в Кюснахт поздно вечером. К нему в кабинет сразу же вошла Лотта и сообщила, что прибыл посыльный, который не уйдет, пока не поговорит с ним лично.

— Как они мне все надоели!.. Кто его прислал?

— Леди Куотермэн из отеля «Бор-о-Лаю» герр доктор. Она велела ему передать посылку из рук в руки.

— Ладно, проводи его ко мне.

Войдя в кабинет, посыльный положил на библиотечный стол шесть пакетов в коричневой бумажной обертке и протянул Юнгу конверт.

— Мне велели убедиться, что вы поняли, о чем тут сказано, прежде чем я уйду, герр доктор.

— Понятно.

Юнг вскрыл ножницами конверт, вытащил письмо и начал читать, между тем как посыльный, почесывая бедро, отошел в сторонку.

Дорогой доктор Юнг!

Вы не представляете, как я рада, что познакомилась с вами. Мне придется оставить моего дражайшего друга в ваших руках, но я чувствую, что могу положиться на вас. По-моему, именно вы, как никто другой, сумеете помочь ему пережить кризис.

Наберитесь терпения. Он ответит. Я в этом не сомневаюсь и верю, что вы не отступитесь, пока не приведет е его в чувство. Как жаль, что я не смогу больше помогать вам, быть вашим доверенным лицом! Однако обстоятельства сильнее меня, и я вынуждена уехать.

Посыльный доставит вам шесть остальных дневников мистера Пилигрима. Каждый из них завернут отдельно. На то есть веские причины, и я надеюсь, что вы примете их во внимание. Очень важно, чтобы вы читали дневники в определенном порядке. Будь моя воля, я бы настояла на этом. В сущности, я намеревалась посылать вам их по одному. Увы, теперь это невозможно. Пожалуйста, поверьте мне: порядок имеет крайне важное значение! Иначе вы не поймете, что мучает мистера Пилигрима.

В нашей жизни бывают поворотные точки, когда мы должны принимать решения самостоятельно и хранить их в тайне. Именно в такой ситуации я сейчас оказалась. Я не имею права объяснить вам свои поступки. Быть может, со временем все раскроется само. Посмотрим.

Я уже говорила, то ли вам, то ли доктору Фуртвенглеру, что нынешнее состояние мистера Пилигрима невозможно понять одним только разумом. Умоляю вас поверить в якобы вымышленные истории моего друга — хотя бы потому, что он отчаянно нуждается в этом. Вам кажется, что мистер Пилигрим лжет, но на самом деле он изо всех сил старается сказать правду. Надеюсь, это объяснение вам поможет. Он жаждет, чтобы его освободили от «чудовищной необходимости быть собой», как он это называет. То есть от бремени индивидуальности, которое он не в силах больше нести. Боюсь, ничего более глубокого о своем друге я не могу сказать.

Во время одной из наших первых встреч я спросила, верите ли вы в Бога. Вы тогда отшутились, сказав, что не способны верить в Бога до девяти утра. Мне остается лишь предположить, что вопрос о Всемогущем беспокоит вас, поскольку вы не в состоянии объять его разумом. Тут я могу с вами согласиться, хотя мне жаль, что мы больше не касались этой темы. Вы будете говорить о Боге с мистером Пилигримом, поверьте мне. Скажите ему, что моя последняя мысль о вере была такой: в глуши я нашла алтарь с надписью: «Неведомому богу»… и принесла ему жертву.

Благодарю вас за все, что вы сделали и еще сделаете для мистера Пилигрима.

Искренне ваша Сибuл Куотермэн.

P.S. Прилагаемый чек окупит ваши расходы в первое время.

На чеке значилась очень солидная сумма, и хотя он был выписан на клинику Бюргхольцли, а не лично на имя Юнга, ему не хотелось принимать такие деньги.

Он повернулся к посыльному, который читал названия книг в библиотеке и как раз дошел до произведений Гете.

— Если вы подождете минутку, я дам вам письмо для леди Куотермэн…

Он собирался вернуть чек.

— Ее светлость велела мне не принимать ответа, — отозвался посыльный.

— Как странно!

— Она была под мухой, сэр. Она так и сказала: «Я под мухой».

— Ясно. Ладно, спасибо.

Юнг дал молодому человеку скромные чаевые за хлопоты и отпустил с миром.

На библиотечном столе остались лежать шесть пакетов с дневниками Пилигрима, все пронумерованные. Юнг разложил пакеты по порядку и посмотрел на них так, как будто это были рождественские подарки от незнакомцев: «Что там может быть?»

— По очереди, — сказал он вслух. — По порядку. Хотя… Кто узнает, если он откроет их все сразу?

Я узнаю, вот кто!

Ну конечно. То-то я думаю: куда ты подевался? Давненько я не слыхал твоих проповедей.

Это моя работа.

Свести меня с ума?

Может быть.

Юнг сложил дневники в кучку, отнес к своему столу, положил их — все, кроме пакета за номером один — в ящик, запер его и сунул ключ в карман.

А потом подошел к окну и выглянул в сад.

Первый нарцисс, который он сфотографировал, уже увял. Ночной ветер скорее всего унесет его прочь. Но кругом высыпала новая поросль, и все они вот-вот должны были раскрыться.

Юнг вернулся мыслями к письму леди Куотермэн. Какое грустное послание! И странное…

«В глуши я нашла алтарь с надписью: «Неведомому богу»… и принесла ему жертву».

Должно быть, она нездорова, решил Юнг. Он еще неделю назад отметил, какой у нее унылый вид. Подавленный… Наверное, из-за бессонницы. И встревоженный. Жаль, что он не смог прийти к ней вчера на чай. Судьба, как непредсказуемый лунатик, вмешалась в виде эксцесса с графиней Блавинской, и встреча с леди Куотермэн напрочь вылетела у него из головы.

Ладно.

Сейчас он не будет об этом думать. У него есть вино, которое надо выпить, ужин, который надо съесть, выписки Эммы о Савонароле, которые надо обсудить. А еще дети, и собаки, и что делать с садовой мебелью теперь, когда настала весна…

Утром он почитает.

Утром. Утром.

Солнце постепенно зашло за горизонт.

 

Книга третья

1

Во вторник утром, четырнадцатого мая, примерно в то время, когда Отто Мор усаживал Сибил Куотермэн на заднее сиденье серебристого «даймлера», Кесслер вкатил кресло Пилигрима в лифт на третьем этаже клиники Бюргхольцли.

Сибил взяла с согнутой руки Отто Мора кашемировый плед в синюю и фиолетовую клетку и положила себе на колени. На согнутой руке Кесслера висели две большущие простыни, в которые он должен был завернуть пациента после ванны. Конверты.

Пока Сибил сидела сзади, восхищаясь видами бесчисленных мостов, мощеных улиц и водоемов, Пилигрим застыл напротив Кесслера в напряженной позе, считая этажи, уходившие вниз. Один. Два. Три. Четыре.

Отто Мор свернул налево.

Когда они спустились в подвал, оператор — с пустыми, как обычно, глазами — открыл дверцу.

— Видите? — сказал Кесслер. — Совсем не страшно!

Сибил в «даймлере» взялась за поручень, отметив про себя, что он сделан из бордового мрамора. Ее детская серая перчатка на этом фоне казалась рукой написанной акварелью и обведенной черными стежками швов. «Я бестелесна, будто клякса на чьей-то странице, — подумала она. — Как странно: чувствовать себя такой неуязвимой и в то же время такой живой…»

Кресло Пилигрима выкатилось из клетки лифта на ковер, покрывающий мраморный пол. «Мы в мавзолее — подумал он. — Кто-то умер». Воздух был насыщен соленым паром. Пилигрим ощущал его вкус на губах.

Когда они поехали в гору, Сибил обернулась и посмотрела на Цюрихское озеро. «До чего же красиво! Деревья по берегам, распускающиеся цветы… В точности как предрекал доктор Юнг».

— Сюда, пожалуйста.

Кесслер кивнул суровой дежурной, сидевшей за столом, и протиснулся задом наперед через тяжелые стеклянные двери, ограждавшие надзирательницу от непрошеных гостей. А также беглецов. Судя по выражению лица дежурной, у тех, кто попытается бежать, было мало шансов остаться в живых.

Развернув кресло-каталку, Кесслер покатил ее вперед. Двери, двери и снова двери. Кабинки, занавеси, шезлонги — и трупы в купальных халатах… По крайней мере так они выглядели. И повсюду пар, смешанный со звуками льющейся воды.

Где-то вдали звенело меццо Блавинской:

Река широка, Мне ее не переплыть. И у меня нет крыльев, Чтобы взлететь…

Сибил нагнулась вперед. На дороге стоял пес.

«Ты пришел поздороваться со мной? — подумала Сибил. — Какой-то добрый человек спустил тебя с цепи…»

— Где мы сейчас? — спросила она.

— На другом берегу озера, миледи, видна деревня Кюснахт. Скоро мы въедем в лес.

— Мы собаку не задавим?

— Ни в коем случае, мадам.

— Пожалуйста, посигнальте ей своим рожком. Похоже, она не собирается уходить.

— Уйдет, мадам. Вот увидите, — ответил Отто.

Похоже, это был сенбернар. Сибил никогда не видела таких больших собак. Пес, естественно, отошел, давая «даймлеру» дорогу. Автомобиль проехал мимо. Сибил обернулась и увидела, что собака смотрит им вслед, маша хвостом и склонив голову набок, будто принюхиваясь к тающему в воздухе запаху.

Поддавшись внезапному порыву, Сибил подняла руку, приветствуя — и прощаясь. Пес сразу же вздернул голову и залаял.

«Надо же, как здорово! И странно. Хорошо, что кто-то выпустил его — и что он встретился нам на пути».

Обернувшись снова, она увидела, что пес исчез из виду. Машина въехала в лес, где росли разные деревья — осины и тополя, тенистые сосны с ветками, похожими на канделябры и tаnnenbаum (елка. нем), словно при шедшая сюда из детства. И цветущие асфодели — невероятно, но они действительно здесь были. А соловей пел:

Построй мне лодку, Одну на двоих. Мы оба будем грести — Моя любовь и я.

С какой стати ей пришло это в голову?

«Похоже, я опять задремала», — подумала она и села поудобнее, чтобы насладиться видом косых лучей и чеканных деревьев, протягивающих к дороге ветки с обеих сторон. Еле заметным движением Сибил приподняла руку, словно приветствуя их.

Река широка, Мне ее не переплыть… А дальше я забыла.

Она почти уже спала.

В купальне Кесслер снял с подопечного халат. Пилигрим встал и подошел к воде. Кесслер проводил его взглядом.

Исхудавшее тело походило на труп, приводимый в движение часовым механизмом. Он ступал след в след, будто в какой-то детской игре. «Мы играли в нее: так — или этак?»

Так и этак. Так и этак.

Пилигрим поднял руки.

«Он идет по канату, — решил Кесслер. — Вот в чем дело. Он идет по канату, натянутому у нас над Головами».

— Помочь вам, мистер Пилигрим?

Руки упали вниз.

Кожа у него была такая бледная — почти голубая. Перламутрового цвета. А на ребрах, натянутая на кости, так просто просвечивала. Казалось, он надел чулки, рукава и перчатки из кожи со швами из фиолетовых вен, белоснежными пальцами и пуговицами-ногтями. Тем не менее, несмотря на худобу, мускулы у Пилигрима были упругие, а ягодицы твердые.

Бабочка между лопатками распростерла крылья; раны от веревки на шее покрылись коростой, которая скоро опадет, как кокон.

— Хотите, я помогу вам, мистер Пилигрим? Боюсь, как бы вы не поскользнулись.

Пилигрим балансировал на самом краю мраморной ванны, уцепившись за него согнутыми пальцами ног.

— Чудесная горячая водичка! Вам понравится. Это очень расслабляет. Успокаивает, как теплый массаж.

Мимо прошествовала Дора под ручку с графиней Блавинской. «Та еще парочка!» — ухмыльнулся Кесслер. Из-за клубящегося пара казалось, что их ступни не касаются пола — а может, так оно и было, если учесть, как графиня парила рядом с Дорой.

Пилигрим, заметив женщин, стыдливо прикрыл гениталии рукой, хотя ни пациентка, ни медсестра на него даже не посмотрели.

В конце концов он спустился в воду. Все призрачные существа, бывшие когда-то людьми, закачались верх и вниз: одни пропали из виду, другие расплылись. И все они были завернуты в развевающиеся простыни.

Пилигрим закрыл глаза, вытянул руки и ноги. Он сидел на утопленной ступеньке, а вода обволакивала его, исследуя все равнины и впадины — прерии живота, холмы груди, горы плеч. «Я континент возможностей, — подумал он, — опоясанный экватором, разделенный тропиками, расчерченный параллелями и меридианами, с плавучими островами — пальцами рук и ног, пенисом, яичками… А если я свернусь в клубок, то стану моделью земного шара…»

Он улыбнулся. «Какая жалость, что я так низко пал! На самое дно. Опоясан экватором, как же! Разделен тропиками. Расчерчен параллелями и меридианами… Я что — Данте Габриел Россетти? (английский живописец и поэт, 1828–1882) Нет, только не это! Может, у меня еще и лилии в руках да звезды в волосах?»

— Мистер Пилигрим!

Кесслер подошел, нагнулся и усадил его более или менее прямо, поддерживая за плечи.

— Не надо окунать голову в воду, мистер Пилигрим! Таковы правила. Вы должны расслабиться, а не прикидываться рыбкой!

Пилигрим снова сел на утопленную ступеньку и положил руки на край ванны.

— Так-то лучше, — улыбнулся Кесслер. — Мы не хотим, чтобы вы утонули.

На вершине перевала Альбис есть небольшое плато, с которого открывается живописный вид на окрестности.

Сибил Куотермэн попросила Отто остановить машину, накинула на плечи плед и сказала, что хочет здесь постоять. Он открыл дверцу и помог ей выйти.

Графиня склонила голову набок, с наслаждением вдыхая воздух.

— Какой ароматный ветер, — сказала она, закрыв глаза. — Вы чувствуете запах деревьев? Настоящий рай!

— Да, мадам. Настоящий рай.

— Отведите меня поближе к краю. Я хочу посмотреть.

Отто взял ее под руку и провел к краю плато. Цюрихское озеро лежало перед ними как на ладони, далеко внизу виднелись река и дорога. Отто показал вдаль, на туманный призрак Юнгфрау — величественный серый мираж, свободно парящий в небесах.

Сибил закуталась в плед.

— Ветер, — сказала она. — Ветер…

— Это фен, мадам. Он дует из Италии и приносит с собой массу неприятностей.

— Неприятностей?

— Дожди, грозы, а порой и лавины.

Сибил поправила плед, бросила прощальный взгляд на окрестности и вернулась к «даймлеру».

— Поехали дальше, — сказала она.

Это были ее последние слова.

Пилигрим внезапно похолодел — и встал. Невольно схватив Кесслера за руку, он сжал ее, как спасательный трос, брошенный в море утопающему.

«Там есть собака? Там должна быть собака», — думал он.

Кесслер помог пациенту выбраться из ванны и накинул ему на плечи простыню. Невероятно, как он умудрился замерзнуть! Сам Кесслер обливался потом, однако Пилигрима явно трясло от холода.

— Вы хотите уйти, сэр? Хотите вернуться в свой номер?

Нет, нет, нет! Я хочу найти собаку!

Пилигрим пошел вперед, в туман.

— Не надо, — прошептал он, — Не надо. Не сейчас. Не делай этого. Не надо.

У Кесслера мурашки побежали по спине. Пилигрим заговорил!

Слова. Не просто звуки — слова.

Заговорил — и исчез.

Кесслер пошел за ним, всматриваясь в каждую окутанную паром фигуру, встречавшуюся ему на пути, пока наконец не нашел своего пациента. Тот сидел на полу, опираясь правой рукой о кафель. Рядом с ним, уставившись пустыми глазами на потолок, лежал голый лысый человек со связанными веревкой руками.

Пилигрим был бледный, как окружавший его туман.

— Он упал? — спросил Кесслер санитара Фрёлиха, присматривающего за лысым.

— Нет. Он просто сидел тут, — ответил Фрёлих. — Мой пациент напал на него и попытался укусить за руку. Это твой?

— Да, его зовут Пилигрим.

Кесслер присел и сказал:

— Пойдемте, сэр. Давайте-ка, вставайте!

Он взял Пилигрима за левую руку и увидел кровь.

— Мой пациент ранен! — сказал он Фрёлиху. — Зачем вы привели сюда своего больного? Он опасен.

— Больше не буду, — откликнулся Фрёлих. — Доктор Фуртвенглер сказал, что это пойдет ему на пользу. Ты не поверишь! — Он хихикнул и, склонившись к Кесслеру, шепнул ему на ухо: — Этот псих считает себя собакой. Иногда мне приходится ставить ему тарелку на пол, иначе он не ест!

— Ничего смешного тут нет, — отрезал Кесслер. — Он мог серьезно поранить кого-нибудь. По-моему, доктор Фуртвенглер просто ненормальный.

Подняв Пилигрима, санитар завернул его во вторую простыню.

— Мы наденем халат и пойдем наверх, в ваш номер. Я промою вам руку, налью чаю. Чашечка хорошего крепкого чая вам сейчас не повредит. А потом мы отдохнем до ужина.

Кесслер развернул Пилигрима по направлению к креслу-каталке, на котором висел халат. Пациента нужно было незамедлительно вытереть и одеть.

«Ну как ребенок! — думал Кесслер. — Он ребенок, а я его маменька. Но мы не должны больше рисковать. Как можно поправиться там, где один считает себя медведем, а другой собакой? Не дай Бог, у нас объявятся тигры и львы!»

И тут его осенило: «Но он заговорил! Заговорил! Мой подопечный заговорил!»

2

Напиши он эти слова до того понедельника, они могли бы оправдать мое спасение. А так… К среде я возжаждал обратить в пепел не только свое чело, но все мое существо — и сознание.

Юнг прочел это непонятное примечание двадцать раз.

Дата: пятница, десятое февраля 1497 года…

Что дало Пилигриму основания для такого самонадеянного предположения? И сами слова — откуда они взялись? Кто этот «Я», столь неожиданно вторгшийся в повествование?

С ума сойти можно!

Пилигрим описывал свои сновидения — и вдруг откуда ни возьмись появился властный голос от первого лица. Я. Мало того: этот «я» писал свои примечания и датировал их. Описание снов — дело одно, но точная датировка событий, увиденных во сне, с указанием дня, месяца и года, — совсем другое. Особенно если учесть, что они происходили за сотни лет до рождения автора.

Листая дневник взад и вперед, Юнг уже жалел, что поддался соблазну перевернуть страницу. Но проклятый Инквизитор уговорил его!

Не вини меня.

Почему? Это твоих рук дело.

Оставив страницу неперевернутой, ты не сопрешь то, что там написано. Прятать голову в песте — не выход, Карл Густав. Когда ты переворачuваешь страницу, ты делаешь хоть что-нибудь!

Пожалуй, ты прав.

Тогда вперед! «Переверни страницу!» — вот что должно отныне стать твоим девизом.

Мне не нужен девиз.

Ну и зря. Тем более что он все равно у тебя есть. Переверни страницу!

Не могу, пока не пойму, кто этот «я»!

Пилигрим.

Не смеши меня! Его там не было. Он был там — во сне.

Всего лишь как наблюдатель. Он не принимал участия в тех событиях… в изнасиловании…

Ты так думаешь?

Конечно, я: так думаю! В конце концов, Пилигрим всего лишь живой человек.

Элuзабетта тоже была живым человеком.

В дверь дома позвонили.

— Я открою! — крикнул Юнг, довольный тем, что их спор прервали.

В коридоре маячила смутная фигура, озаренная закатным светом.

Солнце садилось. Небо было оранжевым.

Вчерашний посыльный, непонятно зачем, пришел опять. Над его золотистыми волосами пылал огненный нимб. Шапку он держал в руках.

— Входите.

— Я должен поговорить с вами наедине, герр доктор, если можно.

— Разумеется. Пойдем в мой кабинет.

— Спасибо.

Закрыв дверь кабинета и сев за стол, Юнг жестом предложил посыльному начать.

— Я принес плохие вести, — сказал молодой человек.

— Понятно.

Юнг снял очки и положил их на дневник Пилигрима. Он считал, что лучше не видеть, как тебе преподносят плохие вести, и не смущать человека, вынужденного их передавать. Ему и так нелегко. Сделай вид, что ты смотришь на него, но не гляди ему в глаза. Прикинься слепым и сосредоточь внимание на губах и словах.

— На перевал Альбис обрушилась лавина. Сегодня утром, прямо перед полуднем. Машина леди Куотермэн…

Все часы в доме, казалось, разом остановились.

— Я понимаю.

— Да, сэр. Спасибо, сэр.

Юнг встал и подошел к окну.

Нарциссы.

Сумерки.

Итак…

— Ее нашли?

— Да, сэр. И ее шофера. Их нашли собаки.

— Другие пострадавшие были?

— Нет, сэр. Горный патруль сделал официальное заявление. Только женщина из Англии и ее шофер, больше никаких машин и никаких жертв. Ниже ехал автобус, направлявшийся к озеру О6ерзее, но ему удалось проскочить.

— А кто вас послал?

— Горничная леди Куотермэн, герр доктор. Она была очень расстроена, но сказала, что вы должны это знать.

— Как ее зовут?

— Фройляйн Фиби, сэр.

— Она сейчас одна?

— Нет, сэр. С ней англичанин по фамилии Форстер.

— Ах да!

— Да, сэр.

Юнг унесся мыслями к роковому перевалу над озером. Посыльный кашлянул.

Юнг обернулся.

— Это все, сэр? — спросил юноша.

— Да. И спасибо вам. — Юнг протянул ему франк и похлопал по плечу. — Я провожу вас до дверей.

Когда посыльный выходил из дома, Юнг спросил, не упоминался ли в заявлении человек по имени Пилигрим.

— Нет, сэр. О нем не было ни слова.

— Ладно. Всего хорошего. Юнг вернулся в кабинет.

Новости подождут, решил он. Нет смысла немедленно сообщать об этом Эмме. И мистеру Пилигриму. Он скажет, когда узнает побольше.

3

Эмма сделала выписки из «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих» Джорджо Вазари, «Очерков по истории Ренессанса» Уолтера Патера, а также вышедшего в 1911 году нового издания Британской энциклопедии и положила их Юнгy на стол для изучения. Узнав о гибели леди Куотермэн, он решил, что это неплохой способ отвлечься.

«Весь 1496 год и несколько недель 1497 года Леонардо провел в Милане, при дворе герцога Лодовико Сфорца. И хотя сделал он там немало, почти вся его работа была пустой тратой талантов художника. Виноват в этом сам Леонардо. Но, похоже, это его не волновало, — писала Эмма. — По утрам он обычно придумывал сценарии маскарадов, днем записывал в дневники научные данные, вечерами рисовал фантастические скетчи, изображавшие пушки, арбалеты и осадные орудия будущего, а ночи проводил в объятиях своих мальчиков.

С другой стороны, — продолжала она, — в 1495 году он приступил к созданию «Тайной вечери» и не успокоился, пока не закончил ее в 1498 году. Пару раз, в конце февраля и в июне 1497 года, Леонардо ненадолго приезжал во Флоренцию.

Фреска «Тайная вечеря» написана на стене трапезной доминиканского монастыря Санта Мария делле Грацие в Милане. Я ее видела, а ты нет, хотя я довольно часто говорила тебе о ней. Уже во времена Леонардо ходили слухи, будто он писал ее крайне бессистемно — мог прийти в монастырь в любое время дня и ночи и нанести единственный мазок или же стереть какую-то мелкую тень. Если ты читан трактат мистера Пилигрима, то знаешь, что лицо Христа написано не рукой Леонардо. Он оставил там пустое место».

Да. Юнг об этом забыл.

Затем Эмма сделала выписки о Савонароле. «Доминиканский монах Джироламо Савонарола родился в 1452 году — в том же году, что и да Винчи. Он был полной противоположностью Леонардо почти во всем. Художник да Винчи не осмелился выбрать натурщика для изображения Сына Божьего, в то время как священник Савонарола сам объявил себя небесным посланцем — чуть ли не вторым Сыном Божьим. Леонардо оставил лицо Христа ненаписанным, боясь оскорбить Господа, между тем как Савонарола постоянно отождествлял себя с образом Христа и заявлял, что говорит его голосом. Савонарола сделал головокружительно быструю карьеру в своем ордене и был замечен Римом. В 1497 году у него были тысячи последователей. Его избрали в синьорию и прочили в будущие правители Флоренции».

Дальше шли более подробные выписки о том, как Савонарола достиг власти; о смерти Лоренцо ди Медичи в апреле 1492 года; о завещании Флоренции французским королем Карлом VIП и побеге Пьеро ди Медичи в октябре 1494 года. То, что между смертью Лоренцо великолепного и восхождением Савонаролы к вершинам власти прошло всего пять лет, безусловно свидетельствовало о незаурядной харизме священника.

А как насчет сожжения идолов?

Юнг перевернул страницу.

«Во вторник вечером, седьмого февраля 1497 года, — писала Эмма, — на площади Синьории во Флоренции произошло весьма необычное событие.

Священник — или же «ненавистный священник», как его называли некоторые — потребовал разжечь гигантский костер, в который горожане должны были бросить самое дорогое для них имущество. «Сожгите все, что вы любите, — велел он, — ибо любовь к вещам есть зло, преграждающее путь к Богу».

Костры во Флоренции жгли не впервые, но этот должен был стать самым большим. «Его дым достигнет небес», — так заявил Савонарола в своем декрете.

В течение всей масленицы мальчики из хора священника патрулировали улицы, пресекая азартные игры, побивая проституток палками и срывая кружева и драгоценности даже с жен торговцев. Савонарола называл этих пареньков «своими маленькими отрядами надежды», поскольку они якобы собирали пожертвования для церкви, даже если это были мужские кошельки со всем содержимым, серебряные женские браслеты и стеклянные сережки, детская лошадка, разноцветный мячик иди кукла в красном платье.

(Какие жуткие времена! — добавила от себя Эмма.)

Вот уже два года священник переписывал законы заново с тем, чтобы прекратить «безудержное распространение аморальных ценностей и господство греха». Внедрить эти законы в жизнь должна была синьория, но именно Савонарола, как член совета синьории, формулировал их и заставлял коллег-советников за них голосовать.

Скачки закрыли; за азартные игры подвергали пыткам; богохульствовать запрещалось, а клеветникам, если их ловили с поличным, протыкали язык. Светское пение не поощрялось а также танцы и игры. (Боже мой! Такое чувство, что все это делал Мартин Лютер! — Э.Ю.) Евреев перед Великим постом водили по улицам, и горожане швыряли в них навозом. Бордели были преданы огню, а распутных женщин выгнали за городские ворота. Слугам платили за доносы на хозяев, уличенных во всех этих грехах, однако вознаграждение тут же уходило на пожертвования в исповедальнях.

Тем не менее, несмотря на свои лютеранские идеалы и представления о том, как нужно управлять государством, синьория и ее совет, руководимый Савонаролой, были популярны, особенно среди торговцев среднего и высшего класса, поскольку налоги пересмотрели в их пользу. Налоги для богатых и бедных тоже пересмотрели — с тем, чтобы окончательно их разорить.

Наступило время религиозного рвения и набожности, с одной стороны, и растущего недовольства и безмолвного возмущения — с другой.

Все это достигло кульминации во время сожжения идолов в 1497 году.

(Надеюсь, тебе помогут мои заметки, хотя, честно говоря, меня от этого тошнит и я рада, что мне не пришлось жить в то время. Что бы ты принес в жертву в день сожжения идолов, мой дорогой? Ума не приложу. Даже самая мелкая, но любимая вещь — слишком большая жертва. — Э.Ю.)».

* * *

Юнг перерезал бечевку — и сразу пожалел об этом при виде надписи, сделанной синими чернилами. Сибил Куотермэн написала: «Герру доктору К. Г. Юнгу», напоминая ему о том, что это «Пакет номер один». Последние три слова были подчеркнуты тремя жирными линиями, проведенными без линейки. Они были волнистыми из-за вина, которое она выпила.

Отложив в сторону коричневую оберточную бумагу, Юнг обнаружил, что вкус Пилигрима в отношении переплетов столь же изыскан, как и в области каллиграфии. В отличие от первого дневника второй был переплетен в дымчато-серое сукно, как корабельный журнал. Быть может, расцветка являлась данью излюбленному «сфумато» Леонардо — «дымки времени», которой он заволок свои полотна? Вполне возможно.

Юнг посидел минутку, положив ладонь на обложку и рассеянно поглаживая ее. Он внушал самому себе:-«Переверни страницу!»

«Ну почему все это так печально?» — подумал он.

А потом понял: «Потому что последней, кто касался этой ткани, была леди Куотермэн, погребенная ныне под снегом».

Первая страница была почти пустой. С правой стороны, внизу, Пилигрим написал: «Молитесь, чтобы не впасть в отчаяние». А ниже — буквы «С. Мл.».

Сокращение ничего не говорило Юнгy, Но он решил, что спросит у автора.

На второй странице над словами нахально, без всяких объяснений, парила цифра:

7-е

А потом:

Вы, женщины, похваляющиеся своими украшениями, волосами, руками, я говорю вам — вы уродливы. Хотите увидеть истинную красоту? Посмотрите на благочестивых людей, в которых дух господствует над материей; посмотрите на того, кто молится, и вы увидите свет божественной красоты, озаряющий его, когда он закончил молитву. Тогда вы увидите красоту Господа, сияющую на его лице, и узрите лик ангельский.

Так нас журил Священник.

И далее:

Сон

Антонио Герардини, его жена, дочери и слуги собрались на площадь Синьории для сожжения идолов. Всем велели найти свою лепту. Годилась любая вещь, если только ее уже не выбрал кто-то из домочадцев. Они решили, что поедут на площадь в карете, но без гербов, дабы продемонстрировать свое благочестие.

В четыре часа пополудни Элизабетта собирала свою дань в спальне, складывая вещи на большую белую скатерть, которую она потом завяжет и понесет с собой. Залитая солнцем скатерть лежала у нее на кровати, туда оставалось положить всего одну вещь.

Кошка Элизабетты Корнелия сидела в дверном проеме. В приоткрытую дверь струились солнечные лучи. Шерстка у кошки была пятнистой, рыже-серой. Глаза зажмурены, а хвост свернулся в пыли вопросительным знаком.

Окна были открыты. Особняк, стоявший на холме, выходил фасадом на юго-запад, и Элизабетта видела смутные пятна на небе — там, где над речными туманами вздымался главный собор с колокольней и клубился дым первых костров.

Она села.

Последняя вещь, которую я люблю.

Она украдкой бросила взгляд на Корнелию.

Никогда. Никогда. Нет! Животное — это не идол.

На скатерти уже лежали любимые лосины и камзолы Анджело, его кожаные сапожки, перчатки с завязками на запястьях, бархатные шапочки, рубашки в складку. Осталась последняя вещь.

Элизабетта знала, что это за вещь, поскольку держала ее в руках. Самая большая драгоценность. Самое любимое имущество. Портрет Анджело в серебряном медальоне, написанный, когда ее брату было пятнадцать лет. А с другой стороны миниатюра того же художника с изображением самой Элизабетты. Оба одеты в свои излюбленные серо-голубые тона. Ни он, ни она не улыбались. Это было запрещено.

Сейчас Бетта была в женском платье. Она сняла с груди повязку и прикрыла волосы скромной вуалью. Никаких драгоценностей, перчаток или шарфов — и самые простые туфли.

Синяки на ногах, руках и бедрах были прикрыты. Никто не видел их, кроме нее самой, даже няня Виолетта.

Сегодня утром после молитвы Элизабетта сказала отцу, что готова подумать над предложениями женихов. Она навсегда отреклась от мужской одежды. Хватит оплакивать Анджело. Жизнь продолжается. Она обязана выполнить свой долг — выйти замуж, нарожать детей и занять в обществе положенное ей скромное место.

Элизабетта монотонно пропела эту литанию серости и бездарности, глядя на руки отца, сложенные на столе напротив нее. Она устала. Она потерпела поражение. Она сдалась.

Отец воспринял раскаяние с пониманием, чуть ли не с сочувствием. Сказал, что рад ее возвращению, поцеловал и благословил. Даже улыбнулся.

Сейчас они поедут на площадь, внесут свою лепту в сожжение идолов и вернутся домой. Все будет кончено.

В сумерках карету подали к крыльцу. Светло-серые дверцы с монограммами отца и гербовыми щитами гильдии были задрапированы черной тканью. Элизабетта улыбнулась. В конце концов, они едут на похороны — кремацию ее прежнего «я», чья, жизнь оказалась такой короткой.

Улица была, так запружена экипажами, всадниками и пешеходами, сливавшимися с разных сторон в единый поток, что синьор Герардини велел кучеру слезть и вести лошадей в поводу до тех пор, пока дорога не станет посвободнее.

Перед ними прошла колонна поющих священников и церковных служек, возглавляемая четырьмя детьми-ангелами, которые несли на плечах изваянного Донателло младенца Христа. Ангелы были в белом, с бумажными крыльями, священники — в серых рясах.

Зазвонили все колокола на всех городских церквах. В любой другой год это послужило бы сигналом для безудержно веселого карнавала — с конфетти, летящими из каждого окна, толпами танцоров, музыкантов, лоточников, мужчин в маскарадных костюмах и женщин в масках. Все кони гарцевали бы, собаки — лаяли… Но не сейчас.

Фанатики рыдали и нараспев выкрикивали имена святых; будущие мученики несли на спинах кресты. Запах ладана проникал повсюду. Горожане несли с собой жертвоприношения — кто шел с узлом, кто с ящиком, некоторые с картинами и книгами, а другие — с масками и лентами, карнавальными костюмами, шляпами и красочными флагами, что символизировало отказ от развлечений.

Сам костер был построен в виде пирамиды шестидесяти футов высотой и, как утверждали позднее, периметром в двести сорок футов. Семьотдельно стоящих платформ были уже завалены жертвоприношениями. Венчало пирамиду красное чучело Сатаны.

Родители подтолкнули четырех юношей и девушек — чистейших из чистых, отобранных из более сотни кандидатов вперед, и те встали по двое с каждой стороны пирамиды, чтобы зажечь костер.

В воздух взлетали поющие голоса вперемежку с речитативом. Савонарола наблюдал за происходящим с колокольни Палаццо Веккио, стоя в тени и закрыв лицо капюшоном.

Когда дали сигнал и избранные шагнули с факелами к пирамиде, гул затих. С ближайших карнизов и крыш, словно предчувствуя, что сейчас будет, внезапно взмыли голуби, громко хлопая крыльями и на мгновение затмив сумеречное небо.

Элизабетта протянула руку и попросила конюшего Алессандро помочь ей выйти. За ней последовала няня Виолетта, потом родители. Сестра Элизабетты Джинетта не пошла к костру. Она отдала свою лепту — любимый воротник из бельгийских кружев — матери и осталась рядом с кучером, которому велели присматривать за лошадьми.

Пробиться к пирамиде было невозможно. Как только запылали костры и разложенные на семи платформах приношения занялись огнем, толпа хлынула вперед.

Элизабетта обхватила Виолетту за талию. Они вместе, прокладывая себе путь локтями и плечами, начали проталкиваться к костру.

Синьор Герардини взял жену Алису за руку и, сопровождаемый юным Алессандро, который нес их жертву — камзол из алой парчи и расшитое бисером платье из кремового шелка, — ввинтился в море спин.

Жара стояла такая, что Элизабетте на миг показалось, будто она сама горит на костре. Они с Виолеттой наконец добрались до основания пирамиды, окруженного к тому времени солдатами, которые сдерживали натиск фанатиков, опасаясь, как бы те не принесли себя в жертву. Монахи образовали за солдатами внутренний круг и протягивали оттуда руки, принимая все новые подношения и бросая их в огонь. Виолетта, которая до сих пор никому не показывала свое жертвоприношение, вытащила из кармана грубое деревянное распятие, подняла повыше, чтобы монахи хорошенько его рассмотрели, и швырнула в огонь.

— Я сжигаю его, потому что этот костер — тоже идол, демонстрирующий извращенную любовь к Богу! — крикнула она, хотя никто, кроме Элизабетты, ее не услышал.

Прежде чем отдать в жадно протянутые руки свой узел, Элизабетта вытащила оттуда серебряный медальон, а потом, обхватив Виолетту за талию, начала пробиваться назад, к карете отца.

Когда до цели осталось футов двадцать, она вдруг остановилась как вкопанная.

— В чем дело? — спросила няня.

Элизабетта ничего не ответила.

Леонардо, сидя на гнедом скакуне, смотрел на них прищуренными глазами. Рот у него был слегка приоткрыт, волосы убраны под широкополую шляпу.

Элизабетта бесстрастно глянула на него. «Да — ты меня знаешь. Да, это я. Прощай, мой проклятый господин!» Словно прочитав ее мысли, Леонардо развернулся и ускакал.

Элизабетта закрыла глаза. Все внутренности у нее болели.

Ноги вдруг подкосились, И она упала на Виолетту, схватив ее за плечи.

Как-то они добрались до кареты. Джинетта протянула руки и помогла сестре залезть внутрь.

Никто из них не промолвил ни слова. Они сидели и ждали. Толпа вокруг воздела вверх руки, словно пытаясь поймать луну — но та сбежала и скрылась в пелене дыма, между тем как город внизу, казалось, плыл по морю поющего огня.

Tyrannus impius non habet spem, Et si quidem longae vitae erit, In nihilum computabitur. У тирана безбожного нет надежды, И даже живи он вечно, Он так и останется ничем.

«In pace» («В мире», лат). Стихотворение Патрика Дойла, шотландского композитора и поэта (род. 1953).

К полуночи все обратил ось в пепел, а на заре поднялся ветер.

Рано утром, когда гасили лампы, Леонардо сложил вещи в заплечный мешок и седельные вьюки, взял с собой Страцци и ушел из мастерской, заперев ее ключом на три оборота.

Последними их видели сторожа. Путники проехали через миланские ворота и направились на север.

Элизабетта почувствовала, как они удаляются. Забравшись с ногами на кровать, она прижала к животу Корнелию, закрыла глаза и отдалась потоку жизни так, словно уже успела прожить все свое будущее во сне.

«Я круг, — думала она. — Круг в круге, а внутри меня еще множество кругов, и так до бесконечности, потому что теперь, после того как он уехал, я никогда не умру».

4

Музыка играла, это правда. А карлика не было ни одного, хоть ты и обещал. Был жонглер. И ангел с крыльями: каждое перышко вырезано из бумаги, покрашено в голубой цвет с золотыми и розовыми блестками и приклеено к каркасу, сделанному тобой собственноручно. Для того чтобы развлечь меня, не жалели ничего.

Мой муж сказал: «Хочу запечатлеть ее такой, какая она сейчас, пока не увяла».

Ты передал мне его слова — и, наверное, подумал: «Сейчас она улыбнется».

Я действительно улыбнулась.

«Увянуть», когда в душе ты все еще девчонка и тебе всего двадцать четыре года, казалось мне немыслимым. Хотя к тому времени я уже родила четверых детей и что-то во мне надломилось.

Ты помнишь обезьянку? Время от времени она садилась рядом со мной или залезала на плечи. Однажды она вскарабкалась мне на голову. Мы все рассмеялись, а хозяину обезьянки пришлось приманивать се фруктами, чтобы, спускаясь, она не порвала мне вуаль. Она все-таки откинула вуаль и открыла мое родимое пятно. Ты рассердился и велел убрать обезьянку. Но я потребовала, чтобы она осталась. «Если ее уведут, — заявила я, — я не буду позировать».

Да, все это было мне знакомо: окна, выходящие на север и освещающие то место, где я сидела; гигантский комод, куда ты запихивал свои записные книжки, эскизы, коробки с карандашами и смятые листы бумаги; камин со львами, которые стояли на задних лапах и поддерживали полку; шкаф с игрушками и костюмами, масками и шляпами и голубым платьем, расшитым серебряными звездами — остатками твоих счастливых дней. А также тяжелые кресла, лампы с подставками в виде грифонов и стол.

И стол.

И стол. Верно?

Кто-то — не помню, кто именно, то ли твой друг, то ли любовник — иногда приходил и пел. Голос у него был неплохой, но мне пение не нравилось. Он пел для тебя, а не для меня. Однажды я сказала: «С таким же успехом вы можете петь обезьянке». Больше он не появлялся.

Музыканты играли на лютнях, флейтах, гобоях и на инструменте, похожем на лютню, который называется мандолиной. Приходил мальчик из хора — и пел нежно-нежно. Мне приносили моих малюток. Конечно, Эрнеста, которому исполнилось четыре года, нельзя уже было назвать младенцем, но для меня он навсегда останется малышом. Как и все остальные мои дети — теперь их уже шестеро. И еще двое умерли.

Больше у меня детей не будет, и я сказала об этом мужу.

Франческо получил столь желанных сыновей, а я сделала все, чтобы обеспечить продолжение его рода. Оставшуюся жизнь я посвящу детям: буду наблюдать за тем, как они растут, и радоваться.

Став однажды матерью, ты остаешься ею навсегда — чего не скажешь об отцах. Они разбрасывают свое потомство так далеко, что, по-моему, половина живущих ныне детей так никогда и не узнает, кто их отец. Или был их отцом. Или мог быть. А половина ныне живущих отцов не знают ни имен, ни лиц, ни пола, ни улыбок своих детей. Не говоря уже о прикосновении руки, ищущей спасения во тьме.

Как грустно быть отцом!

И паршиво.

Порой, наблюдая за тобой со своего кресла, озаренного рассеянным светом, я хотела все тебе сказать. Иногда мне думалось, что ты имеешь право знать. Но я промолчала. И правильно сделала.

Я жаждала отомстить, только не знала как. Любое отмщение казалось недостаточным — кроме ребенка. Он был моим тайным оружием — как кинжал, который я чуть не воткнула тогда тебе под ребра. Во-первых, я могла сказать, что у тебя был ребенок. Мальчик. Хорошенький золотистый мальчик твои волосы, твои глаза, твоя фигура. Я свела бы тебя с ума описанием его красоты, запаха, смеха, улыбки и той чудесной открытости, с которой он воспринимал все, что я ему показывала, все двери, что я перед ним открывала… Его удивительного жизнелюбия.

А во-вторых, я могла рассказать тебе о его смерти.

Жуткой, безбожной в своей нелепости смерти.

Но потом я подумала — и я до сих пор отчетливо помню эту мысль: «Нет. Я не стану делить его гибель с тобой».

Это была и моя смерть. Больше даже моя, чем его. Он по крайней мере не понимал, что с ним происходит. Спал себе и все. Уснул вечером, а ночью умер.

Просто умер.

Вот и все, что я могу тебе сказать. Он мог уже ходить по комнате сам.

Он называл меня мамой, Корнелию — Нелей, а Виолетту няней. Кроме того, у него была игрушка, которую он звал «Па».

Больше мне нечего добавить.

Но как же я гордилась, что сумела сдержаться и не проронила ни слова! Память о нем была моим оружием против отчаяния. Я знала: что бы ни случилось со мной, его жизнь, пусть и очень короткая, послужит мне защитой. Доказательством того, что можно пережить абсолютно все.

Я благодарна ему за то, что выжила и родила его, несмотря на твое чудовищное злодеяние.

С какой стати я должна сообщать тебе имя нашего ребенка? Ты тут ни при чем. Хотя мы «сделали» его вместе, между нами не было слияния — только насилие. Соитие, совокупление, оплодотворение, даже спаривание — можешь называть содрогания на брачном ложе без любви как хочешь, но это слишком мягко сказано для того, как мы зачали нашего сына. Мы сцепились в яростной схватке. Помнишь?

Ты надругался надо мной. Ты украл у меня жизнь. И подарил мне его.

Но главное, что ты даже не испытал удовольствия. Тебе было противно то, что ты сделал. Мой муж хотя бы вздыхает, когда он на мне. Ты не вздыхал, не издал ни единого стона! меня в памяти остался единственный крик — не мой, а твой. Крик боли, Леонардо. Агонии. Мне кажется, в тот момент, издав его, ты понял, что значит убить. Это был крик убийцы. Крик зверя, который волоком тащит свою жертву. Победный вопль, означающий, чтоты вцепился противнику в горло и выпотрошил его, как леопард, свернувшийся над добычей. Знаешь, я целый год называла тебя в уме «Леонардо». Леонардо да Винчи.

Честное слово.

Ты мог бы крикнуть: «Когда я убиваю, убивают меня!» Вопрос был только в том, кто из нас умрет первым. Ибо не только ты смертельно ранил меня — я тоже смертельно ранила тебя. И знала это. Я загнала тебя в могилу. Ты умираешь, Леонардо, а я уже мертва. Ты убил меня давным-давно. Не мое тело — мою любовь к жизни.

Родители знали о ребенке и, к моему удивлению, полюбили его. Они понятия не имели о том, что он твой, хотя я до сих пор говорю это не без колебаний. «Твой» означает любовь, желание быть вместе, гордость, радость. «Твой» — это преданность идолам. Верно? Ты, наверное, помнишь тот костер, на котором мы сожгли самые любимые вещи. Я бросила в него свою свободу — собрала одежду Анджело и сожгла ее, чтобы она никогда больше не искушала меня. Кстати, я заметила, что ты ничего не бросил в костер. Ты просто отвернулся и ускакал. И тогда я поняла, что ты ничего не считаешь своим, поскольку так и не смог найти достойного жертвоприношения. Кроме одного — своего тщеславия. Оно, я уверена, так и осталось при тебе.

Ты сказал мне, что любил моего брата. Я тебе верю. Я любила его тоже, хотя мой любимый Анджело и тот, которого ты называл своим любовником, — разные люди. Если он был распутником — я рада за него, ибо это значит, что он стал свободным перед смертью. Я никогда не была и не буду свободной. Только не пойми меня превратно. Распутство для мужчины и для женщины — разные вещи. Стань я сейчас свободной, я не смогла бы больше быть самой собой. Если бы мне дали свободу тогда, я не стала бы такой, какая я сейчас. Сейчас у меня осталось лишь одно желание: чтобы мои дети жили полной жизнью. А те, которые ушли в мир иной, никогда бы не были забыты. Об одном из них ты уже знаешь, а другая — дочь моего мужа Алида — умерла за полгода до того, как я начала тебе позировать.

Я сидела, облаченная в бархат и атлас. Ты заставил меня накинуть на волосы вуаль и задрапировал окно сверху такой же светлой кисеей. Голубой. Ты хотел, чтобы свет все время был рассеянным — по крайней мере так ты мне говорил. И в комнате действительно все время ощущал ась игра света.

Ты отказался рисовать мое родимое пятно в виде бабочки, поскольку оно тебе не нравилось. На мне был серебряный медальон, но его ты тоже писать не стал. И обручальное кольцо — его не видно на картине. И подушку у меня за спиной, которую сшила Виолетта Каппици, сидевшая все время, пока ты работал, у окна с моими детьми и книгой. У нее был веер с рисунками — может, помнишь? — и время от времени она обмахивала мне лицо. На веере был нарисован сад с павлинами и лавровым деревом в цвету.

Я сняла туфли, а потом не смогла их надеть, поскольку от долгого сидения у меня распухли ноги. Ангел с бумажными крыльями нагнулся и смочил туфли в бассейне с водой, где плавали розы. Помнишь все эти подробности? Я — да. Сейчас ты во Франции. Далеко-далеко — или это только кажется? Я не умею определять расстояния. Ходят слухи, что твоя звезда закатилась. Тебе наверняка будет приятно узнать, что здесь, во Флоренции, тебя помнят, а некоторые до сих пор боготворят. В том, что ты умрешь, я не сомневаюсь. Но у меня нет желания распространяться на эту тему — мне просто хотелось, чтобы перед смертью ты узнал правду о нашем ребенке. Если рай существует, ты сможешь увидеть его там. А нет — значит, нет.

Говорят, ты взял меня с собой. Ты, дескать, не захотел со мной расстаться, а стало быть, мой муж лгал, заявляя, что отказался от портрета. На самом деле ты просто не отдал меня ему. Ты утверждал, что потрет незакончен. А еще говорили, что ты влюблен в меня.

Я так не думаю.

Все время, пока я позировала тебе, ты ни разу не подал виду, что мы уже встречались. И уж тем более ни намеком не обмолвился о том, как мы боролись — и ты победил. Вместо этого ты всячески развлекал меня: пением маленького хориста, мандолиной, ангелом и обезьянкой. Мы провели в обществе друг друга три года, пока ты писал портрет. Я сидела на кухонном стуле между скалами, реками, колоннадами. Стул был реальным, остальное — нет. И ничто не грело мне душу и сердце. «Если потомки взглянут на мой портрет, — думала я, — они увидят только человека, который его писал».

Я улыбаюсь, однако лишь мы с тобой будем знать, что мояулыбка вызвана воспоминаниями о золотистом мальчике. Не твоем — моем. И я унесу это воспоминание с собой в могилу.

Я не желаю тебе зла и ничем тебе не угрожаю. Мы вместе молча уйдем в небытие. Но мне интересно, напишешь ли ты где-нибудь обо мне перед смертью: «Лицо флорентийской женщины, писанное в голубом свете в 1503–1506 годах. Рукава из темно-зеленого бархата. Одна пуговица деревянная».

Больше ты обо мне никогда не услышишь. Я вложила в конверт пуговицу от его камзола. Я сохранила ее. Это все, что тебе от него осталось.

Живи с миром — если ты сможешь его обрести. Флорентийская женщина Элизабетта Джоконда, 12 апреля 1519 года.

Второго мая того же года Леонардо да Винчи умер в Клу, в долине Луары. Ему было шестьдесят семь лет.

5

Казалось, все кругом выздоравливало после затяжной болезни. Солнечный свет и открытые окна наполняли душу покоем. Свежий ветерок играл занавесками и перевертывал страницы открытых книг. Обитатели разных палат смотрели наверх, отрываясь от своих занятий, и гадали, откуда на них снизошла эта вселенская тишь и благодать.

Через шесть дней после гибели Сибил Куотермэн, в понедельник, двадцатого мая, в восемь часов утра Юнг шагал по коридору третьего этажа Цюрихской клиники к палате 306. В руках у него была коричневая кожаная папка — в таких ученики, играющие на пианино, носят ноты. Юнг взял ее взаймы у своей шестилетней дочери Анны, пообещав вернуть папку, как только найдет свой невесть куда пропавший портфель.

В папке лежали заметки Юнга о Пилигриме и копии из дневников. Заметки были написаны на листочках, обрывках от конвертов, оборотной стороне визиток, смятых бумажках, кусках книжных переплетов, журналах, ресторанных меню или внутри спичечных коробок.

Там же Юнг хранил конверт с картинками. Среди них была вырезанная из журнала репродукция Моны Лизы, страница из монографии с нарисованной чернилами бабочкой — символом Психеи, копия написанного рукой Элизабетты Джоконды письма к Леонардо (казалось, его остается только отправить!) и, наконец, адресованный Пилигриму конверт с посланием от Сибил Куотермэн.

Копия письма Элизабетты предназначалась для Арчи Менкена, чье мнение крайне интересовало Юнга. Дневник он показать ему не мог, но решил подразнить молодого американца, дав ему прочесть это послание. Подписи там не было никакой — ни «Элизабетта дель Джокондо», ни «Джоконда», ни «мадонна Элизабетта» (сокращенная со временем до Моны Лизы). Письмо было в точности таким, как в дневнике Пилигрима — но без подписи. «Кто мог его написать?» — собирался спросить Юнг. Просто чтобы посмотреть… Посмотреть, какую реакцию оно может вызвать. Эмма, например, со слезами на глазах заявила, что он сам его написал.

Все это, за исключением письма Джоконды, было оружием в незримой войне между упорным молчанием Пилигрима и стремлением Юнга разговорить пациента. Кесслер доложил Юнгу, что Пилигрим тихо сказал несколько слов в тот день, когда погибла леди Куотермэн. И все же… Прошептать что-то в бане и говорить со своим врачом — разные вещи. Сказать пару слов вовсе не значит обратиться к кому-либо, и у Юнгa хватило ума это понять. Судя по сообщению Кесслера, это были даже не слова, а так, нечленораздельные звуки. Вернувшись в тот день из купальни, Пилигрим впал почти в коматозное состояние. Он просыпался, только чтобы сходить в туалет, да и то, собственно, не просыпался, а брел в полусне до туалета и плелся обратно в кровать. Кесслер сообщил Юнгу и об этом тоже, и санитару было велено записывать все слова, которые он услышит, наблюдать за дыханием Пилигрима и его пульсом, а если случится что-то неожиданное, немедленно позвать врача. Однако все оставалось по-прежнему. Мистер Пилигрим молчал. Он даже не храпел, как отметил Кесслер, и поэтому сам санитар спал сном младенца.

Несмотря на количество бумаг, нотная папка казалась Юнгу легкой, как пушинка. В конце концов, с ее помощью он мог выиграть время. Если дневники не заставят пациента заговорить, больше надеяться не на что. Дневники — и еще ужасная новость о гибели леди Куотермэн.

Подумав как следует, Юнг решил оставить эту новость для особой беседы, не используя ее как оружие.

Ей-богу, Карл Густав! Оружие! Арсенал! Что за воинственность?

Я думаю только о благе пациента.

Стукнуть его молотком по голове? Сбить его с ног дубинкой? Пнуть по ноге и дать по ушам?

Если я хочу ему добра, я должен быть тверд.

Бога ради!

Тем не менее это правда. Я слишком долго нянчился с ним.

А мне кажется, что ты слишком долго нянчишься с самим собой. Ты гораздо больше думаешь о себе, чем о мистере Пилигриме. В сущности, ты отказываешь ему в самой элементарной вежливости, не обращаясь с ним как с пациентом. Он для тебя приз. Трофей. Посмотрите, кто у меня есть! Чудо из чудес! Человек, который не может умереть! И я его лечащий врач! Я!

Стыдно признаться, но я боюсь его.

Он всего лишь человек, Карл Густав. Такой же пациент, как и дpyгue.

Да неужели?

Посмотри в коридор. Что ты видишь? Десятки дверей, за которыми скрываются люди со всеми их проблемами и непредсказуемыми реакциями. В 308-м — медвежья берлога, в 309-м — Луна. В 301-м номере — гениальная пианистка, чьи руки не повинуются ей, поскольку она уверяет, что это руки Роберта Шумана. Ты открывал двери в палаты этих людей почти целый год без малейших колебаний, ни разу не усомнившись в своем праве встречаться с ними на их собственных условиях. В конце концов, что в мистере Пилигриме такого особенного? Почему ты засомневался в своей способности справиться с ним? Да ничего, Карл Густав. Ничего. Каждый раз, поднимаясь на этот этаж, ты ступал во тьму, вооруженный лишь интеллектом, инстинктами, знанием психиатрии и преданностью медицине. Не хватало только желания признать размеры твоего невежества.

В конце коридора появился Фуртвенглер. Рядом с ним шла взбудораженная молодая женщина во врачебном халате. Юнг невольно вспомнил Эмму в молодости — более юную и стройную, чем сейчас. Волосы у девушки были темнее, фигурка — миниатюрнее, а манера поведения — экспансивнее. Похоже, она устроила Фуртвенглеру головомойку, яростно выговаривая ему за что-то. Эмма никогда бы так не сделала. Она не доставила бы Фуртвенглеру удовольствия вывести ее из себя. И все же она могла быть не менее очаровательной. Вернее, была — в свое время. Когда-то…

Карл Густав!

Да, да, все верно. Мне пора к мистеру Пилигриму. Хотя можно и подождать немного, чтобы меня представили этой юной даме. До чего же она хороша!..

Нет, Карл Густав. Занимайся своим делом. В конце концов самое главное для тебя сейчас — это Пилигрим.

Конечно.

Юнг увидел, что Фуртвенглер остановился у палаты 308.

— Мистер Левериц живет в медвежьей берлоге — сказал он своей молодой спутнице. — Приготовьтесь.

Входя в комнату, Фуртвенглер улыбнулся Юнгу. Тот не ответил и прошествовал в палату 306.

— Я ждал вас, — сказал Пилигрим.

Солнечные лучи, залившие палату, ослепили Юнга. Когда он наконец проморгался, то обнаружил, что пациент сидит на стуле с прямой спинкой, а инвалидное кресло задвинуто в темный угол.

Кесслер стоял рядом с пациентом, положив ему руку на плечо, словно защищая его.

— Доброе утро, доктор, — сказал он с улыбкой.

— Да. Доброе утро, — пробормотал Юнг, по-прежнему щурясь от солнца.

Он искоса глянул на Пилигрима. Тот действительно заговорил — или же Кесслер решил поиграть в чревовещателя? А может, воображение сыграло с ним злую шутку?

Выглядел Пилигрим потрясающе. На ногах у него были элегантные туфли — белые, как и брюки, пиджак и жилет. Юнгу бросилась в глаза яркая бабочка под высоким воротничком — синяя с фиолетовым оттенком. Казалось, она уселась там сама. Из кармана пиджака торчал платок точно такого же цвета, прозрачный, как дымка.

Пилигрим смотрел на Юнгa, как разочарованный ребенок, так мне дождавшийся похвалы.

Юнг отвел взгляд, ища, куда бы укрыться.

В ногах у кровати стояло кресло. И стол, а на столе пепельница. Сюда!

Юнг сел и сунул нотную папку под покрывало.

Пилигрим следил за его движениями, сжав кулаки и сдвинув колени. Несмотря на то что он сейчас сидел, было заметно, какой он высокий. Забавная, почти мальчишеская стрижка. Волосы надо лбом словно взметнулись от ветра или же были небрежно откинуты назад рукой. Щеки, несмотря на общую бледность, порозовели. Очевидно, он вернулся с прогулки по саду.

— Вам нечего сказать? — спросил он Юнга. — Я ожидал поздравлений. Белый костюм… задвинутое в угол кресло… несомненное удовольствие слышать мой голос… — Пилигрим нервно улыбнулся. — Впрочем, полагаю, вы слышали его раньше… при определенных обстоятельствах. Хотя я толком не припомню, когда это было. Время так… беспорядочно, правда? «Порвалась дней связующая нить…» (В.Шекспир, «Гамлет», пер. Б.Пастернака) Кто это сказал? Гамлет, должно быть. Гамлет все сказал, верно? Почти все, что можно придумать — во всяком случае, белым стихом.

Он умолк.

Кесслер шевельнулся и погладил Пилигрима по плечу. Потом переступил с ноги на ногу. Туфли у него заскрипели. Он кашлянул в ладошку.

Пилигрим посмотрел вниз. Юнг посмотрел наверх.

— Мистер Пилигрим! Произошел…

— Несчастный случай.

Голос у Пилигрима был хриплый, словно он кричал не-сколько недель. Он глянул в сторону окна и поднял голову.

— Река широка, — прошептал он. — Мне ее не переплыть.

— Прошу прощения?

— Это песня. Просто песня. Моя знакомая погибла?

— К сожалению.

Пилигрим встал. Рука санитара упала.

Пилигрим поправил бабочку.

— Я надел это для нее. Мне кажется, я знал. Я действительно знал, но все равно надеялся, что вы… — Он подошел к окну. — Я думал: а вдруг вы придете и скажете, что я ошибаюсь?

— Увы…

— Говорите, несчастный случай?

— Да. Она ехала в машине. Леди Куотермэн погибла мгновенно, уверяю вас.

Пилигрим пожал плечами.

— Почему люди вечно так говорят? Ведь это неправда, сами знаете. Если хотите, чтобы я вам верил, постарайтесь мне больше не лгать, доктор.

— Извините.

— Скажите только одно слово. Хорошо?

— Лавина.

— Лавина…

— Да.

— Ясно. — Пилигрим вздохнул, представив себе маленького мальчика, который лепит из серебристого «даймлера» снежный ком. Пассажиры перекатываются и кувыркаются в нем, наподобие лабораторных мышей в крутящемся колесе. — Мисс Пиблс была с ней?

— Нет.

— Я так и думал.

— Только шофер,

— У него, наверное, было имя, доктор Юнг. Как правило, у людей есть имена.

— Да. Его звали Отто Мор.

— Еще одна мгновенная смерть?

— Мы можем только надеяться.

Пилигрим отвернулся от окна.

— Я вижу, вы принесли с собой детскую нотную папку.

Изумленный тем, что Пилигрим заметил папку, не говоря уже о ее принадлежности, Юнг в замешательстве пробормотал:

— Я одолжил ее у дочери.

Пилигрим показал на кровать, где лежала папка.

— Там есть что-нибудь для меня? — спросил он с издевкой. Он словно дразнил Юнгa, и тот не знал, как на это реагировать.

Пилигрим стоял уже посреди комнаты, слева от Юнга.

— Может, вы принесли мне игрушку? Я же как ребенок, сами знаете. В детской нотной папке должно быть что-нибудь вроде того. Дайте мне игрушку — и я ваш навеки. Так дети говорят, да?

Юнг встал.

— Тут нет игрушек, — сказал он. — Зато есть письмо.

Он подошел к папке, вытащил конверт и протянул его Пилигриму.

— Держите.

Пилигрим отошел к самому дальнему окну и только там вытащил конверт из белого кармана.

«Белое, белое, все белое, — подумал Юнг. — Что это? Японская традиция? Белое для траура — черное для радости? Что-то…»

Пилигрим, прочитав пару предложений, внезапно бросил письмо на пол.

Юнг не спускал с него глаз. Пилигрим поднял упавший конверт. Ему явно хотелось знать, что написала Сибил, однако он застыл как статуя, держа конверт в кончиках пальцев. Юнг медленно, стараясь не поддаваться панике, открыл нотную папку. Посмотрев внутрь, он сразу понял, что сотворил. Там лежало письмо леди Куотермэн.

Он нагнулся, подобрал разбросанные страницы и взял конверт из рук Пилигрима.

Повернувшись к спальне, Юнг с упавшим сердцем прочел первые строчки:

«Музыка играла, это правда. А карлика не было ни одного, хоть ты и обещал…»

Он дал Пилигриму письмо Элизабетты к Леонардо, которое совершенно не собирался ему показывать. Если Пилигрим узнает, что его дневники находятся у Юнга, он будет вправе потребовать их, и тогда Юнг потеряет драгоценное оружие в борьбе за душевное здоровье пациента. Карл Густав неожиданно взмолился про себя, чтобы Пилигрим не написал это письмо в приливе творческого вдохновения, а нашел его где-нибудь в заброшенном архиве. В таком случае Юнг мог заявить, что он тоже нашел копию. Молю тебя, Господи!

Ну-ну. Синдром случайно найденного клада, закопанного в земле, на который так падки многие мечтатели.

Мне казалось, ты обещал не вмешиваться.

Я здесь всего лишь как наблюдатель, Карл Густав. Untemoin(единственный свидетель, фр.), как говорят французы. Свидетель. Конечно, я могу уйти. Но если я удалюсь, точной записи этой беседы ты не получишь. В конце концов, я твоя память и совесть.

Мне не нужна совесть.

Весьма сожалею, однако она у тебя есть. И позволь спросить: почему она тебе не нужна?

Потому что она мешает спонтанности действий.

Не смеши меня, Карл Густав! Не смеши. Совесть никогда не мешала тебе совершать поступки. Если ты и мучился угрызениями совести то исключительно задним числом. Именно поэтому ты ученый, а не философ. Психиатр, а не хирург. Ты действуешь, а уж потом думаешь. Если бы ты посоветовался со мной раньше, ты ни за что не принял бы в подарок дневники мистера Пилигрима. Ты немедленно вернул бы их леди Куотермэн. Твои суждения — по крайней мере до сих пор — всегда были эмпирическими. Я вечно опаздываю вмешаться. Но…

Инквизитор сделал глубокий внутренний вдох.

… Я твой, а ты мой. Как выразился бы наш американский друг Арчи Менкен, чьи дурацкие поговорки подчас возмутительно точно выражают суть дела, а мы с тобой два сапога пара. Кстати, обрати внимание, что твой пациент чего-то ждет от тебя. Прежде чем ты вручил ему роковое письмо, он сказал: «Дайте мне игрушку — и я ваш навеки».

Юнг сунул предательские страницы в конверт и положил его в нотную папку. Там было еще два конверта: один — с фотографиями, другой — с письмом Сибил Куотермэн. А кроме того, монография о бабочках.

Юнг вытащил последний конверт и фотографии.

Игрушки?

Да, это лучше всего. Сейчас Пилигриму нужно отвлечься.

Не читать письмо погибшей Сибил, а заняться чем-то другим. Шок от послания Джоконды может снова заставить его замкнуться, а именно этого следовало избежать любой ценой.

Юнг вернулся к Пилигриму.

— По-моему, это покажется вам интересным, — сказал он, поднося снимки к свету.

Некоторые из них, естественно, ничего Пилигриму не скажут. Нарцисс, бюст доктора Фореля, фасад дома Юнга в Кюснахте. Беременная Эмма, дети — старшая Агата с младшенькой Марианной на руках, а рядом — Анна и малыш Франц. И coбаки, Филемон и Сaломея.

Нет! Не показывай их ему. Слишком много счастливых лиц.

Когда-нибудь в другой раз. Не сейчас.

Но снимок леди Куотермэн и Пилигрима в саду — да. Только не тот, где виден серебристый «даймлер» и Отто Мор. Неужели это чистое совпадение, что снимки были сделаны как раз перед ее гибелью?

И, конечно же, бабочку.

— Я принес с собой снимки, — сказал Юнг, подойдя к Пилигриму поближе. — Я сделал их на прошлой неделе, если вы помните. Там вы с ней вместе. В саду. Он находится прямо здесь, слева от…

Не говори «клиники»!

— …здания.

Юнг перемешал снимки, как карты.

Вытащи карту. Любую. Не говори мне, что там. Положи ее на стол…

Он развернул снимки веером и предложил Пилигриму на выбор, придерживая большим пальцем фотографию бабочки. Она должна быть последней..

Пилигрим выхватил веер у него из рук и закрыл его.

Глянув вниз, он убедился, что Сибил и вправду есть на снимке.

«До чего же она прекрасна! — подумал он. — Была, есть и будет».

— Можно, я возьму ее? Только эту одну. Я хотел бы оставить ее себе.

— Безусловно. Разумеется.

Юнг забрал остальные снимки.

— На комоде есть серебряная рамочка, — мечтательно произнес Пилигрим. — Фотография женщины, которая утверждала, что она моя мать, хотя мне-то лучше знать… Она мне больше не нужна. Я сожгу ее и выброшу в унитаз.

Он поднял глаза и улыбнулся Юнгу, словно злой мальчишка, который когда-нибудь убьет своих родителей. У Юнга мороз пошел по спине. Хотя он старался не показать, как его это шокировало, ему еле удалось кивнуть в ответ.

— Потом я вставлю на ее место фотографию Сибил и буду смотреть на нее каждый день. Спасибо вам. Вы так добры! Очень добры. Вы не просто добры — вы также внимательны и заботливы. У вас проницательная душа. Вы полны сочувствия. Какое, должно быть, тяжкое бремя — так сильно любить людей! Могу себе представить… Очевидно, это чувство поглощает вас целиком. Поглощает и захватывает. Оно пожирает вас самого, почти уничтожает. Аннигилирует. Надо же! Вы совершили такой благородный поступок… Дали больному фотографии. Невероятно. Чудо из чудес. Вы — сама квинтэссенция человеческой доброты. Что же за архив вам приходится содержать? Подвалы, наполненные снимками всей человеческой расы? И каждый из них снят одним маленьким фотоаппаратом… Можно мне его увидеть? Я хотел бы как-нибудь взглянуть на него. Правда. Честное слово. Доктор Юнг и его аппарат милосердия… Подумать только! Вся человеческая раса в черном и белом…

Он говорил монотонно, спокойно глядя перед собой и небрежно держа фотографию за краешек, как носовой платок, которым мог бы размахивать светский щеголь, развлекающий гостя забавной сплетней. Но в глазах Пилигрима не было ни намека на веселье. Они превратились в узкие щелочки, а к концу диатрибы — ибо это, несомненно, была обличительная речь — закрылись вовсе.

— Зачем вы заставили меня смотреть на нее? — внезапно крикнул он во весь голос. — Она мертва! Ей это удалось, а мне — нет! Зачем вы показали мне этот снимок? Зачем?

Юнг отвел пациента к креслу и попросил Кесслера принести стакан воды.

Пилигрим сел. Вид у него был безутешный. Перевернутая фотография лежала на коленях.

Юнг отступил назад и сунул остальные снимки в карман. Он отметил про себя, что окно в комнате открыто. Казалось, именно через него хлынул поток красноречия, прервавший плотину немоты Пилигрима. Юнг не знал, что делать дальше. Почему Пилигрим не сказал ни слова о письме Элизабетты? Может, он и правда его не узнал? Или оно так глубоко похоронено в душе, что он не в силах говорить об этом?

Вернувшись, санитар подошел с подносом, на котором стояло два высоких стакана с водой, сперва к Пилигриму, а затем — к Юнгу. На войне, решил Кесслер, обе стороны страдают от жажды.

6

Надо пойти прогуляться в сад. Карл Густав на обед не приедет: он предупредил, что его беседа с Пилигримом будет в своем роде травмирующей. Именно так он выразился. Хотя, конечно же, не имел в виду травму в клиническом смысле, а просто хотел подчеркнуть, каким трудным будет общением между ним и его упрямым противником.

— Ей-богу, Карл Густав, — сказала Эмма, — ты не должен называть своих пациентов «противниками». Они тебе не враги.

— Нет, враги! — ответил Юнг. — По-своему, конечно.

Каждый пациент — как территория, потерянная во время сражения, или же дорога к дому, которую нужно отвоевать. Какие-то мысли, или болезнь, или мания взяли их в плен и убедили, что теперь они граждане другой страны. Поэтому они так враждебны. Демоны, терзающие моих пациентов, обращают их в свою веру и вынуждают учить свой катехизис. В этом и заключается суть душевной болезни, Эмма. А может, любого недуга. Пилигрим сам писал в своем дневнике, хотя и вложил эти слова в уста Леонардо да Винчи: «Все хочет жить, даже инфекция». Я должен победить не только болезнь — мне приходится сражаться с пациентом, который является ее носителем. Именно поэтому я обязан слушать и верить. Именно поэтому я не препятствую графине жить на Луне. До тех пор, пока я не услышу, как Блавинская говорит голосом Луны, я не смогу ей помочь. Того, что делает Фуртвенглер, недостаточно! Просто сказать ей, что на Луне нет жизни, — этого мало! Раз она верит, что там можно жить, мы должны понять, почему.

Юнг помолчал немного и продолжил:

— Вспомни, как твоя сестра Мутти боролась с туберкулезом. «Он убьет меня!» — говорила она. Вернее, ныла. Ты помнишь? «Боже мой! Я умру, умру! — рыдала она. — От судьбы не уйдешь!» Помнишь? Чистой воды пропаганда! Не больше и не меньше. Болезнь объявила себя министерством культуры и начала издавать указы и декреты. «Ты побежденная нация! Не сопротивляйся. Наша оккупация закончится твоей смертью!» Помнишь? Да? Но мы победили. А почему? Да потому, что мы хотели, чтобы она основала собственное министерство культуры и заявила о своем существовании. Разве мы отрицали, что есть то, другое министерство? Нет! Мы слышали, что оно ей внушало, и боролись. Мы говорили ей о том, какие лекарства создаются в мире. Говорили, что она вовсе не обязана умирать. Мы поместили ее в лучший санаторий Швейцарии. Мы дали ей надежду — и через год она вышла оттуда, здоровая, как кобыла.

— А еще через год умерла.

— Что правда, то правда, — отозвался Юнг. — Но только потому, что снова впала в отчаяние. А отчаяние — штука фатальная.

Эмма надела пальто, обернула шею шарфом и натянула на уши зеленую вязаную шапочку. «Я похожа на медведицу, подумала она, увидев себя в зеркале в прихожей. — Большую, толстую беременную медведицу».

— Привет, мамочка! — сказала она своему отражению и помахала рукой в рукавичке.

Почти пять месяцев. Десятого декабря прошлого года. Одиннадцатого она записала в своем дневнике по-английски: «Там что-то есть! Я могу прощупать это пальцами! Женщины меня поймут».

Вечер десятого декабря пролетел мгновенно. Приближалось Рождество. Девочек должны были отпустить из школы. Франци вместе с няней Альбертиной изображал в детском саду Деда Мороза. Воскресенье, праздничный день. Снегопад. Tannenbaum. Музыка. И гости.

У нее осталось смутное воспоминание о дружелюбных лицах — все такие розовощекие и веселые от вина. Смех. Танцы. Анна одним пальцем играет на пианино «Frere Jacques» («Брат Жак» фр., народная песенка). А Карл Густав, сидящий во главе стола, смотрит на меня с тем самым выражением, которое ни с чем не спутаешь…

Мы откинули покрывала и упали в постель, даже не надев ночной рубашки и пижамы, и он играл со мной так, словно впервые понял, кто я такая. Это было… Это было… Я была женщиной! Он положил голову мне на колени и начал открывать меня, как человек, смакующий персики — сперва один потом другой. Я была садом, персиковым садом… А когда он вошел в меня, я так желала его, что у меня слезы брызнули из глаз. Мы понеслись вместе, я прижала локти к его бокам — к бокам моего рысака, — и мы скакали, и скакали, и я кусала его за шею…

Вспомнив, Эмма рассмеялась вслух.

И когда это случилось…

Когда это случилось, я почувствовала. Я ощутила, как он проник в самую мою сердцевину и выплеснул поток семени — «кончил», как говорят мужчины, — словно выстрелил из ружья. Толчок! Толчок! Ощутимый толчок!

Да, так было. И я поняла в тот же миг. «У нас будет ребенок», — подумала я. Ребенок. Мы сделали еще одного ребенка.

Эмма внезапно остановилась как вкопанная. Как она сюда попала — в сад за домом? Она не помнила. Но это не важно. Ее привело сюда воспоминание об их любви, и она заплутала, пока воссоздавала эти мгновения и пере сказывала их.

«Больше всего мне нравится история про персик».

Она улыбнулась, потянула к себе ветку кедра и побрела к озеру.

«Мы построили чудесный дом и разбили дивный сад. Мы все сделали своими руками, продумывая каждую мелочь. Мы были так… Мы так счастливы здесь! Карл Густав, я, дети, даже слуги. у нас прекрасная жизнь.

И только тогда… Единственный тяжелый момент, Мне, конечно, даже в голову не приходило… Я была так несчастна, так потеряна… Сабина. Сабинянка… По крайней мере хоть имя подходящее!»

Эмма снова рассмеялась.

Она стояла на берегу, усеянном галькой, и смотрела на озеро.

Сабина Шпильрейн.

Сперва она была пациенткой Карла Густава. Потом стала его ученицей. Он лечил ее от истерии.

Что это значит — Бог весть.

Одно из любимых словечек Фрейда, взятых Карлом Густавом на вооружение, поскольку его можно интерпретировать как угодно. Истерия. Сексуальная, конечно. Обремененная сексуальными фантазиями и их всевозможными выражениями. «Бедная девочка! — говорил Карл Густав. — Бедная девочка имела несчастье влюбиться в меня!»

Бедная славная девочка! Мой бедный славный муж! Бедный славный невинный доктор и бедная славная невинная евреечка с большими черными невинными глазами- блюдцами! Бедная невинная парочка, сидевшая там и смотревшая друг на друга несчастным взглядом! Что же, ах, что же нам делать?! Как что? Переспать, конечно! Это единственное правильное и истерическое решение!

Боже! И я простил а его!

Почему я его простила? Как?

Сабина хотела от него ребенка. Подумать только — она хотела от него ребенка! Она сама ему сказала. «Наше еврейско-арийское дитя любви». Это были ее слова.

Но я…

Я его жена!

Я мать его…

Я его сад.

Я…

Я.

На обед будет суп. Вкуснейший томатный суп из испанских помидоров, зеленого салата и лука, тоже из Испании. В веселом месяце мае.

Английский… Все кругом английское. Почему?

Эта женщина. Маркиза Куотермэн. Герцогиня Бор-о-Лак. Графиня Лавина. Сама леди Смерть.

Он спал с ней тоже. Зуб даю.

Он хотел ее. Думал о ней. Мечтал. Вторгся в нее, прикрывшись личиной спасителя ее друга. Интересно, сколько их было еще? Мне никогда не узнать. Пациентки, медсестры, студентки, титулованные дамы, которые отдаются во спасение… Он учреждает свое министерство культуры и начинает кампанию. Он проделал это даже со мной. Вторжение Мужа в декабре 1911 года!.. И последующая оккупация имперскими войсками. То есть его ребенком. Нашим ребенком.

Как аукнется, так и откликнется. А почему бы и нет?

Но кого мне выбрать? Садовника-испанца с густой черной шевелюрой и мускулистыми руками, который принесет мне лук и томаты, прижимая их к голому животу… Спелые сочные томаты в гнезде из курчавых волос, они брызжут соком, а сок стекает по его бедрам и…

Раз Карл Густав может, я тоже могу.

Нет.

Я Эмма Юнг. Его жена, Я Эмма Юнг' Мать его… Я его сад. Я…

Я.

Иди домой, глубоко вдохни и успокойся. Нет тут никаких садовников-испанцев. Только томатный суп. И солнечный день. Ослепительно голубой и безжалостный день.

Эмма побрела, косолапо ступая ногами в резиновых сапожках с квадратными носами, оставляя каблучками мокрые ямки между галькой. Она сложила руки под пальто, поддерживая живот. «Я несу благую весть. О новой жизни. Новое спасет старое. А все остальное не важно».

На озерной глади сидели три белые чайки.

Внутри у нее толкнулся ребенок.

Эмма улыбнулась.

— Привет! — сказала она. — На озере три белые чайки. Три белые чайки на озере, а вокруг нас… У тебя есть обоняние? Надеюсь, что да. Наш сад возвращается к жизни — и я — и мы с тобой — живем здесь в раю, и ничто, ничто, ничто на свете больше не разрушит наше счастье. Я этого не допущу.

Еврейско-арийское дитя любви так и не появилось на свет. Сабина Шпильрейн вышла замуж за русского доктора и уехала. Англичанка трагически погибла. Такой смерти Эмма не пожелала бы никому. Но главное, что маркиза ушла, превратилась в воспоминание, и все снова было хорошо.

Эмма повернулась и увидела сбегающий вниз по склону сад. Цветы, лужайки, деревья, дорожки, чуть дальше — осиновая рощица, летний домик, утопающие в тени скамейки, а за ними — сам дом, который смотрит на запад, на солнце. Во всем этом было так много надежды и так мало отчаяния, что Эмма задохнулась от счастья. Вот она я, вместе с ребенком, иду по солнечному саду моей любви с ложкой в руках, занесенной над чашкой томатного супа из Испании!

7

— Мне всегда нравился этот вид, — сказал Юнг. — Из моего кабинета видно примерно то же самое — деревья и горные пики вдали. Когда я устаю или чувствую себя подавленным, я частенько гляжу на них. Здесь так покойно!

— Только когда не бушует гроза, — заметил Пилигрим.

Юнг встал. Пилигрим — нет. Он по-прежнему сидел в какой-то скособоченной, неудобной позе со стаканом — уже пустым — в руках и фотографией на коленях.

— Покой меня не интересует ни в малейшей степени, — продолжал он. — Я хочу только одного — смерти. А вы мне ее не даете.

— Она не моя, поэтому я не могу вам ее дать, — сказал Юнг. — Врач по определению служит жизни. Сами знаете.

— Да, знаю. Именно поэтому от всех вас нет никакого толку. Я уже говорил, мистер Пилигрим: если хотите покончить с собой — валяйте. Раз вы так решили, я вряд ли смогу вам помешать.

— Тогда зачем вы это сделали?

— Что сделал?

— Помешали мне.

— Я не могу помочь вам умереть — и не могу позволить вам умереть, мистер Пилигрим. Вам придется достичь своей цели где-нибудь в другом месте. Вас отдали под мою опеку, и пока вы здесь находитесь, я обязан — я клятву давал! — бороться за вашу жизнь даже на смертном одре.

Пилигрим перевернул стакан вверх дном и глянул на оборотную сторону фотографии.

— Поскольку на ваше попечение меня отдала Сибил, сказал он, — а ее саму забрала милосердная смерть, могу я теперь уйти отсюда?

— Нет. Вы останетесь до тех пор, пока мы не найдем решение вашей проблемы. А именно: почему вы хотите умереть?

— Я хочу умереть потому, что я не могу умереть.

— Умереть могут все, мистер Пилигрим. Такова человеческая участь. Но почему вы не хотите подождать, пока природа не возьмет свое и не убьет вас, как она убивает всех нас посредством старости либо болезни, или на войне, или в аварии? Зачем вы отвергаете свою человеческую природу?

— Я ее не отвергаю. Это человеческая природа меня отвергла, не оставив мне ни одной из своих привилегий.

— Совершенно неразумное утверждение. Посмотрите на себя! Кого я вижу? Я вижу живое, дышащее, прямоходящее человеческое существо. Несчастное, это без сомнения. Терзаемое какой-то мукой. Но утверждать, что вы лишены привилегий человеческой природы, просто смешно. У вас есть крыша над головой, еда на столе, деньги в кармане, одежда на теле…

— Это вещи приобретенные, доктор Юнг! Привилегии, купленные в магазине. Результаты моего труда. А я имею в виду привилегию свободно уйти, сделать выбор, утолить жажду смерти. Я хочу иметь привилегию никогда, никогда, никогда больше не кивать три раза головой, бормоча: «Да будет воля Твоя» (Евангелие от Матфея, 26:42). ТолькоТвоя — и никогда не моя!

— Не помню, чтобы я издавал какие-то указы, мистер Пилигрим.

— Да с чего ты взял, что я говорю о тебе, ты, напыщенный идиот?!

Пилигрим встал с кресла и пошел к гостиной.

— Есть силы и повыше вас, Карл Густав Юнг, доктор Тщеславие! Сэр Нарцисс! Доктор Гордыня! Есть силы выше Господа!

Он скрылся за дверью. Послышался звон бьющегося стекла. Кесслер шагнул вперед, но Юнг придержал его.

— Нет, я сам. Оставайтесь здесь.

Он шагнул к двери и обнаружил, что в руках у него ничего нет. «Так не пойдет, — мелькнула мысль. — Надо взять с собой что-нибудь, чтобы отвлечь его».

Пилигрим стоял спиной к Юнгу у открытого окна. Возле плинтуса под большим разбитым зеркалом валялись осколки.

— Вы разве не знаете, что бить зеркала — значит накликать беду? — как можно более непринужденно спросил Юнг, стараясь не спугнуть пациента.

— Когда ничего не помогает — зовите на помощь старые добрые суеверия, да? Страх перед черными кошками, боязнь наступить на осколки или убить в доме паука. — Пилигрим стоял неподвижно, прямой и негнущийся. Даже пальцы, прижатые к стеклу так, как будто он хотел рассмотреть их каждый по очереди, застыли, словно неживые. — Единственная моя беда в том, доктор, что я буду жить.

— Вы должны мне объяснить, мистер Пилигрим. Я человек жизнелюбивый и поэтому совершенно сбит с толку. Вы не больны. Вас не мучит физический недуг. Вы не нищий, не бездарность. Вы не зарыли в землю свой талант. У вас есть друзья и, насколько я понимаю, приличные средства к существованию. Вам немного за сорок, вы живете в прогрессивную, творческую и исполненную радужных надежд эпоху. По крайней мере так все говорят. Поэтому я не в состоянии вас понять. Мне нужны элементарные объяснения. Считайте, что я ваш ученик, который ничего не знает.

С этими словами Юнг, не обращая внимания на разбитое зеркало и осколки, прошел в глубь гостиной. Плетеная мебель с очень приятным зеленоватым оттенком, сиденья обтянуты голубым хлопком, уйма подушек из веселого оранжевого тика. Три кресла, небольшой диван, столы, расположенные так, чтобы любой мог дотянуться до пепельницы, журналы и книги. Занавески, как и на всем жилом этаже клиники, из белого муслина. Пилигрим раздвинул их, и теперь они обрамляли его наподобие савана, ожидающего покойника. Что-то в нем или вокруг него, решил Юнг, разглядывая спину пациента в белом костюме, все время напоминает о смерти.

Карл Густав сел как можно дальше, отложив монографию о бабочках вида «Психея», взятую для отвлечения внимания пациента.

— Если я скажу вам правду, доктор Юнг, как бы я ни старался, вы мне не поверите. Услышав о том, как я живу, вы мгновенно уволите меня из учителей и будете искать другую кандидатуру.

— А вы попробуйте.

— Вы все равно не поверите. Даже Сибил Куотермэн, мой самый старинный, любимый и близкий друг, не понимала до конца, как мои рассказы могут быть правдой.

— И все-таки попытайтесь, пожалуйста, — сказал Юнг. Представьте себя Дарвином, впервые излагающим свою теорию перед ученым сообществом. Или Галилеем, который старается убедить нас, что Солнце не вращается вокруг Земли. Или Луи Пастером, стоящим перед толпой невежественных собратьев-медиков. Им тоже никто не верил. Ни единая душа. Сначала. Но теперь мы знаем, что Дарвин, Галилей и Пастер были абсолютно правы, а толпа села в лужу. Так что попробуйте. Только говорите попроще. Не забудьте — я в этом деле дитя. Любознательное дитя, но невежественное. В вопросах, касающихся веры, я набил немало синяков и шишек. Однако, как видите, я все еще жив и не собираюсь бухаться в обморок, что бы вы ни сказали.

Пилигрим ничего не сказал.

Пальцы правой руки, прижатой к стеклу, раздвинулись еще шире, в то время как пальцы левой осторожно согнулись, как будто Пилигрим держал в ладони бабочку и боялся повредить ей крылья..

— То, что я не могу умереть, чистая правда, — промолвил он, по-прежнему не оборачиваясь к Юнгу. — И то, что я живу вечно, тоже правда. Однако правда правде рознь. Небо голубое. Для вас это истина. Мы все это знаем. Но что значит «голубое», доктор? А вдруг то, что я считаю голубым, кажется вам зеленым? Вы когда-нибудь думали об этом? Да, мы оба говорим: «Небо голубое», но откуда мне знать, что вы видите то же самое, что и я? И точно так же, когда я говорю вам: «Я живу вечно», как мне объяснить вам, что я имею в виду? В конце концов, слово «вечно» можно толковать как угодно. Правильно? Есть люди, которые верят, что они переходят из одного существования в другое, живя и умирая сперва в одной форме, затем в другой. Вечно. А есть и такие, кто верит в вампиров, продлевающих себе жизнь с помощью чужой крови. Но я никогда не был лисицей, стрекозой или деревом. Я всегда был собой — порой мужчиной, порой женщиной, но неизменно и только самим собой. И я не готический упырь, живущий в гробу. Полагаю, это достаточно очевидно. Вам не придется вбивать мне в сердце кол, доктор Юнг. И даже если вы его воткнете, то не убьете меня. Никто не может меня убить. Никто и ничто. И я устал. Устал быть в плену у человеческой сущности. Или же, если хотите, бесконечно быть человеком.

— Такие мысли всем нам приходят в голову, мистер Пилигрим.

— Какие? Что вы вынуждены жить вечно?

— Порой мне действительно так кажется, — улыбнулся Юнг.

Но Пилигрим не видел его улыбки.

— Я и вправду сумасшедший, — продолжал он. — Полный идиот. Я до сих пор верю, что кто-нибудь поверит мне. Но все без толку. Возможно, именно поэтому я так часто пытался покончить с собой. Я надеялся, что, когда эксперты признают, что я должен былумереть, но не умер, хотя бы один из них наконец скажет: «Это человек, который не может умереть». Однако никто так не сказал. Ни разу.

Юнг молчал.

— А теперь даже вы, хваленый защитник невозможного, не верите мне. Что же мне делать?

Юнг закрыл глаза. В голосе Пилигрима звучала нестерпимая мука. Он был тем самым очевидцем из притчи, который видел падающую звезду и был не в силах убедить мир, что небеса падают на землю. Или же малышкой Бернадеттой, видевшей Святую Деву. Какой же человек в здравом уме ей поверит?

— «Muero porque no muero», — проговорил Пилигрим.

— Извините?

— «Я умираю потому, что не могу умереть». Так сказал святой Иоанн, безумный испанец. Вернее, написал. Но никто не понял.

— Понятно.

— Сомневаюсь.

— Скепсис — убежище для дураков, мистер Пилигрим.

— Да, но кто из нас двоих скептик? Я или вы?

«Леди Куотермэн заклинала меня поверить ему хотя бы на мгновение, ради его же блага», — подумал Юнг.

— Я еще не сказал, что не верю вам, — произнес он. — Но мне нужно конкретное доказательство. Того, что вы остались живы, мало.

Пилигрим повернулся лицом к гостиной и обвел ее взглядом. Солнечный свет, тени, пылинки, купающиеся в лучах. Блестящие осколки и разбитое зеркало в раме. А еще бабочки. Десятки бабочек. Они летали повсюду.

И Юнг. Его враг.

Над головой доктора, трепеща перламутровыми крыльями с голубыми пятнышками, порхали три бабочки.

Пилигрим улыбнулся.

Мир полон чудес. В нем живут единороги и феи, русалки и волшебники, крылатые кони, лунные человечки и посыльные Харона.

Ия. Разница только в том, что меня можно увидеть.

Пилигрим подошел к зеркалу и погладил разбитое стекло, слегка порезав пальцы. Глядя на свое фрагментарное отражение, он обвел его собственной кровью.

— На нем отпечатались все мысли и события мира, прошептал он. — Анимализм Греции, похоть Рима, мистицизм средневековья, возвращение языческих идеалов, грехи Медичи и Борджиа… Я старше гор за этими окнами, и, как вампиры, которые вызывают у меня отвращение, я жил много раз. Как знать? Я мог быть Ледой, матерью Елены, или же Анной, матерью Марии. Когда-то я был Орионом, который утратил зрение, а затем обрел его. Хромым пастухом, рабом святой Терезы из Авилы; ирландским мальчиком-конюшим и витражных дел мастером в Шартре… Я стоял на крепостном валу, окружавшем Трою, и смотрел, как убивают Гектора. Я видел первое представление «Гамлета» и последнюю роль Мольера. Был другом Оскара Уайльда и врагом Леонардо… Я и мужчина и женщина. У меня нет возраста, и мне недоступна смерть. — Пилигрим обернулся. — Кстати, у вас на пальце сидит бабочка.

Он отворил окно и добавил:

— Несите ее сюда и выпустите на свободу.

Юнг застыл, как парализованный. Он был заинтригован и потрясен до глубины души.

— Прикройте ее второй рукой, — сказал Пилигрим, — и идите сюда.

Юнг встал и легонько прикрыл бабочку ладонью.

— Идите же! Скорей!

Юнг пошел вперед, со страхом ощущая под пальцами трепетание крыльев.

Подойдя к окну он выбросил обе руки наружу и развел их в стороны.

— Вот так, — сказал Пилигрим. — Наконец-то вы выпустили свое воображение на волю.

И закрыл окно.

8

Серебристый «даймлер», который встретил Сибил Куотермэн по ее приезде, не провожал маркизу в последний путь. Он пережил лавину, но нуждался в ремонте, и утром в среду, двадцать второго мая, его вернули производителям в Австрию.

Около четырнадцати часов того же дня запряженный лошадьми катафалк с гробом Сибил въехал во двор центрального цюрихского вокзала. Катафалк сопровождали два ландо — кони с черными плюмажами, возницы в высоких черных цилиндрах, с фиолетовыми повязками на рукавах.

В одном из экипажей прибыла Фиби Пиблс с камердинером Пилигрима Форстером. Вместе с ними сидела «милая молодая пара» по фамилии Мессажер, которую Форстер заприметил, когда молодожены болтали с леди Куотермэн в вестибюле отеля «Бор-о-Лак». Все были одеты в черное.

Во втором ландо бок о бок сидели Юнг с Пилигримом, а напротив них, спиной к кучеру — Кесслер. Юнг и Кесслер были в черных костюмах. Пилигрим остался в белом, хотя и накинул сверху пальто. В руке он держал букетик фиалок.

Кортеж проследовал к платформе номер три, где гроб Сибил должны были погрузить на поезд, уже пускавший в небо белый пар.

День выдался чудесный — «высокий, широкий и голубой», как записал Юнг в своем дневнике. Когда подъехал катафалк, с земли вспорхнула стайка голубей и уселась на стеклянный навес в железном каркасе, защищавший вход в здание станции от дождя.

За двором маячили деревья, а за ними открывался вид на реку Лиммат, текущую по пологому склону. Прохожие отворачивались и шли своей дорогой, как обычно поступают люди при виде чужого горя. Нянечки в форменных платьях с колясками, солдаты иноземных армий, школьники с книгами в руках и мальчишки, которые катили на украшенных разноцветными ленточками велосипедах, хотя им полагалось быть в школе. И влюбленные парочки. «Ну конечно! — запишет Юнг. Как же без них?» Дети с обручами и шарами, лающие собаки. Монашки в сером и белом, рыболовы на берегах, продавщицы лимонада и другие торговки, предлагавшие всякую всячину из корзинок, висящих на шеях.

Копыта звонко застучали по мощеной мостовой под навесом. Пилигрим еще больше выпрямил спину — хотя дальше вроде было некуда. Фиби Пиблс, ехавшая в переднем экипаже, встала. Форстер спустился и подал руку мадам Мессажер. Мадам была очень молоденькая и хорошенькая, но под вуалью. Она спрыгнула с подножки и как перышко опустилась на землю. За ней последовали месье Мессажер и Фиби Пиблс, которая никогда прежде не носила траур и чувствовала себя в крепе и вуали неловко, как ребенок в родительской одежде. Кто такие Мессажеры, так и осталось загадкой. Хотя они представились Фиби и Форстеру друзьями усопшей, по-прежнему невозможно было понять, на каком основании зародилась эта «дружба» и давала ли она молодой парочке основание носить траур. Фиби знала о них только то, что они французы и явно опечалены смертью леди Куотермэн.

Только когда все сидевшие в переднем экипаже вышли, Кесслер спустился и отступил, давая дорогу доктору Юнгу и Пилигриму, последним покинувшему ландо.

Пилигрим снял пальто и шляпу, положил их на сиденье и закрыл дверцу. Весь в белом, с фиалками в руке, в темных очках.

Он поднял лицо к небу.

Юнг, внимательно следивший за ним, заметил, что Пилигрим кивнул солнцу так, как кивают в присутственном месте лицу более высокого ранга: вельможе королевских кровей, князю церкви, второстепенному божеству. Интересно.

Пройдя вперед, Юнг с Пилигримом увидели все семейство Куотермэн, выстроившееся в рядок на другой стороне двора. Женщины под вуалями, мужчины со шляпами в руках, а самая младшая — девочка лет четырнадцати — со спаниелем на поводке. На ошейнике у собаки был бантик из черного крепа.

Лорд Куотермэн оказался старше Сибил. Лет пятидесяти, седеющий, лысеющий и печальный. Его старшая дочь, леди Марго Прайд, стояла рядом, и, казалось, не поддерживай она его, лорд пошатнулся бы и упал. С другой стороны стоял старший сын маркизы Дэвид, граф Хартфордширский, молодой человек с явно выраженной военной выправкой. Ему только мундира не доставало. Именно о нем Сибил как-то сказала Фуртвенглеру: «Я не очень его люблю». Но он приехал, дабы исполнить свой долг, и держался великолепно. На лице его не отражалось никаких эмоций — если, конечно, не относить к разряду эмоций самообладание. Он отлично владел собой.

Юнг невольно подумал, что эта семья отмечена печатью потрясающей, почти вселенской красоты. Каждый ее представитель был шедевром арийской и англо-саксонской породы. Светловолосые, голубоглазые, утонченные и надменные, излучающие уверенность в себе и чувство превосходства.

Шестнадцатилетний лорд Тоби стоял между двумя сестрами — леди Кэтрин и леди Темпл, взявшей с собой собаку. Спаниеля звали Алисой, потому что она пролезает в заячьи норы — во всяком случае, пытается.

Юнг с Пилигримом прошли мимо пассажиров первого ландо, которые топтались во дворе, не зная толком, куда идти.

Юнг отметил, что Форстер не заговорил с Пилигримом, хотя ему явно этого хотелось. Пилигрим тоже не сказал ему ни слова.

Кесслер — что тоже не ускользнуло от внимания Юнгa — смерил Форстера почти презрительным взглядом. Теперь он мой, и ты его больше не получишь! Юнг еле сдержал улыбку. «Странные создания эти слуги, — подумал он. — Они такие собственники! Как дети, хвастающиеся своими игрушками».

Родственников и знакомых представили друг другу. Пилигрим не был знаком с парой Мессажер, в то время как у Юнга возникло смутное впечатление, что он видел их раньше. Но густая вуаль мадам Мессажер не позволяла разглядеть черты лица. Муж у нее был привлекательный, однако ничем не примечательный. Такое лицо каждый день можно увидеть в ресторанах, банках и на пароме из Кюснахта — приятное, невыразительное и совершенно непорочное.

После того как назвали все имена, Юнг взял инициативу на себя и шагнул к катафалку. Проходя мимо гроба, видневшегося через окошко, члены процессии ненадолго останавливались и склоняли головы, а католики осеняли себя крестом. Затем они продолжали свой путь по дороге, с которой на время завернули весь общественный транспорт, подходили к группе родственников и выражали им свое соболезнование.

Когда Мессажеры представлялись семье Куотермэн, Форстер смотрел на них во все глаза. Был ли молодой муж знакомым лорда Дэвида? Действительно ли они учились вместе в школе, как он предполагал? Похоже, что нет. Молодые люди определенно виделись впервые.

Пилигрим пожал руку лорду Куотермэну и двум сыновьям, а затем его обняли все дочки, причем леди Темпл — с особой теплотой. Пилигрим почти ничего не говорил, однако Юнг заметил, что он готов разрыдаться. Возможно, не только потому, что они собрались проводить Сибил в последний путь, но и потому, что Пилигрим впервые встретился со старыми друзьями после своих злоключений.

Постояв минуту в молчании, лорд Дэвид и Тоби без какого-либо видимого сигнала подошли к задней части катафалка, вытащили вместе с возницей и его помощниками гроб на свет Божий и понесли к вагону.

Лорд Куотермэн, опираясь на руку леди Марго, поцеловал крышку красного дерева — и неожиданно рухнул на гроб, обхватив его руками. Леди Кэтрин и Марго пришлось чуть ли не силком оттащить его в сторону.

Вагон подали ближе, вуали у дам взметнулись в воздух, точно флаги, все склонили головы — кроме Пилигрима.

В самый последний момент, положив фиалки на гроб, он во всеуслышание произнес: «Ave atque vale» (здравствуй и прощай, лат.) и отвернулся.

Потом протянул монетку леди Темпл со словами:

— Ты знаешь, что с ней делать.

Она кивнула.

Церемония закончилась. Сопровождающие лица уволокли Сибил во тьму, и она пропала из виду.

9

В тот вечер после ужина Юнг задумчиво сидел под лампой за столом, перебирая в памяти события дня. Перед ним лежал открытый дневник, в котором он уже описал проводы останков Сибил Куотермэн и печальное возвращение в клинику.

Фиби Пиблс уехала в Англию, чтобы служить горничной леди Кэтрин Прайд — дочери Сибил, которую все звали Кейт и которая в один прекрасный день станет ярчайшей театральной звездой Британии.

Форстер вернулся в отель «Бор-о-Лак» в компании очаровательной, хотя и таинственной пары Мессажер, чьи отношения с леди Куотермэн остались загадкой. Ни Форстер, ни Пилигрим на прощание даже не кивнули друг другу. Еще одна загадка.

Пока ландо, в котором ехали Пилигрим, Кесслер и сам Юнг, катило через леса и сады наверх, к клинике, Пилигрим сидел на заднем сиденье, точно свергнутый король, отказываясь признавать попутчиков и вообще весь окружающий мир. Взгляд его был устремлен внутрь, пустые ладони лежали недвижно, в темных очках отражались проплывающие мимо деревья и облака.

Кесслер был в трауре — как он признался вечером матери, по утраченному ангелу, быть может, самому прекрасному на свете. На станции, стоя у гроба, он размышлял о той, что бывает с ангелами после смерти. Мать, выслушав все это, воздержалась от замечаний; она боялась упоминать крылатые существа. «Как и все мы, они, наверное, возвращаются на небеса», — коротко ответила она.

Юнг разделял печаль Пилигрима. Ему было грустно оттого, что судьба так жестоко обходится с людьми. Оттого, что победа — если и когда ее добьешься — может быть завоевана только ценой потерянных мечтаний, рухнувших надежд и испорченных взаимоотношений. Люди теряют друзей, отталкивают, предают, перестают встречаться. Мужья, жены и любовники расстаются, детей бросают. Где — не важно. Везде. Болезни вместо здоровья, усталость вместо энергии, страх, сменяющий радость, слабоумие, сменяющее разум… А потом смерть. Такова история жизни его родителей — не только каждого по отдельности, но и супружеской пары вместе. Все детство Юнга было омрачено тенью их неудач — неспособности отца отыскать путь к Богу и потерпевших крах усилий матери установить связи с реальностью. А ведь они всю жизнь положили на то, чтобы найти эти связи… Подумать только! Это более чем печально, решил Юнг. Это несправедливо.

И все же ему пришлось признать, что своими последними поступками Сибил Куотермэн достигла своего рода победы. Ее жизнь завершилась, как она писала, жертвоприношением неведомому богу. Возможно, это бог разума, который примет также Пилигрима. Сибил отдала Пилигриму все силы, стараясь найти безопасное место, где он мог бы провести остаток своих дней.

Сидевшего во мгле в окружении ламп и спящей семьи Юнгa посетило первое видение, касающееся его собственного краткого земного пути. Такие озарения будут у него и потом почти религиозные, но не совсем. Он тщательно избегал всего, связанного с религией. Не задумываясь, он вдруг написал в открытом дневнике: «Счастье — не наша цель». И дальше: «Погоня за счастьем отвлекает нас от нашей истинной судьбы, которая состоит в полной реализации себя».

В полной реализации себя.

Юнг откинулся назад, вытащил из кармана носовой платок, вытер очки, лоб и губы.

«С работой в клинике в Бюргхольцли, — написал он, — в моей жизни появилось новое содержание… Это был своего рода постриг в миру, я словно дал обет верить лишь в возможное, обычное, заурядное; все, что имело значение, — исключалось, все необыкновенное — редуцировалось, сводилось к обыкновенному. С этого времени передо мной было лишь то, что на поверхности». (К.Г.Юнг, «Воспоминания, сновидения, размышления». Пер. с нем. И.Булкиной)

Юнг задумался. «Да, на поверхности. Заклинание Фуртвенглера: «Сделай это!», Менкена: «Есть только то, что есть» и мое собственное: "Луна! Луна!"…»

Он вновь взялся за перо. «Только начала без продолжений, события без внутренней связи, знания, ограничиваемые все более узким кругом специальных вопросов, мелкие неудачи занимали место серьезных проблем, горизонты сужались, духовная пустота и рутина казались нескончаемыми…» (К.Г.Юнг, «Воспоминания, сновидения, размышления». Пер. с нем. И.Булкиной)

Юнг наполнил стакан — опустошенный всего один раз — и раскурил сигару, потухшую в пепельнице. Но все это только отвлекало. Бренди обожгло горло, дым наполнил легкие, а запах серной спичечной головки заставил его снова протереть глаза.

И опять — ручка.

«На полгода я заключил себя в этот монастырь для того, чтобы вполне проникнуться жизнью и духом психиатрической лечебницы, я от корки до корки прочел все пятьдесят томов «AlIegemeine Zeitschrift fur Psychiatrie» (журнал общей психиатрии, нем), чтобы ориентироваться в существующей на тот момент научной ситуации. Я хотел знать, как человеческий дух реагирует на собственные расстройства и разрушения, потому что психиатрия казалась мне ярким выражением той биологической реакции, которая завладевала так называемым здоровым сознанием при контакте с сознанием расстроенным» (К.Г.Юнг, «Воспоминания, сновидения, размышления». Пер. с нем. И.Булкиной).

И все же … Все же …

Перо зависло в воздухе.

Юнг отложил его и дописал дальше только в уме: «Реализация себя — это все, что может и должно быть. Того Я, что существует в каждом и жаждет вдохнуть полной грудью.

Мое Я. Я Пилигрима. Я Блавинской. Я Эммы. Я ребенка, уже лежащего в нашей постели в животе у Эммы.

Я лавины Сибил Куотермэн. Я бабочки Пилигрима.

Да! Бабочка была реальна, как и я сам, сидящий здесь, и она стремилась в горы за окном. Я — слепой Я — не видел ее, но, слава Богу, Я Пилигрима увидело, и он открыл окно и выпустил ее на волю».

Юнг закрыл глаза, снял очки и положил их на стол.

— Я верю ему! — прошептал он. — Верю. Если я не смогу ему поверить, то погибну, даже не попытавшись…

10

Пилигрим в этот вечер тоже сидел один. Он раздвинул шторы и смотрел из окна спальни, как восходит луна. Однако не луна занимала его мысли. Он думал совсем о другом, и эти размышления изумили его самого, настолько они были непрошеными.

…а теперь я расскажу тебе сказку о прилежном кролике. Его звали Питер, а его овдовевшую мать — Жозефиной. У него было три сестры: Мопси, Флоnси и Тряпичный Хвостик. А кроме того, у него был двоюродный брат по имени…

Барнаби!

Нет, не то. Хотя имя должно начинаться на «Бэ». Я так думаю.

Бобби?

Нет, вряд ли. Только не кролик Бобби. «Кролик Бобби» не звучит, а Питер — звучит. И Мопси, и Флоnси, и Жозефина, и Тряпичный Хвостик — тоже. Все это настоящие кроличьи имена, а…

Барраклюк.

Кролик Барраклюк. Это уже лучше. Был такой мальчик, живший в приюте Христа, который питался только салатом. Салатом, горохом и капустой — зелень как панацея. Барракать — Барракак. Его вечно дразнили; и не просто дразнили — над ним измывались. Даже заставили носить на шее табличку со стишком:

Я Барра — Как угодно вам. Не знаю, как сказать. Но если будете меня Дразнить и допекать, Я стану Барракать. А если пустите струю Мочи на мой башмак, Я буду Барракак.

Мальчишки — они всегда такие. Они ведут войну на школьном дворе, а потом она выплескивается на футбольные поля и на поле Ватерлоо. Бедняга Барраклюк! Он сам был бельгийским полем боя, где его лупили почем зря. А потом он уехал и погиб в Судане при Омдурмане (город в Судане, где произошло сражение в 1898 г.). Что бы это ни значило.

И все потому, что ел салат.

Он хотел стать драматургом. Вторым Ибсеном.

Ибсен.

Это ж надо такое придумать! Как будто англичанин может стать Ибсеном! И все же он был им — он был предан простым реалиям жизни. Жизни, как таковой.

«Будь моя воля, я закрыл бы все двери в царство грядущего! — говорил он. — Если бы Ибсен не захлопнул их до меня. Я закрыл бы все двери, не только двери кукольного дома! И накормил всех диких уток в мире. А еще я выстрелил бы из всех ружей, хотя говорят, что люди не должны так делать. Однако Гедда (героиня пьесы Г.Ибсена «Гедда Габлер») выстрелила — и была права. Права, потому что другие женщины тоже попадали в такую ситуацию и поступали так же. Но на каждую Гедду, которая стреляет, должно быть много таких, которым это не нужно — не нужно умирать. Да, Пилигрим! Да! Ты в это не веришь? А я верю. Верю. Именно для этого пишут пьесы — или должны писать. Чтобы порвать цепи. Чтобы освободить нас друг от друга и от диких, удушающих, убийственных правил, по которым мы живем. Именно это я, сделал бы — и сделаю когда-нибудь, если у меня будет хоть малейшая возможность!»

А потом — Омдурман. И смерть.

Барраклюк.

Нет, все не то.

Брайнерд?

Вряд ли.

Беверли?

Возможно.

Кролик Беверли и его двоюродный брат Питер. Да, так могло быть. Потом он вроде бы женился на одной из сестер Питера… Мне так кажется.

Нет. Все было не так.

Пилигрим вытащил «Сказку о кролике Питере» (книга английской писательницы Беатрисы Поттер (1866–1943) из верхнего ящика комода и приоткрыл обложку. «Темпл Прайд, — прочел он. — С любовью от мамы, Рождество 1905». Пилигрим прятал эту книжку среди носовых платков из страха, как бы какой-нибудь другой эрудированный читатель не наткнулся на нее и не стащил. Точно так же, как Питер залез в огород к мистеру Макгрегору в надежде слямзить немного салата, любой человек, мало-мальски склонный к расширению кругозора, мог украсть эту книгу, удрать с ней и наслаждаться ею.

Вот он, Питер, в голубом пиджаке и черных шлепанцах.

«Возможно, это лучшая книга, написанная по-английски, — подумал Пилигрим. — Вполне возможно».

В ней есть все необходимое. Интрига. Опасность. Поиски приключений. Бедность. Борьба. Верность и обман. Преступление и наказание. Проблема и решение. Не говоря уже о морали и любовной истории, пускай и печальной. Ведь крольчиха Жозефина осталась вдовой с четырьмя детьми на руках, а ее благоверный был запечен в пирог настоящей Медеей!

Ну, не совсем настоящей… и все же злодейской фигурой силой, с которой приходилось сражаться в мире кроликов… Грозная, зловещая миссис Макгрегор с ложками, кастрюлями и ножами. И в придачу сам мистер Макгрегор, вооруженный до зубов, всегда готовый убить бедного кролика.

И все это из-за любви /с капустным листьям, фасоли и редиске.

Барраклюк. Капуста. Мальчишеские войны. Ватерлоо. Oмдурман.

Будешь есть, чего тебе дают, сынок. Лопай — или голодай.

Пилигрим погладил маленькую книжку.

Любимая. А может, это глупо — быть таким сентиментальным? Может, это безумие?

Взрослый — настоящий кладезь для ребенка. Можно сказать, его первое столкновение с грубой реальностью, особенно для отпрыска из богатой семьи. Ребенка, забаррикадированного в мире детской комнаты с уютным камином, слабым чаем с молоком и сахаром, игрушечными солдатиками, сказками и длинной лестницей вниз к родителями взрослому миру.

У меня в детстве, наверное, тоже была любимая книга, хотя я не nомню, какая именно. Басни Эзоnа?

Он улыбнулся.

Я много раз был ребенком, однако толком не помню ни одного своего детства. Знаю, что лежал в темных подвалах и на светлых чердаках с игрушками — в замках, хижинах и пещерах. В памяти мелькают образы маминой руки или папиных плеч. Столько мам и столько пап, которых я должен бы оплакивать, будь я нормальным человеком! Но я не такой и никогда таким не был. Похоже, я проспал все свои детства — каждое из них, — хотя я помню других детей, то ли братьев и сестер, то ли друзей. Брат во Флоренции, сестра в Испании, какoй-тo мальчик в Греции… В остальном я словно спал. И видел сны.

Никто не понимает. Единственное детство, которое я действительно помню — или по крайней мере могу сказать, что оно мне не приснилось, — собрано по крупицам из наблюдений за детством других людей. Темnл, Тоби, Кейт, Кассандры… Антигоны… Астианакса (Сын Гектора и Андромахи в греческой мифологии). Сказать, что я долгое время пробыл в спячке, значит не сказать ничего. Столько детств — и ни единой детской комнаты, которую я мог бы вспомнить.

Я спал. Просыпался. И меня находили. Всегда находили. Найденыш. Как нашла меня Сибил. Лежащего под деревом. Было ли это ореховое дерево? Или дуб? Не помню.

Восемнадцать. Восемнадцать лет. Мне всегда было восемнадцать при рождении. Или так казалось. До того были только сны.

Возможно, это смешно. Забавно. Он улыбнулся, но рассмеяться не смог.

Как было бы интересно вспомнить себя ребенком! По-настоящему, не во сне. Держать эту книжку в своей ручонке. Пытаться понять значение слов, глядя на них моими собственными детскими глазами. Водить пальчиком по строчкам…

«Это был голубой пиджак с медными пуговицами, вполне еще новый».

Или:

«Питер спросил ее, как пройти к воротам…

И еще:

«Мистер Макгрегор надел маленький пиджак и туфли на пугало, чтобы стращать ворон».

И дальше:

«Мама уложила его в кровать и заварила ромашковый чай. И она дала немного Питеру! Одну столовую ложку перед сном».

Пилигрим погладил страницы и закрыл книгу.

Барнаби? Бобби? Барраклюк?

Представим, что у меня есть двоюродный брат, чье имя начинается на «Бэ». Как бы я хотел, чтобы ею звали?

Бенедикт?

Предатель Арнольд (Бенедикт Арнольд (1741–1801) — один из самых знаменитых предателей в истории Америки, продавший англичанам военные секреты во время Американской революционной войны) — или же шекспировский балагур, завзятый холостяк, как и я сам (Герой комедии В.Шекспира «Много шума из ничего»)? Я никогда не был женат, хотя и выходил замуж, когда рождался женщиной…

Но я же не желаю, чтобы мой двоюродный брат был предателем только потому, что его имя начинается на «Бэ»?

Впрочем, не уверен. Предатель хотя бы знает, чего хочет. А мы, остальные, колеблемся и надеваем патриотические маски. Лучше уж раз и навсегда оказаться по ту сторону забора. Это по крайней мере означает, что у человека есть выбор, что его сознание живо и он способен спорить. Просто родиться американцем, англичанином, греком — ничего не значит, если у вас нет права выбора. У каждого человека должна быть возможность родиться вопреки чьим-то верованиям. Просто патриотом — это кандалы.

Ладно, Бог с ним, с Бенедиктом Арнольдом.

А шекспировский Бенедикт? Я мог бы проголосовать «за», но у него есть один недостаток. Он женился.

Пилигрим отложил книгу и сел на кровать. Бедняга Барраклюк! При Омдурмане…

Империя.

Он искоса глянул на обложку.

Голубой пиджак. Медные пуговицы. Редиски. Малиновка. Рукоятка лопаты. Ноги в шлепанцах.

Малиновка поющая. Питер в экстазе — грызущий. И растущая волокнистая фасоль. И вскопанная земля — разрыхленная и пышущая здоровьем. Великолепная. И малиновка с поднятой лапкой, и Питер, положивший ногу на ногу. Само олицетворение песни. Само воплощение умиротворения.

И каждый из них вторгается в чужую империю: огород мистера Макгрегора.

Почему все это кажется таким знакомым?

— Дай мне застолбить эту землю и посадить мою капусту, — сказал Пилигрим луне за окном. — Моя капуста будет вешками. Моими вешками, которыми я заявляю права на землю. Мою землю. А если ты ступишь на нее, не принимая всерьез мои вешки и намерения, моя жена запечет тебя в пирог.

Он улыбнулся и закрыл глаза.

Оставь Луну в покое — на ней нет вешек. Но когда-нибудь они на ней будут — и Барраклюк погибнет там, Как пить дать. За любовь к капусте и салату.

Кузен Бенедuкт, я приветствую тебя! Я уже по другую сторону этого спора. Я слишком часто видел, как люди пушками заявляют права на свой огород.

Как же, как же… ну как же его звали?

Бенедикт? Абу бен Адем (Герой стихотворения Ханта (Генри Джеймса) Лея О784-1859), английского поэта и журналиста)?

Пилигрим улыбнулся.

Benedictus qui venit in nomine Domine?

«Благословен Грядый во имя Господне…» (Евангелие от Матфея, 23:39; от Луки, 13:35)

Кролик Питер.

А теперь ее нет — последней, нашедшей меня. Она подошла ко мне, когда я лежал под деревом, и спросила: «Вы заблудились? Могу я помочь вам найти дорогу?»

В руках у нее была книга — детская книга, Как и эта. Братья Гримм.

«Мне двенадцать, — сказала она. — Ия уже слишком взрослая, чтобы читать волшебные сказки. Но книга была на полке, а я не могла заснуть… Вы знаете сказку про Генделя и Гретель?»

Я ответил: «Нет. Меня зовут Пилигрим».

А ее звали Сибuл — и ее дочь Темпл двадцать пять лет спустя подарит мне «Сказку о кролике Питере».

«Темпл Прайд, — прочел он снова. — С любовью от мамы, Рождество 1905».

Барраклюк. Капуста. Империя. Смерть.

Если бы только я мог вспомнить…

Он выключил свет и лег, натянув одеяло до подбородка.

Я буду лежать, и имя само ко мне придет.

Брамс. Бетховен. Бах. Боккерини. Беллерофон. Баал. Бэкон. Блеет. Бронтозавр. Баррu. Барнум. Белок. Блейк. Борджиа. Бульвер-Литтон. Бенджамин…