1

«Пятница, 30 ноября 1900

Чейни-Уок

До меня дошли слухи, что Оскар Уайльд умер сегодня в Париже, вскоре после полудня. Интересно, что напишут об этом газеты — если напишут вообще. Они так старательно избегали упоминать его имя, что могут упереться и не напечатать ни строчки. Я думал о нем сегодня вечером во время прогулки».

Эмма смотрела на страницу как завороженная. Оскар Уайльд. Когда-то в ранней юности она читала о его жизни, судебных процессах и смерти. Эмма вновь глянула на дату. 1900 год. За три года до того, как они с Карлом Густавом поженились.

Интересно, что мистер Пилигрим думает об этом обесславленном писателе? И обо всех остальных… Эмма до сих пор с приятным изумлением вспоминала, как Карл Густав разрешил ей прочесть дневники. И не просто разрешил — дал ей задание!

«Я должен побольше узнать об этом человеке, — сказал он сегодня утром за завтраком. — Мне нужно понять, почему он пишет такие невероятные истории. Сны ли это? Или вымысел? Я хочу выяснить, что произошло в его жизни. Что подтолкнуло его к созданию этих фантазий».

Таким образом, задание Эммы состояло в том, чтобы просмотреть дневники и выискать места, относящиеся к самому мистеру Пилигриму и его жизни в Лондоне. До сих пор она лишь однажды читала его дневник, когда переписывала то удивительное письмо к Леонардо да Винчи. Пока она писала, на бумагу капали слезы, и Эмма этого не забыла.

А теперь перед ней впервые оказались собственные воспоминания мистера Пилигрима — о вечерней прогулке в 1900 году и об Оскаре Уайльде.

«Я поужинал один, хотя Агамемнон, как обычно, лежал у моих ног. Милый малыш Ага беспрестанно сопел и чихал. Он простудился, но это пройдет. Мне кажется, ему даже нравится болеть. Ага с нетерпением ждет зимних холодов, когда можно будет подхватить простуду. Он знает, что тогда его вечером уложат в корзинку у камина и дадут чашку теплого молока. Форстер очень терпелив с ним, хотя вечно рискует споткнуться о пса, который обожает спать в темных углах.

На ужин мне подали консоме, густо политое хересом, филе палтуса под изумительным соусом, ростбиф в собственном соку, ростки брюссельской капусты (аl dente (с зубчиками, фр.), как мне нравится) и картофель дюшес. Затем — рисовый пудинг с таким сочным и сладким изюмом, какого я век не едал. И бутылка «Нюи Сен-Жорж». Великолепно! Не забыть бы поздравить миссис Матсон. Десерты и соусы она готовит потрясающе, да и лопатка была зажарена лучше некуда.

Когда я вышел в коридор и взял тросточку, малыш Ага, очевидно, почитая это своим долгом, сделал вид, что хочет составить мне компанию. Но стоило мне подойти к двери, как он вернулся обратно к Форстеру и проскользнул в библиотеку, к своей корзинке.

Я никогда не хожу через реку. Поэтому для меня открыты только три направления. В каждом из трех маршрутов есть свои прелести и загадки. Проходя мимо окон, я представляю себе, как люди живут за ними, и эта игра меня развлекает. А кроме того, за окнами есть и реальная жизнь, с которой я слишком хорошо знаком, и я то восхищаюсь живущими там людьми, то проклинаю их, мысленно бросая им во время прогулки букет или булыжник. (Позже, поравнявшись с домом Уистлера, хоть он там больше не живет, я вслух обругал его за Оскара и бросил тонну булыжников. Сволочь.)

Я прошел по Чейни-Роу, затем по улице Оукли, вернулся на Чейни-Уок, вышел на Флад и, свернув вправо по бульвару Святого Леонарда, очутился на площади Тедуорт. Я часто блуждаю так, словно в лабиринте. Наверное, это тоже своего рода игра. Иногда я думаю: «Как прекрасно было бы заблудиться!» Где я? Ау!.. А потом, как бы случайно, с облегчением найти свой дом. Заплутать. Заблудиться. И чтобы никто не знал, где я.

Лондон в наше время стал до безобразия цивилизованным и безопасным. Незачем оглядываться в страхе по сторонам. Наступающее столетие со всеми его предсказуемыми чудесами словно говорит: «Мы причалили к надежной пристани, и здесь нам ничто не грозит».

Хотя…

Сегодня в шесть утра, еще в темноте, я вновь проснулся в холодном поту, нашаривая лампу. Чуть ее не свалил, но умудрился поймать, потом нашел в ящике ночного стола блокнот с ручкой. У меня так тряслись пальцы, что я не мог написать ни слова. Взяв наконец себя в руки, я начал записывать то, что увидел во сне — хотя до сих пор не понимаю, что все это значит. На сей раз мне пригрезилось слово «Менин». Все три слова у меня записаны в колонку, и каждое из них, как в Дельфах, было произнесено сквозь клубы дыма и пламенные языки.

Аррас.

Сен-Квентин.

И сегодня: Менин (Места сражений Франции во время Первой мировой войны)

А еще фраза: «Сейчас там только сосны, поскольку в этом месте ничего больше не будет расти».

Что бы это значило? Из всех трех слов мне знакомо только одно: Аррас, городок во Франции. Святых я знаю плохо — хотя полагаю, что Квентин скорее всего француз. А кто такой Менин? Я, хотя и без особого успеха, пытаюсь обратить все в шутку: быть может, Менин со святым Квентином прячется, как Полоний, за Аррасом, и их вот-вот убьют? Но кто? Не Гамлет, это точно. Гамлет никогда не появляется в моих снах. В них вообще нет ничего, связанного с театром, если не считать того случая, когда Сара Бернар легла под гильотину и ей отрезали ноги. А все потому, что она упрямо хотела произнести одну из своих речей из «L'Aiglon» («Орленок», пьеса французского драматурга Эдмона Ростана

(1868–1918)) до конца. Во сне ее расчленили. Губы актрисы продолжали шевелиться, даже когда ей отрезали голову. Жутко — хотя и забавно. Помню, проснувшись, я подумал: «Упорство — качество, объединяющее всех великих художников».

Что же касается сосен, у меня нет никаких объяснений.

Этот образ тоже является мне регулярно, почти как декорация. Четыре дня назад я видел во сне незнакомую реку, которая разлилась на несколько потоков, поскольку русло ее запрудили трупы животных — овец, коней, коров, и прочая, и прочая. А неделю назад какие-то люди в старинных доспехах — железных шлемах, забралах и нагрудных латах — ехали по холму, поливая окрестности огнем из садовых шлангов и испепеляя все на своем пути.

Я записал в дневнике все, что мне привиделось, Раз эти картины так упорно повторяются, отсюда можно сделать только один вывод: меня возвращают в то ужасное состояние, от которого я столь пламенно молил меня избавить. Но не на коленях. Я никогда не молюсь на коленях. Это слишком унизительно и по-детски. Если Бог и правда есть, по-моему, он предпочитает встречаться с нами лицом к лицу, глядя прямо в глаза. Именно так я всегда общался с ним, а он, как мне кажется, со мной. Хотя если обстоятельства заставят, я мигом бухнусь на колени.

Я свернул к набережной Челси, глядя на отдаленные огни Бэттерси, сияющие за рекой, и пошел по улице Тэйт.

В доме номер шестнадцать огни не горели. Похоже, после того как Уайльду пришлось продать его со всей обстановкой за гроши, чтобы расплатиться с долгами, никто не хочет тут жить. Изящные белые балконы в лунном свете придают дому одичалый и одинокий вид. Никто больше не выйдет на них, глядя вниз или на речку. Он умер. И Констанс тоже умерла. Что сталось с их сыновьями? Бог весть. В газетах о них — ни слова.

Помню, как он стоял в дверном проеме, высоченный до ужаса. «Наконец-то! Я вас заждался». Не упрек, а приветствие, намекающее на то, с каким нетерпением он предвкушал встречу с вами. Он всегда умел дать почувствовать, что вы — самый почетный гость, невзирая на то, кто еще был приглашен на ужин в тот вечер. Я сиживал за столом Уайльда с самыми выдающимися художниками — живописцами, актерами, писателями. Он не скупился на угощение — лучшее вино, изысканные блюда и «весь бисер, который я мечу, несмотря на отсутствие свиней». Это я цитирую самого Уайльда.

Последняя наша встреча с Оскаром была в своем роде пророческой. Мы виделись летом. Я, как и добрая половина населения земного шара, поехал во Францию, чтобы поглазеть на чудеса парижской выставки.

Приглашения в мастерскую Родена удостоились лишь избранные; сам не пойму, как я попал в их число. Работы скульпторов со всего мира были выставлены в Гранд-Палас, однако скульптуры Огюста Родена экспонировались в отдельном павильоне. Говорят, никому из художников после Микеланджело не удавалось изобразить человеческую натуру с такой живостью и страстью, как Родену, — и это чистая правда.

Но меня пригласили не в павильон Родена, а в его личную мастерскую на улице д'Юниверсите, посмотреть незаконченные «Врата ада». Когда я пришел, Уайльд уже был там с двумя спутниками. Один из них — новый друг писателя, потрясающе красивый и пропорционально сложенный французский морячок, которого Роден позже использует как натурщика. По-моему, его звали Гилберт, хотя я не помню, имя это или фамилия. А вторая — экспансивная женщина, прилипшая к Уайльду как банный лист.

Звали ее Шейнид Эггетт, и она была из Ирландии, как и сам Уайльд. Пока готовился ужин, она дала мне свою визитку, «чтобы вы знали, как пишется мое имя. В Ирландии оно распространено достаточно широко, но я обнаружила, что у многих англичан с ним возникают проблемы. Произносится Шейнид». Несколько недель назад, по словам Оскара, миссис Эггетт пристала к нему на улице: схватила за лацканы и смачно поцеловала в губы. «Надеюсь, что это видел весь мир! — заявила она. — Я преклоняюсь перед вами».

Хотя Уайльда очень смутило ее восторженное приветствие, он был ею очарован. По его словам, она была «храброй искательницей приключений в дебрях искусства».

— Дорогой мой мальчик, — сказал Уайльд, когда все представились друг другу. («Мальчик», несмотря на то что я был всего на год моложе него!) — Я уже не чаял увидеть тебя снова.

— Я пришел из-за тебя, — соврал я. — Где же еще можно встретить мастера слова, как не у мастера каменного безмолвия? Здесь тебе не с кем будет помериться силами, Оскар. Никто не побьет тебя в твоей игре.

— А разве это возможно? — улыбнулся он.

Я заметил, что у него нет нескольких зубов. Мы пожали друг другу руки.

В глазах у него стояли слезы, а рука казалась неживой. Вся его энергия иссякла, и у меня сложилось впечатление, что он держится из последних сил.

Как это ужасно — видеть гиганта в миг падения! Вот он, Уайльд, которому осталось несколько недель до смерти, стоит у «Врат ада», словно пришел занять свое место среди статуй Родена. «Мне встать здесь или там? — казалось, спрашивал он. — Поднять одну руку или обе? Скажите, что я должен делать! Быть может, вы заметили, что в моей теперешней осанке нет ни намека на сожаление о былом? Все прошло. Все».

— Дорогой мой мальчик, — сказал он, выпустив мои пальцы из своих. — Пойдем посмотрим на ад. Там нет ничего такого, чего я не мог бы объяснить.

Мы отошли от других гостей и встали перед гигантской гипсовой моделью «Врат» двадцати футов высотой и более десяти шириной. Роден объяснил, что сперва намеревался создать «порталы» (его слово) для будущего музея декоративных искусств. Музей так и не построили. Воздвигнуть его, естественно, собирались в Париже. Когда я осматривал невостребованную работу скульптора, Роден вот уже двадцать лет создавал различные компоненты композиции, и многие из них стали самостоятельными произведениями.

— Эти порталы — мой Ноев ковчег, — заметил Роден. — Я могу населить их кем угодно. Поскольку никто, кроме Данте, не возвращался из ада, спорить со мной будет некому.

Он сказал это со смехом, хотя я отметил про себя, что его голос дрожит от избытка чувств, которые вызывало в нем это грандиозное и удивительное творение.

У окна сгорбилась фигура, известная теперь под названием «Мыслитель». «Поцелуй» тоже предназначался для «Врат ада», но Роден убрал его из композиции, поскольку он не вписывался в тему. Не менее знаменитой стала скульптурная группа «Уголино и его сыновья», посвященная страшной трагедии слепого помешанного вельможи, который, когда его бросили в темницу, пожрал своих сыновей.

Оскара больше всего заинтересовала фигура падающего Икара, провинившегося лишь в том, что он подлетел слишком близко к солнцу. Глядя на него, Уайльд сказал:

— Я и сам стал знатоком падений. Надо было учиться на его ошибках.

С Роденом я поговорил совсем немного, поскольку его вниманием завладела неотвратимая, как лавина, миссис Эггетт. Мне еле удалось поблагодарить мастера за приглашение и выразить восхищение его работой.

Когда я собрался уходить, то увидел, что морячок Уайльда принес деревянный стул. Оскар уселся на него перед «Вратами ада», держа в руках шляпу и попыхивая турецкой сигареткой с золотистым ободком. Красавчик в морском мундире стоял рядом, и оба они были «прокляты» в глазах приличного общества.

Уайльд обмолвился, что ждет своего юного канадского друга Роберта Росса, который пригласил его вместе со спутниками поужинать в «Le Jardin des Lilas» («Сиреневом саду», фр.), одном из немногих кафе, куда изгнанного отовсюду писателя еще пускали. А затем они собирались устроить экскурсию по ночной жизни Парижа. Не хочу ли я составить им компанию?

С удовольствием.

Уайльд как-то сказал, что у миниатюрного Росса «лицо эльфа и сердце ангела». Впервые его увидев, я с удивлением обнаружил, что у этого канадца довольно атлетическая фигура. Говорят, в 1886 году, когда ему было семнадцать, а Уайльду тридцать два, Росс «совратил» писателя, открыв ему мир гомосексуальных наслаждений. Позже Росс доказал, что он не просто безмозглый соблазнительный юнец. Он остался в числе немногих друзей, которые поддерживали Уайльда до самого конца — как практически, так и морально.

Было решено, что экскурсия по «ночной жизни» — дабы завершить образование миссис Эггетт — должна включить в себя посещение знаменитого борделя «La Vieille Reine» («Старая королева»).

— Дело там поставлено не просто с шиком и блеском, но и со вкусом, — сказал Уайльд. — Вы ни на миг не почувствуете смущения. Дамы в «La Vieille Reille» безупречны — подобраны по внешним данным и по манерам. В этом заведении нет ничего грубого и непристойного. Я много раз там бывал — просто чтобы посмотреть, как они этого добиваются. Все они совершенно обольстительны и очаровательны!

— Такое чувство, что находишься в салоне «синих чулок», — подтвердил Роберт Росс.

Вскоре я обнаружил, что это чистая правда — с одной лишь, но существенной разницей. Чулки были черными.

Хозяйку все звали «Мадам ля Мадам». Ее настоящее имя было известно разве только ее давно усопшим родителям.

Мадам ля Мадам приветствовала Уайльда, приложившись к его ручке и ласково похлопав по плечу. Россу достался более официальный bisou (поцелуй, фр.) в обе щеки. Миссис Эггетт и мне хозяйка просто кивнула. Зато Гилберта взяла под локотки и привлекла к своей груди, словно давно потерянного ребенка — блудного сына, который наконец вернулся.

— О! — заворковала она. — Какая прелесть! Изумительный красавчик! Какая находка! Как вы могли скрывать его, месье Уайльд? Ему вот-вот стукнет четырнадцать, и мы лишимся радости ознакомить его с искусством наслаждения! Вы привели юношу, чтобы сделать нам подарок? Он — ваш дар?

Даже Уайльда немного смутила эта страстная речь. Гилберт выскользнул из объятий Мадам и спрятался за спиной миссис Эггетт. Но Мадам ля Мадам не унималась:

— Я заплачу вам за него!

— Нет, Мадам, нет, — с улыбкой ответил Уайльд. — Он не мой и не ваш, так что его невозможно ни продать, ни купить. Я привел его сюда, чтобы он узнал неведомые ему стороны жизни. Мы пришли не как клиенты, Мадам, и не как товар. Мы просто зрители при вашем восхитительном дворе.

— Какая жалость! — воскликнула хозяйка. — Ну да ладно.

Все равно — добро пожаловать! Я пришлю Росель и велю ей позаботиться о вас.

С этими словами Мадам проводила нас к столику в углу зала и поспешила прочь.

Салон был большой, битком набитый народом и элегантно обставленный. Самой потрясающей деталью была длинная лоза глицинии, искусно вылепленная из раскрашенного гипса. Извиваясь, она петляла по потолку и кое-где спускалась по стенам. С ее зеленых веток, украшенных листьями, свисали «грозди» — бессчетные крохотные канделябры в виде сиреневых цветочков, нежно светившихся в клубах сигаретного и сигарного дыма, которые витали над посетителями. Кроме того, здесь были также китайские фонарики — как в саду.

— Очаровательно! — воскликнула миссис Эггет. — Просто очаровательно!

Миссис Эггетт с детства не была в Париже. Раза три-четыре ее привозили сюда родители, но тогда она, естественно, не встречалась с такими людьми, как Уайльд и его блестящее окружение. Зато сегодня она — как и я сам — стояла вместе с Уайльдом перед самим Огюстом Роденом.

— Поразительный человек! — взахлеб повторяла она потом. — Вы знаете, что он мне сказал? «В классической скульптуре художники искали логику человеческого тела, в то время как я в своих работах ищу его псuхологuю». Удивительно, правда? А как точно подобраны слова! «Логика» и «психология» человеческого тела! Я никогда этого не забуду — и его тона тоже. Он само совершенство! И, конечно же, абсолютно прав. Абсолютно. Меня восхищают художники, которые умеют выражать свои идеи словами. С ними так приятно беседовать! Не сравнить с теми, кто вечно запинается…

Мне вдруг захотелось, чтобы миссис Эггетт тоже запнулась хоть ненадолго.

Тут к нам подошла Росель — высокая, в тщательно продуманном наряде. На ней был корсаж из розового сатина и турецкие шальвары шоколадного цвета, крашеные волосы с бронзовым оттенком уложены в затейливую прическу с серебряными звездами и блестками. Учтиво поклонившись, она спросила, чего бы мы хотели.

Уайльд заказал шампанского.

Я отметил, что другие женщины одеты в том же стиле, что и Росель, только сочетания цветов отличаются: голубые и зеленые, фиолетовые и оранжевые, желтые и зеленые, красные и голубые. Все дамы были примерно одного роста — от пяти с половиной до шести футов — и щеголяли в шальварах, туфлях с загнутыми кверху носками и длинных шарфах с бахромой. В их задачу входило удовлетворять самые невинные желания клиентов — приносить напитки, сигары, пепельницы, подушки и раздавать веера с изображением голых красоток.

Когда Росель ушла, Росс повернулся ко мне и тихонько сказал:

— Вы, разумеется, заметили, что наша официантка — мужчина.

— Боже правый! Нет!

— Они все мужчины, — улыбнулся Росс. — Это делается намеренно, чтобы клиенты не пытались снять их вместо девушек, которые обязаны их ублажать.

Я оглянулся вокруг и, невольно улыбнувшись, заметил, что у всех «официанток» в шальварах слишком большие руки и ноги, а также почти театральный макияж. Тем не менее зрелище было интересное; я решил непременно описать его в дневнике.

Уайльд поднял бокал с шампанским.

— Ла-Манш — не просто канал, отделяющий остров от материка, — сказал он, глядя сквозь шампанское на канделябры в форме глициний. — Высадившись во Франции, ты попадаешь в самое сердце винного рая. Что же до англичан, они обладают непревзойденной способностью обращать вино в воду.

Все рассмеялись, и Уайльд произнес тост «за этот славный отпуск от процесса умирания».

Я поймал себя на мысли: вот мы сидим тут, в парижском борделе теплой летней ночью, и то, что скоро один век сменится другим, волнует нас не больше, чем смена стражи в Букингемском дворце. Стражи… Стражи чего? Вечности? Почему я в этом сомневаюсь?

Пока я продолжал прогулку по Челси, мысли о Уайльде и Родене неизбежно привели меня к воспоминаниям о другом художнике.

Джейме Макнейл Уистлер жил лет двадцать назад в доме номер тринадцать по улице Тэйт, а до того, хотя и недолго, в злополучном «Белом доме» номер тридцать пять. Сейчас он, к моему сожалению, живет на Чейни-Уок, 21. Я говорю «к сожалению» потому что он стал моим соседом.

Несмотря на очевидный талант (говорят, даже гений) и знаменитое остроумие, Уистлер на самом деле просто ханжа и мелкая душонка. А когда дело касается дружбы — даже предатель. Он способствовал возвышению Уайльда, называл его своим любимчиком, а потом стал параноиком из-за головокружительного успеха подопечного. Когда его протеже начинали блистать ярче, становились более знаменитыми и обласканными в свете, чем сам Уистлер, он этого не прощал.

Пресса с удовольствием публиковала пространные письма Уистлера и не менее длинные и вдохновенные ответы Уайльда. Заметив, что двое светских денди готовы вцепиться друг другу в глотку, газеты смаковали их спор, натравливая художников друг на друга. Все, как водится: красные тряпки, быки, тучи пыли и пустой болтовни. Уайльд этим наслаждался; Уистлер — нет. В конце концов он обратился в суд, чтобы защитить свою репутацию, которая, как он утверждал, была подмочена Рескином (Джон Рескин (1819–1900), английский писатель и теоретик искусства); оскорбившим его художественный метод. Это было то ли в 1877-м, то ли в 1878 году, точно не помню. Зато я помню знаменитое заявление Рескина о том, что Джеймс Макнейл Уистлер «швырнул горшок с красками публике в лицо».

Я ни тогда, ни теперь не разделяю мнение Рескина о живописи Уистлера. Она вызывает у меня искреннее восхищение, и, хотя я презираю Уистлера как человека, Рескин явно хватил через край.

В речи судьи, обращенной к присяжным, говорилось, что «определенные слова», сказанные Джоном Рескином, «без сомнения, могут быть квалифицированы как клеветнические». Или что-то в этом роде. Присяжным оставалось только решить, стоит ли ущерб, нанесенный репутации Уистлера, тысячи гиней, которые он требовал, или же ему вполне достаточно фартинга.

Уистлер получил фартинг.

Вдобавок ко всему его постиг финансовый крах. Именно в эту пору он построил свой любимый «Белый дом» — и лишился его. Мало того, там поселился какой-то критикискусствовед!

В этом смысле мне жаль Уистлера. Но когда дело коснулось Уайльда, который был публично ошельмован, Уистлер спрятался в кусты. Он с наслаждением наблюдал за скандалом и время от времени (не зря я назвал его мелкой душонкой!) отпускал в адрес Уайльда ханжеские реплики. Причем чувства юмора ему было не занимать. Самая знаменитая ремарка Уистлера еще в начале паранойи, развившейся на почве зависти к Уайльду, была следующей. Однажды Оскар отвесил ему комплимент по поводу какой-то остроумной шутки: «Ей-богу, Джимми, мне жаль, что это сказал не я!» На что Уистлер ответил: «Еще скажешь, Оскар. Еще скажешь».

Как-то в Париже я ужинал в ресторане — не помню, в каком — а за соседним столиком сидел Уистлер со своими дружками. Естественно, они говорили об Оскаре Уайльде. Одно его имя, произнесенное вслух, вызывало громкий хохот. Они издевались над Уайльдом — щеголем, привыкшим ходить в бархате, а теперь вынужденным носить тюремную робу.

— Как вы думаете, где он хранит в камере свои лилии?

— В параше! В параше! В дивном ночном горшке! — пропел кто-то на мотив песни «По дивному морю».

— А как он ходит на горшок в кандалах? — спросил другой.

— Понятия не имею! Скажи!

— Очень осторожно!

Взрывы смеха.

Они заказали еще вина. Дружно закурили. За соседними столиками тоже посмеивались, поскольку Уистлер с дружками явно желали, чтобы их услышали.

«Сам Оскар ни за что бы так не поступил, — подумал я. Он не стал бы насмехаться над человеком, которого унизили, как Уистлера когда-то».

Колкости Уайльда в адрес знаменитых друзей и врагов, произнесенные на публике, никогда не были злобными. Он не кусал до кости — разве только оппонентам не хватало чувства юмора — и не затрагивал личную жизнь жертвы.

Я решил, что должен что-то сделать ради Оскара. Заплатив по счету, я взял шляпу, тросточку, подхватил у проходившего мимо официанта графин с розовым вином и, подойдя к столику Уистлера, выплеснул вино ему в лицо.

— Это за Оскара Уайльда. За гения, джентльмена и друга.

Уистлер, естественно, узнал меня. Под усами у него появилась кривая и довольно испуганная улыбка.

— Пока, — бросил я и ушел.

Все вокруг уставились мне в спину. Я услышал гнусавый голос Уистлера с ярко выраженным американским акцентом:

— Надо же! Он все еще друг Оскара! Наверное, пошел навестить великого человека в каталажку, где… Угадайте что?

— Что? Что? Что? — взвыли дружки.

— Оскар пишет «Оперу гомиков»!

Послышался оглушительный хохот. Я заплатил метрдотелю за розовое вино и удалился. Будь Оскар здесь, он наверняка поступил бы так же. Ему никогда не нравилось розовое вино. «Это всего лишь отражение, мой дорогой мальчик, божественного потенциала вина. Бледное отражение в окрашенном стекле».

Неплохое описание нынешней репyтации Оскара.

Да покоится он с миром.

Наконец-то.

Я закончу сегодня эти страницы прощальным салютом Оскару, скончавшемуся десять часов назад. (Всего десять часов? А кажется, прошло десять дней. Наверное, на самом деле он «скончался» в Редингской тюрьме.)

Как-то он сказал вдове своего брата: «Я умираю не по средствам».

Это была бравада.

Он также написал, что «жить надо так, как будто смерти нет».

Это было смело. И абсолютно верно в моем случае».

Эмма остановилась. Слова расплылись перед глазами. Потянувшись за носовым платком, она невольно улыбнулась. Неужели ее всю жизнь будyт так сильно трогать повествования самых загадочных пациентов мужа?

2

Пилигрим размышлял о разнице между голубями и голубками, сидевшими у него на балконе и подоконниках. В последнее время, начав завтракать в столовой, он воровал хлеб и тосты, чтобы покормить голубей. Во всяком случае, он считал это воровством. В столовой можно было есть сколько угодно, однако выносить еду не полагалось. Пилигрим заказывал хлеб раза по три во время каждой трапезы и остатки незаметно складывал в большой красный носовой платок, лежавший у него в кармане. Потом, в комнате, он крошил хлеб и сыпал крошки там, где птицы обязательно должны были их найти.

Наблюдая за своими голубями и голубками (Пилигрим считал их своими собственными), онпорой открывал окно, чтобы не талька видеть птиц, нои слышать.

Он изучал пятнышки на крыльях и туловищах, лепку голов. Голубки — их была два вида — превосходили самцов красотой, но ни в коем случае не яркостью окраски. Голуби, как всегда считал Пилигрим, внешне более броские. Их оперение поражало разнообразием палитры: бесконечные переливы зеленого, голубого, фиолетового, а также все мыслимые оттенки серого цвета.

Дома, в Челси, Пилигрим частенько сиживал поутрам у себя в саду, в доме номер восемнадцать наЧейни-Уок, и кормил голубей дорогим зерном. Птицы вылетали из голубятни так, словно их вызывали по номерам — сперва один, затем другой. Каждый голубь и голубка обладали ярка выраженной индивидуальностью и неповторимой окраской. «Они семенят и воркуют в точности как придворные, — записал он в дневнике. — Расталкивают друг друга, чтобы покрасоваться на балу. Ах! Леди Перламутрово-бордовая! Баронесса Фиолетовая! Графиня Розовая! А самцы расправляют крылья, похваляясь своими эполетами и украшениями. Потрясающе!»

Судя потому, как они кивали направо и налево, воркуя и называя друг друга поименам, этодействительно был голубиный двор с присущими такого рода сборищам сплетнями, похвальбой и иерархией.

Голубки сильна отличались отсамцов. Во-первых, они были стройнее, меньше и элегантнее. А во-вторых — спокойнее. Как правило, они скромно гуляли парами, не собираясь толпами, как голуби, или же сидели — я не танцую! — на перилах, в товремя как самцы выписывали вензеля и прохаживались в кадрили, ни на миг не покидая танцплощадки.

Кроме того, самочки были окрашены в пастельные тона, откоричневого и бежевого дарозового. Глаза у них порой были рубиновые, порой — нет, но пальчики всегда голубые, а красные лапки изящнее, чем у самцов. Голубки побольше носили кольца на шее — как ошейники у собак. Эта птицы Джейн Остин, решил Пилигрим. Сестры Эллиот и Беннет (Героини романов английской писательницы Джейн Остин (1775–1817) «Гордость и предубеждение» и «Убеждение») на балу, где у них нет поклонников и…

Это всего лишь птицы, идиот!

Пилигрим застыл у открытого окна с крошками хлеба в руках.

Кто-то заговорил.

Кто это?

Вернее, прошептал…

«Не надо! — хотелось сказать Пилигриму, — Пожалуйста, не надо!» Но он молчал..

Очевидно, в комнате, кроме него, кто-то есть. Пилигрим знал, что этоне Кесслер и не доктор Юнг. Доктор должен был появиться через час, а Кесслер пошел домой к матери, чтобы взять пару весенних туфель.

Пилигрим взглянул на подоконник.

Всего лишь птицы.

Какая разница?

— Какая разница? — спросил онвслух.

Никто не ответил.

Пилигрим медленна повернулся.

— Есть тут кто-нибудь?

Ни души.

Порой голоса делали вид, что говорят отимени Бога. Пилигрим прекрасно этознал. Порой они выдавали себя за дьявола. Или за покойных.

В гостиной, где стоял Пилигрим, и в спальне за ней явноничего не было, кроме мебели.

Может, заговорила мебель? Кресло? Стол? Лампа или абажур. Зеркала. Рама откартины. Ковер, позеленевший от зависти к тому, что Пилигрим занят голубями-придворными и целомудренными голубками Джейн Остин, не обращая внимание на потребности и чувства — эмоции и желания — стоящих в гостиной предметов обстановки. На их тоску пообщению друг с другом, разлученных и расставленных в раз и навсегда заведенном порядке, несмотря на та что жизнь требует отсвоих созданий движения! Им необходимо быть в центре внимания, а они вечно висят на одном и том же месте на стене или стоят на полу, орошаемые сухим дождем пыли, заграждая друг другу обзор и затеняя выражение лиц. Целыми неделями стоять никому не нужными! Быть ящиком, который никогда не выдвигают, или лампой, которую никогда не включают! Быть диванной подушкой, которую никогда не переворачивают, не взбивают, не держат в руках! Быть упавшей булавкой, которую никто не нашел. Быть сломанным карандашом, который никто не заточит, — или же запачканным оконным стеклом, которое никто не протрет. Вечно стоять спиной к стене и лицом к свету. Быть незажженной спичкой или непрочитанной книгой. Быть пылью или же не вытертой грязью с чьих-то ботинок. Всю жизнь проводить незамеченным, ни разу не услышав слов благодарности…

Это всего лишь мебель, ты, маньяк!

Голуби за окном, не находя больше крошек, засуетились и захлопали крыльями.

Пилигрим сел.

Кресло вздохнуло: «Наконец-то!»

Пилигрим поднял руки, закрыл ими лицо и только тут вспомнил, что в них полно крошек. Хлеб соринками застрял в волосах, попал в глаза…

Склонившись вперед, Пилигрим бухнулся посреди комнаты на колени.

— Молю тебя! — прошептал он. — Кто-нибудь! Приди и спаси меня!

Тишина. Голуби и голубки улетели клевать траву или же искать, где их покормят.

Когда Кесслер вернулся в новых скрипучих туфлях, Пилигрим стоял на коленях и, по-видимому, молился.

— Мистер Пилигрим! Сэр! — позвал санитар. — Могу я вам чем-то помочь?

Пилигрим не ответил.

— Нельзя стоять на коленях всю жизнь, — не унимался Кееслер. — Нам надо встать, скоро доктор Юнг придет.

Ни звука. Ни жеста.

Через двадцать минут в гостиную влетел Юнг с нотной папкой Анны в руках. Халат не застегнут, волосы растрепаны…

Кесслер увел его в спальню и обрисовал ситуацию. Юнг вернулся оттуда один.

— Мне помолиться вместе с вами, мистер Пилигрим? — спросил он.

Тот кивнул.

Не гнушавшийся ничем, что могло бы помочь ему понять настроение пациента или его проблемы, Юнг опустился на колени прямо напротив Пилигрима.

— О чем мы молимся? — спросил он мягко, но без обидной снисходительности.

— О деревьях, — ответил Пилигрим.

— О деревьях? — удивился Юнг. — Вы хотите сказать, мы должны молиться за деревья?

Пилигрим покачал головой.

— Отведите меня к ним, — прошептал он. — Я должен сходить к деревьям.

— К деревьям… — повторил Юнг. — Хорошо. Дайте-ка я помогу вам подняться.

Десять минут спустя Юнг и Пилигрим, набросив плащи, вышли в сад к востоку от клиники. Кесслер следовал за ними на почтительном расстоянии, поскольку так и не смог заставить скрипучие туфли заткнуться.

У Пилигрима подкашивались ноги. Вцепившись, словно калека, в руку Юнга, он еле ковылял по тропинке.

Внезапно он глянул вверх — и снова бухнулся на колени.

— Мистер Пилигрим! Мистер Пилигрим! — окликнул его Юнг.

— Замолчите! — отмахнулся Пилигрим. — Смотрите! Неужели вы ее не видите?

Юнг не заметил ничего необычного.

— Ее, мистер Пилигрим? Кого?

— Там, — шепнул Пилигрим. — Там.

Он показал пальцем.

Юнг обернулся и посмотрел. Высоко над ними, в кроне гигантской сосны, сидела птица зимородок — зелено-голубая и блестящая, с рыбой в клюве. Она скосила на мгновение глаз на людей внизу, словно отмечая их одного за другим, а потом, заглотнув добычу, с криком улетела.

Карл Густав отошел и сел на скамейку, наблюдая оттуда за пациентом, который так и остался стоять на коленях с выражением почти религиозного экстаза на лице.

«Дожили! — подумал Юнг. — Нас посетили видения».

Они пробыли там полчаса: Юнг — на скамейке, Пилигрим — на коленях, Кесслер — прислонившись к дереву.

Наконец Пилигрим встал, смахнув с брюк пыль. В волосах у него все еще были хлебные крошки. Он собрал их в ладонь, обернулся и бросил прощальный взгляд на дерево — одинокую сосну, чья крона сияла в солнечных лучах.

«Я вернусь, — решил он. — Вернусь и поставлю метку». И зашагал, более не хромая и не спотыкаясь, к клинике, разбрасывая на ходу крошки.

Юнг встал и пожал плечами. Что мог означать этот загадочный ответ Пилигрима? Человек, дерево и птица. Зимородок.

Возле Цюрихского озера их немало. В Кюснахте Юнг видел только одного, года три-четыре назад. Похоже, Пилигрима что-то связывало с этими редкими и прекрасными птицами. Но что — и почему?

Быть может, в Англии их полным-полно и Пилигрим попросту затосковал по дому? В конце концов, он жил у реки… Хотя, конечно, Темза там запружена коммерческими судами. Ближе к истоку… где же она начинается, эта Темза? В Оксфордшире или еще где-то? Юнг не мог вспомнить, как называлась местность к северо-западу от Лондона. Впрочем, не важно. Она наверняка брала исток где-нибудь в идиллической сельской глуши, вдали от городов, через которые текут мертвые воды. Только в деревне еще можно плыть по реке на лодке и глазеть по сторонам, восхищаясь красотами природы.

Юнг без труда представил себе, как Пилигрим, весь в белом, плывет на ялике по верховьям Темзы. С зонтиком, в соломенной шляпе, с блокнотом на коленях — а где-то рядом зимородок тихо ныряет за своей добычей. Очень по-английски. В духе эпохи Эдуарда. Абсолютно безопасно. Никакой угрозы.

Больше того: по обочинам этого пасторального видения стоят, прислонившись к оградам, голые по пояс деревенские парни — и вам вдруг до смерти хочется поваляться в стогу с доярочкой или же встретиться с коленопреклоненным молодым конюхом. Ах, Англия, Англия! Все это ложь, но о ней мечтают и тоскуют вплоть до смертного часа.

Сердце мое, как птица, Скорбит об былых друзьях — О розовощеких девицах И легконогих парнях.

В том, что Юнг знаком с поэзией А. Э. Хаусмана, не было ничего удивительного, учитывая клиентуру Бюргхольцли. Представители высших классов из Англии всегда привозили с собой подобные стихи. Это были своего рода сентиментальные костыли — способ справиться с реальностью, в которой не осталось места для прежней привилегированной жизни. Леди падали без чувств в объятия Элизабет Барретт Браунинг и Кристины Россетти. Джентльмены всхлипывали над страницами Вордсворта, Теннисона и Китса — и взахлеб рыдали, читая Хаусмана. Юнгу часто приходилось отводить в смущении взгляд. Англичане! Боже, спаси бывших снобов, оставшихся с носом — богоизбранную английскую нацию…

Столько переживаний из-за какого-то зимородка!

«Ты, Карл Густав, демонстрируешь черты германо-арийского превосходства, хотя по рождению не имеешь на это никакого права, — заявил Инквизитор. — Ты швейцарец, не забывай!» Наконец они дошли до портика. Пилигрим, сопровождаемый скрипучим санитаром, поднялся по ступенькам и вошел в здание.

Юнг остановился на верхней ступеньке и обернулся, глядя на кружевные кроны и горы вдали. Деревья скрывали Цюрихское озеро из виду, и не случайно. Основатели Бюргхольцли посадили их между клиникой и озером, решив, что пациенты, частенько склонные к самоубийству, не должны видеть воду, чтобы у них не возникало соблазна покончить с собой таким легким способом. Но горы просматривались отсюда отлично — и пики, и небо, и отдаленные серо-пурпурные кряжи, окутанные туманом.

«3имородок», — подумал Юнг.

Зимородок. Видения. Духовидец.

«Ну что ж, — решил он. — Посмотрим!»

3

Очередное доказательство того, что видения полностью завладели расстроенной психикой Пилигрима, не заставило себя ждать.

Два дня спустя Юнг прогуливался с Арчи Менкеном по той самой дорожке, где Пилигрим бухнулся на колени. Они обсуждали раскол между Фрейдом и Юнгом, который произошел в 1912 году и продолжал углубляться. Со временем он приведет к полному разрыву, хотя пока этого не случилось. Сейчас отношения между ними были натянутые. Оба порой делали робкие шаги к примирению, однако Фрейд не выдерживал и взрывался от ярости из-за того, что его законный преемник — наследник — крон-принц психоанализа дерзает оспаривать непреложный закон, гласящий, что все психозы рождаются из глубин подавленной сексуальности, сексуальных разочарований и сексуального насилия. Юнг был искренне расстроен. Он по-прежнему восхищался Фрейдом, но не мог с ним согласиться. Чем больше Юнг узнавал, чем больше он исследовал, тем сильнее утверждался во мнении, что Фрейд заблуждается.

— Это все равно что сражаться не на жизнь, а на смерть с собственным отцом, — сказал он Арчи Менкену. — Сил больше нет, ей-богу! А хуже всего, что иногда, как бы ужасно это ни звучало, я начинаю его ненавидеть. В каком-то смысле он настоящий тиран!

— Вы тоже тиран, Карл Густав, — улыбнулся Арчи Менкен.

— Может быть, — буркнул Юнг. — Может быть.

Он знал, что это правда. Гениальность — тирания по определению. Это была их общая проблема — и его, и Фрейда.

Они подошли к скамейке, на которой Юнг сидел, наблюдая за Пилигримом, два дня назад. Карл Густав схватил Арчи за руку.

— Вы только посмотрите!

— Куда?

— На сосну вон там. Вы видите то же, что и я?

Арчи сощурился.

— Возможно, — ответил он, хотя и не видел ничего необычного.

Юнг подошел к дереву и нагнулся, держась одной рукой за ствол.

— Вот! Видите?

Арчи шагнул вперед и посмотрел туда, куда показывал Юнг.

Кто-то вырезал в коре букву «Т». Из пореза сочилась смола.

— Может, вокруг нее хотели вырезать сердечко? — пошутил Арчи.

— Вряд ли, — откликнулся Карл Густав.

Тон его был настолько серьезным, что Арчи искоса глянул на него.

— Вам это что-то говорит?

— Да, — ответил Юнг, хотя и сам толком не знал, что именно.

Он знал только, что букву вырезал Пилигрим — и этого пока было достаточно.

Доктор Юнг узнает о метке, вырезанной Пилигримом на сосне, и о том, почему он ее вырезал, чуть позже. Объяснение содержалось в очередном томе дневников Пилигрима, но эту историю никто, кроме автора, еще не читал.

4

«Я начинаю свой дневник, чтобы запечатлеть некоторые события, пер сжитые мной в далеком прошлом, а также записать то, что происходит со мной в нынешней жизни. Порой я пишу о прошлом как о сновидении, поскольку сны — существенная часть моего сознания. А иногда я излагаю их на бумаге так, как мог бы записывать отвлеченные умозаключения но не теории (ненавижу теории!), а мысли, в истинность которых я верю. Правду и только правду. Не больше и не меньше.

Эта история, несмотря на ее правдивость, так и просится быть записанной в виде сказки. Да-да, волшебной сказки. В ней столько мистики, чудес и загадок, что ее вполне могли придумать Ганс Кристиан Андерсен, братья Гримм или Шарль Перро.

Но если их сказки правдивы с метафорической точки зрения, то мой рассказ реален в самом буквальном смысле этого слова. Я напишу, что помню, о жизни бедного пастуха и о дальнейших событиях.

Итак, пусть даже моя история похожа на сказки, придуманные людьми с куда более богатым воображением, это не вымысел.

В горах Сьерра де Гредос в Кастилии, к северо-востоку от Авилы, течет река ла Мухер (Женщина). Растительность там пыльная, оливково-зеленого цвета — не то чтобы засохшая, но вечно ожидающая дождя. Золотистая пыль покрывает патиной буквально все — мужские волосы, женские юбки, крыши домов и кроны деревьев. Овцы и коровы, пасущиеся в этих горах и долинах, так сильно впитали в себя золотой опенок, что их шкуры и шерсть нарасхват раскупают для изготовления обуви и ковров.

Глубоко в горах есть местечко под названием лас Агвас (Воды). Один из здешних землевладельцев, Педро де Сепеда, пере городил ла Мухер плотиной из прутьев и глины и соорудил маленький пруд. Именно к этому пруду пастухи дважды в год пригоняли стада коров и отары овец для совмещенного ритуала стрижки и забоя.

Животных, предназначенных для забоя — в основном, молодых бычков и суягных овец, — отделяли от стада и гнали через горы к югу, на скотобойню в Риодиасе, откуда их мясо поступало на мадридские столы. Пастухи с грустью отбирали обреченных животных, которым сами помогали появиться на свет Божий и которых годами пасли на косогорах. Чтобы поднять людям настроение, дон Педро де Сепеда всегда приезжал на эти сходки сам и привозил с собой вино и музыкантов.

Случилась эта история в 1533 году. Среди пастухов дона Педро де Сепеды был восемнадцатилетний дурачок по имени Маноло. Умственная отсталость ни в коей мере не мешала ему справляться с обязанностями. Он всей душой был предан овцам, которых пас, и любил окрестности, где они паслись. Маноло всю жизнь прожил среди этих холмов и долин, так что его мир ограничивался землей радиусом в десять миль — lа tierra dorada (земля золотая, исп.) — с ее золотистым оттенком и зелеными тенями. Мать свою он не помнил. Человек, называвший себя его отцом, научил мальчика всему, что тот мог усвоить своим слабым умом, а затем переселился в соседний район. Он по-прежнему работал на дона Педро де Сепеду, но жил отдельно от сына.

В жаркие летние месяцы, во время сиесты, Маноло любил поплавать в пруду возле лас Агвас. Овец и свою одежду он оставлял в тени низкорослых дубов под присмотром преданного пса по кличке Перро. Иногда Перро плюхался в воду и плавал вместе с Маноло, однако быстро возвращался на берег, в тень. Стояла такая жара, что собаку все время тянуло соснуть.

Худощавый, длинноногий и жилистый, Маноло определенно порадовал бы глаз Эль Греко. Жаль только, художник еще не родился на свет. Все тело пастуха, включая цвет кожи и пластику, было идеальной моделью для столь излюбленного Эль Греко изнуренного мужского типажа.

Если принять, что красота — качество абсолютное и не зависящее от украшений, то Маноло действительно был красив, особенно в воде или во сне. Во сне, когда его руки и ноги были недвижны, или в воде, когда он плавал и плескался вместе с Перро, а потом стоял на берегу весь в блестящих струйках, стекавших с тела, Маноло был истинным шедевром удлиненных пропорций, безупречным, словно само совершенство. Но стоило ему начать натягивать рубашку, рваные штаны и сандалии, как он терял всю свою грацию, поскольку мускулы лихорадочно дергались сами по себе, не согласуясь друг с другом ни в едином в движении. Кое-как справляться со спазмами (хотя спазмы — это слишком мягко сказано!) Маноло помогали самодельные костыли.

Костыли ему выстрогал лично дон Педро, тронутый неугасимой жаждой Маноло распрямиться и твердо встать на ноги жаждой, горевшей в нем подобно пламени.

Кроме того, Маноло был заикой. Заикание рождалось у него в мозгу, где слова лились безудержным потоком, затопляя нормальную речь. Иногда он даже не замечал, что произносит слова неправильно, не в том порядке. Так, например, он мог сказать: «Сплю я хочу». И, улыбнувшись Перро, добавить: «Сплю ты хочет тоже ты? Сейчас ты, тебе и я ложиться. Да».

Итак, однажды в конце июля 1533 года Маноло плавал на спине в пруду. Перро, дремавший на берегу, вдруг вскочил и повернулся к деревьям, в тени которых почивал.

Дождя не было вот уже две недели, и золотистая пыль густым слоем покрыла землю и листву. Шубка Перро тоже блестела на солнце.

Что он увидел? Волка?

Дикую собаку?

Вора?

Высоко в небе Маноло заметил расправленные крылья. Пара орлов — а может, канюков. Похоже, они поймали добычу или выслеживали ее, не сомневаясь в том, что скоро кого-то убьют. Маноло знал, что птицы порой ведут себя как волки, а потому печальный исход неизбежен.

Среди низкорослых дубов росли также ели и сосны, а кое-где даже пробковые деревья и платаны, чьи верхушки торчали над общей массой. В их кронах часто гнездились стаи сорок, ворон и скворцов. Птичий гомон был таким оглушительным, что Маноло называл эти деревья толковищем.

Он поплыл вперед, не спуская глаз — как и Перро — с верхних веток толковища, осенявших берег пруда.

Там, раскинув крылья, сидела птица — или кто-то похожий на гигантскую птицу. Расправленные в ветках крылья помогали ей удерживать равновесие. А может, она просто сушила их на солнце, как делают пеликаны или канюки, наевшись рыбы…

Что же это за птица?

Земные пернатые не бывают такими большими, белыми и ширококрылыми.

Маноло так засмотрелся на это диво, что перестал грести и пошел ко дну.

Судорожно забарахтавшись, он снова вынырнул на поверхность. Глаза заливала вода, а солнце сияло так ярко, что чуть было не ослепило его. Маноло вдруг понял, что на ветвях сидит ангел. Только у ангелов такие широкие крылья, и только небесные создания могут сидеть так недвижно.

Маноло подплыл к берегу, выбрался на сушу и взял костыли.

Шерсть на загривке у Перро встала дыбом, хвост былподжат.

— Со мной идешь ты, — прошептал Маноло, тронув пса за уши и разворачивая вперед, к деревьям.

Крадясь в пятнистой тени мимо дремлющих овец, Маноло видел ангела наполовину, словно тот только начал складываться из кусочков мозаики в единое целое. Пастух споткнулся, замахал руками, и ослепительный свет с золотистой тенью разделили его конечности, костыли и торс на такие искаженные сегменты, что в них трудно было признать человека. Тень бредущего сзади Перро казалась отлетевшей в сторону частью самого Маноло, которую нужно куда-то прилепить. Вопрос только — куда?

В конце концов, запыхавшись, они подошли к подножию дерева. Разглядев ангела поближе, Маноло решил, что тот запутался в ветвях, а не просто присел отдохнуть.

Пастух уставился вверх. Перро молча лег у его ног.

Лицо ангела, окруженное листвой, было обращено к небу.

Он точно залетел в громадный собор и сел в одиночестве на скамейку, купаясь в бликах оконных витражей. Маноло видел такой собор в Авиле, куда его возили в детстве в надежде на чудо, которое излечит мальчика от паралича. Чуда не произошло, но витражи произвели на Маноло неизгладимое впечатление.

Он поверил, что фигуры в окнах живые. Они мерцали в солнечных лучах, и чудилось, будто они шевелятся и дышат.

А теперь он увидел ангела.

Маноло молчал, боясь потревожить неземное создание.

Ангел наконец повернулся и увидел его.

— Ты пришел сюда помолиться? — спросила она.

— Нет, синьора. Я пришел посмотреть тебя.

— Это твое дерево?

— Нет, синьора. Дерево само по себе оно.

— Понятно.

Девушка покрепче ухватилась за ветки, на которых сидела.

— Ты поможешь мне спуститься?

— А разве твоя не умеет летать? — изумился Маноло.

— Нет.

— Как же на дерево попала ты?

— Я не могу объяснить. Так бывает — но я не могу объяснить.

— Бывает?

— Как видишь, я иногда взлетаю. То на верхушки деревьев, то пониже. Но … я не сама летаю. Это просто происходит.

— Твоя больно?

— Нет, только голова кружится. А потом становится смешно.

— Перро боится ты.

— Кто такой Перро?

— Мой собака. Он думал, ты большой птица и хочешь съесть его.

— Я не ем собак — и не могу слететь вниз. У меня нет крыльев.

Услышав свое имя и нежный голос ангела, Перро глянул наверх и завилял хвостом…

— Взлететь — не проблема, — заявила девушка. — Вопрос в том, как спуститься. У тебя случайно нет стремянки?

— Я не знаю, кто такой «стремянка».

— Лесенка. Ступеньки. Как в домах.

— Я не знаю домах.

— Ладно, попробую слезть по сучьям.

Ангел начал спускаться, одергивая запутавшееся в ветвях платье и особенно «крылья», то есть широкие белые рукава.

Маноло отошел в сторонку. Перро тоже встал и спрятался за хозяина.

Девушка спускалась неуклюже и чуть было не упала, но в конце концов встала на землю и отряхнула юбки.

Она посмотрела на Маноло открытым взглядом, в котором не было ни тени смущения.

— Ты голый, — сказала она.

— Часто голый, — ответил Маноло. — Здесь никто нет.

— Меня зовут Тереса де Сепеда-и-Ахумада, — улыбнулась девушка. — Я приехала в Сьерра де Гредос к дяде, дону Педро, брату моего отца.

Маноло заковылял в сторону и попытался спрятаться за дерево.

— Мне хочу вернуться в вода, — сказал он.

— В воду. Да, я видела ее с дерева. Лас Агвас. Дядя говорил, что здесь есть пруд.

Тереса пошла вперед.

— Осторожнее овцы ты, — предупредил Маноло, когда они начали спускаться через рощу. — Сейчас сиеста они, а потом снова начинает пастись.

Перро бежал впереди, ловко петляя между деревьями и спящими овцами, чтобы никого не задеть.

Когда они вышли из рощи, Тереса остановилась и, глядя на пруд, развела руки в стороны, словно желая обнять его.

— Боже! — воскликнула она. — В жизни не видала такой красоты!

На другом берегу между камышами отдыхала стайка пеликанов. Крылья их отливали золотистой пылью.

— Тоже сиеста у них, — сказал Маноло. — Мы каждый день, утки, овцы, Перро и я, под пение цикад спим. Ты их слышать?

Они вышли на берег, где валялись одежда Маноло, кожаная фляга с вином и остатки хлеба с сыром, завязанные в носовой платок. Перро подошел к воде и начал лакать.

— Закрой ты твои глаза, — сказал Маноло. — Я боюсь, увидишь, как меня ходить.

Тереса закрыла лицо руками.

— Я ничего не вижу.

Маноло захромал, опираясь на костыли, к берегу, бросил их и вошел в озеро по пояс.

— Теперь тебя можешь смотреть.

Тереса уже открыла глаза. Раздвинув пальцы, она смотрела как Маноло входит в воду. Ей была видна только его спина с родимым пятном в виде бабочки. Она также заметила, что без костылей он совершенно беспомощен.

Опустив руки, Тереса села возле его одежды и спросила, сколько ему лет.

— Я восемнадцать, — сказал он. — По счету. Я могу считать до ста.

— Желаю тебе прожить до ста и больше!

С деревьев на противоположном берегу слетел зимородок и заскользил по воде — голубой, зеленой, блестящей.

— Это посланец Бога, — сказала Тереса. — Ты знаешь? Пеликаны, цапли и зимородки — все они посланцы господа нашего Иисуса Христа. Христос тоже был ловцом людей и пастухом овец. Божий Пастырь, Зимородок, Господь.

Маноло медленно взмахнул руками над водой.

— Я не Божья тварь, — мечтательно сказал он. — Я всего лишь пастух овец.

— Но овцы тоже Божьи твари, — возразила Тереса. — Мы все Божьи твари.

— Не я, нет. Калека. Бога не было при моя рождении. А когда твоя дядя дон Педро отвез меня в Авильскую церковь за благословением Святая Дева, мой вышел оттуда таким же, как и вошел. С костыли.

Тереса бросила камушек в воду.

— Бог повсюду.

Маноло огляделся вокруг.

— Он в этом камушке, который тонет, — добавила она. И в каждой взлетающей птице.

Тереса села, расправив юбки. Девушка была одета как монашка-кармелитка, с той лишь разницей, что ее роскошные волосы с рыжинкой свободно падали ниже плеч. На ногах у нее были сандалии, с витого шелкового пояса свисали четки.

— Я верую в Бога, Отца Нашего. И в ТО, что Бог-Отец верит в меня, — с улыбкой сказала она. — А еще я знаю, что Бог-Отец верит в тебя. Он верит во всех нас. Когда-нибудь ты поймешь это. Он везде — и во всех нас.

Мать Тересы донья Беатрис умерла пять лет тому назад, когда девочке было тринадцать. Обе они зачитывались рыцарскими романами и черпали оттуда представления о том, как нужно одеваться и держать себя в мире, в котором ты должна завоевать себе мужа. Такое было время. Тереса де Сепеда выросла на представлениях о рыцарстве, мученичестве и благородстве. Когда ей исполнилось шесть лет, она вместе с десятилетним братом Родриго отправилась с миссионерской миссией к маврам Северной Африки. Дон Педро случайно заметил их на дороге, ведущей в Саламанку, и вернул родителям.

Такова была вера Тересы. Отыскать Святой Грааль, проплыть с великими мореплавателями до Америки и Востока, забраться на небо и найти там Всемогущего или же прорыть землю насквозь и вытащить дьявола на свет Божий. Она читала стихи и романы. Она одевалась как королева Изабелла. Она экспериментировала с театральным гримом, делавшим ее похожей на шлюху, а однажды выкрасила волосы хной. Но ей хотелось не столько понять свое предназначение, сколько открыть в себе способности для его реализации. Бог для Тересы де Сепеда был пределом мечтаний — но могла ли она достичь Его?

Тереса страдала от головокружений и левитации. Кроме того, ее мучили жестокие приступы эпилепсии. Она часто лишалась чувств, бесконечно постилась, днями напролет лежала в кровати, часами молилась на коленях, а затем вдруг поворачивалась к своему святилищу спиной и уезжала с братьями верхом в горы, где скакала галопом до самой ночи.

Она была соткана из противоречий, но делала все с полной отдачей. Никаких шуточек. Развлечения и игры тоже были серьезным занятием. Она так горячо любила Бога и так истово молилась, что отец Тересы дон Алонсо боялся, как бы единственная дочь не ушла в монастырь.

За несколько месяцев до приезда в lа tierra dorada Тереса очень сильно занемогла, и отец, начавший беспокоиться за ее жизнь, отправил дочку погостить в Авильский монастырь Пресвятой Богородицы, где монашки августинского ордена проповедовали обновленное слово Божье. Тереса слушала их проповеди вежливо, но настороженно. Она принимала то, что казалось ей правильным, молча отвергая остальное. А затем вдруг совсем расхворалась. Монашки перепугались, как бы она не отдала Богу душу в их монастыре, и срочно вызвали к ней отца.

Дон Алонсо вместе с сыновьями приехал в монастырь и забрал Тересу домой, где она потихоньку пошла на поправку. Но ее мучили рецидивы, и вообще она была очень слаба. Тогда дон Алонсо отвез ее к дону Педро, чтобы она погрелась на солнышке и подышала свежим воздухом под золотистым, светом lа tierra dorada.

Девушка сидела на берегу лас Агвас: Перро свернулся у ее ног, Маноло стоял в воде, как Иоанн Креститель. И вдруг тишину пронзил истошный вопль.

— Боже правый! — воскликнула Тереса и вскочила на ноги. — Мой бедный Пикаро! Я напрочь забыла о нем!

Она напрасно беспокоилась. Ослики по натуре не авантюристы, и далеко Пикаро все равно не ушел бы. Он благополучно нашел дорогу и пробрался через деревья и отару овец к своей госпоже, сидевшей под солнышком на траве.

— Пикаро! — вскричала она, обхватив осла за шею. — Прости меня, мой Пикаро! — Она смеясь обернулась к Маноло: — Это мой разбойник, и я люблю его. — Тереса поцеловала ослика между ушей. — Он возит меня повсюду — а я оставила его там одного! Ах ты, мой бедненький! Прости меня, прости!

— Приведи его сюда и попить дай.

Тереса остановилась на берегу, глядя, как ослик плюхает по воде к Маноло. Пикаро неожиданно задрал голову и испустил радостный вопль оттого, что оказался в холодной воде. Услышав столь непотребный вой, цикады смолкли, а пеликаны чуть было не улетели. Впрочем, чуть подумав, они решили, что ослик им не страшен, и снова сели на воду.

Глядя на горы, озеро, небо, леса, овец, собаку, ослика, птиц и обнаженного мужчину, Тереса сказала:

— Вот он, Бог. Природа и все мы — это и есть Бог.

С деревьев на том берегу в воздух взлетела стайка голубок с колечками вокруг горлышек, покружила, хлопая пыльными крыльями, над озером, и скрылась в горах.

— Правда-правда, — сказала Тереса. — Господь только что сам это подтвердил.

5

Т

Вырезанное в коре дерева.

Т

Юнг сел.

Именно Эмме удалось найти связь. Пока ее живот все рос и рос, она все больше увлекалась чтением дневников Пилигрима, которые по-прежнему были заперты в кабинете Юнга. В конце концов Карл Густав дал ей ключ от ящика и попросил прочесть для него побольше, поскольку у него нет времени. Он должен постараться разговорить Пилигрима, да и остальных пациентов забывать нельзя. Если она обещает не уносить дневники из кабинета и всегда класть на место, он не возражает, чтобы она их читала. Эмма свято выполняла эти условия.

Возможно, сам Юнг побаивался читать дневники. Во всяком случае, у Эммы сложилось такое впечатление. Она видела, как он откладывал чтение на потом, и решила, что они чересчур «личные» для него. Истории в них излагались с точки зрения автора, не оставляя возможности для исследований, которые Карл Густав проводил во время непосредственной беседы. Как-то раз он сказал Эмме о другом пациенте: «Моя сфера не работа, а человек». Он говорил о художнике, живописце. «Некоторые люди, — заявил он, — маскируют в своих произведениях желание остаться непознанными». На что Эмма ответила: «Ну И что? Какая разница? Искусство — это не художник. Оно существует само по себе».

Юнг только пожал плечами.

Через три дня после того как Юнг с Арчи Менкеном обнаружили вырезанную букву «Т», Эмма показала Карлу Густаву несколько абзацев из дневника Пилигрима, которые как раз читала, отметив, что там упоминаются деревья, зимородки и Тереса.

Тереса.

Разумеется, Юнг знал, кто она такая. И не доверял ей. Ее стихией была мистика — а кроме того, похоже, эта женщина не чуралась мистификаций. Взять, к примеру, левитацию. «Хрень собачья!» — фыркнул он, заразившись подобными словечками у Арчи.

Эмма настойчиво твердила, что это лишь часть личности Тересы. К тому же люди видели, как она поднималась над полом во время молитвы.

— Свидетелям можно и заплатить, — сказал Юнг вечером, когда они легли в кровать. — Я просто делаю предположения. Размышляю.

— А насчет открытий Геккеля ты тоже делаешь предположения и размышляешь?

— Когда-то размышлял. Теперь нет.

— Потому что теперь ты веришь.

— Потому что я верю.

— А где твои доказательства?

— Доказательства?

— Ну да. Ты же считаешь, что Тереса должна была доказать, что она жертва левитации.

— Не называй ее жертвой!

— Ладно. Значит, по-твоему, не существует доказательств того, что Тереса поднималась к Богу во время молитвы. Но разве это не могла быть аллегория? Тереса всей душой жаждала увидеть Бога, в самом буквальном смысле. Предстать пред его светлые очи. Она называла Господа Его Величеством. Левитация является восхождением к Богу, что и было ее главной целью! Право слово, не пойму, в чем тут проблема.

— Она была шарлатанкой.

— Она была католичкой — вот что ты хочешь сказать. Причем верующей католичкой. А ты бывший протестант — и все потому, что у твоего забытого Богом отца был Богом забытый приход. Из-за него ты разуверился во всем. Главная твоя проблема, мой дорогой, в том, что ты ненавидишь любого — любого! — кто верит в Бога. А может, и всех, кто вообще во что-то верит.

— Почему ты сердишься?

— Я не сержусь. Я просто спрашиваю. Обрати внимание на ход своих мыслей. Ты не веришь этой женщине, поскольку не желаешь признать превосходство Пилигрима над собой.

— Превосходство надо мной? Что, черт возьми, это значит? Превосходство!.. Бога ради!

Эмма отодвинулась и повернулась к нему спиной.

— Ты не любишь, когда тебе бросают вызов, дорогой мой, — сказала она. — Ты не хочешь признать, что мистер Пилигрим знает то, о чем ты не имеешь ни малейшего представления. К примеру, он знает и понимает святых, чего тебе, быть может, вообще не дано. Прости, родной, но мне кажется, что в случае с Пилигримом он — учитель, а ты — ученик.

Эмма свернулась калачиком и положила руку на живот, просто так, без желания пощупать плод.

— Представь, что у тебя нет вопросов, — сказала она. — Поставь себя на место Тересы. Она не задавалась вопросами. Она просто ждала. В этом заключалось ее чудо — не предугадывать, не говорить: «Это будет так-то и так-то». Не знать. Она не требовала знаний, Карл Густав. А ты жаждешь знать. В этом смысле ты чудовище.

Юнг лег на живот и подвинулся поближе к ней.

Чудовище?

— Я люблю тебя, — выпалил он неожиданно для себя самого.

— Я об этом подумаю, — улыбнулась Эмма.

Юнг положил ладонь на ее левую ягодицу и начал приподнимать рубашку.

— Я никогда не брал тебя сзади, — сказал он, изумившись собственному тону, ставшему вдруг неприкрыто похотливым. Чистая, незамаскированная похоть. Никаких оправданий. Никаких: «Я твой муж, так что не будем притворяться».

Он развязал пижамные брюки и спустил их на бедра.

«Я изнасилую тебя, — подумал он. — Я буду брать тебя во всех позах, в каких мужчина может взять женщину. Ты будешь стонать часами».

— Карл Густав!

— Да?

Она что-то сказала. Да как она смеет открывать рот?

— Убери руку с моей задницы.

Юнг подчинился. Рука, как чужая, упала на простыню. Он отодвинулся, все еще возбужденный и смущенный.

— Бог есть, — сонно проговорила Эмма. — Ты знаешь это, правда?

Знал ли он? Может быть. Хотя Юнг не любил говорить об этом, он знал, что там Что-то есть. Или Кто-то. Если там никого нет, его собственное стремление понять попросту бессмысленно.

— Да, — сказал он.

Вернее, прошептал.

— Что такое определенность? — спросила Эмма.

— Полное незнание, — ответил Юнг.

— Хорошо, — вздохнула Эмма. — Ты начинаешь чему-то учиться. — Она отодвинулась еще дальше. — Хочешь, я помогу тебе руками? Или ты можешь испытать оргазм и без моей помощи?

Юнг буркнул что-то нечленораздельное. «Почему бы ей не пососать его?» — подумал он.

Он постепенно погружался в дрему. Сон казался ему рыбой, которую надо поймать на удочку. «Еще мгновение — и я поймаю ее и забудусь».

Какой приятный образ! Стоять сентябрьским утром, приспустив болотные сапоги, на берегу озера. Заря и зарянка. Прохладный воздух, прохладная вода.

Зимородок.

«Что такое определенность?» — спросила его Эмма. «Полное незнание», — ответил он.

Рыба там есть — но поймает ли ее кто-нибудь! Солнечные лучи, блеснув на воде, на миг ослепили его.

А Бог?

Юнга начало клонить ко сну.

Бог в ослеплении.

Правда. Правда. Похоже на правду.

Рыбка клюнула.

«Меньше сомневайся, больше верь, — сказал Великий Инквизитор. — Пару минут назад, Карл Густав, ты думал о том, как испытать левитацию».

Никогда!

Почти уже во сне…

Никогда? В таком случае, что значит твое определение оргазма? Что это, как не подъем к другому уровню бытия? Тебе следовало бы подумать об этом.

Может быть.

Может быть? Поменьше сомневайся, рыболов. Твоя задача ловить души, прости за плоский каламбур. У меня ужасное чувство юмора. Возможно, мне следовало сказать, что ты должен ловить духов? Кстати, это правда. Маленькая рыбка Эммы. Потерянное душевное равновесие Пилигрима. Луна Блавинской. Твоя собственная утраченная вера…

Ты прав. Не исключено, что ты прав.

Доброй ночи, Карл Густав.

Доброй ночи, чертов ублюдок.

Он улыбнулся.

«Доброй ночи!» Все правильно. Пускай эта ночь будет доброй, несмотря на то что Эмма его отвергла.

Осмелится ли он когда-нибудь взять ее силой? Заставить себя быть беспощадным? Вряд ли. И не из-за того, что она может подумать о нем. Не в этом дело. Дело в том, что он подумает о себе сам. В общем-то его никогда особенно не волновало, что о нем думает Эмма, лишь бы она не теряла уважения к нему как…

К художнику?

Откуда взялось это слово?

Он имел в виду «ученому». Лишь бы она не теряла уважение к нему как к ученому.

Когда-нибудь весь мир признает его величие. Его научное бесстрашие, его открытия и озарения.

Это утешало.

Нет. Он никогда не возьмет Эмму силой. Ему даже просить ее не придется. Она сама будет его умолять. А пока у него будут другие — пока он не достигнет своей конечной цели и не докажет, что он гений и что он прав.

С этой мыслью он и уснул.

Утром, когда Эмма проснулась, Карл Густав уже уехал. Эмма не слышала, как он уходит. Но когда она вошла в ванную комнату, его недавнее присутствие ощущалось во всем. Корзинка для грязного белья была завалена влажными полотенцами. Запах мыла и одеколона с привкусом липы и лимона, которым муж окроплял носовые платки, был таким свежим, словно Карл Густав вышел отсюда буквально пару секунд назад. На зеркале все еще виднелись следы пара.

В правом нижнем углу зеркала Юнг пальцем вывел букву «Т». Довольно большую. И это было очень важно.

Т. Тереса. Тайна.

«Как мне примирить его с этой необычной и сложной женщиной? — подумала Эмма. — С этой святой… Как наставить его на путь истинный и заставить поверить в ее уникальный гений?»

Нет, только не заставить. Он не переносил никакого принуждения и никогда не прислушивался к чужим советам — за исключением тех случаев, когда сам просил ее высказать свое мнение.

Дневники Пилигрима изобиловали откровениями. Леонардо, Мона Лиза. Собаки с кличками Перро и Агамемнон. Насилие и совращение. Испанские овцы и овцы приснившиеся. Мистер Блеет и Генри Джеймс. Пастухи, святые и золотистые пейзажи. Зимородки, пеликаны, голубки и орлы… А посреди всего этого — высокий одинокий человек, который никогда не писал о том, как он любил и его любили. Он записывал только чужие истории.

«А может, это его собственные истории? — подумала Эмма. — Интересно, он просто сочинил их или же искренне верил в то, что пережил все это? А если пережил, то как? Во сне? В мечтах? Вымысел это или правда?»

Скрупулезность, с которой он записывал даты, не типична для снов и мечтаний. Карл Густав сказал, что мистер Пилигрим иногда говорил во сне, причем совершенно отчетливо, словно диктант диктовал. Учитывая природу сновидений, это само по себе крайне интересно.

У Карла Густава была теория, что пережитое человеком во сне равноценно реальности — что ночные кошмары ни в чем не уступают настоящим событиям. Если человека во сне похоронили заживо, но него это подействует точно так же, как если бы его зарыли в землю живым на самом дела. Пережитые ужасы, будь то во сне или в реальной жизни, оставляют одинаковые психические шрамы. Именно поэтому многих пациентов приходилось успокаивать с помощью хлоралгидрата, чтобы они поверили, что ни врачи, ни медсестры, ни санитары не собираются возвращать их в могилу.

Что же до мистера Пилигрима, он жаждал оказаться в могиле — и не мог. До чего же он был печальным, этот необыкновенно высокий человек! Эмма видела его издали, когда он гулял по снегу с леди Куотермэн. У него начали седеть волосы, сказал ей Карл Густав, и он стал еще более одинок. Пилигрим проводил долгие часы в музыкальной комнате, слушая записи Моцарта, Бетховена, Верди и Пуччини — или же сидя за пианино и наигрывая Шумана и Шуберта. Но стоило кому-нибудь нарушить его уединение, как он тут же вставал и, громко топая, уходил прочь. Так много сдержанной злости и внезапных вспышек ярости в этом высоком человеке!

Эмма вернулась в спальню и надела пеньюар. Она проведет утро в кабинете Карла Густава. Отопрет волшебный ящик (таким он казался ей сейчас) и дочитает историю, приключившуюся под солнцем la tierra dorada. Когда она спускалась по лестнице, держась одной рукой за перила, а другой поддерживая дитя, ей чудилось, что где-то вдалеке лает собака и хлопают пыльными крыльями пеликаны.

6

«Каждый третий день через реку ла Мухер переправлялись всадники, доставляя припасы пастухам дона Педро. Хлеб, вино, лук, сыр и оливки — таков был их основной рацион, к которому пастухи добавляли сушеные бобы и фасоль. Порой, когда удавалось убить птицу или кролика или же, в очень редких случаях, дикого кабана, устраивали пиры. «Коровьи» пастухи питались все вместе, «овечьи» пастыри, как правило, поодиночке.

Они разбивали походные лагеря и разжигали костры. Спали на земле, подложив под голову вместо подушки седло, сапоги либо свернутую в узел одежду. У каждого пастуха была своя собака или даже две. Тем, что пасли коров, кроме собак, полагалось также несколько лошадей и ослов, поскольку последние предупреждали о появлении волков. При случае — дней через пять или шесть — людей и собак сменяли, позволяя отдохнуть два-три дня.

Условия были хорошие. Другие, менее богатые или более скупые землевладельцы, оставляли пастухов в горах на четыре-пять месяцев.

Два дня спустя после их первой встречи Тереса де Сепеда поскакала вместе с конниками навестить Маноло и посмотреть на лас Агвас. Она влюбилась в этот пейзаж и, несмотря на крайнее косноязычие Маноло, соскучилась по его очаровательной невинности. Именно так она написала в своем дневнике, испещренном молитвами и покаяниями в грехах, самым страшным из которых была левитация. Все из ряда вон выходящее являлось грехом, если только не исходило от Его Величества. Привлекать к себе внимание людей означало заискивать перед ними, а потому в последнее время Тереса молилась в погребах и амбарах.

Услышав о том, куда она направляется, наездники дали ей пайку Маноло и поскакали дальше. Они любили Тересу, называли ее дочкой и относились как к своей.

Особняк дона Педро был известен под названием El Cortijo Imponente — «Большая Усадьба». Там, не считая Тересы, росли пять детей, и еще пять уже вышли в люди посредством женитьбы, семинарии или армии. Двое умерли во младенчестве много лет назад.

В общей сложности донья Анья де Сепеда-и-Каридад родила двенадцать детей. Сейчас ей, как и ее мужу, дону Педро, было под пятьдесят, но в отличие от него она часто впадала в меланхолию и сидела недвижно с четками в руках, не молясь, а просто глядя поверх meseta (плато, исп.) за горизонт. В минуты глубокой депрессии она верила, что жизнь ушла туда, в неведомые дали, и в конце концов ее покинут все, кого она любила и родила. Ее оставят одну, и она умрет, так ни разу и не преклонив колени в соборах Мадрида и не совершив паломничество в цветущие монастыри Альгамбры. Она мечтала об этом, как дитя, и часто представляла, как сбежит туда, чтобы осуществить свою заветную мечту.

Хотя Тереса любила тетку, она радовалась, когда могла удрать от нее. Слишком тяжко было смотреть, как долгие часы проходят в пустых мечтаниях. Уж лучше бы она молилась, право!.. Донья Анья слишком напоминала Тересе ее мать — сплошные раздумья и никаких поступков.

До леса над озером, где она впервые встретилась с Маноло, Tеpecа добралась довольно рано, часу в девятом утра. Там она молилась на коленях — и взлетела на дерево.

Кто это сделал с ней? Бог?

Но зачем?

С какой стати Его Величество станет проявлять к ней особый интерес? Хотя, если честно, она считала это логичным и собиралась воззвать к Нему еще раз. Тереса знала, что у Него есть куда более важные заботы, и все же решила указать Ему на конечности Маноло. Раз Он заботится о каждом воробышке, почему бы Ему не проявить милость к несчастному калеке?

Стоя среди деревьев, Тереса подумала, а смеет ли она вновь молиться в таком месте?

Что вызвало ее подъем небесам? Дерево? Земля? Сам лес или небо над ним?

Способность к левитации — и Тереса прекрасно это знала — была дарована лишь святым. А она не святая.

Может, все дело в питании?

Возможно, если человек постоянно умерен в пище (что давалось ей с большим трудом), он становится легким как перышко, и вес собственного тела больше не пригвождает его к земле? Стоит себя отпустить — и ты полетишь… Тереса рассмеялась. «Я бумажный змей, — подумала она, — и ветер может нести меня куда захочет».

Тем не менее она никогда не видела, чтобы другие люди воспаряли над землей.

Пикаро рвался к воде, но она удержала его на месте. Пели цикады.

Земля поплыла под ногами.

На небе ни облачка. На земле, где она стоит, ни единой тени — и не слышно голоса, который велел бы делать то или это.

Она одна, если не считать ослика.

— Есть тут кто-нибудь? — спросила Тереса. — Есть — тут- хоть кто-нибудь?

Трепет птичьих крыльев.

Тереса посмотрела наверх.

Голубка.

Потом вторая.

Ее-е!

Блеяние овец.

Звуки, издаваемые овцами: их щаги, голоса, треск сучьев, шуршание травы.

Ее-е! Ее-е! Голос Бога. Молись!

Все ее существо — и физическое, и моральное, и духовное — рвалось ввысь от земли. Поджилки тряслись, колени подгибались. Голова внезапно стала пустой-пустой. Она лишилась чувств.

Когда Тереса очнулась, в воздухе разливались трели — пылкие, трепетные и страстные. Так умеют петь только дрозды. Но самой птицы она не видела. Перед глазами у Тересы все плыло. Она взлетела над землей и упала в листву, сосновые иголки и останки прошлогодней травы.

«Я могла бы лежать тут вечно, прижавшись щекой к земле. Я могла бы лежать тут вечно и стать частью природы — прахом, перегноем, почвой, как все умершие твари… Я тленна, и в один прекрасный день земля поглотит меня».

Она улыбнулась и вздохнула. Пикаро шагнул вперед, тронув носом ее плечо.

— Все хорошо, — сказала она ему. — Я жива.

Нос у него был мягкий, как бархат. Изо рта сладко пахло травой, в глазах плескалась тревога.

Внизу между деревьями, поднимая пыль, бродили овцы. Тереса согнула ноги и встала на колени.

Когда она теряла сознание, ее уже не раз принимали за мертвую. Тереса лежала так неподвижно, что трудно было определить, дышит она или нет. Сама она во время таких трансов напрочь теряла чувство места и времени. Тереса была нигде. Так она это называла: «нигде». Где-то между жизнью и смертью, где нет ни мыслей, ни ощущений.

«Я жива, — сказала она Богу. — Спасибо, Ваше Величество, за жизнь».

Тереса перекрестилась и встала.

— Пошли, — обратилась она к Пикаро. — Спустимся к воде. Припасы, предназначенные для Маноло, и ее собственные хлеб и вино находились в седельных вьюках, свисавших с попоны на спине Пикаро. Так, сидя на попоне, Тереса и ездила на нем. Седло для ослика не годилось. Никто в округе не седлал ослов. Обычно люди ездили на них просто так, но Тереса надеялась, что Пикаро нравится попона, тем более что она была очень веселой, алой в желтую полоску — яркой, как флаг.

Тереса развернула ослика вниз, а дальше он уже сам нашел дорогу.

Под деревьями было прохладно. Овцы рассредоточились так, что можно было легко провести границу между теми, кто отдыхал, и теми, кто пасся. Они казались совершенно невозмутимыми. Человек мог прийти и уйти, почти как Бог, незамеченный, однако вездесущий.

— Тише, тише, Пикаро, — шепнула Тереса.

Копыта у ослика были мягкие, точно тапочки. В утренней тиши раздавались только звуки его шагов да мимолетных шлепков, которыми награждала его листва, — когда он раздвигал боками кусты. Ветви смыкались за ним, трепетали, покрывались новым слоем пыли и постепенно успокаивались. А овцы если и подымали головы, то лишь для того, чтобы увидеть подобранные юбки и болтающийся хвост незваных гостей. Все вокруг было золотым и зеленым, пахло лежалой травой, дыханием животных и растоптанным навозом.

У подножия косогора, где деревья отступали, дул прохладный ветерок, разнося по воздуху запах вчерашнего костра.

— Маноло!

Не видать ни его, ни Перро. Странно. Тереса была уверена, что Маноло не оставит овец без присмотра.

— Маноло! Маноло! — крикнула она чуть погромче.

Сняв со спины Пикаро попону и вьюки, Тереса ласково шлепнула его по попке, и ослик потрусил к воде.

На другом берегу в тени лежал утиный выводок. Цикады молчали — они запоют только в три часа, когда солнце достигнет зенита. Какой-то зверек, то ли ласка, то ли горностай, привел детенышей попить у запруды. Скользнув к воде, словно тень бестелесной руки, зверушка мельком глянула на женщину на том берегу, на ослика у отмели и свистнула, что все в порядке. Ее выводок — три малыша — мигом примчался к маме. Напившись, зверушка села, глянцевито блестя на солнце. Детеныши лакали, склонившись к воде. Не было слышно ни звука.

Тереса стояла, не шелохнувшись, пока они не нашлись. Но где же Маноло? Овцы на месте, а пастуха и след простыл. Будь он собакой, она могла бы посвистеть ему, как та зверушка, подзывавшая своих детей. Ей не пришлось бы звать его по имени. Он примчался бы, откликнувшись на свист.

Интересно, сегодня он тоже будет голый? Тереса невольно представила, как он стоит внизу — такой, каким она впервые увидела его с дерева. «Мужчины не должны быть прекрасными — но они бывают», — подумала Тереса. Монашки учили иначе: «Не смотри на внешний облик мужчины, дабы не искусил он тебя своим видом!»

Само слово «искусил» означало пробуждение дьявола. Тьмы. Зла.

«Скажите, сестра, разве мужчина не создан по образу и подобию Божьему?» — спросила как-то раз Тереса.

Этот вопрос вызвал сильное замешательство и краску на лицах.

«Да, да, да!» и «Нет, нет, ты не понимаешь! Мужчины похотливы, а Господь — нет. Господь — это дух. Именно дух мужчины создан по образу и подобию Божьему, а не его тело».

Ну конечно. И все же… Она улыбнулась.

«Почему нас учат врать? — подумала Тереса. — Бог не желает, чтобы мы отводили глаза. Он хочет, чтобы мы видели».

— Маноло!

И вновь тишина.

Заметив, что зверек вместе с детенышами ушел от запруды, Тереса подошла к огражденному камнями кострищу. Посередине Маноло вырыл ямку, и там до сих пор курились остатки теплой золы.

— Маноло!

На сей раз она крикнула как можно громче, чтобы ее услышали на том берегу.

Пикаро вылез из воды и отряхнулся.

— Маноло!

Нет ответа. Тереса прислушалась.

Шелест шагов… Откуда? Кто-то шел по засохшей листве.

— Маноло?

Тереса обернулась к деревьям. Шелест вроде раздавался оттуда, из-за спины. Но она ошиблась. Звук доносился с другого берега.

Пикаро фыркнул. Кто-то или что-то упало вводу. Или его столкнули. Тереса снова обернулась.

На том берегу пруда под деревьями проскакал всадник. Тереса не успела разглядеть его лицо — и даже цвет одежды.

Маноло лежал без сознания, нижняя половина тела скрывалась в воде. Тереса не умела плакать; Она боялась воды. Подхватив юбки, она помчалась к плотине.

Похоже, Маноло ударили по голове. Руки тоже были в крови. Кровь залила рубашку, штаны и костыли, валявшиеся рядом. Перро не было ни видно, ни слышно.

Тереса не знала, что делать.

Она неожиданно развернулась и помчалась по дамбе назад. Схватила поводья Пикаро, подвела ослика к лежащему без чувств Маноло. Он дышал. Он был еще жив. Но как же взвалить его на спину Пикаро? Если бы кто-нибудь помог ему подняться…

Молись.

Молиться?

Тереса поставила Пикаро рядом с Маноло и опустилась на колени в пыль.

— Ваше Величество!

Нет. Ничего не говори. Молитва — это не слова.

Тереса умолкла. Глаза ее были открыты. Она редко молилась с закрытыми глазами. Если Его Величество появится, она должна его увидеть.

Пастух не встал, зато сама Тереса воспарила над землей. Потянувшись вниз, она схватила Маноло за ворот разодранной рубашки и начала поднимать вверх. Казалось, он легче воздуха. Тереса уложила его лицом вниз на спину Пикара. Руки и ноги пастуха безвольно болтались по бокам.

Тереса, как во сне, встала с колен, подошла к ослику и взяла в руки поводья.

— Пошли! Нам надо идти.

Они все вместе пошли по плотине, на миг остановившись посередине. Тереса посмотрела на дальний берег озера. Желтые пыльные пеликаны безмятежно разлеглись в тени. Три оленя — вернее, одна косуля и два самца, пришли на водопой.

В воздухе мелькнул зимородок — нырнул, но не успел схватить добычу.

Судя по отдаленным возгласам, в долине появились люди. Скорее всего это возвращались всадники, с которыми она приехала сюда сегодня утром из El Cortijo lmponente. Где-то залаяла собака.

Перро?

Жара была удушающе влажной. Одежда прилипла к коже. Тереса шла, обливаясь потом, словно под водопадом.

Из озера выпрыгнула рыба. Счастливая! Сейчас она снова погрузится в прохладную глубину.

Тереса дернула поводья, и они с Пикаро пошли к берегу, в спасительную тень деревьев.

Снять Маноло с ослика оказалось совсем не трудно. Обмякшее тело, не сопротивляясь, упало на землю. Тереса осмотрела раны. Похоже, пастуха ударили по голове его же собственными костылями. И наступили сапогами на руки, поскольку на них остались следы подошв.

— Маноло!

Он не шевелился.

Тереса оторвала от платья подол, пошла к воде и как следует его прополоскала, чтобы избавиться от золотистой пыли. Затем обмыла раны Маноло и положила его голову себе на колени.

Минут через двадцать он начал приходить в себя.

— Ты, — промолвил он.

И все.

Пикаро отступал в сторонку, пока не оказался в тени деревьев.

Руки и ноги Маноло возвращались к жизни конвульсивными спазмами, дергаясь во все стороны. Одна рука ударила Тересу по лицу. Когда он успокоился, то улегся, как солдатик, стоящий по стойке «смирно».

— Что стряслось? — спросила Тереса. — И где Перро?

Вначале Маноло не мог вымолвить ни слова, но в конце концов в его бессвязном бормотании стал просвечивать какой-то смысл. Несколько всадников — три или триста? — выехали из леса, перебрались через речку и украли двух овец и пятерых ягнят. (Маноло сосчитал их по пальцам.) Они с Перро, разумеется, попытались остановить воров, но тех было слишком много, к тому же они ехали верхом.

Один из наездников спешился, свалил Маноло наземь и избил рукоятью шпаги.

А Перро?

Его тоже избили, а потом всадники решили затоптать пса, но кони инстинктивно уклонялись от несчастного животного, лихорадочно метавшегося у них под ногами. В последний раз Маноло видел Перро, когда тот бросился в озеро, пытаясь догнать грабителей. Сам пастух вцепился в конский хвост, и его протащили по лесу на том берету. Что было потом, он не помнил.

Насколько Тереса могла судить, один из грабителей приволок его на берег лас Агвас и бросил, после чего присоединился к своим сообщникам.

Маноло был безутешен. Он потеряет работу. Ему никогда больше не доверят отару. Он умрет. А кроме того, он отчаянно хотел, чтобы ему вернули Перро.

Тереса постаралась утешить юношу. Собака, овцы и ягнята пропали. Их уже не вернешь.

— Мне нужна собака моя! — воскликнул Маноло. — Отдайте мне собаку!

Наступил полдень. Тереса соорудила из попоны Пикаро тент, пристроив его на раздвоенном суку, а потом села, вновь положив голову Маноло к себе на колени.

Оставшиеся овцы углубились в лес. Пикаро стоял, прижавшись задом к дереву. Птицы умолкли. Запели цикады.

Тереса молилась. Только сосредоточенность. Никаких слов. Не забывай.

Она обмахивала лицо Маноло своим блокнотом. Время шло. Прошел час. Еще один. Снова запели цикады. Налетели мухи.

Тереза продолжала махать блокнотом, как веером.

Пикара нетерпеливо бил копытами, шлепал себя хвостом, потом спрятался за ствол дерева, надеясь, что ветерок отгонит мух. Но ветра не было. Лишь беспощадное солнце и тишина.

Внезапно раздался всплеск. Тереса глянула на тот берег. Вода мерцала, ослепляя. Тереса сощурилась, поскольку руки у нее были заняты и она не могла смахнуть с глаз капельки пота. В одной руке она сжимала блокнот, а другой придерживала палку, на которую была натянута попона.

Что-то появилось там, в жарком мареве. Мираж… Фигура, казалось, плыла над водой, пропадая в камышах…

— Маноло!

Пастух открыл глаза. Тереса бросила блокнот и схватила его за плечи, помогая сесть.

— Посмотри, — шепнула она. — Там кто-то есть.

Они увидели золотистую голову, плывущую в солнечном свете. Какой-то живой блеск. Блеск глаз.

Перро.

Пес вылез на берег, отряхнулся и бросился, виляя хвостом, в безвольно опущенные руки Маноло. Шерсть у него была мокрая, на ребрах темнела запекшаяся кровь, но в остальном вид у Перро был вполне нормальный. Он с такой нежностью принялся лизать щеку Маноло, что Тереса прыснула со смеху.

— Какое приветствие! — воскликнула она. — Надо почаще возвращаться домой!

Помедлив немного, Маноло глянул на нее и сказал:

— Ты сделала это, Doca Hermosa. Прекрасная дама. Ты и твой Бог.

Посмотрев ему в лицо, Тереса встревожилась. Она прочла в нем отражение собственного желания увидеть Его Величество — и поняла, что в глазах Маноло она была воплощением Божества. Он думает, что я — Бог! От этой мысли у нее перехватило дыхание.

— Чудес не бывает, — мягко проговорила она. — Есть только Божья воля.

Она посмотрела на Перро. Собака… На Маноло. Человек… На уходящего оленя, летящих пеликанов, застывшие деревья. На природу.

Она посмотрела на собственную руку, лежащую на плече у Маноло. Плоть. Кости. Нервные окончания. Ногти. Она посмотрела на пруд лас Агвас. На воду.

«Вот они, настоящие чудеса, — подумала Тереса. — Какие еще нам нужны?»

7

Эмма отодвинула стул от стола, за которым читала. Перед ней лежал дневник Пилигрима. Закрыв его, она повернулась к окну и положила руки на живот.

«Доброе утро, малышка!» — сказала она, хотя и не вслух. Эмма не лукавила, когда говорила Карлу Густаву, что между матерью и ребенком существуют уникальные способы общения. Дитя толкалось вверх то ли локотком, то ли ножкой. В сущности, это был не толчок, а сигнал. Эмме нравилось представлять себе розовый свет, в котором плавал ребеночек. Весь его мир был как жидкая Петра (Древний город в Южной Иордании, славящийся своими пещерными жилищами, храмами, театрами и гробницами). Когда-то, давным-давно, отец возил ее туда — в Петру. Сам воздух там казался розовым, а во все стороны от развалин простиралась каменистая пустыня.

«У нас тут нет пустыни, — сказала она малышке. — Мы живем в саду».

Тереса была права. Весь мир — это чудо, каждая пядь и каждая минута.

Часы пробили половину двенадцатого.

Боже правый! Через полчаса обед, а она еще не одета! Эмма положила дневник обратно в ящик и заперла его. Возможно, Карл Густав не приедет сегодня обедать. В последнее время он частенько так делал, объясняя, что обеденный перерыв затягивается слишком надолго и отрывает его от работы. А если он поест в столовой в клинике, то сможет вернуться к своим пациентам меньше чем через час.

— Но я скучаю по тебе, — сказала ему Эмма.

Юнг ничего не ответил.

Полчаса спустя Эмма спустилась в светло-голубом утреннем платье на кухню, к фрау Эмменталь.

— Чем вы нас сегодня попотчуете? — спросила она.

Фрау Эмменталь склонилась над плитой, помешивая деревянной ложкой в большой железной кастрюле что-то очень вкусное, по крайней мере судя по запаху. Во второй руке у нее был старинный венский веер, доставшийся ей от бабушки, которая работала когда-то кухаркой на королевской кухне. Фрау Эмменталь энергично обмахивалась им, а когда заговорила, то каждое слово произносила так, словно читала ресторанное меню.

— Картофель и суп из порея. Жареный лосось и зеленый салат. Очищенные томаты с луком. А еще у меня есть свежие булочки «Паркер Хаус».

— Что это за булочки «Паркер Хаус»? — спросила Эмма.

— Американские. Я прочла в журнале про разные сорта хлеба. В Бостоне есть знаменитый отель, который называется «Паркер Хаус», и там подают такие булочки. Хотите немного вина? Или как всегда?

«Как всегда» была пахта.

— Как всегда, — ответила Эмма и вздохнула. — Я бы с удовольствием выпила вина, но лучше воздержусь. Хотя если доктор приедет, он наверняка не откажется.

— У меня есть холодный рислинг.

— Вот и ладно. А где Лотта?

— Накрывает на стол.

— О Господи! Она про возится битый час, не меньше!

Лотта, по мнению Эммы, спала на ходу с открытым ртом. Эмма пыталась отучить девушку от этой привычки, а то перед гостями было стыдно. К тому же дети так дразнили бедняжку, что Лотта порой заливалась слезами и выбегала из комнаты.

Сейчас дети, слава Богу, гостили у родителей Эммы в Шаффхаузене. Дом у них был такой огромный, что в одном только крыле могла разместиться целая армия детей. Бабушка их обожала и устраивала настоящие праздники, знакомя внучек и внука с интересными людьми и не уставая придумывать все новые приключения. Она ввела их в мир фольклора и волшебных сказок, потайных садов и средневековых замков, показала им Рейнский водопад, где вода живописно ниспадала каскадами с высоты семидесяти футов. При воспоминании об этих каскадах у Эммы до сих пор захватывало дух. Кроме того, бабушка Раушен6ах перевозила ребятишек через реку на лодке, чтобы они могли постоять на камнях у подножия водопада. Это был мир собственного детства Эммы, и она радовалась, что он доступен ее детям. А больше всего ее радовало то, что она избавилась от «выводка», как Эмма называла свое потомство, во время беременности. Выводок как раз достиг «трудного» возраста.

Хотя… В каком возрасте легко быть ребенком? С той самой минуты, когда мы разрываем плаценту и издаем первый крик, мы постоянно сражаемся с миром и с теми, кто нас окружает.

— Я могу приготовить вечером холодный суп, если хотите, — сказала фрау Эмменталь.

— Пожалуй, — отозвалась Эмма. — Уже полдень, так что герр доктор Юнг, очевидно, не приедет.

Выйдя из кухни, Эмма увидела Лотту, возвращавшуюся из столовой с пустым подносом. Заметив хозяйку, девушка тут же закрыла рот.

«Что ж, нет худа без добра, — подумала Эмма. — Она хоть чему-то научится, и то слава Богу».

Фрау Эмменталь отодвинула большую железную кастрюлю и, с бешеной скоростью обмахиваясь веером, села на кухонный стол.

— Рислинг, пожалуйста, — сказала она Лотте. — В самом большом бокале. Да поживее. — А потом прибавила: — Можешь тоже выпить немножко. В нашем семействе, похоже, что-то неладно, поскольку герр доктор почти не бывает дома. Нужно готовиться к худшему.

8

Перед салатом Эмма прочла последнюю главу из жизни Тересы и Маноло. Прочитанное изменило ее мировоззрение, хотя осознает она это значительно позже. Благодаря тому, что написал мистер Пилигрим, Эмма узнала кое-что о себе и вопросах веры, а также о своем муже и его неверии. «Мы оба отвергли Христа, — напишет она потом своей матери, — но из нас двоих только я уверовала во что-то, кроме себя самой».

«Порой, когда Маноло и Перро отправлялись на vасасiоnеs (отдых, исп.) в Большую Усадьбу, вместо них нанимали старика, давно ушедшего на поко1. Звали его Орландо, и у него было две собаки — Негро и Бланко, названные так по вполне очевидной причине (Negro — черный, blanсо — белый, исп.), с тем лишь нюансом, что Бланко был черным, а Негро — белым. Орландо считал, что так ему удобнее помнить, какой из собак нет перед глазами. Глядя на Негро, он думал о Бланко и наоборот. Собаки не убегали, но когда пасли отару, то кружили вокруг нее чуть ли не полдня.

Когда-то Орландо был главным пастухом в окрестностях лас Агвас. Потом его сменил другой пастух, которого, в свою очередь, сменил Маноло. Старик утверждал, что знал отца Маноло, уехавшего в другую часть «еl raino» (королевства, исп.), как Орландо величал владения дона Педро. «Нехороший был человек! Старик всегда говорил об отсутствующем отце Маноло в лрошедшем времени. — Нехороший был человек, плохой муж и плохой отец. Думал только о себе. Мне он не нравился. Моим собакам он не нравился. Моим овцам он не нравился. Безалаберный он был. Шелапут. Люди и овцы могли заболеть и даже умереть, а отец Маноло знай себе лыбился да винцо попивал!»

Не сказать чтобы Маноло не знал о недостатках отца, но ему частенько приходило в голову, что неплохо было бы увидеть их воочию. Что же до матери, Маноло понимал, что искать ее бесполезно. «Нездешняя она была женщина, — со вздохом говаривал ему Орландо. — Померла молодой, а больше мы о ней ничего и не знаем». В этом была по крайней мере какая-то определенность. Иначе Маноло наверняка тосковал бы о ней и постоянно думал, где и как ее найти. А раз она умерла — значит, он ничего ей не должен. Он мог даже молить ее, не упоминая имени. «Madre, — шептал он, — роr favor!» (мама, пожалуйста! исп.). Отца он никогда ни о чем не молил.

Вот так получилось, что тринадцатого июля 1533 года Тереса прискакала к озеру лас Агвас на ослике и вернулась в Большую Усадьбу вместе с Маноло и Перро.

Она попросила, чтобы с Маноло обращались не как с рабочим, а как с членом семьи, и выделила ему койку на складе за кухнями. Единственная проблема заключалась в том, что Маноло было неудобно спать на кровати, поскольку он отвык от этого с девяти лет. Кроме того, он не мог себя заставить отправлять нужду в выгребной яме, ибо ужасно боялся свалиться туда. Поэтому спал он на конюшне, а в качестве туалета использовал сточные канавы. Одна из кузин Тересы, девочка семи лет, увидела, как он мочится в огороде, и сразу же заметила, что мужчины отличаются от женщин. «Они могут держать эту штуку в руках!» — объявила она сестрам. Дон Педро решил, что это не смешно, и велел Маноло облегчаться на конюшне.

В остальном же Маноло купался во внимании, которое изливалось на него потоками. Одежду ему починили и постирали, к гардеробу добавили две пары новых брюк, две новые рубашки и новую пару сандалий. Кроме того, ему дали одеяло. А также позволили мыться в ванной с мылом и теплой водой, где Перро непременно составлял ему компанию. В результате все вокруг помирали со смеху — и сам Маноло тоже смеялся до упаду.

Под личным руководством дона Педро ему смастерили новые костыли. Дряхлый старик Фердинанд выстругал их из дуба и перевязал перекладины вымоченным в масле льном, который застыл в подушечки, издававшие приятный запах льняного семени каждый раз, когда Маноло опирался на них. Пока костыли мастерили, параличная дрожь совершенно изнурила Маноло, высосав из него все силы.

Как и многим больным, Маноло приходилось сосредоточиваться, чтобы преодолеть своеволие конечностей. Испражнение, мочеиспускание, игры с Перро и поглощение съестного не требовали особых усилий. Что же касается прочего — ходьбы и способности говорить, — тут он оставался узником своего тела.

Тересу нервировало его присутствие. Она даже не думала, что так будет. Он всего лишь пастух. Она встретилась с ним случайно. Он хромой. Калека. Если честно, несмотря на всю его красоту, выглядит он убого. Но он ей нравился… Ее с первой же минуты потянуло к нему. И не из-за наготы.

Она повторила это несколько раз. Не из-за наготы!

Он не Адам, а она не Ева. И здесь не Эдем. Здесь глушь, захолустье. La tierra feraz (земля плодородная, исп.). Она, Тереса, ищет дорогу к Его Величеству Богу. Мужчины не должны, не могут и не будут стоять у нее на пути.

Во вторник Маноло переселился в конюшню. В среду были закончены его новые костыли. В ту ночь Маноло видел сон, в котором — чудо из чудес! — он мог ходить свободно и грациозно, причем без всякой помощи.

Все остальное во сне было смутным и непонятным.

Он очутился в странном месте, одетый в какую-то громоздкую одежду, а вокруг него толпились незнакомые люди. Кое-кто в солдатской форме, хотя таких мундиров Маноло вовек не видал. Другие выглядели немного более привычно, например, священники, нараспев читавшие молитвы. Многие несли кресты, в руках у других были дары — картины в золоченых рамах, богатые платья и даже мебель, изукрашенная столь вычурно, что Маноло не мог догадаться, для чего, собственно, предназначены эти предметы.

В какой-то миг ему почудилось, что перед ним проплыли четыре ангела в белых одеяниях с огромными крыльями, несущие на плечах фигуру младенца. Очевидно, это был Спаситель, сам Иисус Христос в пеленках.

Внезапно стало тихо, все замерли. Однако вскоре затишье было нарушено треском дров. Маноло повернулся и застыл, не веря своим глазам. Над ним вздымался столб огня, жар которого заставил толпу отпрянуть. Маноло тоже дернулся в сторону — но его пригвоздил к месту чей-то взгляд, напряженный и зловещий, устремленный на него из-под широких полей темной шляпы. Он никогда раньше не видел этого человека.

Маноло побежал, и это ощущение было настолько для него непривычно, что с таким же успехом он мог полететь. Он мчался по незнакомым улицам без табличек, мимо домов без названий, через бесконечную анфиладу открытых настежь ворот, пока не очутился над пропастью — и проснулся.

Он сел, выпрямив спину, на соломенной подстилке в конюшне. Рубашку было хоть выжимай, по телу струился пот, а руки и ноги дрожали от ночного холода.

«Там был огонь, а я бежал без костылей…» — вот и все, что он смог подумать.

На следующее утро, во вторник, шестнадцатого июля, Тереса обнаружила Маноло в своей спальне. Она не сразу сообразила, что это неприлично, и не подумала ничего плохого. Тереса совершенно его не боялась.

— Тереса…

Язык у него еле ворочался, тем более что Маноло был совершенно сонным. Ее имя прозвучало в его устах как «Терра», то есть «земля».

— Да?

— Ты нужна мне, — сказал Маноло.

Он стоял на коленях в полосе света, струившегося через окно.

Тереса села, натянув простыни на плечи.

— Я здесь, — ответила она. — Что стряслось?

Маноло зажал новые костыли под мышкой. Правой рукой он лихорадочно махал перед лицом, словно хотел коснуться его, но не мог. Казалось, он вообще потерял контакт со своим телом. Нос ускользал от него. Рот, подбородок, глаза были так далеки, словно находились на чужом лице. Уши вроде были ближе всего, и он схватился за них, сперва за одно, потом за другое, яростно сжимая их в пальцах. Он точно поймал свою уплывающую голову в воздухе и остановил ее.

Тереса понимала, что означает «нужна», когда это говорит мужчина. И крайне не доверяла подобным заявлениям, зная, что мужская «нужда» практически убила ее мать и довела тетушку до состояния полной отрешенности. Тем не менее в отличие от большинства женщин своего круга Тереса не испытывала ненависти к мужчинам — она их просто презирала. И жалела. Они были беспомощными существами, пойманными в заколдованный круг желаний, который начинался и кончался ими самими — Я, моя, мое. Женщины знали только слова ты и твоя. Они были матерями, служанками, кухарками и няньками. В один прекрасный день смерть собственная или чья-то еще — освобождала их. Такой была женская доля. Ждать своей или чьей-либо смерти. И все время ухаживать за живыми.

Сейчас несчастный калека стоял на коленях у ее окна. Она подружилась с ним и полюбила его. Тереса относилась к Маноло как к ребенку. Найденышу. Сиротке, нуждающемуся в убежище, — и не более. Но и не менее. Он был ей дорог. Любим ею.

— Ты сотворила чудо, Тереса, — сказал Маноло. — Ты спасла мою жизнь и вернула мне Перро.

Речь его — быть может, оттого, что он отчаянно хотел ее произнести — звучала совершенно нормально.

— Перро. Да, — откликнулась Тереса.

— Прошлой ночью мне приснилось еще одно чудо, и я верю, что Ты сотворишь его тоже. Ты можешь вылечить меня, — сказал Маноло. И улыбнулся. — Я уже хорошо говорю благодаря Тебе. Новыми костылями я тоже Тебе обязан. Ты накормила и приютила меня.

Тереса кивнула.

— Да. И я сделала это с любовью, Маноло.

— Сними с меня проклятие, — попросил он. — Развей его по ветру. Ты и Твой Бог. Сделайте меня таким, каким я был во сне.

Тереса закрыла глаза. «Прошу тебя! — подумала она, — Не надо! Ну не бывает на свете чудес!»

Маноло пополз вперед. На коленях, как в церкви.

— Я не могу, — сказала Тереса. — Даже не надейся. Это нехорошо.

— Прямо стоять на ногах нехорошо?

— О Боже, нет! Нет, нет! Прямо стоять на ногах — это значит, что у тебя есть… — Она хотела сказать «достоинство», но передумала. — Я не могу, — повторила она. — Ты должен понять. Я не могу.

— Но Ты нашла меня и спасла.

— Нет, Маноло. Тебя притащил туда всадник, тот самый, который тебя избил. Я просто оказалась поблизости.

— Ты вернула Мне Перро.

— И снова нет. Перро приплыл сам. Сам!

— Но Ты и Твой Бог… Ты говорила с ним!

— Возможно. Но я способна только молиться — не больше.

Я не святая!

Тереса знала, что святые не думают о чудесах. Их заботят лишь нужды других людей. Возвести мосты через пропасть между небом и землей жаждут несчастные — ослепшие, потерявшие ребенка, жаждущие предотвратить массовую бойню. Святые лишь средство, указывающее путь к спасению. А все остальное в руках Божьих.

Все это Тереса знала. Больше того: она не хотела быть святой. Она просто мечтала познать Его Величество и исполнять Его волю, в чем бы та ни заключалась.

Девушка уже столько раз страдала от чудовищных нервных срывов, что поражалась собственной живучести. И не могла не задумываться о том, почему ей удалось выжить. Ее объяснение было простым: «От меня чего-то хотят. Не ждут, а именно хотят».

Заключалось ли это «что-то» в том, чтобы она подарила Маноло возможность ходить и пользоваться руками, как все нормальные люди? Вряд ли.

Не то чтобы нужды Маноло казались ей незначительными или он был недостоин такого дара. Нет людей незначительных, когда они корчатся от боли. И нет людей недостойных. Тереса верила в это всем сердцем. Но…

Должна ли она стать посредником? Действительно ли это ее судьба? Такую судьбу отвергал даже Иисус Христос… Чудеса он творил неохотно, не без внутренних колебаний. Чудо не во мне, а в вере молящегося, что Господь может сделать все.

Она посмотрела на Маноло.

Вот он, омытый светом зари, коленопреклоненный, с пушистыми волосами, весь такой чистенький… Пальцы скрючены и все время дергаются в бессмысленных жестах. Белая рубашка, подаренная доньей Аньей, намокла от пота из-за искреннего волнения. Глаза похожи на кусочки янтаря, вот-вот готовые заняться огнем. Думать о его мучениях было невыносимо, смотреть на них — тем более.

Маноло вдруг подполз на коленях к ее кровати. Вид у него был как у ребенка, собравшегося помолиться.

— Благослови меня, — сказал он, — чтобы я мог ходить, как другие люди. Как я ходил во сне.

Благословлять могли только помазанники Божьи! А женщин никогда не удостаивали такой чести. За исключением, естественно, Святой Девы… Хотя сегодня, неожиданно вспомнила Тереса, праздник Богоматери на горе Кармиле. Она могла наложить на увечного руки. Она — но не Тереса.

— Я не могу. На мне нет благодати.

— Тогда почему Ты пришла ко мне ниоткуда? Я нашел Тебя молящейся на дереве.

— Я не знаю.

Тереса испугалась. Ей навязывали роль, которую она толком не понимала и никогда не хотела играть. Да, она может накормить, одеть и до какой-то степени защитить Маноло, однако не в силах исцелить его.

— Ты меня не любишь? — спросил Маноло.

Как ответить на такой вопрос?

— Люблю. Ты мой друг в пустыне.

— Что такое пустыня? — спросил он.

— Я думаю, она нигде — и везде, — ответила Тереса.

— Значит, Ты не знаешь?

— Она повсюду, — решительно сказала Тереса.

Маноло посмотрел на нее с разочарованием и досадой.

— В моем сне были священники и кресты, младенец Христос и ангелы. Это было знамение. Но Ты не хочешь привести ко мне своего Бога. Ты не хочешь отвести меня к своему Богу. Я ненавижу Тебя.

Тереса застыла как была — завернутая в ночную рубашку и простыни. Она отвела от Маноло взгляд. Ее трясло от страха и дурного предчувствия.

— Я плохо себя чувствую, — прошептала она, но так тихо, что Маноло ее не расслышал. — Ты можешь найти мою тетю и привести ее ко мне?

Затылок у нее начал гореть, как в лихорадке. В голове шумело.

— Пожалуйста!

— Я не могу привести Твою тетю, — заявил Маноло. — Я не умею ходить.

Он отвернулся и пополз к другой стене.

— Ты должен! Я больна! — взмолилась Тереса.

— Ты должна! Я болен! Разве я не говорил Тебе то же самое?

— Да, да. Но я не в силах тебе помочь! Не в силах!

Она разрыдалась. В голове зазвенело еще сильнее. Там словно кто-то пилил двора, которые вопили от ужаса, как живые.

— Нет! Нет! — крикнула Тереса. — Не надо!

Маноло сел рядом со своими костылями.

— Я не в силах Тебе помочь, — сказал он. — Я ходить не могу, понимаешь? Ты сама оставила меня в таком состоянии.

И тут началось. Кровать затряслась. Тереса сунула кончик простыни в рот и упала на подушки.

Прибежали люди. Горничная. Кузина. Мальчик-конюший, услышавший крик через окно, и, наконец, донья Анья.

Она подошла к кровати. Остальные испугались, поскольку никогда не видели приступов Тересы. Донья Анья подошла к горничной и шлепнула ее по щеке.

— Иди сюда! Сию же минуту!

Девушка подошла к краю кровати и послушно остановилась.

— Мы должны держать ее за руки, — велела донья Анья. Чтобы она не поранила себя.

Они так и сделали.

— Тихо, тихо, — предупредила донья Анья. — Осторожненько…

Постепенно кровать перестала ходить ходуном. Маноло, глядя из угла, увидел зеркальное отражение собственной немочи.

Когда все закончилось и Тереса откинулась на кровать, держа тетю за руку, Маноло подумал: «Ее Бог приходит и успокаивает Ее, а я останусь калекой навеки».

И тем не менее Маноло все еще любил ее — хотяон никогда больше не скажет этого вслух.

Воставшиеся летние деньки и ранней осенью Тереса по-прежнему ездила в ла Сьерра де Гредос и сидела на берегу лас Агвас. Пикаро стоял в тени чахлых дубов и пробковых деревьев. Пожелтелые пеликаны, утки и ласки по-прежнему приходили к озеру, а вот косуля с оленями, цапли и зимородки больше не показывались. И Маноло тоже. Он увел свою отару на границу la tierra dorada, так что золотая земля с се хромым пастухом скоро должны были превратиться в воспоминание.

Тереса никогда их больше не видела. Однако во сне обнаженный мужчина на костылях стоял под ветками, где она молилась, и спрашивал, знает ли она путь к Господу. За ним вилял хвостом запорошенный золотистой пылью пес; глаза у него были веселые и какие-то понимающие, что ли. Люди не сидят на деревьях — там сидят только ангелы и существа из мира иного.

Что же касается пути к Господу, Тереса как-то записала в дневнике: «Бог приходит к тебе, только когда ты перестаешь быть Богом».

Этому научил ее Маноло, невежественный и несчастный, И это была правда. Не существует других чудес, кроме дара простоты, который, когда ты его принимаешь, становится для тебя образом жизни.

Как всегда, в небе кружили голубки. Как всегда, стрекотали цикады. Как всегда, Тереса ждала появления Бога — но казалось, что Он тоже чего-то ждет.

Два года спустя у ворот Авильского монастыря кармелиток появилась молодая женщина двадцати лет и попросила взять ее послушницей. Было это в 1535 году. В течение жизни она многое изменит в своей религии. А ровно через сто лет после ее рождения Тереса де Сепеда-и-Ахумада будет признана святой за сотворенные ею — в качестве посредницы Божьей — чудеса».

9

Эмма сунула дневник обратно в ящик и повернула ключ. Трогательный и волнующий эпизод, описанный Пилигримом, закончился, и Эмма не могла себя заставить читать дальше. Пожалуй, сегодня ей стоит погулять на свежем воздухе и сделать какие-нибудь упражнения. Доктор Вальтер будет доволен. Совсем недавно он корил ее за то, что она мало двигается.

«Движение ускоряет кровообращение, — сказал он. — И укрепляет мышцы. Сидячий образ жизни вреден для спины, и вы сами будете рады, если примете меры предосторожности».

Эмма все это знала, и ей было немного не по себе оттого, что доктор Вальтер считал необходимым говорить столь очевидные вещи. Можно подумать, она никогда раньше не рожала!

Сунув ключ в карман, Эмма пошла на кухню и предупредила фрау Эмменталь, что собирается прогуляться.

Она надела легкое пальто, шляпу и, прихватив тросточку, пошла по садовой дорожке к озеру, намереваясь пройтись по берегу. «Я буду искать круглые камушки и думать о Тересе Авильской».

Через десять минут, отыскав круглый камень, который как раз помещался в ладонь, она остановилась и посмотрела на противоположный берег.

«Я хочу туда. Хочу переплыть озеро».

Она глянула в сторону города. Вон пристань, а вдалеке паром, возвращающийся из Цюриха.

Эмма выудила из кармана часы. Если поторопиться, можно успеть на паром, который должен отплыть в город ровно в три.

Очутившись на палубе и встав у перил, она почувствовала себя заново рожденной. Ветерок доносил запахи леса, несколько чаек с криками летели за паромом в надежде, что пассажиры бросят им кусочек хлеба или булочки из буфета. Дети часто кормили их, но у Эммы не было настроения. Ей хотелось просто стоять и смотреть на воду, думая о Маноло и о том, как могла сложиться его жизнь, если бы чудо произошло и он обрел власть над своими непослушными членами. Фраза «он всего лишь пастух» не выходила у нее из головы — и Эмма не понимала, почему. Неужели это так важно, что он всего лишь пастух? Нет, конечно. И все же…

Надо спросить у Карла Густава. Выходит, ее чувство сострадания избирательно? Эта мысль не давала ей покоя. Как-то раз, когда они гуляли в воскресенье в Шаффхаузене, отец сказал матери ужасную вещь. В том году Эмме исполнилось десять лет. 1892 год… Как давно это было! На улице упал старик с длинной белой бородой, и никто не помог ему встать. Мать Эммы нагнулась было к нему, но отец притянул ее к себе со словами: «Не обращай внимания. Это всего лишь старый еврей».

Эмма в свои десять лет слышала о евреях, однако знала о них очень мало. Все ее знания ограничивались тем, что евреи убили Иисуса Христа. Больше о них ничего не говорили ни дома, ни в школе, разве что приводили доводы, еще раз доказывающие этот постулат. Знаться с евреями, играть с ними и даже разговаривать запрещалось. Вы не могли спросить у еврея, который час, у евреев ничего не покупали, им ничего не продавали и, естественно, не помогали.

В то далекое воскресенье Эмма обернулась и посмотрела на старика с белой бородой. Тот уже сумел подняться на колени и стоял в позе молящегося. Возможно, он и вправду молился, поскольку ему было очень трудно встать на ноги. Но в конце концов он все-таки поднялся, подобрал шляпу, отряхнул с полей пыль и надел ее на голову — так, словно поставил точку в конце абзаца.

Всего лишь старый еврей.

Всего лишь пастух.

Эмма поняла, что ее приучили так думать и она слепо подчинялась этой привычке, ни разу даже не попытавшись задуматься: «А что, если люди и меня воспринимают точно так же?»

Ну конечно!

Она рассмеялась.

Конечно! Именно так они и думают. Всего лишь женщина!

Всего лишь еврей. Всего лишь пастух. Всего лишь женщина.

С другой стороны, она знала, что, если упадет на улице, ей помогут. Отчасти потому, что она женщина — а женщины слабы и совершенно беспомощны. Их нужно холить и лелеять. Женщин надо защищать. А отчасти, не без горечи подумала Эмма, ей помогли бы потому, что она — фрау доктор Юнг, и помощь не осталась бы без вознаграждения.

Интересно, если бы ее отец и мать увидели на улице упавшего Маноло, они помогли бы ему встать? И подали бы ему костыли? А сама она сделала бы это? Нет. Маноло — всего лишь пастух, не стоящий ее внимания. Тогда она не пришла бы ему на помощь. Тогда — но не теперь. Теперь она поумнела. Она гораздо больше знает о мире и его жестокости. Она стала взрослой женщиной с собственными сознанием и волей.

Паром приближался к Цюриху. Эмма увидела первые мосты через Лиммат, кафедральный собор с двойными шпилями и сады, вклинившиеся между доками. Такой знакомый и до боли родной вид! Хотя порой Эмма боялась этого города с его неистовой одержимостью религиозными революциями и тягой к совершенству. Именно здесь в шестнадцатом веке великий реформист Цвингли поставил католическую церковь на колени, и именно здесь в двадцатом веке ее муж, Карл Густав Юнг, поставит на колени мир психиатрии.

Мой любимый муж — отец моих детей и творец моего сознания…

Она возьмет извозчика. Так будет легче добраться до Карла Густава, поскольку пешком подниматься в гору в ее состоянии слишком тяжело.

* * *

Приехав в Бюргхольцли, Эмма еле уговорила старого привратника Константина не сообщать о ее визите.

— Я хочу сделать доктору сюрприз! — сказала она, — Он у себя в кабинете?

— Да, фрау доктор… Но умоляю: позвольте мне доложить!

— Даже не думайте! — рассмеялась Эмма. — Что это за сюрприз, если о нем знает весь мир?

— Прошу вас…

— Нет, я запрещаю! И не смейте ему звонить, Я не хочу, чтобы его предупреждали.

Она зашагала по коридору. Константин вернулся за стойку, снял белые хлопчатобумажные перчатки и надел другую пару.

— Боже мой, Боже! — бормотал он. — Боже мой, Господи!

Эмма, как обычно, трижды стукнула в дверь и открыла се. То, что она увидела, не могло быть реальностью. Это просто не укладывалось в голове. Такое она видела только в самых страшных ночных кошмарах.

Юнг развалился в кресле. Жилет и рубашка расстегнуты, брюки спущены на бедра, ноги расставлены, а между ними женщина, стоящая на коленях спиной к Эмме.

Шторы задвинуты, свет погашен, пахнет духами, табаком и старыми книгами.

Эмма моргнула, а когда снова открыла глаза, женщина — образ женщины растаял без следа. Как будто ее и не было, Юнг, встав и повернувшись к жене спиной, приводил в порядок одежду.

Эмма прислонилась к двери, опасаясь, что вот-вот рухнет. У нее не было сил дойти до кресла.

— Зачем ты приехала? — спросил Юнг. Эмма не могла выговорить ни слова

«Хотела сделать тебе сюрприз», — подумала она.

— Ты понимаешь, что у меня мог быть пациент? Какое право ты имеешь врываться в мой кабинет? Как ты посмела?

Юнгa, по-прежнему стоявшего к ней спиной, всего трясло.

Наконец он надел белый халат, пригладил волосы и повернулся.

— Была такая чудная погода, — сказала Эмма. — Я…

— Как ты сюда попала? — перебил ее Юнг; Голос у него был как нож, которым только что резали лед.

— Приплыла на пароме, — ответила Эмма. — Можно, я сяду?

— Приплыла на пароме? То есть на общественном транспорте? Выставив себя напоказ? Ты что — спятила?

— Я не понимаю, о чем ты, Карл Густав. Прошу, ты можешь включить свет? Мне нужно сесть.

Юнг включил настольную лампу с зеленым абажуром. Призрачный свет с пляшущими взад-вперед тенями придавал ему демонический вид.

Эмма, опираясь на книжную полку, стену и тросточку, наконец добралась до кресла и села. Думала она только об одном: «Как бы не грохнуться в обморок!»

Юнг молча смотрел на нее, явно пытаясь сообразить, что бы такое сказать. Потом демонстративно передернул плечами и вздохнул.

— Как ты могла? Кто угодно — но ты?! Как ты могла это сделать?

Он нагнулся к лампе.

— Что сделать, Карл Густав? — Эмма еле слышала свой собственный голос. — Что я такого сделала?

— Ты приехала из Кюснахта на пароме! На глазах у всех — в таком виде!

Стол содрогнулся от удара.

Эмма настолько растерялась, что не могла его понять. Глядя вниз, она тронула свое красивое новое осеннее пальто и прошептала:

— В каком… В каком виде?

— Ты беременна! — отрезал он так, словно сказал: «Ты прокаженная!»

— Я знаю, — ответила Эмма. — Я знаю, Карл Густав. Но сегодня такая дивная погода…

— Надеюсь, ты понимаешь, что я не собираюсь выслушивать твой бред! — заявил Юнг, не обращая ни малейшего внимания на ее слова. — Так ты будешь мямлить до утра. «Она была на пароме! — воскликнул он, имитируя визгливый женский голосок. — Жена герра доктора Юнга! На седьмом месяце беременности, представляешь? Выставила себя напоказ, так, чтобы весь мир ее видел!»

— Ты неправильно застегнул пуговицы на жилете, Карл Густав, — сказала Эмма, отводя взгляд. Ей хотелось плакать, но она сдержалась. — Знаешь что? Времена меняются. Появляться на публике беременной больше не считается преступлением.

— Это только ты так думаешь! Я лично ничего подобного не слышал. И я желаю, чтобы ты немедленно уехала отсюда. Константин вызовет кэб, и тебя отвезут прямо в Кюснахт. Мне все равно, сколько это стоит. Боже милостивый! А вдруг тебя видел кто-нибудь из знакомых?

— Но… Я приехала повидаться с тобой, мой дорогой…

— Не называй меня «мой дорогой»! — Юнг тщетно пытался поправить неверно застегнутые пуговицы. — Ты поставила меня в идиотское положение, и мне нужно время, чтобы простить тебя… Если я вообще тебя прощу! Уходи!

Он наконец отступил от стола и, больно схватив жену за локоть, повел, как преступницу, из кабинета и дальше по коридору, в приемный покой.

«Только бы не упасть! — думала Эмма. — Только бы не споткнуться и не упасть!»

Юнг, словно сдавая с рук на руки подозреваемую в убийстве извращенку, попросил Константина вызвать такси, развернулся и ушел без единого слова. Шаги его ударами молота гремели о мраморный пол, пока наконец стук захлопнутой двери не поставил точку в этом эпизоде.

Всю дорогу домой Эмма боролась со слезами. Кэб оказался двухколесной коляской, и Эмма уставилась на конягу, трусившую развалистой походкой.

А может, Карл Густав сошел с ума? Свихнулся, сам того не подозревая?

Его обвинения не лезли ни в какие ворота. Никто на пароме не обратил ни малейшего внимания на ее «вид». Да, обычно женщины — особенно женщины ее круга — не появлялись на публике, когда беременность становилась заметной. Но это не правило! Исключений становилось все больше и больше. Бывали ситуации, когда выход в свет считался вполне приличным. Званый ужин, прием…

Эмма старалась не думать о женщине, стоявшей на коленях между ног ее мужа.

Я ее не видела. Ее там не было. Человек не может просто взять и исчезнуть. Это невозможно.

Но она ее видела.

Видела.

И знала это.

Когда она села в кресло, потрясенная яростными нападками Карла Густава, то заметила женский силуэт, скорчившийся под столом и тщетно старавшийся спрятаться.

Она видела ее волосы в отблесках света, падавшего через распахнутую в коридор дверь.

Она видела, чем они занимались.

Она видела, как муж отчаянно старался привести в порядок одежду — и как он промахнулся с пуговицами.

Она видела руку женщины, на которую та опиралась, сидя под столом.

Она видела ее ногти.

Она почуяла запах ее духов и заметила женскую шляпку возле стопки книг на столе мужа.

«Боже правый, моя жизнь кончена», — подумала Эмма.

Я умираю. Я уже умерла.

Не важно, кто она такая, эта женщина. Какая разница, как ее зовут? Она была — а все остальное не важно. Интересно, когда это началось?

Обеды в одиночестве напротив пустующего мужниного стула. Ночи, когда она ложилась спать до его приезда… А по утрам он уходил до ее пробуждения. Сколько это длилось? Недели? Месяцы? Разве вспомнить? Откуда ей знать?

В любом случае, все уже кончено. Все вообще кончено.

В тот вечер — то есть в пятницу, тридцать первого мая Юнгу позвонил из Кюснахта лечащий врач Эммы доктор Ричард Вальтер.

— С Эммой произошел несчастный случай, Карл Густав.

Советую вам вернуться домой как можно скорее.

Одевшись к ужину, Эмма упала с лестницы, и в результате у нее случился выкидыш. Ребенок умер, Эмма была в коме.

10нг приехал только через два часа. Ему пришлось рассказать все любовнице и на время отослать ее. Об инциденте в его кабинете никто не должен был упоминать.

В 1910 году, когда у него был роман с Сибил Шпильрейн, Юнг написал Фрейду об Эмме: «Она устраивает беспочвенные сцены ревности. Она не понимает, что условием удачного брака — во всяком случае, так мне кажется — является разрешение на неверность». И позже добавил: «Я, в свою очередь, тоже многому научился».

Он действительно научился контролировать свою жену — но не мать своих детей.

10

Эмма лежала так недвижно, что Юнгу на миг почудилось, будто она мертва.

Он взял ее за руку.

Доктор Вальтер стоял рядом.

-..:.. Она сможет еще иметь детей? — спросил Юнг.

— Не исключено, когда-нибудь. Однако боюсь, что ей больше не захочется.

— Пожалуй. Пожалуй. — Юнг сжал руку Эммы и положил ее обратно на покрывало. — Скажите, какого пола был ребенок?

— У вас должен был родиться второй сын.

— О Боже!

Юнг отвернулся от кровати.

Доктор Вальтер нанял сиделку — на неопределенный срок, пока будет необходимость. По крайней мере на неделю. Звали ее Берта. Schwester Берта. Высокая, спокойная и молчаливая, она все время читала книги и долгими часами, пока Эмма лежала без чувств, услаждала себя «Смертью в Венеции» (Роман немецкого писателя Томаса Манна (1875–1955). Когда доктор Юнг и доктор Вальтер вышли из спальни, Берта села в кресло в ногах кровати, так, чтобы видеть свою пациентку, и с размаху открыла тоненький томик, разорвав переплет в трех местах. Поднесла книгу к носу, принюхалась… Типографская краска. Запах бумаги, клея — Венеция. А больше ничего и не надо.

Спустившись вниз и велев налить им бренди, Юнг спросил у доктора Вальтера:

— Что в таких случаях делают с останками?

Вальтер, пользовавший Эмму с того самого времени, когда она вышла замуж и поселилась в Кюснахте, ответил:

— С вашего позволения, простейшим выходом было бы сжечь их.

— Понятно. Могу я посмотреть на плод?

— Не советую, Карл Густав. Это слишком грустно.

— Он был здоровенький? И правильно сформировался?

— Да.

— Сын, вы сказали?

— Да.

— Скажите откровенно, Ричард… Как по-вашему, это действительно был несчастный случай?

— Откуда мне знать?

— Кто ее нашел?

— Фрау Эмменталь.

— И что она говорит?

— Она услышала звук падения и сразу же прибежала. Ваша жена была без сознания. Фрау Эмменталь вызвала меня. Выкидыш случился при мне, быть может, часом позже. Я боялся этого и был готов. Эмма ничего не почувствовала.

— Где сейчас ребенок?

— Я велел завернуть его в полотенце и отнести на кухню, чтобы сжечь в плите. С ним фрау Эмменталь и горничная.

— Сжечь. — Юнга передернуло. — Сжечь.

— Ребенок был слишком мал и выжить не мог, Карл Густав.

— Может, кремируем его вместе? Я хочу быть уверен, что с этим покончено.

— Воля ваша.

Фрау Эмменталь сидела на кухне с завернутым в полотенце ребенком на коленях и бокалом рислинга под рукой. Тишина стояла мертвая. Лотта, нарыдавшись, притулилась в углу. Когда на кухню зашли мужчины, обе женщины встали и присели в реверансе.

— Ах, доктор Юнг! Мне так жаль! — сказала фрау Эмменталь.

— Благодарю вас, — откликнулся Юнг. — Благодарю. Можете сесть.

— Нет, мы постоим, — заявила фрау Эмменталь. — Этак будет приличнее.

Юнг повернулся к доктору Вальтеру:

— Могу я это сделать? Хочу подержать его хоть минутку.

— Разумеется.

Доктор Вальтер спросил у фрау Эмменталь, хорошо ли разгорелся в плите огонь. Она ответила утвердительно.

Юнг взял из рук кухарки безмолвный сверток и прижал его к груди.

«Мне некому молиться. Некому. И я впервые в жизни жалею об этом».

— Бедный малыш! — прошептал он. — Прости, пожалуйста, что мы так тебя подвели. Мы тебя никогда не забудем.

Он стоял, убитый горем, зная, что должен отпустить сверток. Высоко на стене тикали часы. Больше не было слышно ни звука.

Юнг повернулся и подошел к плите.

— Ладно, — сказал он. — Мы готовы.

Доктор Вальтер открыл крышку над огнем. Оттуда вырвались искры, послышался треск дров.

Юнг нагнулся и трижды поцеловал завернутый в полотенце плод. Потом поднял его над огнем, закрыл глаза и отпустил.

Тот беззвучно упал вниз.

Доктор Вальтер задвинул крышку и сказал фрау Эмменталь:

— Я вернусь через полчаса.

Мужчины ушли. Фрау Эмменталь налила себе еще бокал вина.

Лотта села за стол, и они молча стали ждать возвращения врача, отводя глаза от плиты.

11

Форстер коротал время в отеле «Бор-о-Лак», изобретая способы встретиться с мистером Пилигримом.

Он мог замаскироваться, поскольку лицо его было слишком хорошо известно в клинике, и сделать вид, что приехал навестить друга из Лондона. Он мог прикинуться посыльным, которому велели передать сообщение исключительно в собственные руки мистера Пилигрима. Он мог принести подарок, переодеться женщиной и выдать себя за сестру мистера Пилигрима… Он мог… Он мог… Нет, ничего он не мог. Дело в клинике поставлено туго. Люди там бдительные, и никакими фокусами и маскировками их не проведешь.

Форстер купил бинокль и осмотрел фасад Бюргхольцли. Хорошо, что окна номера выходили как раз на клинику. «Я не нашел бы окна лучше, даже если бы попросил, — подумал Форстер. — Надо использовать это преимущество».

Утром первого июня 1912 года, в субботу, Пилигрим вышел на балкон покормить своих птиц.

Форстер мигом его засек.

— Как же я сразу не догадался! — воскликнул он вслух.

Голуби и голубки вот уже два дня прилетали и садились на этот балкон. — Кто еще мог подманить такую стаю?

На Пилигриме был голубой шелковый халат и белая пижама. Глядя на хозяина, Форстер вздохнул. На него нахлынула ностальгия по старым добрым временам — по запаху тостов и чая «Эрл Грей» на веселой кухоньке миссис Матсон, по вечно путавшемуся под ногами Агамемнону, подносам с завтраками, газетам и письмам, доставляемым мистеру Пилигриму в дом номер восемнадцать по Чейни-Уок… По беготне и ворчанию малыша Агамемнона, его восторженным приветствиям по утрам, когда открывалась дверь и начинался новый день. По уютувсех этих священных повседневных ритуалов — и облегчению при мысли, что еще одна ночь прошла без попытки…

Форстер даже в мыслях отказывался произнести слово «самоубийства».

— Доброе утро и добрый день, — сказал он, тоже вслух, точно мистер Пилигрим стоял рядом.

Так оно и было. Стоило только руку протянуть…

Форстер сосчитал балконы по обеим сторонам от того, где стоял мистер Пилигрим. «Место я запомнил… Теперь буду смотреть на него каждый день. Как-нибудь мы положим этому конец».

Чему?

Нашей разлуке.

Форстер отпустил бинокль, и тот повис на шнурке.

Леди Куотермэн погибла. Теперь Форстер — единственное связующее звено между мистером Пилигримом и внешним миром. Он один был готов принять его.

А потому надо вести наблюдение и ждать.

12

Пилигрим поел, но совсем немного. Он так резко отодвинул рыбу, которую с удовольствием ел за обедом вчера, что чуть не свалил блюдо на пол.

Обслуживавшая его девушка нервно переминалась с ноги на ногу. Она не знала английского, а Пилигрим отказался общаться по-немецки, капризно, как ребенок, заявив:

— Я не умею говорить по-швейцарски. Подите прочь.

Рыба — палтус — осталась нетронутой.

Когда на десерт принесли рисовый пудинг, Пилигрим намеренно уронил полную ложку на пол, смял салфетку и встал.

— Я живу в диетическом кошмаре, — сказал он и встал из-за стола. Потом, возле двери, обернулся и заявил несчастной официантке: — Когда у вас будет настоящая еда, я вернусь. А пока — всего вам хорошего. И всем остальным коровам вроде вас.

Девушка поняла только то, что ее оскорбили, и вернулась на кухню в слезах. Пилигрим между тем пошел к лифту. Поднимаясь и глядя на бесстрастное, как всегда, лицо оператора, он подумал: «Я живу в скотском мире — в мире тупого, жующего жвачку рогатого скота!»

Вернувшись в комнату, Пилигрим открыл дверь на балкон, снял пиджак и туфли, расслабил узел галстука и лег на кровать.

Было тепло, почти жарко, и ему пришлось встать, чтобы закрыть ставни.

Через десять минут он поднялся опять, пошел в ванную, помочился и выпил стакан воды из-под крана; старательно избегая смотреть на себя в зеркало.

Потом снял галстук, жилет, сбросил подтяжки, расстегнул брюки и снова лег.

Несколько голубей сели на балкон за ставнями и заворковали.

— Подите прочь, — прошептал Пилигрим. — Подите прочь, — сказал он. — Подите прочь! — заорал он.

Через пятнадцать минут он уснул.

Я тону в грязи. Не знаю, где я.

Темно, но не ночь. Светает. Смутно виден горизонт.

Все вокруг серое, бурое, мокрое. Запах земли — вернее, зловоние — проникает повсюду. Мерзкое, но притягательное. Смерть, да — зато на сердце покой.

Не понимаю, где мои ступни. На мне сапоги. Они вместе с одеждой тянут меня вниз. Подо мной все зыбко. Пытаюсь плыть, но удается только держать голову над этой жижей, густой, как каша. Внезапные вспышки света где-то вдали. Не рядом.

Вижу фигуры других людей. Все одеты точно так же, как я.

Судя по нашей мешковатой одежде болотного цвета, мы солдаты. Да — но когда? И где?

Бьют часы. Я не могу сосчитать. Я пытаюсь крикнуть, но у меня пропал голос.

Звук отворяющихся ворот. В мозгу эхом отдается слово «порталы». П-п-порталы — как выстрел. А теперь еще и вода. Порывы ветра приносят косой дождь. П-п-п-п-порталы.

Моя рука тянется к другой — человеческой руке с чистыми пальцами, но та исчезает.

Гадаю, как я очутился здесь, однако опять не могу. Здесь значит нигде. В небытие.

Внезапно раздается звук, который я сначала не могу узнать.

Монотонный, похожий на рычание автомобильного мотора без корпуса. Оглушительный рев в воздухе над головой.

Потом несколько взрывов. За ними раздается скрежет — и на меня падает тень, похожая на тень гигантской птицы. Тут я вижу, что это самолет. Один самолет, потом другой.

Я никогда раньше не видел самолеты, разве что на фотографиях, а сейчас их не меньше десятка… А то и больше. Они летят над головой, стреляют и сбрасывают снаряды, от которых земля содрогается, и я погружаюсь в нее еще глубже.

Другие люди, сгорбившись, бегут вперед, милю — не видя меня, потому что они не смотрят. Все охвачены страхом.

Кто-то говорит: «Мне не дозволено видеть тебя». И это единственные слова, которые я слышу.

Я закрываю рот. Пролетает еще дюжина самолетов.

Я начинаю тонуть.

Мои ноздри наполняются жижей. Я тону — и просыпаюсь.

Пилигрим сел на кровати в холодном поту.

Я тону — и просыпаюсь.

Самолеты.

То, что он сейчас пережил, не могло быть видением прошлого. Это видение будущего.

Будущего! Боже правый! Господь Милосердный!

Четыре часа.

Пилигрим закрыл лицо руками и опустил голову.

Свет в комнате, пробиваясь сквозь закрытые ставни, сиял золотистым оттенком, словно знаменитое «сфумато» Леонардо, играя пылинками и просачиваясь сквозь пальцы Пилигрима.

— О Господи! — сказал он вслух. — Не надо больше! Нет! Не надо!

Онвстал.

— Этого не должно больше быть!

13

Нижеследующий инцидент произошел в четверть третьего, в тот же день. Онописан в личном дневнике Юнгa, в медицинской карте Пилигрима и ежедневных отчетах Кесслера и Schwester Доры. Их можно найти в архивах.

Присутствовали шесть свидетелей — два человека из персонала и четыре пациента: Кесслер и Schwester Дора, графиня Блавинская, шизофреничка с синдромом Роберта Шумана, писатель с воображаемым пером и человек, наотрез отказавшийся говорить. Все они, кроме Кесслера, сидели в музыкальной комнате.

На граммофоне играла пластинка «Карнавал животных» Сен-Санса. Блавинская танцевала партию Павловой «Умирающий лебедь».

Комната была залита солнечным светом. Окна открыты настежь. Пациент с воображаемым пером нашел новый способ самовыражения и начал писать послание на стене у двери. Schwester Дора вязала шарф для своей любимой пациентки. Остальные, уйдя в себя, сидели, смотрели и слушали.

Внезапно в коридоре раздался шум, топот и крики: «Стой! Стой!»

Через пару секунд дверь распахнулась, и в комнату ворвался Пилигрим в купальном халате и шлепанцах. Кесслер собирался отвести его вниз, в купальни, чтобы успокоить после ночного кошмара, но Пилигрим побежал к музыкальной комнате, стуча на бегу во все двери.

Когда он ворвался в комнату, Блавинская как раз подошла к концу своей сольной партии. Она села на пол, склонилась над вытянутой левой ногой и начала исполнять знаменитый финал, трепеща руками, опустив голову и выгнув спину.

Пилигрим был неузнаваем. Он совершенно потерял над собой контроль. Лицо его казалось маской ярости — глаза широко распахнуты, из приоткрытого рта течет пена и слюна. Словно гепард, преследующий добычу, он в три прыжка добрался до граммофона, отломал от него ручку с иголкой и швырнул ее в ближайшее открытое окно. На пол посыпались осколки разбитого стекла.

Блавинская подняла голову в полной уверенности, что на клинику налетел торнадо. Женщина с синдромом Шумана взвизгнула, ринулась в угол и села на корточки. Человек с воображаемым пером застыл у стены, подняв правую руку и прижимаясь к гипсовой обшивке лбом.

Schwester Дора встала, отложила вязанье и шагнула в сторону Блавинской — однако Пилигрим преградил ей путь.

Он поднял граммофон и с размаху бросил его на пол. Корпус раскололся надвое, все механические внутренности вывалились наружу. Пилигрим принялся за альбомы с пластинками. Он швырял их во все четыре стены, разбивая вдребезги. То ли по случайности, то ли по злому умыслу пластинка «Сценок детства» Шумана попала в пианистку, скорчившуюся в углу, и нанесла ей рану, которую пришлось потом зашивать.

Кесслер пытался поймать своего пациента, но Пилигрим в приливе маниакальной энергии уворачивался, как угорь. Он казался юным атлетом, бегуном или гимнастом. Схватив поверженную на пол виолончель, Пилигрим начал пинать ее с криками:

— К черту музыку! К черту искусство! К черту красоту! Убей! Убей! Убей!

Потом он расколошматил скрипку, а ее останками начал крушить застекленные шкафчики, где хранились либретто и партитуры, которыми так гордилась музыкальная библиотека.

Кесслеру наконец удалось схватить его — как раз когда Пилигрим собирался ткнуть спицами Schwester Доры с недовязанным шарфом себе в лицо.

Когда Кесслер уложил пациента на пол и заломил ему за спину руки, графиня Блавинская вскрикнула: «Не надо!» — и Пилигрим сдался.

На помощь Кесслеру, сидевшему на спине у Пилигрима, пришла Schwester Дора. Когда пациент пытался вырваться, она выворачивала ему руки.

Пять минут спустя. прибежали санитары и надели на Пилигрима смирительную рубашку. Он плюнул Кесслеру в лицо, издал животный вопль и лишился чувств.

Позже, когда Юнгу рассказали о случившемся, а Пилигрим немного успокоился, Кесслера спросили, что, по его мнению, могло вызвать такую буйную вспышку.

— Он соснул после обеда, — ответил Кесслер, — и ему, по-видимому, что-то приснилось. Когда я вошел, он кричал — не знаю что, но кричал. Я раздел его и облачил в халат, чтобы отвести в купальни. Мне думалось, вода успокоит его. Он все кричал: «Это никогда не кончится! Это никогда не кончится!» Что он имел в виду, я так и не понял. Еще он добавил одно слово, которое я никогда от него не слышал: «самолет».

— Самолет?

— Самолет. Он повторял его снова и снова. «Самолет! Самолет!» А потом удрал от меня и переломал все эти вещи.

Юнг покачал головой.

— Самолет? Это что-то новенькое.

— Да, сэр. Я лично их еще не видел, — откликнулся Кесслер.

— Я тоже, — сказал Юнг. А потом, даже не сознавая, что говорит, прошептал: — Но мне кажется, мы их увидим.

— Да, сэр. Мне тоже так кажется.